Земля, текущая молоком и медом. Наверное, какой-нибудь древний циник, разглядывая унылые холмы Ханаана и, сравнивая реальность с недавними посулами вождей, придумал этот метафорический топоним, услышав который, сыны Израиля всякий раз с трудом подавляли приступы смеха за спиной у грозного Иисуса Навина. Хотя, кто его знает, может быть, вчерашним кочевникам, привыкшим завтракать и обедать верблюжьей колючкой, а на ужин довольствоваться рассказами старцев о манне и перепелах, каковыми Всевышний якобы потчевал их отцов в прежние времена, и эта скудная земля могла показаться идеалом изобилия.
Впрочем, откуда у кочевников тяга к метафорам и вообще к литературе? Историки утверждают, что Библию писали вовсе не в Ханаане по горячим следам, а в Вавилоне по прошествии многих столетий. Именно тогда во время послеобеденных прогулок по аллеям садов Семирамиды бородатые иудейские мудрецы, соревнуясь друг с другом в красноречии и тут же приказывая следующим по пятам слугам записывать наиболее удачные перлы, сочинили повесть о бурной истории своего племени и о благословенной стране предков, обетованной им самим Богом в награду за праведность и соблюдение заветов, а также о том, как предки в конце концов согрешили и нарушили установленные Всевышним законы, за что были наказаны, унижены, изгнаны из "земли, текущей молоком и медом" и ввергнуты в другие земли, гораздо худшие и в духовном, и в материальном аспектах.
В этой книге, получившей впоследствии помпезный титул Священного Писания, даже самые незначительные древние события, к тому времени почти истершиеся из коллективной памяти народа, приобрели исполинские масштабы и происходили не иначе, как при непосредственном участии космических сил. Камышовое болото, в котором увязли колесницы фараона, превратилось в Красное море с разверзшимися по велению Моисея водами. Туча, на полчаса затмившая небо во время сражения, породила легенду о солнце, возвращенном из ночной тьмы по приказу Иисуса Навина. Пробитые тараном хилые стены Иерихона стали колоссальными цитаделями, рухнувшими, тем не менее, от грома воинственных кличей израильтян.
Иордан -- жалкая канава, в некоторых местах настолько узкая, что, кажется, хороший атлет способен запросто перепрыгнуть с одного берега на другой (вот тебе и чудо перехода "не замочив ног") -- получила статус самой знаменитой реки в мире, упомянутой в литературе различных народов большее количество раз, нежели Амазонка, Миссисипи и Енисей вместе взятые. Благодаря древним авторам, не обременявшим себя знаниями об истинным состоянии дел, но отнюдь не лишенным поэтического дара, озера стали величаться морями, пруды и лужи -- озерами, а приземистые сопки, поросшие колючей травой и низкорослыми деревцами с жесткими листьями, были возведены в достоинство гор. Но разве назовет их этим гордым именем тот, кто хотя бы издалека видел Альпы и Кордильеры?
Сегодня и я решил побродить по склонам холмов, вид которых навевает элегическое настроение и наводит на мысль о том, что где-то непременно должен существовать лучший мир. Несомненно, Иисус из Назарета, насмотревшись на окрестную природу, тоже испытал подобные чувства и именно поэтому стал проповедовать галилейским пастухам, дабы утешить их, ободрить и внушить мысль, что не так уж всё безнадежно. Поздняя осень не самый удачный сезон для прогулок, хмурое небо усиливало и без того унылую атмосферу, царившую вокруг, но другой возможности, видимо, уже не представится, ибо вряд ли я когда-либо сюда вернусь. Вчера закончились переговоры по продаже местного филиала моей фирмы -- когда-то именно с него я начал свой бизнес, но со временем он сделался финансовой обузой, от которой прошлось избавиться, -- и вот ничто более уже не связывает меня с этой страной. Четверть века назад я прилетел в Израиль в надежде обрести здесь новую родину, взамен старой, оказавшейся слишком неудобной для жизни. Но что есть "родина"? Заключает ли это слово что-то большее нежели ностальгию взрослого по детству -- эпохе, когда жизнь представлялась бесконечной, а каждый день сулил радость необычайных открытий?
Самая яркая реминисценция моего детства -- ловля майских жуков. По вечерам они слетались к фонарям, освещавшим двор нашего дома, кружились стайками, производя мерное жужжание, почему-то казавшееся мне очень приятным звуком. Время от времени, устав работать крылышками и биться о фонарное стекло, жуки садились на листья ближайших кустов и деревьев. Тогда можно было, затаив дыхание, подкрасться на цыпочках и, резко выбросив руку, схватить, зажать в кулаке покрытое хитиновым панцирем тельце. Зажать не сильно, чтобы пленник не задохнулся, но и не слабо, дабы воспрепятствовать усилиям отчаянно трепыхающегося насекомого вырваться на свободу.
Пойманных жуков я сажал в коробочку или в банку, потом привязывал их за лапку ниточкой и выпускал полетать. От долгого пребывания в темнице насекомые хирели, хотя я аккуратно подкладывал им свежие листья и вообще заботился, как только мог. Но узники всё равно теряли силы, переставали летать и даже ползали вяло. Тогда я их жалел и выпускал на волю, где они, вероятно, становились легкой добычей птиц и прочих хищников. Но я-то этого не видел, в моем представлении мы расставались, как хорошие друзья. Поэтому майский жук всегда ассоциируется у меня с самыми светлыми, самыми восторженными детскими воспоминаниями.
Через много лет, прожив в Израиле уже около года, но из-за отчаянной экономии не обзаведясь еще собственным автомобилем, я брел по какому-то тель-авивскому переулку в субботу, в час летнего полудня, когда царит влажная жара, заставляющая местных жителей отсиживаться за плотно закрытыми ставнями под защитой спасительных кондиционеров. Улицы поэтому были совершенно пустынны, как в голливудском фильме ужасов, редкие звуки казались слишком громкими, а оштукатуренные мелом стены домов сверкали в ослепительном солнечном свете алюминиевой белизной. Возле дерева, усеянного очень похожими на фонари гирляндами желтых цветов, я вдруг услышал знакомое жужжание и увидел стайки крылатых насекомых, точь-в-точь как во дворе дома, где прошли мои детские годы. Я очень обрадовался, прямо-таки умилился, словно нашел нечто давно потерянное, но бесконечно дорогое. Я хотел уже было навсегда оставшимся в памяти движением резко выбросить вперед руку и схватить насекомое, но тут осознал, что это вовсе не жуки, а огромные черные шмели. Меня охватил ужас, который почти сразу сменился неким щемящим чувством, похожим на обиду обманутого ребенка. Я еле удержался, чтобы не заплакать. Позже, размышляя об этом случае, я подумал, что испытывал не столько обиду, сколько тоску по чему-то потерянному безвозвратно. Может быть, по родине... Не удивительно ли, что та часть родины, о потере которой я искренне сокрушался, оказалась в конце концов лишь майским жуком? И еще, я подумал, что это был страх. Страх перед новым неведомым, в сущности, миром, где мне теперь предстояло жить, но где, казалось бы, совершенно знакомые звуки и образы могли означать нечто иное, непривычное и даже опасное.
Я очень быстро, пожалуй, уже через месяц после прибытия, понял, что Израиль родиной для меня стать не может. Здесь всё -- и природа, и люди -- казалось мне чуждым. Это сознание вначале угнетало меня, ведь с ранних лет мне внушали, что человек не может существовать без родины. Но полностью отдавая себе отчет, что подобные мысли -- не более, чем советские суеверия, пережитки навсегда ушедшей эпохи, я смог окончательно излечиться лишь спустя годы, наткнувшись в Интернете на статью достаточно молодого, но уже приобретшего определенную известность американского русскоязычного публициста. Вначале меня покоробила очевидная самовлюбленность автора -- в качестве эпиграфа он взял строки из своего же более раннего опуса, но, прочтя несколько абзацев, я не смог удержаться от восхищения смелостью его мысли и точностью формулировок. В статье уничижительной критике подверглись ни больше ни меньше стихи самого Пушкина -- те, что воспевают "любовь к отеческим гробам".
"Отчего якобы естественное и возвышенное чувство имеет такой ярко выраженный некрофильский оттенок?", -- саркастически вопрошал автор, -- "неужели в этой самой родине нет ничего более жизнеутверждающего и достойного симпатии?". Далее эссеист подверг скрупулезному анализу прочие компоненты, составляющие в сознании обывателя понятие "родина" -- природу мест, где прошло детство, язык, на котором говорили отец и мать, этнографический тип соплеменников, инстинктивно принимаемый за эталон красоты, и пришел к беспощадному, но логически безупречному выводу, что все они -- суть иллюзии, продукты зомбирующего воздействия пропагандистской машины государства. Поэтому люди, еще не потерявшие способности мыслить, должны как можно скорее освободиться от этой духовной кабалы, ибо если человеку и надлежит иметь родину, то только ту, которую он сам сознательно и безо всякого принуждения выберет из множества альтернатив. Только такая родина достойна любви и верности.
Ну конечно же! Я и сам давно уже так думал, но не мог, точнее, не находил в себе достаточно интеллектуальной храбрости, чтобы обратить свои аморфные полумысли в кристаллическую твердь знания. Теперь же я почувствовал себя свободным, как царевич Гаутама в момент просветления. Освобожденный от суеверных представлений прошлого, я пошел дальше выводов американского памфлетиста. Разве может по-настоящему деятельный и талантливый человек удовлетвориться меньшей родиной, нежели весь мир?! Чем мощнее интеллект, тем теснее ему в каких бы то ни было национальных рамках. Я талантлив, и потому проблема выбора родины для меня вообще не существует. "Весь мир -- моя держава!", -- повторю я вслед за железнотелым героем Фирдоуси.
Не достойны ли жалости многочисленные мужчины и женщины, в силу бесталанности своей вынужденные довольствоваться лишь тем немногим, что предоставляет им убогая родина? Вот, кстати, великолепный экземпляр, будто созданный для иллюстрации моих мыслей -- религиозная еврейка, не достигшая, пожалуй, ещё и двадцати лет, в длинной до пят шерстяной юбке и каком-то бесформенном кафтане бурого цвета, мешковато сидящем на худых плечах, с копной жестких неподвластных расческе волос, напоминающих мотки черной проволоки, с бледным лицом, на котором виднеются крапинки угрей -- доказательства фанатично оберегаемой девственности. Ну, и конечно же, нос -- мясистый ашкеназский нос с обширными порами, который и мужчину-то не красит, а уж для женщины и вовсе является смертным приговором каким бы то ни было надеждам на привлекательность. При этом глаза её на удивление красивы. Большие, с длинными черными ресницами, темно-карие -- бездонные -- да простят меня за использование расхожей метафоры, которая в данном случае как нельзя более применима, ибо темные очи на бледном лице, словно колодцы посреди залитой солнцем мраморной площадки, казались необычайно глубокими.
Готов побиться об заклад, что в доме у неё даже нет телевизора, ведь богобоязненные иудеи полагают сей прибор источником всевозможных соблазнов, а потому несовместимым с еврейским образом жизни. За всю жизнь девушка вряд ли прочла хоть что-нибудь, кроме благочестивых сочинений древних и современных раввинов. Лишь недавно достигнув совершеннолетия, она, скорее всего, уже в этом, самое позднее, в следующем году выйдет замуж, и жизнь её превратиться в бесконечный калейдоскоп беременностей, родов, кормлений, смен подгузников и прочих забот о младенцах, прибывающих почти ежегодно. В плодовитости она превзойдет и Рахиль, и Лею, и всех их рабынь вместе взятых и сама родит десять, может быть даже, двенадцать детей -- целое племя. И я бы ни на секунду не усомнился, что юная еврейка и не достойна иной судьбы, если бы не пронзительный, исполненный мысли и чувства взгляд огромных темных глаз.
Из-за глаз я, наверное, и обратил на неё внимание. Меня забавляло столь примечательное сочетание красоты и безобразия. С течением времени, однако, я в большей степени заинтересовался поведением девушки. Видимо, она пришла сюда с семьей, или с подругами, но потом отстала от них, и теперь бродила одна, то и дело нагибаясь, чтобы сорвать невзрачный полевой цветок, или подобрать заинтересовавший её камешек. Она подолгу задерживается возле олив с кривыми перекрученными стволами -- ни дать ни взять исполинские половые тряпки в руках старательной бробдингнежской прислуги -- гладит древесную кору, привставая на цыпочки, срывает темно-зеленые ягоды, а затем внимательно их рассматривает, растирает пальцами, пробует на вкус. Но поразительнее всего то, что все её действия сопровождаются восторженными восклицаниями, а в огромных темных глазах светится неподдельное детское ликование.
Такой восторг часто именуют телячьим. Хотя что, собственно, особенного в радости теленка? Я бы, скорее, назвал его собачьим. У меня в Сан Диего живет сучка лабрадора, редкого темно-коричневого цвета. Когда я возвращаюсь из деловых поездок, она издалека распознает звук моей машины и заливается счастливым лаем. Прыгает на грудь, только я отворяю калитку, исступленно лижет лицо и руки. За что? Я ведь почти не провожу с ней времени, даже кормлю редко. Я не удивляюсь, если ко мне хорошо относятся члены семьи и вообще окружающие -- они-то всегда получают что-нибудь взамен. Но собака обожает хозяина совершенно бескорыстно, ничего не требуя, не претендуя даже на взаимность. Чтобы так любить, так ликовать при одном только виде кого-то или чего-то, нужно быть всё-таки существом достаточно безмозглым. Но ведь девчонка, за которой я слежу, отнюдь не такова. Она, вне всякого сомнения, и умна, и не лишена эстетического чувства. Она не может не знать, что кроме её родного захолустья, существует целый мир, огромный, необыкновенно красивый, манящий восхитительными соблазнами. Может быть её отношение к местной природе порождено неким знанием, которым я не обладаю, или чувством, мне недоступным? Мне вдруг показалось, что девушка скрывает какую-то тайну, и я ревниво следил за ней, пытаясь проникнуть в этот секрет.
Я, кажется, уже говорил, что от природы юной еврейке досталась довольно неказистая внешность. Но это не совсем так. Точнее, барышня, конечно же, некрасива, может быть, даже безобразна, но не всё время. Иногда на какое-то неуловимое мгновение она необыкновенным образом преображается. Это происходит, когда солнечные лучи на долю секунды прорываются сквозь плотную пелену туч, и создается впечатление, будто в небе вспыхивает беззвучная молния, отсверки которой падают на девушку и производят в ней удивительные изменения. Бледность сменяется золотистым загаром, дефекты кожи исчезают бесследно, черты лица становятся тоньше и благороднее, в глазах появлялся торжествующий блеск, а в осанке -- грациозная горделивость, может быть, даже надменность. Так выглядят женщины, совершенно убежденные в неотразимости своих чар. Казжется, еще немного и она воскликнет: "Я -- нарцисс Шарона, лилия долин! Что лилия среди терний, то я среди красавиц земных, встреченных тобою прежде".
Я не сразу заметил эти метаморфозы, но, обратив внимание, уже не мог оторвать от девушки взгляда, стараясь ни в коем случае не пропустить миг следующего превращения. Сердце мое забилось намного чаще обычного, дыхание стало каким-то судорожным, а в глубине груди родилось элегическое томление, смешанное с надеждой, тревожное, но вместе с тем радостное предвосхищение неизведанного -- чувство, которое испытывает робкий влюбленный, накануне первого свидания. Уже десятки лет я не переживал ничего подобного. Я вообще не помню, когда последний раз видел нечто, заставившее меня волноваться. Ни знаменитые европейские города, более напоминающие музеи под открытым небом, ни сверкающие золотом сикхские храмы, ни умопомрачительные пейзажи Африки и Новой Зеландии, ни обнаженные пятнадцатилетние акробатки в притонах Бангкока не вызывали во мне ничего, кроме минутного всплеска любопытства. А потом и оно постепенно исчезло, потому что, в конце концов, и шедевры искусства, и циклопические водопады, и голые красотки становятся банальными, похожими на что-то, уже много раз виденное прежде.
Я вполне отдаю себе отчет, что всё, что я вижу -- не более, чем иллюзия, порождение причудливой игры света и тени, результат редкого сочетания атмосферных явлений. Конечно же, стоит только сделать несколько шагов в сторону, немного изменить ракурс -- и открывшаяся мне удивительная красота исчезнет навсегда. Осознание неизбежности прекращения чуда наполняет мою душу отчаянием и тоской. Нет, даже не тоской, а обидой -- горькой печалью обманутого ребенка, очень похожей на ту, что я испытал много лет назад, когда принял шмелей за милых моему сердцу майских жуков. Еще немного, и наступят сумерки, прекратится игра солнечного света, девушка навечно останется дурнушкой, и больше уже никогда мне не будет доступно ни потрясение, ни восторг, ни даже просто сильное переживание. Последний раз я смотрю на окружающий мир ликующим взглядом. Последний раз мое сердце колотится от возбуждения. Последний раз ноет грудь в предвкушении неведомого и восхитительного.
Всё дело, видимо, в генетике: я просто не унаследовал от своих предков некую железу, ответственную за выработку ферментов, благодаря которым мозг способен испытывать подобные эмоции. Но, что за чушь -- у нас ведь должны быть общие предки, не так ли? Разве я и эта юница не одной крови? Разве я -- не потомок Маккавеев так же, как она? Неужели родство между нами гораздо более далекое, чем мне казалось до сих пор?
В самом деле, случись мне жить в империи Епифана, разве встал бы я под знамена повстанцев? Уж если бы судьба заставила меня взять оружие, то я, разумеется, выбрал бы противоположный лагерь. Там -- всё великолепие мировой культуры, а здесь? Что здесь есть, кроме камней, под которыми тлеют кости бесчисленных патриархов? Хотя я, конечно, нашел бы способ вообще не ввязываться в битву, и вовсе не потому, что трус, а лишь потому, что не вижу никакого смысла проливать кровь за обладание никчемным куском пустыни.
А она с восторгом примкнула бы к армии зелотов, хотя богобоязненные иудейские воины, считавшие греховным даже случайное прикосновение к женщине, скорее всего гнали бы её прочь палками и камнями. Но девушка всё равно шла бы за ними, питаясь объедками, таская воду для теряющих сознание от жары и усталости, перевязывая раненых, засыпая землей мертвых, впопыхах оставленных на поле битвы. Вопреки всякой логике войны, из-за невероятного стечения обстоятельств плохо вооруженные оборванные повстанцы одержали победу. В решающем сражении смешались ряды вражеских колесниц, дрогнули и заревели, пятясь, боевые слоны, а люди -- суровые воины, потомки тех, кого привел в эти края сам Александр -- в панике бежали от горстки фанатиков, устрашившись их безумной ярости.
Она, скорее всего, не пережила бы войну. Такие натуры не могут, хоть раз испытав упоение подвигом, вернуться к тупой изнуряющей повседневности. Пронзенная мечом или стрелой, раздавленная бешеным слоном, девушка осталась бы лежать там, окровавленная и покрытая грязью, с остекленевшими глазами, но с всё с той же восторженной улыбкой, застывшей на детских устах. Я, однако, этого никогда бы не узнал, ибо в часы сражения сидел бы в какой-нибудь дамасской таверне, потягивал бы густое вино, размышляя о смысле жизни, и наблюдал бы равнодушным оком за плясками юных рабынь. Вряд ли на всем белом свете нашлись бы два существа, в большей степени чуждые друг другу.
"Ну, вот и разгадка!", -- воскликну я наконец, подобно принцу датскому. Вот -- разрешение мучившего меня вопроса. Мы с ней, наверное, и не принадлежим вовсе к одному народу, и именно поэтому я ощущаю себя на этой земле таким же пришельцем, как и в любом другом месте. Не кипящая кровь Маккавеев, но ледяная лимфа Агасфера струится в моих жилах. Я -- Вечный Жид, уныло бредущий по бесконечным спиралям мирозданья. Везде побывавший. Всё осознавший. Всему чужой.