Сюр Гном : другие произведения.

Жили-Были. часть первая. Мир Детёныша

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

   ЧАСТЬ I.
  
   Глава первая. Козёл.
  
  
   Жил-был Козёл.
  
   Недостаток ума компенсировался у него избытком тупости и непроходимого упрямства, самомнение соперничало с неиссякаемыми интеллектуальными потугами, а природная флегма гармонично сочеталась с ленью и апатией. Лень выдавалась им за рациональный подход к трате жизненной энергии, а апатия - за благородное хладнокровие. Козёл считал себя непризнанным гением, виня мир в собственной никчемности, прозябании и безвестности. Тупость, зависть и ограниченность окружающих - вот, по его мнению, причины его убогости, впрочем, следует признать, положение свое он принимал весьма стоически, что лишь добавляло краски в его образ мученика и изгоя. Убежденность в собственной гениальности проявлялась у него двояко и почти противоположно: с одной стороны он сторонился "тупиц и завистников", избирая путь отшельника и анахорета: шумные, пустословные низины были недостойны его; с другой же - был склонен к непредугадываемым, эксцентричным выходкам: экстрагантность в поведении, внезапные всплески эмоций, анархизм суждений и абстракт мыслей, - образовывали картину достаточно яркую, хоть и плохо переносимую.
  
   Козёл жил в своей стране, но ощущал в ней себя непрошенным эмигрантом, гонимым и нещадно эксплуатируемым меньшинством, а всё потому лишь, что "не по чину умён" и имел одну только глупость: прибыть сюда чуть позже прочих тупиц и уродов.
  
   Кстати, об уродах, Козёл считал себя красавчиком и, действительно, был недурён собой, разумеется, для козла. Он был статен, даже по-юношески строен, обладал правильными чертами морды, взгляд светился надлобной чистотой, а непослушная прядь придавала ему даже эдакую удаль. Рисунок губ, овал лица несли на себе печать твердости и надежности и покуда, не отверзал он уст и не начинал блеять, - по большей части, то агрессивно-вызывающе, то пристыженно-заискивающе, - мог весьма и весьма обмануть трепетные сердечки неискушенных козлиц. Была у него и борода, как то приличествует любому, уважающему себя мужу, однако же, эта главная принадлежность сильного пола удалась в нем лишь отчасти и вышла она хилой и реденькой, кустистой и жидкой, напоминая, скорее, жалкую поросль юнца, чем волосяной покров самца во цвете лет и сил, коим на самом деле и являлся. Почти полное отсутствие растительности отличало и все прочие части его тела и могло бы быть даже выигрышным, не стыдись он собственной неприкрытой наготы, как, впрочем, и многого другого. Бороду же свою он, однако, холил и пестовал, и скорее расстался бы с истинным своим мужским достоинством, нежели с нею.
  
   Кстати, на счет последнего. Вот с ним-то как раз и мог бы расстаться он вполне безболезненно, ибо вот уже пятый год, как блюл обет целомудрия и безбрачия. Столь нетипичный для козла обет объяснялся причинами сложными и неоднозначными, для раскрытия коих надлежало бы нам пуститься в детальный и глубинный анализ сей неординарной личности, анализ, далеко выходящий за рамки скромного сего повествованья. Ограничимся лишь коротким пояснением, а именно: мотивировкой своего поведения самим же Козлом. По его крайнему разумению, целибат - суть залог не только духовной чистоты, но физического здоровья, сохранения бодрости и молодости, поскольку драгоценная жизненная энергия, не растрачиваемая на обычную для его племени похоть, найдет себе извержение исключительно в руслах потаенных рек духа, где будет копиться и наливаться соком в сокровенных резервуарах, дабы вознестись из них в сферы небесные мощным и неодержимым ключом... Позиция сия была тем более удобна, что сводила на нет такие проявления жизни, как любовные страдания, трепет, ухаживания, флирт, или, как сам Козёл любил это называть "петушиная возня". Мы же от себя заметим попутно, что это же освобождало его от вероятности возможного фиаско, ибо следует отметить, что был он чувствителен и раним необычайно.
  
   И все же, сколь бы ни оригинальную картину составили различные грани его личности, главная отличительная черта его была не в них, а в том невероятном факте, что Козёл всерьез считал себя... рыбой! Да, рыбой! Нет, он, конечно же, понимал, что он козёл, что принадлежит к козлиному племени (сколь ни старайся, а от очевидности не убежишь, достаточно глянуть на себя в мутную лужу), однако по внутренней, истинной своей природе причислял он себя к племени рыбьему.
  
   Как, какими закоулками воспаленного сознания и поруганного самолюбия достиг он убеждения в сем - то неведомо, но факт налицо: Козёл считал себя рыбой. Несчастной, одинокой рыбой в козлиной шкуре, обреченной на вечное непонимание, на трагический отрыв от родной стихии, на изгнание в себе самом. Лишь путём неимоверных, каждодневных усилий, ценой непрерывного борения духа, - говорил он себе, - возможно Вознесение, воссоединение рыбы-что-в-нем со своей истинной, высшей природой, лишь через преодоление в себе козла, низшего, животного начала, небесная рыба сумеет достигнуть горних хлябей. Ему виделись самоотверженные рыбины, истого плывущие на нерест, вверх, против течения, в потаенные затоки кристальных озер, раня и истязая себя на острых каменьях и перекатах, задыхаясь в тисках водоворотов и ловушках стремнин, всё вверх и вверх, с тем, чтобы обрести покой в сокровенном урочище и умереть в покое, раствориться в чистоте помыслов и слияньи с Вечным, и - умерев - возродиться в тысячах себе подобных..."Я должен изжить в себе козла - повторял он снова и снова,- изжить козла дабы восторжествовала рыба!"
  
   Был ли то генетически запрограммированный выверт, или же дали себя знать психотренинг и направленное волевое усилие, но с некоторых пор стали замечать, что у Козла весьма удлинились копыта, сперва задние, а затем и передние так, что стали они походить, скорее, на человеческие ступни и ладони, причем, весьма удлиненной формы. Сразу над ними, на месте, так сказать, запястий и щиколоток, на безволосой козлиной коже явно проступил рисунок чешуек, мелкие, плотно прилегающие друг к другу, они охватывали ноги твёрдыми браслетами и отливали сизо-зелёным. Не замечать их стало уже невозможно, так что Баран, недалекий сосед Козла, как-то определил их как редкий вид опоясывающего лишая и присоветовал Козлу срочно обратиться к знахарю. На что Козёл лишь презрительно фыркнул: будь то и впрямь опасный лишай, даже тогда он скорее расстался бы со своей бородой, нежели со столь явным доказательством истинной, глубинной принадлежности своей к обитателям вод, прокладывающем себе путь наружу сквозь грубую внешность травоядного копытного...
  
   И всё же, пути господни неисповедимы, а уж козлиные тропы - тем паче. Как-то раз пошёл по окрестностям упорный слух, что-де объявился из ниоткуда бродячий звездочет и прорицатель, читатель судеб и отверзатель тайн, властитель знания и силы, великий мудрец Черепах. И что может сей Черепах, практически, всё, а теоретически - и того более: спроваживать сглаз, изгонять хворь, наводить чары, ставить и опровергать диагнозы, укреплять вконец разболтавшийся флюгер судьбы, выдавать с точностью до ширины пера азимут жизненного предназначения.... Некоторые даже утверждали, что получили от него ни больше, ни меньше, как маленький переливающийся брелок счастья...
  
   Козёл думал основательно. Нет сомнения, если слухи о Черепахе верны, то лишь он один и сможет помочь Козлу обрести мир и покой, подскажет путь восхождения к Рыбе. Но с другой стороны.... Как и во всём остальном, Козел боялся фиаско, а в этом предмете - особенно, малейшая насмешка со стороны Черепаха, неуважительное отношение к сокровенному, даже простое дружеское подтрунивание, - значили бы для Козла конец пути, полный мрак, погибель. Единственное, что тогда осталось бы на его долю - это отыскать пропасть поглубже и .... " Быть может, в этом-то и есть кратчайший путь достижения Небесной Заводи? - спрашивал себя Козёл все чаще. - Быть может, только так и можно примирить на земном плане несовместимое: чистые устремления и грубую действительность?"
  
   Безлунными ночами Козёл лежал в своем логове, устремив взор к звёздам и ему мерещились небесные озера и протоки, где он, истинный, единственно возможный Он, плещется в чистых струях, ласкает гибкое тело в прохладных стремнинах, ловит малейшие изменения течений, свободный и сильный, чуткий и мудрый, бьётся в едином пульсе с вечно изменяющимся бытием, вписываясь в него, как камешек в мозаику...
  
   В третий и пятый раз отрыгивая и пережёвывая жёсткую колючку, бредил он о нездешнем, пока какой-нибудь острый камешек не впивался ему в бок и не выводил из сладкой грёзы...
  
   Наконец он решился, правильно рассудив, что терять ему нечего: в крайнем случае, пропасть никуда не денется, уж чего-чего, а пропастей тут хватает... Осторожно, окольными путями и намёками разузнал он, что Черепах обосновался в глухом уголке, известном под названием "Урочище Трёх Сов". Место это располагалось в верховьях дикого ущелья,- сплошное нагромождение утёсов, осыпей и каменных глыб,- и было оно овеяно столь зловещей славой, что даже Козёл - известный анахорет и социомат - не отваживался забредать в те края.
  
   "Ты должен изжить в себе Козла",- сказал себе Козёл в который раз,- и отправился в путь.
  
  
   * *
   *
  
   Глава вторая. Стрекоз.
  
  
   Жил-был Стрекоз.
  
   Для удобства будем называть его "он", хотя с собственным полом Стрекоз определился не вполне, а точнее не определился вовсе. Быть может, эта базисная неопределённость и объясняла полное отсутствие ориентации его во всем остальном, а может и как раз наоборот: была частичным её проявлением. Дело в том, что Стрекоз, по сути, не был уверен ни в чём: ни кто он есть, ни где находится, ни что находится вокруг него, ни как надлежит интерпретировать видимое и ощущаемое, да и сам факт зрения подвергал он сомнению: его огромные фасеточные глаза, блещущие то сиреневым, то бирюзовым, то янтарным, поставляли крохотному мозгу столь многогранную, столь невероятно богатую и разноликую картину бытия, что прийти самостоятельно к каким-либо исчерпывающим выводам по отношению к миру Стрекоз был просто не в силах. Взирая на него с высоты какой-нибудь пыльной былинки, он всякий раз впадал в крайнюю растерянность и недоумение.
  
   Картины были вогнуты и преображены самими собой, очертания вещей перетекали друг в друга, как в прихотливом лекало, цвета и оттенки становились контурами и наоборот, запахи сменялись вкусами, кислое - острым, розовое - удлиненно-толстым, густое - терпким, плавность звенела угловатостью, зелень прозренья сменялась чем-то похожим на него самого, но отражение капли солнца в луче росы делало камушек вольным, а тело - бесконечно трепещущим, и не было конца туннелю кривых зеркал, и сонмы миражей водили хороводы, и виденья сменяли друг друга, играя с сознаньем в жмурки, и сознание, его бесконечно хрупкое, крохотное, чувствительное сознанье, не в силах было - как ни старайся,- ухватить обрывок ускользающей реальности, и Стрекоз заламывал в недоуменном отчаяньи лапки и восклицал: "Ах!"
  
   Всё его естество трепетало в такт биению пульса, вибрации крыл - прозрачно-матовых, витражно-испещрённых прожилками,- в такт лихорадочному калейдоскопу видений, в такт череде преломлений, миганью картин.... Спроси его: "Что есть реальность?",- и Стрекоз ответил бы: "А что есть " есть"?"
  
   Не зная: где? и как?; кто? и куда?, - он, конечно же, не знал и зачем? и для чего? Бытие проскальзывало мимо и сквозь, а он... скользил вдоль его контуров, не ощущая, с легкостью проникая за несуществующие для него грани. Сам того не ведая, и конечно же, не помышляя ни о чём подобном, Стрекоз достиг того, что являлось средоточьем устремлений многих и лучших: он превозмог пространство и время.
  
   Да, и время тоже: Стрекоз не умирал в конце лета, отпущенного природой всем представителям его племени. С наступлением холодов, он, правда, впадал в некое подобие спячки, направляемый инстинктом в укромную трещину в скале, зарываясь в палую листву, угнездившись в дуплистой складке могучего дерева, но с потеплением пробуждался вновь, сухонький и прозрачный, хрупкий и невесомый, но всё так же полный сил скользить по абрисам чего-то, что не поддается воплощенью в понимание, скользить, впитывать псевдо-увиденное, заламывать лапки и говорить "Ах!"
  
   Скользить, впитывать... и только? Какую цель преследовало Бытие, создав... сей редчайший феномен? Ведь Бытие не бесцельно, оно целесообразно. Так что же? Будь Стрекоз в силах ответить на все предыдущие вопросы, он, несомненно, добрался бы и до этого, а так... он просто жил. Жил во многих. Пространства и времена сплетались радужной паутиной, звенели капелью, искрились песчинками самоцветов.... Миры дробились в ломке отражений и рассыпались бусами по закоулкам мироздания - поди сыщи! Стрекозу была дарована вседозволенность всепроникновенья, быть может, именно в силу полного отсутствия способности объять, осознать увиденное, воспроизвести, запомнить и передать. Так евнуху доверяют гарем: уж этот ничего не попортит.
  
   Имей Стрекоз целенаправленный разум, способность к поглощению и обработке воспринимаемых видений, да просто обладай он базисным доверием к себе самому,- о, сколько секретов Вселенной смог бы он поведать ищущим и блуждающим впотьмах, сколько заповедных троп смог бы отыскать, сколько откровений и тайн, сокровищ и кладов, просторов и далей...
  
   Но Стрекоз не ведал, что есть мирозданье, как не ведал он, что есть он самое, как не ведал о мудром Черепахе.
  
   Но Черепах ведал о Стрекозе. О нём, и обо всём прочем.
  
  
   * *
   *
  
   Глава третья. Хамелеон.
  
  
   Жил-был Хамелеон.
  
   Плотное тельце, цепкие лапки, маленькие круглые глазки, венчающие пирамиды подвижных складчатых кожухов, заверченный бубликом кверху хвост - пятая нога,- всё в нем было надёжно пригнано и упаковано, и он чувствовал себя в собственном теле, как хорошо скроенная перчатка. Казалось бы, это располагало к надёжности и безопасности, уверенности в себе и всесторонней защищённости..., но нет, на самом-то деле все было как раз наоборот.
  
   Хамелеон был параноиком.
  
   "Я слишком много знаю,- шептал он себе на ухо, еле слышно для него самого,- Они меня ищут. Они не потерпят чужого знания о себе самих. Они меня убьют. Если только найдут. Незаметнее, еще незаметнее, нужно достигнуть полной неразличимости, стать веткой, листом, наростом мха, двигаться не двигаясь, дышать не дыша, слиться, исчезнуть..."
  
   Как ни странно, но доля истины в параноидальных бреднях Хамелеона была: он действительно знал поразительно много обо всём, творящемся вокруг, и многое из того, что он видел и слышал воистину не предназначалось для чужих глаз и ушей: семейные ссоры соек и измены ежихи, тайные сговоры воробьёв перед очередным разбойным рейдом и кулуарные интриги муравьиных кланов, забавы двух куниц-лесбиянок и усердно скрываемая импотенция дикобраза, срамная болезнь зайчихи и сексуальные предпочтения волка-одиночки...Хамелеон видел и знал все это и ещё очень и очень многое, включая совсем уж непозволительные вещи: потайные лазы гадюки, места беличьих кладовок, зимние берлоги медведей, конспиративные явки мятежных барсуков-оппозиционеров, стремящихся положить конец диктатуре росомахи...
  
   Его цепким глазкам, описывающим невозможные окружности открывалась вся неприглядная подноготная жизни: постыдные болезни и дурные склонности, коварство и трусость, предательство и слабохарактерность, зависть и месть, боль и отчаянье... Он видел слёзы первой безответной любви и был свидетелем того, как старые, больные и беспомощные звери из последних сил ползли в укромное убежище: умереть с честью и не в тягость другим...
  
   Да, все это Хамелеон видел, слышал и, главное, помнил. Помнил, копил, сопоставлял, делал выводы. Нет, он не вынашивал планов как-то использовать ситуацию в свою пользу. Идея шантажа, хоть и рассматривалась им вскользь, но лишь как крайнее средство, на случай безвыходности. Хамелеон был психологом. Хоть и не семи пядей во лбу, дураком он всё же не был, а полускрытный образ жизни давно приучил его просчитывать свои решения на много шагов вперед. Лишь в одном ошибался Хамелеон: никто его не искал, прежде всего, потому, что ни в чём не подозревал: ну кто же, скажите на милость, будет всерьёз подозревать в чем-либо ... хамелеона! Всем, ведь, известно: нет в нём ни чести, ни достоинства, "таинственность" его пресловутая - не более, чем камуфляж, а под ней, небось, страх да страх в мелкой душонке, за себя саму трясущуюся, центром мирозданья себя вообразившую, а сам-то - ха! - хамелеон да и только!
  
   Хотя, попадись он под горячую лапу кого-то, стремящегося скрыть тайное, обнаружь он себя в самое неподходящее время, - тут, ведь, и действительно, поплатиться можно кое-чем почище хвоста за не прошенное свое присутствие...
  
   Будь у Хамелеона такой дар - стал бы он великолепным хронистом, великим летописцем жизни и ее обитателей, но таланта к письму у него не было, как, впрочем, и к чему бы то ни было иному, помимо, разумеется, блестящего умения делать себя незаметным, но тут уж, извините, вряд ли стоит усматривать некие личные достоинства, помимо чисто видовых...
  
   Хамелеон имел отличную память и умение сопоставлять факты, но, в общем и целом был он личностью серенькой, ничем не выдающейся и кабы не паранойя, крепнувшая в нем час от часу, вряд ли бы он затронул нашу историю, а она - его.
  
   Но, подобно тому, как великие личности порождают великие страсти, так, порою, сильные страсти, способны, раз возникнув, подвигнуть заурядную личность на весьма незаурядный поступок. А паранойя Хамелеона, несомненно, приняла к тому времени размеры страсти и страсти всепоглощающей.
  
   Хамелеон страдал к тому же и необузданным солипсизмом: он и впрямь вообразил, что является, чуть ли, не центром вселенной, этаким маленьким зеленовато-серым солнцем, вокруг которого, само о том не ведая, вращается всё мишурное окружение, погрязшее в собственной своей гордыне и вообразившее себя сильным, важным, неотразимым, чем-то, без чего пошёл бы прахом весь заведенный порядок вещей, в то время, как на самом-то деле..., на самом-то деле это он, неприметный, сливающийся с окружением Хамелеон, и является тем, кто обеспечивает порядок и лад, вершит (не своими, конечно, лапками, но опосредственно, через хитросплетения причин и следствий) справедливость, воздаёт по заслугам алчным и коварным, злобным и трусливым, преданным и храбрым...
  
   Чувством юмора он не обладал вовсе (оно оказало бы самое губительное воздействие на солипсизм и паранойю: солнце не способно смеяться над собою самим!). Игривая возня белок, уморительные проделки лисят, умильные потасовки кроликов, десятки мелких происшествий и просто штрихов поведения, мазков на полотне жизни, - всё это оставляло его полностью равнодушным, более того, вызывало хмурую насупленность, неодобрение, глухую раздражительность. Так старость зачастую реагирует на неуёмную энергию юности, а ведь старым Хамелеон не был, отнюдь, он даже не достиг средних лет. Однако же, иногда, вспоминая нечто недавно увиденное или подслушанное, он разражался вдруг раскатами немого хохота, сотрясавшего всё его плотное тельце, животик его ходил ходуном, хвостик, закрученный в пружинку, мелко сотрясался, а лапки с удвоенной силой впивались присосками в то, что в тот миг его держало, дабы не свалиться, не выдать себя движеньем...
  
   Было ли то воспоминание о чужой оплошности, неловкости, глупости, неведении, приведшем к фатальной ошибке, потере, погибели,- то неведомо, Хамелеон никогда не вмешивался в ход вещей, не помогал ни одной из сторон ни словом ни подсказкой: вмешательство не только раскрыло бы остальным его осведомлённость, но, главное, было недостойно его по сути, было ниже его: разве солнце предупреждает о своем восходе? разве дождик сообщает, где прольётся дабы нерасторопная дом-хозяйка успела бы вовремя собрать выложенные на просушку припасы?!
  
   Нет и нет! Сколько раз мог бы Хамелеон предотвратить трагедии, предупредив о ловушке, засаде, капкане; сколько коварных заговоров и предательств мог бы помочь избежать, известив о них в нужный момент, но - нет.
  
   Мирозданье шло своим ходом так, будто Хамелеона не было вовсе. Роль стороннего наблюдателя весьма ему импонировала, согласовывалась не только с выбранной себе ролью тайного Уха и Глаза, она идеально сочеталась и с самим его естеством: удобнее всего для Хамелеона было просто не делать ничего. Не одна философская система подводит под это глубокие теоретические основания и духовные основы, будь Хамелеон буддистом, он наверняка провозгласил бы себя созерцателем на пути к полному освобождению, политику невмешательства объяснил бы непозволительностью брать на себя чужую карму, а простую лень выдавал бы за погружение в медитативный транс, нирвану, отстраненность от земной майи...; будь он даосом - покрыл бы себя покровом таинственного непознаваемого Дао, где нет ни хорошего, ни плохого, ни белого, ни черного, где всё стремится к своей противоположности, где чувства бесчувственны, знание - беспредметно, опыт - бесполезен, а цель - эфемерна и неопределима никакими определителями...; будь он агностиком, ... но Хамелеон был солипсистом, солипсистом и параноиком, а потому дал страстям (а точнее, одной, всепоглощающей страсти страха и подозрительности) овладеть всем его существом.
  
   Диапазон его осведомлённости простирался далеко за рамки крайне ограниченного региона его обитания, охватывал, чуть ли не все известные пределы дальнего и ближнего и зиждился, конечно же, на слухах, устной, передаваемой из клюва в пасть, из носа в усики информации.
  
   Поэтому, не удивительно, что о появлении Черепаха Хамелеон проведал одним из первых и с этой минуты стал по крупицам собирать малейшую информацию о великом мудреце, прорицателе и волшебнике, всё более и более убеждаясь, что что-то во всём этом есть, определённо есть. По ходу дела он утверждался в идее, что попасть к Черепаху ему просто необходимо: он рассматривал его, как лицо нейтральное и не только не предвзятое, но даже, как бы, непричастное к тому мирку, средоточием и светочем которого вообразил себя Хамелеон, а посему он, Хамелеон, не усматривал ни малейшего умаления собственного достоинства в обращении к нему - "внешнему и мудрому", рассматривая это скорее, как некую "встречу равных" за круглым пнём доброжелательства. Ему виделась картина этакого глубокомысленного обмена мыслями, немногословной беседы, перемежающейся долгими паузами, медленными кивками, полными понимания и участия, и наконец, ненавязчивым дружеским советом.
  
   Вместе с тем, Хамелеон был практик. Услышав, что Черепах обосновался в Урочище Трёх Сов, он внутренне содрогнулся: это было не просто далеко, это было явно вне границ досягаемости его, хамелеоньих сил.
  
   Средоточье мирозданья и солнце всего сущего - это одно, а поход пешком на своих четверых в Урочище Трёх Сов, почти что на край света, за горы мрака и долины печали, за кряжи и реки, за долы и дали, - это, извините, совсем и совсем другое. Это было не просто далеко: это было невозможно.
  
   Лишь только осознав это, Хамелеон возгорелся идеей добраться до Черепаха во что бы то ни стало. Проблема превратилась в чисто техническую: как? - а проблемы такого рода Хамелеон привык решать с пелёнок: всё его тело, вся слаженная хореография движений, сложные, замысловатые, далеко вперёд просчитанные траектории,- архитектура и инженерия передвижения в пространстве,- всё это было частью его естества. Но тут, однако, от него требовалось кардинально иное решение, которое (это стало ясно Хамелеону с самого начала) предполагает в себе коллаборирование с "носителем". Иными словами: ему было необходимо найти кого-то, кто был бы в силах перенести его на себе в Урочище. Трёх Сов, сделать это быстро, безопасно и, главное, согласился бы с непременным условием Хамелеона: держать всё в абсолютной тайне.
  
   Вот тогда-то и встала во всей своей полноте идея шантажа. Хамелеон принялся методически, одну за другой, просматривать все возможные кандидатуры. Прежде всего, мысленный взор его упал на птиц: всего-то и надо, что вцепиться в загривок дикого гуся или болотной цапли и уже за какой-нибудь час будешь на месте. Может быть, действительно, избрать гуся, того, пегого, который недели три тому самым натуральным образом пытался совратить самочку, а когда не вышло, улучил момент и свернул шею одному из её птенцов? "Нет, - решил, наконец, Хамелеон, - птицы вообще, твари ненадежные, памяти у них - с чуть, шантаж на них не подействует, а вот о путешествии Хамелеона к Черепаху на собственной спине раструбят всему миру и тёще его в придачу..."
  
   Может быть волк-изгой? - тот, кто прошлой осенью, объятый грехом похоти и ненависти к изгнавшей его стае, блудливо скользил вверх и вниз по тотемному столбу с изображением Волчицы-Матери, - действо неслыханное в своём оскорблении и дерзости. Запятнав столб нечистой спермой, он, напоследок, ещё и помочился на него! Стая, прознав о том, устроила на него форменную облаву, так что лишь чудом удалось ему бежать в горы, в дальние урочища..."Нет, - подумал Хамелеон, - какой же тут шантаж, когда всё и так известно, к тому же, где ж его найдёшь, изгоя этого, разве что, в том же Урочище Трёх Сов..."
  
   Так перебирал Хамелеон одного греховника за другим, перебирал и отбрасывал: тот - небезопасен сам по себе, чего доброго, прихлопнет шантажиста в тёмном овраге и не моргнёт; этот - давно всё позабыл или не придаёт значения, или...
  
   По мере отсеивания всё новых и новых, стал Хамелеон понимать, что вся его система шантажа, любовно вынашиваемая "на чёрный день", не стоит и старой шишки, нет у него козырей, нечем ему защищаться от недругов и завистников своих! Тогда-то и объял его настоящий страх, да такой, что и впрямь чуть не превратил его в сучок замысловатый, бездыханный, мохом обросший...
  
   Положение казалось безвыходным. Шли дни, а Хамелеон застыл на ветке бесформенной одеревенелостью, полностью отрешившись от всего, он не ел, не пил, даже не прислушивался к внешним шумам. Под и над ним проходили, проползали, пролетали живые существа, большие и маленькие, злобные и беззащитные, добрые и не очень, - это больше нисколько не интересовало его. Он был обращен в себя. Он анализировал. Паранойя всё расставила по полочкам по-своему, и теперь Хамелеон не сомневался: это был заговор, заговор мира против него, своего Властителя, средоточия причин и следствий. Мир, этот подлый, лицемерный, неблагодарный мир, желал его погибели, а всего-то и надо, что не допустить его к Черепаху, лишить возможности живого контакта с единственным равным себе, подточить его силы, поколебать, изолировать, а потом - потом то уж плёвое дело: огульно обвинить в любой из ими же творимых мерзостях, устроить самосуд, да просто подстроить несчастный случай...
  
   Необходимо было что-то предпринять и немедленно. Но для предпринятия чего бы то ни было следовало перейти к активным действиям, не только выйти из ступора, но обратить энергию во вне, целенаправленно, умно, решительно. Это значило бы полностью расстаться со всей многолетно выверенной стратегией выживания, что граничило с крайним насилием над самим собой. Всё в природе Хамелеона восставало против этого... Но тем и измеряется величина страстей - нашей неспособностью их обуздать.
  
   Хамелеон долго свыкался с мыслью о новой линии поведения. Вот когда пригодился весь багаж его памяти: интриги, каверзные западни, логические ловушки, многоступенчатые дьявольские хитрости, лесть, - всё вновь проплывало пред мысленным его взором, но теперь уже не как предмет шантажа, а как бесценный кладезь мудрости, практического (хоть и чужого) опыта. Хамелеон просматривал хронику, вылавливал из ячеек памяти малейшее проявление коварства и хитрости и каждое из них примеривал на себя, как маскарадные костюмы перед буффонадой.
  
   Он не знал ещё кем ему стать, под кого подстроиться, он просто напяливал на себя мысленные парики, репетировал возможные роли, строил модели...
  
   И тут его осенило. Озарение снизошло на него внезапно, почти ослепив светом прозренья. Вот оно: Детёныш! Он и только он способен был привести его к Черепаху. Здесь нет ни опасности разглашения информации, ни личной угрозы ему самому, даже компромата никакого не требуется - вариант, идеальный во всех отношениях. Была лишь одна небольшая загвоздка: найти Детёныша, привести его сюда и, главное, втолковать ему: что же именно от него хотят - было равносильно попытке договориться с молнией, образумить лавину, приручить лесной пожар...
  
   Но, раз появившись, мысль эта не отпускала Хамелеона: необходимо достигнуть понимания с Детёнышем. Прежде всего, следует заставить его прийти и выслушать Хамелеона. И он вновь, теперь уже целенаправленно, стал проигрывать возможные варианты.
  
  
   * *
   *
  
   Глава четвёртая. Детёныш.
  
  
   Жил-был Детёныш.
  
   Он не знал, что или кто он есть, ему казалось, что он жил вечно, так как он не помнил мир без себя, а себя - без мира. Это было тем более странно, что на самом деле он не являлся ни одним из его естественных обитателей, ни он, ни кто-либо из них не могли причислить его ни к одному известному виду. Он не был неотъемлемой частью своей среды, более того, казалось, вовсе в ней не нуждался. Никто не видел его принимающим пищу, пусть и сколь угодно скудную, как не видели его полностью спящим. Окажись, что питается он посредством фотосинтеза, напрямую усваивая солнечную энергию порами кожи иль, быть может, магнитными или биополями, рассеянным космическим излучением, серебряным светом звезд, музыкой небесных сфер - и это было бы принято без малейшего удивления. Иногда он, правда, смачивал губы пальцами, окунутыми в лужицу росы или становился под струи ручья, звенящего водопадиком, но было то скорее похоже на дегустацию самого ощущения, чем на необходимость.
  
   Звери, птицы и рыбы, насекомые, цветы и лишайники, - все они неким шестым чувством определили, что он - маленький, что он - детёныш, хоть родителей его никто никогда не видел, а само его появление в этом мире уходило вглубь никем не помнимых времен. Не принадлежа и к одному из них, он был просто Детёныш. Кто-нибудь, в каком-то другом мире, быть может, назвал бы его Мальчик или Малыш, тут же он был Детёныш. Он не только не рос, но, казалось, вообще не был подвержен каким бы то ни было изменениям. Однако это было не совсем так. Когда-то, давно, на самом рассвете его появления в здесь, он был иным, но о том не помнили даже вековые мхи, разве что, как некое сомнительное видение, квази-мысле-образ, в который и сами слабо верили.
  
   Сам же Детёныш... Понятие "помнить" и "знать" не совсем соответствовали его мышлению, даже само слово "мышление" передавало лишь отчасти то состояние всебытия, в котором он пребывал. Его непричастность к окружающей среде выражалась в полной от неё независимости: он не нуждался ни в чём, предоставляемом ею, и если и отзывался на её изменения: ливни и бури, зной и холод, наводнения и пожары, рассветы и закаты, - то, как правило, странно, и, - всегда, - безотносительно к себе самому.
  
   Познания его были безбрежны, как само всеобъемлющее Бытие, бесконечное в своей многогранности, в непрекращающейся текучести, в непрерывности всего Живого. Он не был его частью, быть "частью", значит расчленять, подразумевать деление, ограниченность, он же просто был всем, пребывал в нескончаемом Сейчас. Понятие времени не было чуждо Детёнышу, но воспринималось, как различные оттенки (или полутона?) некоей цельной неделимой сущности, будучи лишь одним из бессчетных её ипостасей. В отличие от Стрекоза он не переносился из одного пространственного измерения в другое, не видел в мириадах миров ни нитку самоцветов, ни переливающуюся паутину, ни многослойную ячеистую структуру, он знал базисную структуру Вселенной, безошибочно распознавал частные её проявления, более того, был ими, а это порождало в корне иное восприятие, никакие визуальные модели гирлянд, паутин или ячеек, музыкальных вспышек или цветовых аккордов не в силах были отразить и малой части этого всеохватного знания.
  
   Но знание Детёныша не было умственным, и уж тем более, логически осмысленным. Мироздание воспринималось им как все-ощущенье, непрерывное и безграничное вплетенье в Единое Живое. Где-то, в других мирах, это быть может, назвали бы Метафизикой Веры, основывающейся на личном, непередаваемом сверхчувственном опыте. Детёныш знал, потому что чувствовал, а чувствовал, потому что был.
  
   Однако время было тоже, хоть никто и не вёл ему отсчёт. Детёныш учился. Процесс познания не оставлял его ни на миг, а с ним рос и опыт.
  
   Когда-то, в самом начале его появления в здесь, он был иным. Мир вокруг и внутри был нов, неведом, поразителен. Он и тогда уже чувство-знал очень много, но ещё больше - просто предчувствовал и... не всегда правильно: он только начинал учиться доверять самому себе. И главная, всезаглушающая нота его мироощущений была - восторг, ничем не омраченное ликование от невыразимой красоты Бытия, от всепронизывающей Гармонии сущего. Детёныш был всем. Детёныш был Счастьем.
  
   И Детёныш играл.
  
   Как зачарованный принц бродил он по своему царству, познавая мир в узорах мелочей, немея от слаженности и завершённости творения. Не ведая, кто он, что и зачем, не зная границ собственных сил, Детёныш упивался самой способностью своей познавать и ощущать красоту, вживаться в пульс жизни, отдаваться струенью.... Но он был не только восторженным созерцателем, предощущая, что в нём кроется неизмеримо большее, он ещё и экспериментировал: там - дуновеньем губ выправит ветку, согнувшуюся под собственной тяжестью, тем самым нарушая ансамбль кроны, там - рассеяно сощурившись, добавит чуть больше бирюзы в палитру заката, там - взмахом руки уложит на место скатившийся валун на дальнем склоне....Улавливая неясные волны тоски и боли, злобы, ярости и страха, не понимая их причин и источников, он воспринимал их просто, как проявления дисгармонии, нарушающие общий лад, и слал в их сторону импульс благости и успокоения, не зная кому и в чём помогает... Он не делал различий между ступеньками разума, степень сложности различных носителей жизни не являлась для него сколько-нибудь значащим критерием: белка и мох, галька и сокол, прошлогодняя листва и снежный барс - все были одинаково важны, красивы, неповторимы, все были Живое. Энергия жизни пронизывала всё мирозданье - от солнца до крупицы кварца, не было ничего, что не было бы живым, а значит - красивым, гармоничным, слаженным...
  
   Как-то раз взор его привлекла ... бабочка. Детёныш тогда любил давать всему новому имена-определители. На своем, непроизносимом языке он назвал ее "Фиолеткой". Был разгар лета, всё вокруг дышало томной негой избытка, пряная истома влекла в сон, в сладкую дрёму... Фиолетка сидела на пышном оранжево-бордовом соцветии, погрузив хоботок в нектар, и предавалась грёзам. Над ней, создавая блаженную сень, простерся огромный лист какого-то растения, он свернулся уютной чашечкой, доверху наполненной росой.
  
   Фиолетка была невероятно, сказочно прекрасна. Два полотнища неправдоподобно огромных крыльев ласкали друг друга легким дуновеньем. Они утопали в глубоком ультрамариновом бархате, цвет был настолько насыщенным, что, казалось, распространяет вокруг себя ореол благоуханья. Кончики крыльев изысканно загибались на вытянутых уголках, оканчиваясь изящными усиками. На тёмно-фиолетовой поверхности, в верхней части каждого крыла красовались два глазка-окошка, светло-сиреневые, они в точности повторяли по форме сами крылья, а внутри них, чуть сдвинутые по центру, красовались "зрачки" - два продолговатых пятна с радужной оболочкой бездонно гранатового цвета. Зрачки чуть подмигивали в такт редким, слаженным колебаниям крыльев.
  
   Детёныш застыл изваяньем, пронзённый насквозь этой красотой. Он окинул взором картину в целом: тёмная зелень округ, сочные пряные соцветья, трепетная Фиолетка - средоточье очарованья и неги, росяное серебряное озерце над ней.... На долю мига он представил себе картинку: бабочка, смывающая с себя зной полудня под кристальным водопадиком...
  
   Этого было достаточно. Лист, как надломленный, опрокинулся набок и на Фиолетку обрушилась стена воды, чистая, пахучая, росяная, она несла ей погибель. У Фиолетки не было ни малейшего шанса: даже мотыльку требуется крупица времени для реакции. Но её не было. Такова уж природа чуда: оно не даёт времени на раздумье...
  
   На глазах у Детёныша Фиолетка была расплющена водяным валом, впечатана в гущу стеблей, распластана и смята. А когда поток схлынул, вместо почти эфемерного существа неземной красоты и изящества пред Детёнышем лежало нечто бесформенное, грязно-бесцветное, скомканное. Это нечто ещё слабо перебирало лапками, силилось расправить усики на покатом лобике, ещё..., но глаза уже стекленели, а трепет переходил в конвульсии.
  
   Прошло долгое мгновенье, прежде чем Детёныш осознал происшедшее, а, осознав - умер, точнее, стал умирать вместе с Фиолеткой, вобрав в себя всё её естество, приняв всю её боль и страдания. Он был ошеломлён, не понимал ничего, кроме одного: есть огромное, всеобъятное горе, нестерпимая боль, её нужно побороть, изгнать. И он стал черпать силы, энергию и зачатки знаний из всех доступных ему резервуаров.
  
   Не будь Детёныша, агония Фиолетки закончилась бы в считанные секунды, так она продлилась до заката. На закате Фиолетка умерла. Всей доступной Детёнышу мощи Космоса оказалось недостаточно вернуть к жизни то, что было изувечено на самом своем глубинном уровне.
  
   Детёныш продолжал стоять в сгущающихся сумерках, слепой, глухой, невосприимчивый ни к чему кроме одного всепоглощающего мысле-чувства: он стал источником зла, он привнёс боль и разрушил гармонию, он уничтожил неповторимую красоту. Больше того он убил.
  
   Где-то, в другом мире, человек по имени Будда пережил нечто схожее, просто обнаружив впервые уродство, немощь, старость. Но Будда никого не убивал, никому не причинял зла...
  
   Наверное, самое поразительное во всей этой истории было то, что Детёныш пережил шок и остался жив. Разве это не чудо? Быть может, в этом-то и заключалась истинная мощь Космоса?
  
   Да, Детёныш выжил и даже, нет, не повзрослел...помудрел. Он стал другим. Прежде всего - внешне. Никто, включая его самого, не помнил, как он выглядел до трагедии с Фиолеткой, но после неё он навечно вобрал в себя некий отсвет её естества, стал живой памятью об уничтоженной красоте, её носителем. Его хрупкое, угловатое тельце обрело неуловимую прозрачность, линии стали прихотливо переходить в себе подобные, смягчились, смазались. Художник сказал бы, что раньше он был писан углём, теперь - сепью. Глаза его, и без того огромные, приобрели разрез крыльев Фиолетки и насквозь пропитались нежной сиренью, внутри же трепетал гранат зрачков. Кожа обрела бархатистость, движения - сглаженность и порывистость, резкость сменилась некоей округлой перетекаемостью, уменьем вписывать себя в изменчивость пространства до полного слиянья, до жажды исчезанья, до не-стремленья быть. Сейчас он стал уже акварельным..., а может, писанным тончайшей цветной тушью на рисовой бумаге мирозданья, бледно-сиреневый абрис на фоне глубокого бархата?
  
   Но главная перемена произошла с внутренним миром Детёныша. Он открыл две базисные истины.
   Первое: мир не есть игра, мир есть любовь. И, во-вторых, он осознал своё в нём место и предназначение: он - Хранитель. Хранитель Красоты и Гармонии, Хранитель Любви, Хранитель Жизни. Спроси его кто-то на понятном ему языке, кто он? - скорее всего он так бы и ответил: я - Хранитель.
  
   Но его никто не спрашивал, все и так знали, что он - Детёныш. А Детёныш полностью пересмотрел, перечувствовал заново своё восприятие мира, он стал учиться всерьёз.
  
   Если раньше он мог добавить интенсивности в оттенок заката просто потому, что так подсказывала ему его интуиция, говоря: так будет красивее, - то теперь он старался охватить всю доступную ему картину следствий, модели мыслеобразов он строил уже на другом, качественно ином пространственном уровне, ни коим образом не могущим повлиять на физический план, окружающий его. Лишь полностью убедившись во всесторонней безопасности творимой и преумножаемой им красоты, осмеливался он претворять её в жизнь, и то - осторожно, с опаской, бесконечно бережно.
  
   Где-то, в другом мире, его назвали бы кающимся грешником, принявшим строжайший обет схимы. Всего себя посвятил он отныне служению Живому. Казалось, он бдел непрестанно, денно и нощно стоя на страже своего мира, ограждая его от всяческого неблагополучия, устраняя едва проявившееся страдание и несовершенство. Малейший писк крохотного насекомого, легчайшее дуновение, доносящее стон сломанной ветки, иссохшихся трав, содранной коры иль вырванного корня - и Детёныш был уже там: успокаивал, восстанавливал, врачевал; стоило щенку защемить лапку в трещине, провалиться в яму, начать тонуть в ручье, - и Детёныш оказывался на месте раньше его собственной матери. Стая волков ли устроит облаву на старую лань, пыша голодной алчностью, лиса ли покусится на беззащитных птенцов, два огромных лося сойдутся ли в страшном поединке на весеннем гоне - и Детёныш уже тут как тут, - вдумчивый и грустный, он позволял происходить этим неизбежным в жизни природы "злодеяньям", очень быстро усвоив уроки прикладной экологии: смерть - неотъемлемая часть жизни, хищники должны питаться, а питаются они - живыми, жертвами; болезни, старение и умирание - стадии естественных, неизбежных процессов. Даже по-настоящему стихийные бедствия - наводнения, пожары, засухи, - уносящие тысячи и тысячи жизней больших и малых, - имеют своё важное, необходимое место в системе мирозданья.
  
   Но Детёныш и здесь проявил... что? человечность? гуманность? Лань, предопределённая на заклание стае волков, за миг до погибели милостиво теряла сознание, птенцы, вместо того, чтобы цепенея от ужаса пасть жертвами плотоядных клыков, неизвестно откуда находили в себе силы, бросались кто куда и большинство из них спасалось, медведь-шатун, жаждущий любой крови, любого буйства, незаметно для него самого направлялся избавить от длительной агонии и так замерзающего зверька...Наводнения образовывали внезапно причудливые береговые линии, обходящие стороной самые шумные гнездовья и незатопленные островки чудесным образом оказывались местами обитания наиболее многочисленного приплода или, наоборот, редкого и ценного вида животного или растения. То же было и с пожарами.
  
   Воздух его мира становился чище, вода кристальнее, почва богаче минералами и перегноем. Грибки и паразиты, поражающие старые деревья, не распространялись на молодые, горные обвалы и оползни не приводили к ненужным жертвам, не перегораживали рек, не нарушали баланса среды.
  
   Цветы пахли благоуханнее, плоды стали сочнее и больше, овощи и корнеплоды - вкуснее и полезнее.
  
   Но Детёныш не остановился на этом. Установив, что очень многие из высших животных, а также обладатели коллективного разума, как то пчёлы и муравьи, владеют замечательными способностями к усваиванию приобретаемого опыта, к обучению, запоминанию, связыванию причин и следствий, - Детёныш принялся проводить в жизнь политику "кнута и пряника", точнее, только пряника.
  
   По его глубокому убеждению, Вселенной правила Любовь. Она проявлялась в мире двойственным образом: в поведенческой сфере - как милосердие, в предметно-вещевой - как красота и гармония. Детёныш, поставивший себе целью любыми путями преумножать эту красоту, множить лад, сеять радость бытия, почувствовал, что может обзавестись многочисленными "сподвижниками", если и не учениками, то уж помощниками - точно. Он знал наверняка, что сопричастность к красоте делает любое существо, на каком бы уровне умственно-духовного развития оно не находилось, - красивее, гармоничнее, добрее. Ураганы порождают ярость, засуха - глухую тоску, наводнения и пожары - панику и страх, а страх порождает агрессию и жестокость, подозрительность и мстительность, пусть даже, на время запущенные инстинктом самосохранения, они, по исчезновении опасности, дадут свои долговременные ядовитые всходы. И наоборот - изобилие поощряет к доброте и великодушию, многообразие ландшафтов, богатство видов, гармоничность пейзажей - будит в душах и разумах зверей и растений тягу к прекрасному, расцениваемую ими, как нечто хорошее, полезное, благотворное для них самих.
  
   Мир Детёныша благодарно внимал красоту, как губка впитывал все доброе и благостное. И всё же, в нём образовались некие особые, заповедные зоны, где те же всеобщие красота, гармония и слаженность окружающего были возведены Детёнышем на качественно иной уровень. Если весь его мир представить в виде картинной галереи, то это были шедевры. "Заповедники" были разбросаны небольшими островками по различным природным зонам, составляя особые, уникальные в своей законченности эко-ниши. В них было продумано всё, начиная от тончайших переливов оттенков голубой хвои в предзакатный час и до месторасположения камушка меж корней кедрача, от конфигурации сорочьих гнёзд на осинах, позволяющей (если знать где и когда встать) увидеть в них точный повтор линии далеких хребтов, отражающих абрис созвездий, отражающих..., и до утонченных тональностей местных соловьев-виртуозов. Был заповедник болотный и заповедник лесной, заповедник полевой и горный, озерный и луговой, каменистый и пустынный...
  
   Детёныш связал их тонкой нитью почти неразличимых тропинок, даже не тропинок - намёков на пунктиры путей, для самого обнаружения которых требовалось нечто большее, нежели просто звериное чутьё, требовалось... ощущение красоты. Вот что было критерием, путеводной нитью для любого живого существа, желавшего попасть в "заповедник".
  
   Наиболее сообразительные, чувствительные, открытые зову гармонии существа получали "пряник" - на какое-то время им разрешалось попасть в заповедник, а некоторым - и поселиться там.
  
   И наоборот - невосприимчивые к зову, злобные, тупые, ограниченные - не могли, как ни старались, попасть туда, где само их присутствие поколебало бы общность целого. Их удел был... попробовать вновь, ещё и ещё раз, усваивая то неповторимое состояние сознания, при котором любовь мирозданья, одетая в одежды красоты, смогла бы до них достучаться.
  
   Результаты обучения живых существ этико-эстетике Космоса превзошли самые радужные модели Детёныша. Всё живое вокруг требовало, оказывается, лишь ничтожного толчка по пути саморазвития; остальное было заложено в нём изначально. Тяга к прекрасному, доброму, гармоничному, казалось, лишь ждала своего часа, тысячелетиями вызревая в глубинах естества, и вот сейчас дала плоды.
  
   Очень скоро способность к базисному улавливанию и распознаванию Зова превратилась во всеобщую норму, её отсутствие воспринималось уже с недоумением, жалостью, как некая досадная ущербность, вроде слепоты. В то время можно было заметить рысь, безошибочно угадывающую единственно правильный камень, с которого только и следует любоваться полотнищем заката, впитывая каждым волосиком шерсти симфонию его палитры; белку, бросившую шишку именно в тот миг и с той силой и направлением, чтобы она угодила прямёхонько в образовавшуюся запруду на ручье, грозившую затопить минутой позже муравьиную колонию; сойку, вплетающую свой крик в казалось бы нестройный гомон себе подобных, но так, что он и только он превращал гомон этот в законченное, полное силы и цели, единое звуковое целое, в маленький, но полностью законченный Зов
  
   Тогда Детёныш пошёл дальше. Где-то, в другом мире, это назвали бы направленной селекцией, кропотливым, долговременным отбором.
  
   Под его неуловимым для глаза влиянием, неощутимым присутствием, самые способные к восприятию особи находили себе подобных и давали многообещающее потомство. Поколения живых существ сменяли друг друга и по истечении какого-то времени сторонний наблюдатель мог бы стать свидетелем удивительных картин. Муравьи строили не просто города - то были архитектурные ансамбли, отвечающие самым строгим нормам продуманности и законченности, они поражали гармоничной вписываемостью в окружающее, внутренним смыслом и уютом, утилитарность сменилась по-настоящему выработанным художественным вкусом, более того, образовались всевозможные архитектурные стили, приверженцы различных школ устраивали даже нечто вроде артистических конкурсов, где представлялись модели, изобретения, инженерно-строительные находки; сверчки-индивидуалисты стали, нередко, собираться стайками и в лучах луны - серебряных и лимонных, сиреневых и прозрачно-белых, - сочиняли апоссионаты-импровизации, где каждый виртуоз вёл свою партию; стаи волков, зачарованно вслушиваясь в эту чудо-музыку, принялись слагать на неё стихи и петь их своим избранницам, тоскливый, заунывный вой на луну сменился серенадами, полными страсти и тихой, просветлённой грусти... Цапли и бобры, пчёлы и серны, кошки, медведи и лисы, - все начали становиться не только творцами прекрасного в сфере искусств, - они ещё и неустанно продвигались по пути понимания сообществ друг друга и мира в целом. Росли взаимовыручка и доброжелательность, проявление простых добрососедских отношений, особенно в моменты опасностей. Теперь уже на каждом шагу можно было увидеть, как медведь помогает бобрам строить запруду, лиса показывает медведю место дикого мёда или особо спелой малины, заплутавший мышонок без тени страха обращается к филину (который всегда всё знал) с просьбой показать ему дорогу домой, а пугливую серну можно было застать за тем, как она по-матерински заботливо зализывает рану на боку кабана. Потерянные малыши возвращались родителям, сиротам находился приют, причём, совсем не обязательно у представителей их же вида, что ещё больше поощряло к стиранию границ обособленности, к дружбе.
  
   Развивался и язык, точнее языки. Разумеется, у каждого вида, в силу физиологических особенностей, был свой, особый язык, сокол не мог лаять, змея - хрюкать, а рак - свистеть, но они всё больше и больше понимали чужие хрюканья и свисты, шипение и гогот, мяуканья и блеянья и, понимая, всё глубже со-чувствовали иных - других, но всегда интересных и нужных.
  
   Начал развиваться обмен знаниями, опытом, мировосприятиями и, наконец, мыслями. Животный мир вступил на ускоренный, направленный путь эволюционирования. Сменялись годы, текли столетия и вот уже стали закладываться основы общества: в сознании различных видов принялись идеи общежития, общественные нормы, традиции. День летнего солнцестояния (где-то в другом мире он назвался бы 24 июня) был объявлен Днём Берёзы. В этот день и, особенно, в ночь, устраивались всеобщие гульбища: на полянах водились хороводы, проводились спортивные состязания, изобретались новые игры, звучали особые, приуроченные к случаю стихи и песни, концерты и танцы, всё живое восславляло друг друга и вселенский лад. То же было и в День Бука (день зимнего солнцестояния, 22 декабря).
  
   Теперь уже можно было заметить общие, скоординированные действия, направленные на благоустройство мира в целом: бригады медведей расчищали буреломы, прокладывали более удобные тропы, сдвигали павшие стволы, сталкивали, грозившие обвалом скалы. Коровы, козы и овцы устроили нечто вроде молочного хозяйства: молоко надаивалось, хранилось в выдолбленных бобрами деревянных сосудах и любой, желающий того, мог прийти и подкрепиться. Звери лечили болезни деревьев, зализывали их раны, обклеивали их новой корой, приносили к их корням нужные соли и минералы. Кошки переняли у пауков способность плести паутину и стали делать тёплые и мягкие коврики и циновки. Птицы перенесли свое умение вить гнезда и на первейшие предметы быта: они плели лукошки и заплечные мешки, кармашки и даже сандалии. Стало развиваться и ткачество: хлопок, лён, шерсть и даже шёлк были в избытке, а умение сучить пряжу и ткать всегда было известно многим птицам и насекомым. Теперь же всё было направлено на общие нужды.
  
   А когда появились первые зачатки общественных институтов - школы и суды, госпиталя и центры престарелых, стало уже вполне возможным говорить о цивилизации.
  
   А Детёныш? Детёныш в это время был весь - деятельность, но деятельность закулисная, почти неощутимая. Тут и там, в самых неожиданных местах, его можно было увидеть бледно сиреневым росчерком, мелькнувшим на фоне озерных заводей, еле заметным силуэтом, тающим в предрассветных сумерках преднебья, высвеченным на мгновенье шальной вспышкой молнии на далеком горном перевале... исчезающе нездешним.
  
   Все знали, что он есть, все ощущали его влияние на происходящее, но чёткую его роль сформулировать было невозможно. Помимо прозвища "Детёныш", на различных звериных, птичьих, насекомьих языках ему давали всевозможные прилагательные, главная отличительная интонация которых могла бы быть переведена как "чудный". Он однозначно ассоциировался с добром, помощью, избавлением, отсюда, быть может, и "чудо", но добро это было странным, логика поведения - непрослеживаемой, порождающей недоумение и даже лёгкий испуг. Его внезапные появления и исчезновенья, неподдающиеся объяснению поступки, невозможность установления с ним хоть сколь-нибудь продолжительного личного контакта, - всё это ставило его на особое, лишь ему отведенное место, он был вне категорий здешности, он был "чудный Детёныш"
  
   Его мир развивался и добрел, становился красивее, безопаснее и гуманнее. Где-то в другом мире, сказали бы, что Детёныш сотворил Рай.
  
   Но, как известно, нет Рая без Змея. Оказался он и тут.
  
   На некоей достаточно ранней стадии своих преобразований Детёныш стал ощущать, что где-то, в какой-то неустановимой точке пространства его мира присутствует ложь, неправильность, дисгармония. Она, эта точка, постоянно ускользала от него, проскальзывала сквозь ситечко проверок, как волшебная заговоренная бусинка, как капля ртути. Одно было ясно: в ней нет любви, ни любви, ни добра, ни красоты. Она источала флюиды злобы и страха, ненависти и агрессивности, противилась любым благим преобразованиям, всё что шло на всеобщую пользу для неё было ядом и она защищалась, сама распространяя яд.
  
   Чем больше продвигался мир Детёныша по пути направленной эволюции, тем больше зрела эта таинственная точка пространства, которую Детёныш представлял себе, как некое чёрное бельмо, дыру в Ничто, он знал, что оно - живое, но всем своим существом утверждало оно принципы не-жизни, статично копошилось в самом себе, черпая всё увеличивающуюся мощь энергии извне, из доброго и прекрасного мира, преобразовывая её в её же противоположность, и выплескивая затем, как антитезу красоты и гармонии.
  
   Чем больше следил Детёныш за этим "местом", покрытым почти непроницаем туманом губительных излучений, тем больше убеждался он, что побороть это "что-то" можно одним лишь образом: перекрыв ему доступ к внешним источникам энергии, а это значило отказаться от самой идеи развития его мира, лишить его самого источников космической подпитки. На это Детёныш не был готов. Так оно и продолжалось: мир развивался по пути добра и гармонии, а в сердцевине его зрело чёрное бельмо, зрело и ширилось.
  
   И, наконец, в один, далеко не прекрасный день, "бельмо" почувствовало, что накопило достаточно мощи для перехода к по-настоящему активным действиям, к нападению. И атаковало оно не что-нибудь, а одну из святая святых мира Детёныша - изумительный в своей красоте и законченности Приозёрный заповедник.
  
   Всё началось с урагана. Ничего похожего на это земля не знала с момента своего зачатия в грандиозных космических катаклизмах. Уже первый его порыв потряс мир до основания, и отозвался глухим стоном даже в глубочайших подземных жилах; небеса, казалось, раскололись, разбились вдребезги, и теперь, эти бесформенные осколки мирозданья рушились на землю, сметая всё и вся.
  
   Ураган не просто вырывал с корнем вековые деревья, словно стебельки проса, он перекорчёвывал и дробил, рвал в клочья и корёжил до измельчения в пыль... Скалы и растения, земля и вода, всё то, что совсем недавно было мириадами живых существ, мудрых и добрых, нежных, ласковых и доверчивых, бесконечно разнообразных в своей неповторимости, - стало грязью, мутью, слизью.
  
   Ураган не поддавался увещеваньям, не отзывался на обрушиваемые на него шквалы гармонии, не реагировал на мощнейшие заряды добра, напротив, становился лишь неистовее... Казалось, он обладает разумом или ведом некоей злой волей: в отличие от обычных стихийных бедствий, он почти не передвигался в пространстве, сконцентрировав все свои силы на обширной, но всё же, ограниченной площади Приозёрья, и успокоился лишь по окончании своей страшной работы. Однако и тогда не сник, постепенно слабея, как любой ураган, а свернулся в гигантскую воронку, всосался в себя, исчезнув точно в точке своего появления.
  
   Приозёрья больше не существовало. На месте целого мира с уникальной флорой и фауной, эндемными видами, разумными гармоничными сообществами было... что? первозданный хаос? Нет, хаос на заре творенья был, хоть и беспорядочен, но чист в незапятнанности своих элементов, не причастных к уничтожению живого, в нём не было ни жестокости, ни святотатства, ни поругания, лишь необузданная энергия невежества... здесь же...
  
   Решившись на явное действо, выйдя на открытую войну с Детёнышем, "чёрное бельмо", тем самым, обнаружило себя и Детёныш, наконец, сумел установить его точное месторасположение и личность того, кто за ним скрывался. Ибо то, действительно, была личность и у неё даже было имя ...-
  
   Глава пятая. Жаба.
  
  
   Жаба.
  
   В самом сердце бескрайних непролазных болот, там, куда не вела ни одна тропа, а случайно забредающие звери исчезали бесследно, в месте, которое даже птицы опасливо облетали стороной, страшась смертоносных испарений, в ядовитых туманах и утробном, зловонном бульканье, жила Жаба.
  
   Она не помнила когда и как родилась, ей казалось, что она живёт вечно, так стара она была, столь мало походила на ни чем неприметного некогда головастика. Очевидно, Жаба была зла изначально, бывают такие редкие, неблагополучные мутации, тупиковые ветви эволюции, изгои природы. Очень и очень долго оставалась она просто злобным кровожадным существом, уродливым и мерзким, как и само место, избранное ею домом. Но время шло и за Жабой стали наблюдаться изменения... Или, правильнее сказать, изменений, как раз-то, и не наблюдалось? Дело в том, что Жаба не умирала. Казалось, она просто взяла да и позабыла как это делается. А продолжая жить, росла, росла и умнела, умнела и свирепела, накапливая ненависть ко всему живому, развивающемуся, прекрасно-мимолётному. На неё, как и на весь мир, изливались потоки космической гармонии, но вместо поощрения добра, здесь они искажались в свою противоположность. Чем больше двигалось всё живое по пути к разумности и духовности, тем больше умнела и Жаба, укореняясь во зле. Да, она оказалась необычайно восприимчивой и по-своему одарённой, а в своём самосовершенствовании далеко обогнала самых талантливых в мире Детёныша.
  
   На стадии, когда звери и птицы стали слагать свои первые, робкие серенады во славу закатам и подругам, Жаба уже в полной мере обрела разум. Она чётко усвоила, кто она есть, зачем и против кого.
  
   Когда медведи стали доить коров, а муравьи ткать ковры, - Жаба уже делала первые практические опыты в сфере манипулирований космическими энергиями или, иными словами, училась превращать свет во тьму и добро во зло. И продвигалась в этом своём искусстве куда быстрее медведей-доярок и бобров-плотников...
  
   Когда в мире Детёныша стали образовываться первые общественные институты, у Жабы уже было своё собственное царство, мощное, и коварное - "чёрное бельмо".
  
   Когда молодой волк по кличке Ульф провозгласил во всеуслышание об учреждении им партии хищников-вегетарианцев и на Дне Берёзы публично призвал к отказу от мяса, - Жаба обрушила ураган на Приозёрье.
  
   Последствия урагана были чудовищны и вышли далеко за пределы локального бедствия, ибо, как вскоре оказалось, ураган этот не только уничтожал... Он ещё и сеял.
  
   В эпицентре бедствия не спасся, разумеется, никто, не уцелели даже простейшие бактерии... Но в прилегающих к Приозёрью районах, разрушения, хоть и были чудовищны, но не тотальны: множество убитых и бесконечно большее число раненых и изувеченных, лишившихся крова и пищи.
  
   Общими усилиями стали поспешно организовываться спасательные отряды. Животные вывозились из зоны поражения, им поставляли еду и уход, пытались спасать даже растения, мхи и лишайники, споры и семена...
  
   Тогда-то и стали впервые замечать, что все, кто испытал на себе пусть самое слабое и побочное влияние урагана, - изменились. Сперва это приписывали болезни, шоку, боли от потери близких, утрате всего родного и привычного... Но очень скоро оказалось, что это не так. Звери и птицы, растения и насекомые, действительно, заболели, но болезнь эта носила неизмеримо более опасный характер.
  
   Всё живое, словно бы, откатилось вспять, кубарем скатившись с эволюционной лестницы к самому её подножию. Первичный шок, напротив, лишь притупил эту тенденцию. По мере выздоровления животных становилось всё более ясно: они утратили все приобретённые знания и умения, духовность и разум, взаимопонимание и терпимость, все, столь трепетно пестуемые в них красоту и добро и стремительно превращались вновь в обычных зверей, каждый - со своими видовыми особенностями, разве что, чуть более смышлёными, с некоторой "остаточной памятью".
  
   Когда же оказалось, что болезнь заразна и - неизвестно каким образом - хоть и не очень быстро, но распространяется и в среде "здоровых", никак не затронутых ураганом существ, Детёныш испугался по-настоящему. Под угрозой стоял труд всей его жизни, его детище, само его предназначение в этом чуждом, непонятном ему уголке мирозданья.
  
   Так началась эпоха великого противостояния. Детёныш принуждён был бороться на два фронта: защищать всеми силами свой мир от повторного бедствия, врачуя нанесенные раны, стараясь исцелить духовную хворь, он, в то же время перешёл к решительным, атакующим действиям против самого источника зла - Жабы.
  
   Где-то, в другом мире, схожую ситуацию сравнили бы с опустошительным нашествием варваров на богатую, культурную и слабо защищённую страну - лакомый кусочек и лёгкую добычу. В большинстве случаев, подобные нашествия имели однозначный и вполне плачевный результат. Гораздо чаще, чем варвары окультуривались, цивилизованные народы скатывались до уровня варваров, враз утрачивая свои, - как оказывалось, - весьма неглубокие культурные корни. На самом деле, нет лучшей проверки на истинную духовность, чем испытание её варварством.
  
   Если раньше мир Детёныша был чем-то очень похожим на рай, то теперь его обитатели были изгнаны из него в одночасье. В душе каждого из них боролись отныне два начала: низшее, исконно звериное, ведомое инстинктами самосохранения, добычи пищи, продолжения рода, начало, не знающее милосердия и не нуждающееся в красотах закатов и симфониях дождей, - и другое, высшее, столь недавно приобретённое, зовущее к чему-то большому и доброму, прекрасному и благостному. Оно, это высшее начало, говорило о дружбе и взаимопомощи, кооперации и общности, нуждалось в красоте и любви.
  
   Детёныш понял, что уже не имеет права на грубое вмешательство в жизнь своего мира: его обитатели, столь любовно пестуемые им прежде, обрели свободу воли, а значит - и выбора.
  
   Он пристально следил за происходящим, но почти никогда не вмешивался, разве что, на уровне врождённого своего милосердия: как некогда, встарь, вызволял он животных из беды, залечивал раны, дарил лёгкую смерть... Чем ниже была стадия развития того или иного существа, тем более сильным и явным было и вмешательство: у лишайников и придонного ила нет свободы воли, на которую было опасение повлиять...
  
   С Жабой же Детёныш боролся всеми доступными методами. Прежде всего, он поставил своей целью досконально изучить противника. Оказалось, это вовсе не так просто: Зло - изобретательно и коварно, оно строит ловушки и западни, не гнушается подлостью, хитростью, бездушно жертвует своими "солдатами", оно не отягощено бременем морали и этики, а красота для него - пустой звук, нет, хуже: ненавистный яд, в борьбе с которым все средства хороши.
  
   Где-то, в другом мире, сказали бы, что если бы танк остановился перед красотой маргаритки, он перестал бы быть танком, а ведь он не останавливается и перед человеком... Детёныш же, по самой своей природе просто не мог не остановиться перед "маргариткой"...
  
   Как же такому, как он победить умное, хитрое, изощрённое Зло? Он его и не победил.
  
   Последствия урагана принесли Жабе столь не чаянно богатые плоды, что она, казалось бы, отказалась вовсе от повторения чего-то подобного, вместо этого решив перейти к другой тактике: теперь она изучала, засылала лазутчиков и саботажников, что сеяли смуту в душах и смущение в сердцах, разжигали распри и недоверие, подозрительность и алчность, поощряли агрессивность, коварство и грубую силу, стараясь возродить всё исконно звериное...
  
   Борьба за души живых существ перестала быть ареной честного поединка, где свобода выбора зависела лишь от личной воли её обладателя: зло искало любые лазейки, не гнушаясь ни чем, добро же могло противопоставить этому только самое себя...
  
   Поняв это, Детёныш пошёл на единственно возможную для него уступку: он вновь ввёл систему "пряника", ставшего теперь вознаграждением за то, что существо просто проявляло способность устоять, не поддаться соблазну животного, не "осатанеть".
  
   Не выказывай излишнюю жестокость, не издевайся над слабым, не уничтожай осмысленно красоту, не будь варваром - и ты выиграешь: найдёшь сытный обед, тёплый кров, хорошую подругу, тебе повезёт в твоих начинаниях, воздастся добром за добро... Во многих случаях это приносило благотворные плоды, но в целом... в целом картина оставалась далеко не отрадной.
  
   Отказавшись от посягательства на свободу воли, Детёныш отказался и от направленного отбора. Поколения сменяли одно другое и с каждым новым всё больше слабели связи существ с приобретённым их предками опытом, накопленные богатства рассеивались и забывались, их становилось всё труднее различать, словно видеть сквозь бельмо, заслонившее собой чистый, некогда здоровый глаз...
  
   Журавли уже не ткали ковры, козы не копили целебное молоко для хворых волчат, медведи не ходили с заплечными сумками из бересты, смастерёнными для них кошками с тем, чтобы им удобнее было собирать в горах соль для лосей и серн... Буреломы не расчищались более, ободранные стволы деревьев не залечивались, ручьи не очищались сообща, не говоря уж об исчезновении госпиталей и школ, судов и философских дебатов, фестивалей искусства и поэтических вечеров. Впрочем, эти последние устояли дольше всех, потому, быть может, что напрямую сопрягались с лирикой ухаживаний, брачными танцами и песнями, составляющими один из краеугольных камней всего живого, обеспечивая продолжение рода, здоровое потомство, выживание...
  
   Шло время, всё расставляющее по своим местам. Оказалось, есть , всё же, немало вещей, от которых живые существа просто не желают отказываться: понимание чужих языков резко снизилось, но свои собственные диалекты не прекращали развиваться, даже обогащались; общие гульбища на праздниках природы исчезли, но даты их врезались в сознание зверей и отмечались ими внутри каждого вида, клана, стаи; соловьи отказались забыть изобретённые их предками трели; муравьи уже не устраивали грандиозных соревнований в зодчестве, но твёрдо усвоили многие архитектурно-инженерные навыки...
  
   Культура, и вправду резко упала, но интеллект не захирел, он продолжал биться в тенетах животного естества, проторяя себе новые пути.
  
   Не исчезла и тяга к прекрасному, да и как иначе, ведь она была чем-то базисным, исконно присущим всему живому. Так, рысь уже не проходила спокойно мимо раненого, зайца, хищник в ней побеждал, в вегетарианца она так и не превратилась, но следуя неизъяснимому порыву, она всё так же выходила на скалы встречать закат, усаживалась на единственно верное место, провожала недвижимым взором заходящее светило и в душе её смутно трепетало нечто неясное, но... благостное. Было ли то воспоминание о себе-самой-настоящей? Была ли то тоска по Раю?
  
   Нет, звери не позабыли вовсе о чём-то бесконечно прекрасном, странно рассеянном в Космосе и бывшем частью их самих, они ещё хранили тень узнаванья вселенской гармонии, но... научились от неё отмахиваться, "закрывать на неё глаза", разучились доверять, а точнее - научились не доверять не только внешнему Зову, но и внутреннему, в себе самих, они стали "земными". Всё больше и больше обращали они некогда приобретённый опыт на сугубо насущные, личные нужды, в них возобладало утилитарное эго. Они разучились мечтать. И последними стали исчезать поэты.
  
   Редко, как некое исключительное явление, можно было заметить теперь странные сценки: рысь и медведь сообща ловят рыбу... лиса вылизывает заплутавшего и насмерть перепуганного зайчонка... корова подпустила к себе молодого кабана и тот благодарно сосёт её набухшее вымя...звено скворцов слаженно, в четыре клюва, несёт готовый настил для гнезда... музыкальное трио: кузнечик, сверчок и шмель - исполняет нечто по-майски импровизированное, а двое медвежат, барсук и ёжик сидят тихонько и заворожено слушают... да, такое ещё происходило, но всё реже и реже и вызывало всё большее недоумение, даже раздражение и протест, глухой ропот: ты, мол, медведь! Нечего тебе тут сидеть со всякими барсуками и слушать уж и вовсе непотребные пиликанья никчемных козявок, лучше бы учился за мёдом лазить, лоботряс, а то корми тут вас, дармоедов... и так далее...
  
   ...волки ещё плясали на залитых светом лунных полянах, но прежние утончённые ухаживания всё чаще обращались в необузданные оргии, а иногда и в кровавые побоища...
  
   ... некоторые "одарённые" особи продолжали оттачивать свой интеллект и понимание окружающего, но направляли это всё больше на измышление хитроумных ловушек, тонких интриг, на коварство и корысть... Те же из них, кто поднимался до осознания целого на уровне стаи, - очень быстро выдвигались в вожаки и лидеры, даже диктаторы крупных сообществ, как сейчас, вот, росомаха...
  
   Детёныш видел всё это и преисполнялся тихой тоской, меланхолией, отстранённостью. Он становился ещё незаметнее, мимолётнее, а физически - прозрачным до неуловимости. Его по прежнему все знали, но относились по разному: от тёплой, безотчётной привязанности ( обычно у низших или очень молодых особей) и вплоть до глухого недовольства, подозрительного и настороженного, как реакция на нечто неясное, но глубоко чуждое. Большинство же воспринимало его с ярко выраженным чувством растерянности: они ощущали подсознательно, что никакого зла причинить им он не в силах, но абсолютно не представляли себе: чего же от него следует ожидать. Тем более, что Детёныш и вправду стал полностью непредсказуем. Если раньше главным его эпитетом было " чудный", то теперь он сменился на "чудной"...
  
   Да, он всё больше витал в "не-здесь", в одному ему ведомых пределах... учась? созерцая? пестуя, быть может, новый, лучший и более благодарный мир? Не раз уже были замечены случаи, когда не отзывался он, не приходил на помощь страждущему живому... не хотел? не мог? не слышал? Звери не знали, но одно они усвоили крепко: полагаться на него нельзя, лучше уж полагаться на собственные клыки и рога, ноги и крылья, уж они-то не подведут, не растают сиреневой дымкой в самый нужный момент, не поведут рассеянно рукой с тем лишь, чтоб оттенок лишайника сменился с красноватого на бурый, а ни кем не виданный доселе гриб взорвался бы вдруг облаком спор... нет, на Детёныша полагаться не стоило...
  
   И всё же, он не покинул свой мир, не полностью замкнулся в себе... Да, он был преисполнен горечью и тоской, но мир, всё же, был близок ему и дорог, он не стал сторонним и равнодушным его наблюдателем... Он искал выход.
  
   Искал... и не мог найти.
  
   Вот тогда и услышал он впервые тонкий, как комариный писк, зов. Скорее всего, он отмахнулся бы от него, как от навязчивой мошкары, как всё чаще поступал в подобных случаях, грезя на яву, витая в неясной грусти, но... во-первых, зов этот всё звучал и звучал не смолкая, на одной острой ноте отчаянья и мольбы и, во-вторых, нёсся прямехонько из самого центра обитания Жабы, из сердцевины "чёрного бельма".. От такого Детёныш отмахнуться не мог...
  
   Он услышал зов и отозвался. И почувствовал, как медленно, словно по тонкой, ненадёжной, колеблемой всеми ветрами паутинке, зародился контакт.
  
  
   Глава шестая. Букашка.
  
  
   Жил-был Букашка.
  
   Букашка был раб. Сколько себя помнил, он всегда ходил в услужении, вначале, вроде бы, добровольном, даже, казалось ему, взаимовыгодном, а потом... потом было уже поздно. Он родился и вырос в сердце нескончаемых болот. Жирная, топкая, булькающая и чавкающая жижа была его естественной средой, ядовитые испарения - незаменимыми для дыханья, а липкое, жадное, зловонное копошение вокруг воспринималось, как нечто необходимое и родное. Свободные просторы страшили, даже просинь редких, относительно чистых окошек вселяла безотчётный ужас, а случайный порыв свежего воздуха в силах был привести к настоящему обмороку. Внешне Букашка больше всего напоминал мокрицу. Но обычный серебристый её налёт приобрёл у него грязно-зелёный отлив, мягкое, ничем не защищённое тельце покрылось со временем тонким хитиновым панцирем, а на брюшке - подвижными пластинами. У него были четыре пары ножек, одна из которых - передняя - служила настоящими хваткими лапками, и две пары усиков: одна, как и положено, - на рыльце, а другая - на хвостике, вместе они давали почти круговой сенсорный обзор.
  
   Букашка был раб. Он служил Жабе. Всё живое в царстве болот служило ей, так иль иначе, свободным не был никто. Почему же, тогда, именно Букашка удостоился столь почётного звания, выделяющего его из всех? Потому, что Букашка был приближённый, если угодно - личный Раб Жабы, её камердинер, доверенное лицо, секретарь по особым делам. Чем заслужил он своё положение? - трудно сказать, уж конечно, не лестью и подхалимством: в его мире льстили все, пресмыкательство и заискивание перед вышестоящим были не только нормой, но кодексом поведения, так что, только через это продвинуться было невозможно. Скорее всего, когда-то, в глубокой древности, в дни юности Жабы, когда она дальновидно подбирала себе ближайших приспешников, - она выделила его из прочих, либо в силу неких изначально присущих ему качеств, либо... просто так, произвольно, как то и подобает тирану-самодуру. Но даже, если предположить, что изначально способностей у Букашки не было, то со временем, в процессе услужения своей покровительнице, они развились в полной мере.
  
   Букашка знал и умел очень и очень многое. По началу в обязанности его входило оберегать Жабу от враждебных посягновений на неё со стороны всякой местной живности. Имея все необходимые для этого сенсорные придатки, Букашка очень быстро овладел техникой "ментального сканирования" на предмет улавливания мельчайших злобных намерений и подавал соответствующие сигналы, приводившие в действие, собственно, саму действенную охрану из свиты Жабы.
  
   Он был сообразителен и смышлён, с лёгкостью усваивал новое, так что со временем в сферу его обязанностей входили всё более ответственные задания: проектирование энергетических каналов, изобретение био-, электромагнитных и иных ловушек, разработка системной, многоярусной обороны, а взамен... взамен Жаба обеспечивала все его нехитрые нужды, одарив его попутно забавной такой пустяковиной: личным условным бессмертием. Подобную вещь Жаба раздаривала многим членам своего личного состава, просто потому, что так было удобнее: если сам ты живёшь вечно, зачем же постоянно, через каждый мимолётный цикл менять и заново обучать ценных рабов? Куда как проще предоставить каждому существование, продолжительность которого строго соответствовала бы степени его надобности. Бессмертие, таким образом, было условным: любая провинность каралась, а серьёзная - каралась смертью.
  
   Вот тут, очевидно, и крылся секрет продвижения Букашки: более любых других был он осторожен и предусмотрителен. Ничуть не страдая честолюбием и карьеризмом, возведение в очередной ранг, добавочные обязанности и миссии воспринимал он, скорее, как тяжкий, но неизбежный результат его преданности, а всё, чего ему по-настоящему хотелось - это сохранить существующее. Где-то, в другом мире, о нём сказали бы: "птица невысокого полёта", "звёзд с неба не хватает", - качества, во все времена особо ценимые в подчинённых: такой не предаст, в чужой лагерь не переметнётся (зачем оно ему?), да и выше себя не прыгнет - идеальный раб.
  
   По мере роста влияния и мощи, знаний и опыта, Жаба постепенно превращалась из сумасбродного правителя захудалого царства в спесивую, объятую манией величия Императрицу. Она не знала ни смерти, ни старения и, продолжая жить - росла. К моменту описываемых событий Жаба была чудовищно, безобразно огромна. В её собственном болотном мирке не было никого и ничего, что даже отдалённо могло бы сравниться с нею в размерах, да и в большом мире Детёныша - тоже. Поставь двух, нет, трёх взрослых медведей друг на друга ( как то проделывали иногда они сами, некогда, потехи ради, на праздничных гульбищах), - и то, вряд ли достали бы они до её лоснящегося жиром тройного подбородка. Двигаться она уже давно не могла, а весила столько, что вокруг места её непосредственного обитания постоянно велись инженерно-дренажные работы с целью укрепления основ зыбкого грунта, дабы Владычица не погрузилась навеки в ненасытную топь.
  
   На некотором этапе Жабе стало ясно, что своего верного раба Букашку следует наделить схожей способностью к росту, т.к. всё ширящаяся пропасть в физических габаритах превратилась в серьёзное неудобство в личных контактах, ведь Букашка, к тому времени, был ответственен и за целый штат подрабков, в чьи обязанности входила забота о личной гигиене Императрицы, её кормлении, умащивании целебными грязями, удалению паразитов и пр. и пр., что требовало его личного присутствия и т.д. И Букашка стал быстро расти до тех пор пока не достиг нынешних своих размеров - среднего крота.
  
   К моменту объявления войны миру Детёныша и нанесению удара по Приозёрному заповеднику, Букашка занимал уже должность начальника Службы Внутренней Безопасности, Разведки и Контрразведки, личного имперского Секретаря, посла по Особым Поручениям и пр. Он был вхож в святая святых Владычицы, знал все тайные ходы и секретные шифры, частоты и диапазоны сообщений, сенсорные ловушки и штабное строение..., более того, он-то сам всё это и разрабатывал или, по крайней мере, вплотную контролировал; один из очень немногих , он знал когда и чем питается Жаба, что действует на неё возбуждающе и тонизирующе, а что, наоборот, вводит в глубокую спячку, в почти летаргический сон...
  
   Мало-помалу Букашка становился незаменим. Мысль об этом изредко посещала раздувшийся мозг Жабы, вселяя некое неповоротливое беспокойство, она смутно осознавала, что разумнее было бы укоротить Букашку, быть может, даже устранить, заменив его одного целым штатом новых, молодых и ограниченных подданых, но военные времена к тому не располагали и решение откладывалось на всё более неопределённое будущее. Жаба, безусловно, повела бы себя куда как оперативней, знай она о двух вещах. Но она не знала.
  
   Первая из них заключалась в том, что Букашка, в силу своих прямых обязанностей, был, практически единственным из живых существ жабьего царства, которому была доступна в полном масштабе "вражеская пропаганда" Детёныша, иными словами, он постоянно подвергал себя открытому воздействию волн космических энергий, которыми Детёныш пытался растопить этот оплот зла, рассеять тьму, достучаться до - пусть крохотного и дремлющего, - но изначально доброго начала всего сущего. Букашке же было просто необходимо досконально изучить структуру, природу и методы противника с целью выработки эффективных стратегий защиты и нападения. И чем более ответственные должности занимал Букашка, тем дольше и интенсивнее было его облучение энергиями, вся суть которых сводилась к простой, близкой всему живому идее: Неси добро! Лелей красоту! Стремись к гармонии! Люби!
  
   Подавляющее большинство обитателей "чёрного бельма" было надёжно защищено от подобной "крамолы" энергетическими щитами, разработанными под руководством... Букашки. Он же сам был оголён. Будучи самым старым существом своего мира (за исключением, разумеется, Жабы), - и учитывая специфику своих обязанностей, он подвергался энергетическому воздействию долгие столетия. Раньше или позже это должно было дать свои результаты. До него достучались.
  
   Когда в тёмной и узкой, как кротовый лаз, душе Букашки впервые блеснул луч света, он рухнул, ослеплённый, в бездну, ощутив почти физический шок, как если бы глотнул ничем не разбавленного кислорода. Но шли годы и годы, облучение продолжалось, и вот уже в некоем уголке его души - махоньком, пыльном закутке, - затеплился огонёк. Он не давал покоя, жёг, мешал жить, как прежде, он грозил порушить весь привычный уклад, всё, так кропотливо достигнутое, дабы превратить его в... кого? предателя?! Букашка сопротивлялся, вся его мещанская, мелко-обывательская суть противилась этой революции сознания, единственное, чего хотел он - это сохранить всё как есть, уж лучше своё болото, чем чужое... что? болото? Ничего лучше болота он просто не в силах был измыслить.
  
   Но зерно было посеяно, и всходы были лишь вопросом времени. Внешне он не подавал никаких поводов для опасений. Жаба, учитывавшая именно такую возможность, делала внезапные хитроумные проверки. Букашка неизменно выдерживал их с честью: ему было что прятать и он научился это делать. А осознав это, осмелел и позволил себе углубиться в понимание посланий, льющихся на него из Космоса, стал более доверчиво относиться к собственным ощущениям. И слабый, трепещущий огонёк в его душе рос, рос и превращался в пламя.
  
   Внутреннему взору Букашки открылись грандиозные,безбрежные картины мирозданья. Главной чертой этого мира была свобода, а правила всем - любовь. Красота и многообразие форм поражали, гармоничность соответствовала критериям истины и справедливости, но главное - свобода. Идея свободы была, по началу, столь чужда самому духу Букашки, что пугала, как бездна. Именно осознав понятие свободы, Букашка впервые и перешагнул тот рубеж сознанья, за которым всё остальное было уже производным, логически приемлемым. Не красота и гармония, не истина и не любовь потрясли сознание Букашки до основания... Свобода.
  
   Потому, что Букашка был раб. Он был им по сути и именно поэтому стал им на деле. А тысячелетия услужения превратили его в раба-по-призванью. Трясина располагает к покорности: кто сильнее барахтается, того быстрее засасывает. Мещанство не есть социальная прослойка, оно - состояние души. Постепенно, бесконечно медленно, Букашка свыкался с ошеломляющей идеей: где-то возможна иная жизнь и жизнь эта (Букашке потребовались неимоверные усилия, чтобы признаться в этом себе самому), - невыразимо прекрасна. Он понял, что болото само по себе не является злом, что и в болоте можно обрести подлинную свободу, что и оно наделено своей красотой... И ещё понял он, что для достижения чего-то даже отдалённо напоминающего то восхитительное чувство полёта в беспредельность, которое испытал он, вживаясь в понятие "Свобода", - он должен изжить в себе раба. Он уже осознал, что он - раб, и что Жаба - могущественный, жестокий деспот... ничтожного, по сути дела, клочка то ли суши, то ли хляби на задворках сияющего мирозданья, а вовсе не Императрица всех миров...
  
   -Поняв это, Букашка окончательно пал духом. Ибо изжить в себе раба он не мог, в чём в чём, а уж в этом он был уверен. И даже не потому, что не смог бы свыкнуться со Свободой в её чистом виде, где она - ответственность, а не вседозволенность, нет, свыкнуться-то, как раз, Букашка смог бы едва ли не с чем угодно... Но для того, чтобы раб завоевал собственную свободу, сначала - в себе самом и лишь затем - в мире, - он должен осмелиться на Поступок. А для этого нужно иметь - так думал Букашка - если не клыки и когти, то хотя бы хребет... Но у него не было хребта. Он и дослужился-то до высших регалий исключительно благодаря этой своей бесхребетности и мягкотелости, это потом уже, облагодетельствованный милостями Владычицы, разжился он жёстким панцирем, да только... разве ж это хребет?!... Соглашательство и поддакивание, лебезение пред вышестоящими, угадывание мыслей начальства, - всё это было для Букашки не целью и даже не средством ( он, ведь, не страдал карьеризмом), - а... им самим, его собственной, родной и любимой природой, состоянием души. Ни малейших усилий для этого он не прилагал, всё что от него требовалось - это вести себя естественно...
  
   Усилия же требовалось приложить при противном. И зачем? Чтоб низвергнуть устои? Поставить под угрозу всё достигнутое? Стать предателем, обрекая себя на верную, позорную и мучительную смерть? Для всего этого? Да разве ж какая-то неведанная, сомнительная свобода стоит его, Букашкиной, жизни?!
  
   "Да, - шептало что-то в непотребном, мятежном и пугающем уголке его души, - да, она того стоит!"
  
   И всё же, Букашка никогда не решился бы на Поступок, никогда, никогда... не появись внезапно ещё одно обстоятельство, перевернувшее всё. И то была вторая вещь, о которой не догадывалась мудрая Жаба.
  
   Букашка был наделён бессмертием. Хоть и условное, могущее в любой момент быть отнятым, оно уже многие века было для него непреложной реальностью. Сотни и тысячи поколений подобных ему сменяли друг друга, превращались в ил, зловонный рассол и газы, а он, Букашка, - продолжал жить. И не просто жить: карабкаться вверх, расширять сферы влияния, познавать новое. Нет, честолюбивым он не был, его не привлекали ни чины и посты, ни громкие титулы и сомнительные привилегии, более того, он нисколько не обольщался на собственный счёт, вполне понимая, что является не более, чем посредственностью, весьма серой, ничем не примечательной личностью и лишь случайное стечение обстоятельств ответственно за то, что на его месте не находится кто-либо иной.
  
   Но Букашка успел полюбить жизнь. Для этого у него было более, чем достаточно времени. Ощущение постоянства собственного существованиья в вечно меняющемся, но никуда не идущем болоте, наполняло Букашку упоеньем. Один перебирает золотые монеты в потаённом ларце, при виде каждой испытывая приступ экстаза, другой любовно вылизывает каждый волосок, глядясь в зеркало вод, третий самозабвенно растит всё новых детёнышей, в каждом из которых узнаёт себя...
  
   Букашка собирал годы. Он коллекционировал в памяти ушедшие в трясину поколения своих сородичей, нанизывая их бесконечной чередой бус на нить воспоминаний. Вот где проявлялась настоящая его уникальность: он не умирал. И не хотел умирать.
  
   Дай обывателю сытную неизменность бытия и он обретёт счастье. Букашка был счастлив, если, конечно, столь высокое понятие приложимо к никчемному, но нескончаемому благополучию. Положение его было прочно, как никогда, заботы - обременительны, но вполне сносны, здоровье - отменно, вот только... этот неутихающий огонёк Свободы..., но с этим, уж, как-нибудь...
  
   И тут Букашка - совершенно невинно, сам того не желая - подслушал отчётливую мысль своей Владычицы:
  
   "Этот Букашка... слишком много знает... слишком давно и долго... пора бы его уже..." - и затем последовал однозначный образ, повергший Букашку в утробный ужас: Жаба всерьёз намерилась его ликвидировать!
  
   Какое коварство! Какая бездонная неблагодарность! И это после стольких лет преданной, рабской службы, после всего, что он сделал на благо... Если бы Букашка мог умереть, он бы умер - от обиды, несправедливости, страха - от всего сразу... Но он не мог, пока ещё не мог...
  
   Тогда-то он и решился на Поступок. Другого выхода ему попросту не оставили. Букашка не знал сколько времени у него в запасе, Жаба была непредсказуема, а потому решил действовать немедля, но, как обычно для него, крайне осторожно. Все нити жабьего царства были у него под контролем, следовало лишь разумно, не пробуждая ни малейшего подозрения, их использовать.
  
   Как настоящий опытный стратег, он начертал план действий. План предполагал в себе цель и три пути к её достижению. Цель была: побег. Букашка решил войти в контакт с Детёнышем и переметнуться в его лагерь, рассчитывая обеспечить себе жизнь и безбедное существование в обмен на выданную им информацию, а знал он, если не всё, то очень и очень многое из такого, чего с лихвой хватило бы для уничтожения царствования Владычицы.
  
   Букашка имел самое смутное представление о мире за пределами Великих болот, он лишь кое-что уяснил себе о социальных преобразованиях Детёныша, да ещё неясные картины пейзажей и их обитателей то и дело проплывали в его сознаниии... не более того... Однако же, одно он знал наверняка: сам, собственными силами, он не только не сможет выжить в этом чуждом для него мире, но и добраться до него: тысячелетия, проведенные в смертоносной, удушающей среде болот сделали его полностью непригодным для жизни где бы то ни было за их пределами. Единственная надежда была - Детёныш. А значит, необходимо было предпринять три вещи, причём одновременно.
  
   Первое - контакт. Букашка надеялся навести Детёныша на себя самого и по пеленгу, лишь ему одному известными, закодированными путями позволить тому вывести его к себе, за пределы болот. Он не имел представления, сколько времени может уйти на установление прочной связи: Детёныш, как он хорошо знал, тоже не отличался ни особой последовательностью, ни предсказуемостью... Что лишь доказывало необходимость действовать незамедлительно.
  
   Во-вторых - самому подготовиться к Переходу. Больше всего заботила Букашку чисто физическая несовместимость с чуждой средой, он всерьёз боялся умереть от резкой смены воздуха, воды, энергий... а ведь, если уж умирать, то можно и здесь, не трепыхаясь... Посему решил он, насколько то позволит время и собственная выносливость, начинать привыкать к внешнему миру: по чаще и по дольше бывать на поверхности, удаляясь при этом в наиболее периферийные, пограничные участки болот, где они вплотную подступают к почти чистым водам и почве, учиться дышать тамошним воздухом, передвигаться по суше и т.п.
  
   План этот был хорош и тем, что именно из этих приграничных районов было бы удобнее всего установить связь с Детёнышем, не привлекая при этом внимания отслеживающих служб.. ему, Букашке, подчинённых.
  
   Но было ещё и в-третьих. В третьих была Жаба. Убить её Букашка не мог (такое было попросту невозможно), а даже если бы и мог - не посмел бы. Но повлиять на её самочувствие, в частности - на глубину и продолжительность сна, ясность сознания, живость и быстроту реакций, - он мог вполне.
  
   Это и было первым, с чего он начал.
  
   Дождавшись часа кормления, он, под предлогом необходимости диетических добавок, подмешал в её богатый рацион сильно действующие дурманящие вещества. Прождав определённое время, он решил собственнолично убедиться в результатах. По гиганской земляной насыпи, специально для этого сооружённой, он поднялся до уровня её неохватной уродливой головы, покоящейся на бычьей шее, и отважился заглянуть ей в глаза. Мутные, налитые дурной кровью, они плавали в гнойных промоинах белков и тяжелеющие веки вот-вот готовы были сомкнуться, погрузив их владелицу в глубокий, изнуряющий сон, не несущий ни бодрости, ни облегчения. Он гарантировался, как минимум, на несколько недель - срок ничтожный по меркам самой Жабы, пробудясь, она вряд ли заметит исчезновение этого мига.
  
   Букашка успокоился и приступил к осуществлению двух других пунктов плана. Под видом необходимости инспектирования дальних рубежей царства, он составил схему всё более удаляющихся вылазок, официально оповестив об этом подчинённых, но предусмотрительно исказив маршруты и даты.
  
   Так началась его конспиративная деятельность. Букашка вступил на путь предательства.
   Букашка вступил на путь свободы.
  
   Последующие дни и ночи слились для Букашки в нерасчленимую полосу кошмаров. Он даже не представлял себе, насколько мучительными могут быть физические страдания. Всё более свежеющий воздух оказался для него сущим ядом, приводящим к самым настоящим отравлениям, всё тело его болело от непривычно долгих передвижений, солнечные лучи вызывали сыпь и зуд, голова кружилась, дыхание прерывалось, желудок не функционировал... Букашка всерьёз заболел. Но он не сдавался, с каждым днём он пробирался всё дальше и дальше к внешним границам болот, твёрдо решив победить или погибнуть( втайне он, всё же, надеялся на то, что бессмертие, дарованное ему Жабой, спасёт его от навалившейся на него хвори, иначе, какое же оно бессмертие...).
  
   И непрестанно, сквозь горячечный бред и ускользающее сознание, прощупывал он энергетические нити пространства и рассылал позывные: сначала - пробные, а затем и полные открытого, лишь чуть смазанного смысла), следил за узором рассеивания лучей, зондировал и пеленговал, транслировал и ждал...
  
   Дни переходили в недели, но ничего не происходило, Детёныш не обнаруживал своего присутствия, контакта не было. Силы Букашки были на исходе, а тревога его всё росла и, наконец, сменилась полным отчаяньем. Он чувствовал, что Жаба вот-вот проснётся, а проснувшись, востребует его к себе, а не найдя, станет искать, а обнаружив... Букашка содрогался при одной мысли, что же произойдёт тогда...
  
   Да, Букашка искренне, неподдельно отчаялся. Это его и спасло. Нет ничего более действенного, чем чистая, направленная молитва, а Букашка слал уже одну бессознательную мольбу о помощи, пронзительную и жалобную, в чём вполне уподобился любому другому существу из мира Детёныша.
   И Детёныш услышал. Услышал и, медленно, по тонкой, как паутинка , колеблемой всеми ветрами нити, установил контакт.
  
   ***
  
   Контакт креп, но Детёныш колебался. Наученный горьким опытом, он ожидал от мира зла одной лишь коварной агрессии и ненависти, во всём прочем усматривая хитроумную западню.Но мольба о помощи была неподдельной, уж это-то он умел распознавать безошибочно... А вдруг опять ловушка? Хотя...ведь, не его же пытаются завлечь внутрь, наоборот, тот некто, кто посылает панический зов, сам молит о том, чтобы выбраться наружу... А что, если он диверсант, изощрённый, почище пресловутого урагана?! Что, если Детёныш сам, своими руками занесёт в свой мир губительную заразу?
  
   И он колебался, продолжая изучать источник зова и уже различая его носителя: странное животное, смахивающее на крота, но покрытое хитиновым панцырем насекомого, лежащее на кочке, едва выдающейся над плоской заболоченной равниной, покрытой затейливым узором хлябей и промоин, где бездонные топи перемежались протоками относительно чистой озёрной воды... Существо лежало на кочке и слало отчаянный зов. И зов этот предназначался ему, Детёнышу.
  
   И Детёныш усилил контакт, укрепил нить, навёл прицельный пеленг и возвёл канал.
  
   В тот же момент на травяной лужайке перед ним проявилось существо. Оно пребывало в глубоком обмороке, да так было и лучше, ибо одновременно избавляло его от шока и позволяло Детёнышу беспрепятственно произвести глубокий зондаж сознания. Чем больше Детёныш проникал в него, тем больше изумлялся. Пред его взором разворачивалась последовательная лента истории Жабьего царства. Картины сменяли друг друга, сгустки переживаний носителя рождали мысле-образы и Детёнышу впервые, непосредственно открылись основы психологии и мироощущений в корне чуждых ему существ. Он понял, что обрёл кладезь бесценной, уникальной информации, осмысление и раскодировка которой позволили бы ему раз и навсегда положить конец этому бельму тьмы и уродства.
  
   И ещё понял он, в растерянности, что сделать это ему, скорее всего, не удастся: существо умирало. Нет, не от шока переброса, не от отравления чуждой средой и не от физического истощения: оно умирало от дряхлости. Ибо было невероятно, немыслимо старым.
  
   Чары бессмертия, наведенные Жабой, оказались недейственными за пределами её царства, где находились под соответствующим энергетическим колпаком, дававшим им подпитку. Букашка умирал и умирал стремительно, враз ощутив на себе бремя всех прожитых тысячелетй...
  
   Детёныш почувствовал отчаянье не меньшее, чем то, которое сам недавно запеленговал. Что же делать?! Как спасти это существо? Хотя бы на время, необходимое для точного считывания информации, а желательно и дольше, для личной беседы, да и просто во имя жизни...
  
   В сознаньи Детёныша старой раной забрезжило воспоминание о том, как когда-то, на заре своей юности, пытался он спасти жизнь существа, тем самым лишь продлив мучительую агонию...
  
   На окраине рассудка, в дальнем уголке мысленного зрения Детёныша зарделась мысль, нет, слабый отсвет чего-то, на первый взгляд вовсе не связанного с мучившей его проблемой. Но интуиция подсказывала, что решение - если оно вообще существует - находится там.
  
   Но что же это? "Да, - думал Детёныш, - ближе, ещё ближе, так... вот оно". "Это" оказалось знание-ощущение о том, что в его собственном мире появилось нечто, нет, некто новый, не существовавший в нём ранее. Этот некто был могуч и странен, он явно не принадлежал к "здесь", (впрочем, как, некогда, и сам Детёныш), - он был напрочь иным, но - однозначно - благим, ибо возвёл вкруг себя ореол доброты, от него исходили флюиды спокойствия и ласки. И он был очень мудр. Мудр мудростью непонятной Детёнышу, отличной от его собственной, но...
  
   Детёныш уже некоторое время ощущал его присутствие, знал, что обитатели этого мира потянулись к нему за помощью, как пчёлы к цветам... И видел последствия этих визитов: разные, но всегда - благополучные и полезные. И Детёныш успокоился: с него было достаточно и того, что этот таинственный некто сеет красоту и гармонию, а кто он и что... ну что ж, когда-нибудь Детёныш познакомится с ним поближе...
  
   Но теперь он понял: если кто и может помочь умирающему - то только он.
   Детёныш без всякого усилия поднял бесчувственное тело Букашки и повернулся в направлении обиталища того, кого про себя окрестил Мудрым.
   Повернулся и услышал зов. Нет, два зова.
  
   Они были раздельными, очень разными по окраске, исходили из двух несхожих мест, но оба располагались по пути его следования к Мудрому. И Детёныш вышел в путь.
  
   ***
  
   Когда в просвете меж деревьев забрезжил фиолетом абрис Детёныша, Хамелеон даже не удивился: а как же иначе? Ведь не могло же это-не-понятно-что не повиноваться ему, Хозяину мира, Повелителю светил и тверди! Да и обмануть-то его ничего не стоило, зря изощрялся он в хитроумных планах... Всего-то и надобно было, что прикинуться бедным да несчастным, молящим о помощи и - пожалуйста, вот тебе твоё чудо чудное, тут как тут...
  
   "Стой! - мысленно прошипел Хамелеон. - Замри и не двигайся! Внимай!" - то была стандартная формула, применявшаяся им при встрече с любым своим сородичем.
   И что бы вы думали? Детёныш замер.
  
   "Мне нужно к Черепаху! Сейчас! Срочно! Живо! Отнеси меня туда!". В тот же момент Хамелеон обнаружил себя сидящим на плече Детёныша и, поколебавшись, принял светло-сиреневую окраску.
  
   Детёныш сразу распознал всю фальшивость мольбы Хамелеона, понял, что имеет дело с существом эгоистичным и ограниченным, награждённым целым букетом комплексов, на грани душевного заболевения, но... раз так, то речь, и вправду шла об оказании помощи по-настоящему больному, хоть и не осознающему недуга своего. К тому же, всё равно, ведь по пути...
  
   Хамелеон так никогда и не узнал: чему обязан он столь беспрекословному повиновению Детёныша... Он внутренне содрогнулся, увидев, что тот бережно несёт на руках нечто невообразимо омерзительное, да к тому же ещё и зловонное, но решил промолчать: кто его знает... мало ли... пусть уж...
  
   ***
  
   А Детёныш шёл на второй зов. Этот был настоящим. Острой, как нож болью резал он всё существо его, исторгаясь из самых глубин души, нет, двух душ. И если зов Букашки молил о спасении и жизни, а зов Хамелеона - о спасении и избавлении от покушения на жизнь, то этот молил о...смерти.
  
   И когда Детёныш понял, от кого он исходит, - волна пронзительной нежности захлестнула его, нежности и безысходной тоски. Ибо и в этом случае он был бессилен помочь...
  
  
   Глава седьмая. КошкоЛис.
  
  
   Жил-был КошкоЛис.
  
   Скорее был, чем жил и скорее были, чем был. Ибо было их двое и были они двое в одном.
  
   До тех пор, пока страх смерти в нас сильнее страха жизни - мы живём; до тех, пока страсть к жизни в нас сильнее страсти к смерти - мы живём. В противном случае - умираем.
  
   КошкоЛис жаждал смерти так, как Хамелеон её страшился, как тщился Букашка продлить жизнь на любой, сколь угодно малый миг. Жизнь для КошкоЛиса была сплошным, нескончаемым страданьем, ежесекундным ужасом. Всеми фибрами двух своих несчастных душ стремился он умереть и... не мог.
  
   То же заклятье, спаявшее воедино несовместимое, превратив его в кошмарный сон на яву, не позволяло ему освободиться, вырваться из силков жизни на вольные поля небытия.
  
   Кошка в нём обвиняла во всём произошедшем Лиса, Лис - Кошку. Оба свято верили в собственную правоту и оба ошибались. Правды не знал никто. А заключалась она в том, что...
  
   Жаба обладала не только знаниями и силой, элементарное зло имеет много обличий, одно из них, порождённое злорадством и неуёмной жаждой садизма принимает, порою, извращённое чувство юмора.
  
   Где-то, в другом мире, схожие феномены породили содомскую кровать и испанский сапог, деревянную кобылу и железную деву... Где-то делал свои зверские опыты доктор Менгеле... Здесь они породили КошкоЛиса.
  
   Каждый из них помнил то время, когда был самим собою. О, они прекрасно помнили всё, в мельчайших подробностях, ведь память об утерянном счастье уже сама по себе - пытка.
  
   Вскоре после того, как ураган уничтожил Приозёрный заповедник и начался фатальный распад цивилизации мира Детёныша, обитатели его стали свидетелями редких, но ужасающих случаев. Они были столь жуткими, настолько выпадали из всего известного и мыслимого, что породили на языке зверей особый эвфемизм: их называли "появлениями", не умея и страшась понять.
  
   А заключались они в том, что внезапно, без всяких предварительных признаков, двое или больше совершенно различных существ насильно и грубо вживлялись одно в другое, сливались воедино, порождая чудовищные, невозможные гибриды. Как правило, это происходило с малышами: щенками и котятами, птенцами и оленятами, только что окрылившимися насекомыми и мальками...
  
   Там и тут можно было натолкнуться на петуха со змеиной головой и свиными копытами, на слепленных задом наперёд серну и дикобраза, на дикую помесь лошади, выдры и сокола...
  
   Когда глухими ночами разносилось, вдруг, спаренное ржанье-мяуканье-клёкот, когда жалобный скулёж звучал в унисон с гневным, бессильным рыком, - обитатели мира знали: рядом - ещё одно "появленье".
  
   Таких существ - какой бы, пусть самый безобидный облик они не носили, - страшились панически и обходили десятой дорогой. Звери понимали, что физической опасности они не представляют, что они несчастные, бедные жертвы чего-то необъяснимого, но ужас был сильнее, инстинкт подсказывал им, что пред ними нечто, настолько чуждое миропорядку и всякой "правильности", что ежели ты желаешь сохранить свою собственную, эту самую "правильность" - держись подальше...
  
   Где-то, в другом мире, в них усмотрели бы исчадия Сатаны, порождения дьявола, плоды ведьминских заговоров и истребляли бы нещадно, огнём и калёным железом... Где-то ещё их объявили бы жертвами генетических экспериментов или атомных катастроф... Здесь же в них не видели ничего, кроме самой жути...
  
   Даже Детёныш не знал наверняка, кто и каким образом повинен в этой напасти, лишь смутно ощущая, что она как-то связана с ураганом и его последствиями, с "чёрным бельмом".
  
   А в "чёрном бельме" Жаба довольно потирала лапки и приговаривала: "Кооперацией увлеклись? На общежитие потянуло? Что ж, вот оно вам, живите! Ну как? Тепло? Уютно? Гар-мо-нич-но?! Взаимопомощи восхотели? Дружбы и согласия? Так дружите! Согласуйтесь! Помогайте друг дружке, не робейте, смелее!"
  
   И по оврагам и долам, полям и лесам разносились леденящие душу мольбы о пощаде и призывы смерти.
  
   И смерть шла к ним, шла, как великая избавительница. "Появления" жили недолго. Они просто не могли жить. Если не от изначальной своей несовместимости, взаимоотторгаемости плоти, то от голода и жажды, истощения или просто отсутствия всякой способности к функционированию. Они умирали достаточно быстро. Хоть на том спасибо.
  
   Но КошкоЛис выжил. В силу некоей случайной прихоти, глумливому надругательству над плотью, отторжения клеток не произошло. И два здоровым, молодых и полных красоты и грации существа, срослись в одно, страшное, двойственное тело, потеряв при этом... не много.. всего лишь самих себя. И тело это отказывалось умирать.
  
   Деление на кошку и лису было равным и шло строго вдоль всего тела: левая его сторона, от носа до хвоста была кошкой, правая - лисой. Кошка была самкой и принадлежала к под-виду лесных: короткая жёсткая шерсть с густым и мягким подшёрстком пепельно-бурого цвета с тёмно-серыми полосами, переходящими на грудке и боках (боку) в округлые завитки. Плоский нос был белым и оттопыривался пучком столь белых же усов. Глаз горел изумрудной зеленью. Ушко у Кошки было маленьким и круглым, а хвост - коротким и толстым.
  
   Лиса занимала всю правую сторону и на самом деле была Лисом. Рыжая, некогда пушистая и искрящаяся иголочками шерсть, пышный хвост, высокое подвижное ухо, столь же подвижный, чуть вздёрнутый чёрный нос, с чёрными же усами, пытливый, тёмно-рыже-бордовый глаз с хитринкой.
  
   Лис был длиннее и чуть выше Кошки, она - округлее и приземистее. Лис гарцевал на стройных лапках, цокая коготками. Кошка ступала мягко, словно обнюхивая землю, не доверяя её прочности. Кошка лучше нюхала, Лис лучше видел и слышал. Оба были солитарными животными, сильными, независимыми индивидуалами и каждый в своей среде считался более, чем привлекательным.
  
   "Появление" застигло их на самом пике буйной юности и поставило перед невозможным выбором: научиться жить, как одно существо или погибнуть. Каждый из них в отдельности с радостью пошёл бы на смерть. Но их общее, одно на двоих тело противилось этому всей силой молодости и жизни.
  
   Самыми страшными были первые мгновенья, растянувшиеся на долгие, нескончаемые дни. Ужас был настолько огромен, а дикая, необузданная ярость, при которой левая часть тела старалась до смерти исцарапать и разодрать в клочья правую, а правая - искусать и задушить левую, - столь эмоционально опустошающи, что могли внезапно сменяться периодами глубочайшей депрессии, полнейшей апатии ко всему, которые в свою очередь сменялись ни на что не похожим жалобным воем. Не то скулёж, не то визг, он мог не стихать часами и вселял в зверей такую тоску и жуть, что порождаемый теми ответный вой, - заунывный и полный отчаянной муки, - рос и ширился, расходясь кругами и нередко перерастал в кровавые стычки, в необъяснимые приступы ненависти и бешенства, до полной потери рассудка. Да, безумие заразительно.
  
   А КошкоЛис был безумен. Со временем он научился спать, свернувшись калачиком, кое-как питаться падалью и случайными подранками, даже зализывать свои общие раны... Но психика его была изувечена непоправимо. Случись сейчас чудо, произойди разделение и полное первичное восстановление особей на Кошку и Лиса, - ни один из них не сумел бы органически вписаться в прежнее своё окружение, в лучшем случае они обрекли бы себя на вечное скитанье изгоев-одиночек. Но чудо не случалось, и единственной вещью, которой оба желали с одинаковой силой, была смерть.
  
   Не раз КошкоЛис пытался покончить самоубийством, но, как оказалось, это совсем не так просто: забраться на высокое дерево с тем, чтобы потом броситься с него оземь , было невозможно: Лис был на это неспособен; оба они панически боялись воды и огня и пересилить себя в этом не могли; они пытались травиться заведомыми ядами, но молодые желудки спасали от отравления; они морили себя голодом и жаждой, но всегда, на последней стадии истощения, когда рассудок уже отключался, тело брало своё и находило способ поддержать в себе жизнь.
  
   Тогда КошкоЛис решил броситься в пропасть. Но в округе не было скал, достаточно высоких. Следовало идти в горы.
  
   Туда-то он и направлялся, когда внезапно, как приступом эпилепсии, был сражён наземь наплывом бездонной тоски, вылившейся в неумолчную мольбу о помиловании смертью.
  
   Именно её и уловил Детёныш и, с Букашкой на руках и Хамелеоном на плече, двинулся на этот зов, не имея ни малейшего представления о том, как же помочь КошкоЛису. Ибо кое-что Детёныш, всё же, знал: знал всю глубину коварства и изуверства, породившую их несчастье. И заключалась она в том, что КошкоЛис не мог умереть. Никак. Ни в огне, ни в воде, ни бросившись в пропасть, ни... никак. Детёныш уже несколько раз пытался из милосердия положить конец этой пытке под названием жизнь, но - напрасно. То же заклятье, сростившее воедино кошку и лису и не допустившее отторжения чуждых клеток, - не впускало в это несчастное тело смерть. Быть может, когда-нибудь, от дряхлости и немощи, но - не сейчас. КошкоЛис был обречён на жизнь.
  
   ***
  
   Когда Детёныш, наконец-то, вышел из редкого подлеска к лощине, из которой исходил жалобный зов, то, к своему удивлению, увидел, что его опередили.
  
   КошкоЛис уже не скулил, не выл, не катался по острым камням в безотчётном бешенстве, не исходил безумной пеной...
   Дрожа крупной дрожью и сипло, обессиленно дыша, он покоился на руках у... э-эээ....
  
  
   Глава восьмая. Марсианин.
  
   Жил-был Марсианин.
  
   "Ну нет, - скажете вы, - это уже слишком! Мало, что ли, в этом бредовом мире всяческих невозможностей?! Только марсиан не хватало!"
   "Извините, - отвечу я вам, - во-первых, я тут не причём, раз был, значит жил, и, во-вторых, вовсе никакой он не марсианин, к планете Марс ни малейшего касательства не имел, на триножнике не расхаживал, на маленького-зелёнького не походил, а был он... ну... надо же как-то назвать человека. Тем более, что как раз человека он более всего и напоминал... Хоть вовсе им и не являлся."
  
   Марсианин не знал кем он является, что он и откуда. Слово "марсианин" отражает инаковость, глубинное, сущностное отличие от всего, а именно таким он и был: инаков и потусторонен даже самому себе, что же удивительного в том, что он ничего о себе не знал? Да и не только о себе, казалось, он не знает ничего ни о чём, ну... почти. Очевидно, в мире, который его породил, было очень и очень холодно. Потому, что Марсианин был отмороженный. Прежде всего это распространялось на память: он страдал (страдал ли?) полной и окончательной амнезией, причём не только касающейся себя самого или своего прошлого, нет, он вполне успешно забывал и недавно увиденное и пережитое. Так, он мог сделать стремительный шаг к чему-то, весь объятый порывом и желанием и... на пол-пути, вдруг, замереть, задумчиво засмотревшись на что-то невидимое, и устремление истаивало, забывшись...
  
   Детёныш тоже был родом из бесконечно иного мира, но он жил вселенским бытием, в целом Космосе видя свой дом... он познавал, активно влиял на среду, хоть и по своей, не всегда понятной логике, но был весь - действие и сострадание, цель и поиск...
  
   Марсианин же не делал ничего. А когда, всё же, что-то делал, то, по большей части, либо не доводил до конца, либо... оно было настолько странным, что повергало любого в...
  
   ... он ни в чём не принимал участия, ни в совместных усилиях, ни в горе, ни в радости... не исцелял больных, не указывал дорогу, не противился злу, не сеял добро...
  
   ... он неспешно бродил по миру, наблюдая случайное, задерживаясь на незначительном, полностью игнорируя важное, интересное, опасное...
  
   ... он мог подолгу обнимать дерево или гладить траву... а иногда - сосредоточенно выкладывать в некий неуловимый узор мелкие камушки, листочки, семена... глядеть в даль...
  
   ... иногда он шёл, не замечая ничего вокруг, оступаясь и оскальзываясь на неровностях почвы...не замедляя шага подходил к берегу озера, не замечая, вступал в воду и шёл дальше, всё больше погружаясь, пока не исчезал с головой... и продолжал идти ещё некоторое время... потом выходил... всё такой же
  
   ... он любил укутываться на ночлег в палую листву, будь то днём или ночью, надолго иль на считанные минуты...
  
   ... он любил дожди и туманы, испарения и игру света в ветвях, блики луны на воде, шум ветра, танцы пылинок в косых лучах...
  
   ... иногда он болел. Тогда он распластывался на сухой земле или зарывался в ворох листопада или в снежный сугроб, бредил в горячке, шептал... выкрикивал странные звуки, состоящие, казалось, из одних натужно выдыхаемых гласных... жестикулировал не в такт...
  
   ... иногда, какой-нибудь зверь, застав его таким, пытался оказать помощь, как-то облегчить боль... но хвори его были неведомы, как и лекарства от них, так что, кто-то приносил ему сосновую шишку с орешками, кто-то - шмат мёда, кто-то - клубень чего-то подводного, а кто - просто ложился рядом, согревая ненадолго, слизывая лихорадочный пот и горечь.... Но и это оставляло его безучастным...
  
   ... и всё же, непонятно почему, звери, да и всё живое, любили его или, точнее, испытывали к нему нежную симпатию, совсем не то, что к Детёнышу: там всё было активным, замешанным на личных интересах: Детёныш помогал, вызволял и наставлял, учил и защищал... даже помогал умереть... Марсианин же не делал ничего, даже не отвечая взаимностью, а они... они любили его...
  
   ... иногда, правда, можно было заметить, как брюхатая важенка без тени страха проходила в томной близости, косясь на него влажным глазом, и он, вдруг, словно запоздало вспомнив что-то, плавно протягивал руку, и так же плавно и ласково проводил по покатому брюху... иногда на него садились птицы, доверительно начирикивая что-то на ухо... он, вроде бы, слушал, иногда кивал, иногда гладил, а то - мягко вытягивал у них перо из хвоста или щепотку пуха... и тогда мог подолгу их рассматривать, мять в пальцах, пробовать на вкус, подбрасывать...
  
   ... чем он питается было не ясно, но, видимо, что-то он, всё же, ел, точнее, пытался... Со стороны казалось, что он непрестанно тестирует мир на предмет... да, в частности, и съедобности... но далеко не только.
  
   ... найдя рыбью чешуйку на берегу, он мог глянуть сквозь неё на солнце, потереть рассеянно... и старательно сжевать... Он пробовал на вкус кору и смолы, хвою и кровь, цветы и шерсть... Он мог "смочить" губы песком или задумчиво вымазать лицо красной глиной, птичьим помётом, тополиным пухом ... мог бросать мотыльков в огонь или отрывать им крылышки, как отрывают лепестки у цветка, бездумно...печально... склониться над листом, полным росы, но не выпить её, а заботливо, с ласковой улыбкой приняться баюкать в ладонях, словно то была колыбель...
  
   ... он очень быстро всё забывал, так что если и приходил к каким-то заключениям, - всё это стиралось из памяти, а когда повторялось - было уже иным...
  
   ... и мир ускользал от него, а он от мира, и тот и другой оставались непознаваемыми , друг для друга загадкой...не от того, что таились, а потому, что они - есть.
  
   но не только мир вокруг. Марсианин был странен и нов и для себя самого... Нередко он медленно проводил ладонью по лицу, по скулам и шее, животу и груди, ощупывал голову и длинные спутанные волосы, словно впервые познавал их форму и мягкость, тепло и цвет... словно только сейчас оказался он в этом теле и пытается... узнать? понять? вспомнить?
  
   ... иногда, в точно такой же недоумённой растерянности, он теребил, трогал и пробовал на вкус свою одежду. Да, он был единственным в целом мире, у кого была одежда, нечто, искусственно созданное им самим для прикрытия плоти. Быть может, его побудил к этому холод или стыд, привычка или воспоминание, но однажды, под влиянием минутного импульса, он сплёл себе из листьев речной травы нечто вроде балахона, подпоясав его гибким прутом, а из коры смастерил что-то между бахилами и лаптями. Ещё у него была маленькая плетёная сумочка, этакий травяной карман на длинном шнурке, которую он одевал через шею наискосок, но, судя по его отношению к ней, чаще всего не имел ни малейшего представления: что она есть и зачем... А ведь из её торчал ещё один искусственный предмет - тростниковая дудочка...но... каким же должен бы быть мир, в котором она могла бы играть? Ибо была она вовсе не полой, но надрезанной по всей длине узкой, конусообразной канавкой, а в верхнем своём конце имела одно лишь отверстие.
  
   однако, то что это дудочка - было несомненно. Так как Марсианин на ней "играл". Редко и, как-бы, невпопад на неё натыкаясь, внимательно её осматривал, словно впервые держал в руках, прикладывал к губам, покачивался в такт неслышимой музыке, ускользающему ритму, то и дело зажимая пальцем единственное отверстие... Однажды он её потерял. Звери принесли её назад, положили перед ним, он поднял её и засунул в сумку...
  
   ... иногда Марсианин танцевал. На туманных лугах, залитых лунной росой, водил он странные хороводы, то воздевая руки, то опускаясь и похлопывая по звенящей росе, то сплетая ладошки... то обнимая сам себя...
  
   ... и иногда он плакал. Слёзы стекали по щекам, большие и прозрачные, а он, не замечая их, мог обхватить дерево или глядеть в воду или ... медленно кружиться в танце, обнимая себя...
  
   ... обычно же по лицу его блуждала рассеянная улыбка, подёрнутая то тенью недоуменья, то глубокой задумчивостью, то лёгкой озабоченностью, то проблеском узнаванья... пробегала и сменялась другой, как блики волны... пробегала и таяла...
  
   ... однажды к нему привязался волк. Привлекла ли его неслышная музыка флейты, завораживающие движенья танца, а может, Марсианин сам по себе, его улыбка, волосы, ласковые ладони, глаза, полные непролившихся слёз?... Он пришёл и остался, точнее, пошёл следом, так и стали они ходить в паре: высоченный, тонкий, как деревце Марсианин и молодой сильный волк без стаи и цели. Он приходил и уходил, исчезал и появлялся... Марсианин его не звал и не прогонял, пришёл и ладно... Появляясь, волк тыкался мордой и клал к его ногам то зайца, то куропатку, то белку... Марсианин брал трупик в руки, пристально рассматривал, гладил и равнодушно откладывал. Тогда волк принимался за трапезу, а по окончании укладывался вздремнуть. Марсианин брал то, что оставалось и вновь внимательно исследовал: огрызки косточек, комки кровавой шерсти, хвостик... пробовал на вкус, удивлённо нюхал замаранные кровью пальцы, облизывал, кривился... По весне волк исчез... исчез и ладно...
  
   ... а ещё он любил держать в руках хворостинку и идти, помахивая ею, словно погонял стаю невидимых гусей... длинный, истончённый, волосы на ветру треплются ... балахон...
  
   Но, пожалуй, самым удивительным в нём была способность запечатлять вечность. Нет, не вечность, а наоборот, миг в вечности. На самом деле, то были несколько совсем разных умений, не похожих ни на что, известное в этом мире. Даже Детёныш не умел ничего подобного.
  
   Словно бы в компенсацию за потерю памяти, природа одарила его чудесным даром снимать слепки с палитры Бытия. Если что-то особо привлекало внимание Марсианина, он устремлял на это "что-то" расфокусированный взгляд своих глаз - больших, странно загнутых кверху, цвета жухлой зелени, с туманной сребристой изморозью в белках, - а длинную свою ладонь протягивал вперёд в жесте сдержанной отстранённости, затем застывал, на кратчайшую долю мига по улыбке его пробегала некая волна фиксации и... вот, в притихшем воздухе витает ... листок? плёнка? оттиск?
  
   Эти отпечатки жизни, крохотные чешуйки мирозданья были размером с ладонь, а формой походили на закруглённый по углам прямоугольник. Тонкие, как посвист иволги, они планировали к его ногам и замирали полной идентичностью оригиналу. А на самом оригинале в тот миг образовывалось светлеющее окошко размером с ладонь, словно кто-то и впрямь снял верхний слой его, чуть затушив яркость красок... Но за несколько минут всё восстанавливалось, как было.
  
   А Марсианин поднимал моментальный мазок, бережно брал в руки, рассматривал и... прилагал к груди, ко лбу или к животу... И мазок мгновенья исчезал, впитывался в него, вживлялся...
  
   Что привлекало его внимание? Да что угодно, но по большей части, самое незначительное, никакого внимания, казалось бы, не стоящее, случайные фрагменты, не содержащие ничего цельного: мошки, роящиеся в столбе света, осколок камня, конфигурация песчинок или хвойных иголок в гуще ветвей, кончик хвоста, лоскуток неба, язык пламени... Он не запечатлял ландшафты, не стремился охватить ладошкой всю фигуру зверя, цветок или камушек, казалось, даже, что слепки были умышленно обрезаны им не там, где надо... на чей угодно взгляд логики в этом не было никакой...
  
   ... иногда он как-то менял настройку и тогда, слетавший к его ногам листок был не точной копией увиденного, а, как бы, его ячеистым увеличением, и увеличение это могло варьироваться: от простой размытости очертаний до почти молекулярного уровня, когда вместо шишки или лепестка искрились и переливались разномерными крупицами какие-то сгустки и нити...
  
   ... иногда же он делал иначе: наклонится над волной или ворохом листьев или россыпью галек, сложит ладошки лодочкой и зачерпнёт сдвоенной пригоршью трёхмерный комочек мира, зачерпнёт и глянет ... а тот замирал в себе, этак, уютно сам в себя укладывался и затихал.. а он - приложит его ко лбу или к груди - и исчезал он...
  
   ... грустный, ласковый и отрешённый, бродил он по миру, не помня себя, не зная его, не ведая... мир пребывал, шумел жизнью, устремлялся к прекрасному и гармоничному, соскальзывал, терзался, жаждал... а он брёл по тропам забытья, пытаясь отыскать... что? дорогу домой? путь к самому себе? забвенье?
  
   ... бесстрастный, безучастный ко всему, сейчас он стоял, держа в объятьях КошкоЛиса, притихшего и вялого, а на него смотрел Детёныш с беспамятным Букашкой на руках, а потом он, Марсианин, огляделся рассеянно, улыбнулся всему вокруг, и грустно так, тоскливо покачал головой... повернулся и пошёл...
  
   ... он всё шёл и шёл и Детёныш понял, что идёт он прямёхонько к Черепаху.
   И пошёл во след.
  
   Глава девятая. Черепах.
  
   Жил-был Черепах.
  
   В отличие от Детёныша и Марсианина, Черепах обладал исчерпывающей информацией о том, кто он, откуда и зачем. Но держал её при себе. Как и всё остальное.
  
   Как-то раз, совы, гнездящиеся в своём диком урочище, сообщили о его обосновании в одной из труднодоступных пещер. С тех пор он и пребывал там, точнее, обнаруживался всякий раз, как кто-нибудь ему взывал. Где и как проводит он остальное время было неведомо.
  
   Почему существа этого мира окрестили его "Черепахом" остаётся загадкой, т.к. на черепаху он походил менее всего... Разве что, хотели тем подчеркнуть его мудрость? возраст? проницательную неспешность? Не знаю.
  
   Молва о нём распространилась поразительно быстро, учитывая тот "медвежий угол", коий избрал он местом обитания. В отличие от Детёныша, он не лечил раны, не бродил по миру, благословляя и уча, не собирал вкруг себя толпы почитателей, не давал "ни воды ни мяса", - вообще не делал ничего "руками". Более того, советы его носили отстранённый характер, формулировки были туманны и двойственны, и главной своей целью, казалось, ставили направить внимание и энергию вопрошающего на путь, где он сам обнаружил бы оптимальные условия для претворенья своих желаний. Да, ничего конкретного он не говорил, но... странное дело, всякий выходящий от него знал , что делать. Живые существа были для него сродни музыкальным инструментам: он их настраивал, а уж играли они сами...
  
   О внешнем виде Черепаха ходили самые разноречивые слухи, что и не мудрено: практически, его не видел никто. Он (сидел? стоял? лежал? висел?)... находился в глубокой тёмной нише одного из боковых залов просторной и разветвлённой пещеры, собственно, целой сети подземных полостей, - и обладатели особо зоркого зрения утверждали, что различали неясные контуры тела, но показания их столь разнились меж собой, что, скорее, отражали некие рефлекции их собственного сознания, чем адекватное восприятие реальности. О голосе его можно было сказать и того меньше, т.к. каждый слышал его на своём собственном языке и диалекте, разве что, с чуть заметным акцентом; тембр же голоса неизменно описывался, как низкий, с мягкими обертонами. Это единственное, в чём сходились все - от шмеля и мурашки до гиганских горных медведей и снежных барсов.
  
   Встречи с Черепахом были сугубо индивидуальными, "с глазу на глаз". Когда же речь шла о конфликте между представителями двух или более видов, то каждая из сторон получала свою, отдельную аудиенцию. Ожидающие находились снаружи, в почтительном отдалении от пещеры, но в какой-то момент очередной из них ощущал внезапно некий внутренний импульс, говоривший ему: "Иди, теперь - ты".
  
   ***
  
   "Иди, теперь - ты", - услышал Марсианин и погружённый в апатию КошкоЛис. И то же самое услышали Детёныш с Хамелеоном и Букашка, всё ещё пребывающий в коме.
  
   И пошли они по узкой тропе, вдоль угрюмых отрогов, и поднялись к зеву пещерному, и углубились в перепетие ходов, галерей и залов, и достигли обширной площадки пред нишею непроглядной, и, отделившись друг от друга равными мерами, застыли полу-кружием внемлющим.
  
   И было их шестеро: Марсианин и КошкоЛис, Детёныш и Хамелеон и Букашка, и Козёл, что был там прежде них.
  
   И долго весьма ничего не происходило, ибо не происходило ничего, ни внутри каждого, ни снаружи их.
  
   И те из них, кто оказались слабее духом, возроптали, было, в мыслиях своих, но никто не осмелился тишину ту нарушить сомненьем высказанным.
  
   И росла тишина, и крепла в себе, доколь не стала Безмолвием. И Безмолвие возгорелось собою, что светочь в ночи, и зрело по крупицам, что плод граната, и полнилось оно ожиданием и верой и устремлением и алчбой.
  
   И достигла вера полноты и алчба пределов своих.
  
   И разродилось Безмолвие Гласом.
  
   И услышал каждый из них Глас сей душою своей, и говорил Он с каждым на языце его, так, что понятен был весьма.
  
   И отверзлись очи духовные в каждом, и узрел всяк жизнь свою, как была она - во всей бренности и скоротечности, суетности и тщете. И беды его и радости стали пред ним листьям падшим, ненастьем несомым, подобны, и что виделось прежде значительным и важным, предстало непотребным и жалким, а что суетным и малым казалось - обрело смыслы свои и цель.
  
   ***
  
   И уразумел Козёл, что козёл, коий мыслит, как рыба, и грезит, как рыба, и страждет, как рыба - суть Рыба. И что прав он был, когда умыслил путь к Рыбе в себе отыскать чрез изжитие в себе же Козла. Однако ж, обретение им естества рыбьего вовсе не предполагает преображение лика внешнего, не к чешуе да жабрам с плавниками устремление своё обратить надобно, но к познанию сути глубинной, коя одна лишь рыбу рыбой делает. И не к хлябям озёрным да стремнинам бурливым помыслы свои обратить следует, но к потокам небесным и заводям горним, а стези туда - не рогами да копытами торятся, но единственно мощию дерзанья да крепостью веры. И ещё понял он, что в силах его одолеть сие, ибо коли измыслил оное, стало быть, есть в нём для того всё потребное, а коль не было б - и мысли б такой не народилося...
  
   И уверовал Козёл, и воспрял духом, и колена свои преклонил в трепете, а очи свои во себя обратил, дабы чуткость да зоркость путём его повели заповедным, да светом воссияли негасимым, дабы не сгинуть ему боле во тьме кромешной, жизнью зовущейся.
  
   ***
  
   И сотряс Букашку Глас грозный, на языце племени его речущий, и узрел столетия жизни своей рабской, что в пресмыкании да услужничестве прошедша, и огалились пред ним все уголки потаённые душонки его мразной, и предстали непотребства и мерзости творимые на погибель лепоты да лада вселенского, и все боли да терзанья да напасти, что другим чинил опосредственно, на него самого обратилися, в прах повергли, в пылицу ничтожную.
  
   И объяли его страхи великие, от познаний своих злодеяний-то, всю увечность свою осознав сполна, возбоялся он гнева сурового, изготовился к каре неминуемой.
  
   И вот, зрит он виденье престранное: будто он - суть весы двоечашные. И на чаше одной - зло премногое, что зловонною кручею высится, а камения в ней - то грехи его: рабскость, лесть, почитание самости, лебезение да наушничанье, силки хитрые, сети коварные, да ловушки да планы претёмные, неприятие света и радости, доброты да любви да согласия. И камения те исполинские до небес громоздятся громадою, схоронить норовя смрадной тяготой, да погибель пророча извечную.
  
   А на чаше другой - три крупицы е, крохотны, аки зёрнышки маковы, и одна - устремленье к прекрасному, что теплится лучиною малою, источая горение стойкое, а другое - стремление жгучее к вольной вольнице, зело манящее, во чертоги Свободы-Владычицы, ну а третье премалое зёрнышко - то деянье его во спасение, отреченье, побег от кабальности, путы рабские разом разъявшее.
  
   И случилося быть чуду чудному, в изумленье ввергая великое: заколеблися чаши весовые, стали зёрна гору перевешивать. Возгорелась борьба бело-чёрная, зачалася тут сеча неистова за душонку его, за Букашкину, зло с добром бьются битвой смертельною. Зрит Букашка: две чаши весовые обрели равновесие зыбкое: ни одной не осилить противную.
  
   И послышится Глас ужасающий, речет слово по душу Букашкину:
   - Нет добру над тобой цельной властии - видать, зло сотворил ты немалое. И, однако ж, хватает добра того, дабы зло полишилось всесильности, нет в нём жилы добро изничтожити. Посему - Суд свершат над тобой жертвы твоевы: коль простят тебя твари невинные, изуверские муки терпящие, - знать избегнуть тебе тьмы погибельной, знать для света ещё не пропащий ты. А коль нет - чать не знать живота тебе и дорога твоя - в ночь кромешную, до скончанья веков нескончаемых.
  
   И Букашка, во трепет повергнутый, возмолил о пощаде всемилостной, горстью праха застыл в ожидании порешения собственной участи.
  
   ***
  
   А Безмолвие тлело молчанием, что свеча восковая, нетленная.
  
   Из зеницы молчания немного, из глубин зарождения тайного, чу, заслышится пение дивное, благомерное, тонкозвучанное. И свилось оно нитию тонкою, переливы низая, что бисеры, филигрань световую сплетаючи в лик нездешний красы неизмыслимой.
  
   И завиделись в нём птахи малыя, белокрылыя, светотканныя, станом нежныя, перьем пригожия, сластовьют песнопение ладное. И одна было имя - ВсеБлагость, а другой-то- ВсеУспокоение.
  
   И слетели те птахи пречудные, и простёрли крыла всеохватныя, очертив ими свет и околицу, окоём обведя охранением.
  
   И ниспали оне к КошкоЛису, и укрыли крылами-ланитами, и одной было имя ВсеБлагость, а другой-то- ВсеУспокоение.
  
   Две души устремились в Безбрежное, отрешившись от мук истязательных, от безумия невыносимого, тварный облик покинули птахами, из темницы на волю спорхнувшими.
  
   Возлетели в чертоги вселенские, опоённы свободой нечаянной, охолённые ладом приветливым, обозрели просторы бескрайние. И вплелись во красу необъятную, аки нить во канву, аки камушек.
  
   И открылась им истина горняя: мироздание суть - милосердие. А добро, лепота да гармония - то одежды его неизменныя.
  
   И возвысился Глас любо-ласковый, возвещая кончину мучениям, принимая их жертву невинную, словно яхонты то драгоценныя.
  
   И вошли оне в жизнь предвечную.
  
   И простили оне палача своего.
  
   ***
  
   Хамелеон падал, нет, низвергался. Твердыня престола Властителя Мира была вышеблена у него из-под ножек внезапно и неумолимо, и он, потеряв всякую опору, устремился в ничто. Бездны сменяли бездны, а он всё крушился. Иногда, зацепившись за мглистые "нечто", обдирал в боль оболочки сознанья, но срывался и летел дальше, с каждым новым столкновеньем теряя часть своего бывшего "Я": достоинства и самозначительности, спеси и самости..., его швыряло обо что-то невидимое, тупообъёмное и льдистое, он отлетал рикошетом от одного ребра пространства к зубьям другого, скатывался кубарем по винтовым хитросплетеньям собственной психики, искорёженной и лживой, и слепые зеркала, в кривизне своей, не в силах боле преобразить благородных спиралей мирозданья в упорядоченный бред, - враз потеряли подобие всякой убедительности, тут же провалившись в самих себя.
  
   То был коллапс сознанья, и Хамелеон, оглушённый самим фактом паденья, всё ещё цепляющийся за обрывки параноидального бреда, по крупицам лишающийся столь старательно выпестованной самости, пребывал в состоянии непрекращающегося шока. Ибо рушился не только мир вокруг него, - реальный и мнимый, - рушился он сам, всё, что составляло его "Я" - система ценностей и методы выживания, восприятие и осмысление среды, опыт и знания, умозаключения и помыслы, - всё обращалось в пыль, в пустоту небытия, в абсолютный космический "нуль". Физиологические рецепторы и механизмы умственной защиты мобилизовались помимо его воли (ибо воля была, едва ли, не первым, чего он лишился), - с единственной целью: ухватить хоть какие-то параметры и свойства того, сквозь что рушилось его "Я". Но в пустую. Ни коготки его цепких лапок, ни крошево дробящегося сознанья, не в силах были ухватить ни йоты из этой непостижимой сверх-реальности. Одну лишь истину сумел он воспринять и усвоить: весь мир, всё это нескончаемое и безбрежное, великое и всесильное, что окружало его и с убийственной скоростью продирало сквозь себя, - было полностью к нему равнодушно. РАВ-НО-ДУШ-НО! Ничтожество в бесконечной степени - вот как воспринимало его мирозданье, если воспринимало вообще. Непотребный, ни на что не годный атом праха - вот кем он предстал самому себе, и осознание этого повергло Хамелеона в столь невообразимое отчаянье, исполнило столь безысходным сиротством и потерянностью, что не оставило места уже ни на что - ни в искромсанной психике, ни в тщедушном, трепещущем огалёнными нервами тельце, - ни на страх, ни на протест, ни на смиренье...
  
   А когда истощилось паденье вечностей, когда бездны обрели дно, а он сам - обнаружился распластанным на камениях пещеры, расплющенный и изничтоженный, пятно серой мрази в серости окружающего его сумрака, - раздался Глас. Всепроникающий и трубный, он шёл ото всюду, пронизывая мельчайшие частицы, казалось, умерщвлённой плоти и прекратившего быть разума, обращал к себе, обязывал внемлить. Он был суров, монотонен и начисто лишён участья. Он был... РАВНОДУШЕН. И, быть может, именно поэтому, Хамелеон безошибочно осознал, что обращаются к нему, к нему одному и ни к кому иному.
  
   - Ты, комок материи, возомнившей себя венцом Творенья, исчадье самости и сгусток страхов, ничтожная крупица великого Ничто, антитеза красоты и добра, стоящая по ту сторону вселенской любви, - ты не достоин снисхожнения. Ни снисхожнения, ни жалости. Но даже такой, как я не вправе лишать жизни такого, как ты. Справедливейшим наказанием для тебя было бы оставить всё, как есть, дабы и дале, до естественного истечения срока никчемной твоей жизни пребывал бы ты в страхах и трепетах, самообольщеньи и чванстве, а затем, по смерти своей, был бы ты предан на всеосмеянье, ты, позорище всех миров! И всё же... ты можешь сгодиться... более того, ты необходим для будущего, тебе же уготованного, ибо не зря нашёл ты место своё средь здесь стоящих.
  
   - По сему, я лишаю тебя не жизни, но всего только памяти, да и то не всей, но в той лишь мере, коя соответствует степени твоей же ничтожности, а точнее - твоему собственному её осознанию. На твоё же благо: постарайся укорениться в ней. А сейчас - замри!
  
   И Хамелеон замер.
  
   ***
  
   Вначале обозначилась мелодия... Флейта...нет, дудочка... Звук был всем и везде, ничего кроме... Он парил и летел и нёсся сквозь себя-пространства и себя-время и миры сменяли миры бесконечной чередой гамм, и не оставалось ничего иного, как вплестись своим звуком в общий, и дать себе лететь и звучать... да...дать себе звучать...
  
   И мелодия подменила материю тела и материю чувства и разум, и когда исчезло всё, кроме полёта в полёте, звучанья в звучаньи, когда всё заполонилось собою, не оставив места ни для чего кроме...тогда... тогда стало истаивать и само забвенье.
  
   Память пробивалась звуком из звука, как росток в ростке, как дитя в яйце, как... Дитя? в яйце?!
  
   Звуки взвились, замельками, вскружились картинками... заклятье теряло в силе, набирая в звуке, высвобождая боль памяти... Из вереницы миров вызвучился один...
  
   ...Паутина в черепках глаз... След улыбки в пустоте губ... Это Семеро сев в ряд, Приговора вершат звук...
  
   ... откуда здесь взяться паутине? Этот мир никогда не знал пауков... ни пауков, ни жалости... одну лишь справедливость... и крылья...
  
   ...а звуки обретали плотность, а звуки обрастали плотью..., истончая забвенье... и всё же... всё же...
  
   ... Меня зовут Айя. Я женщина. Обыкновенная крылатая женщина. Была.
  
   ***
  
   Она знала: то, что она делает - нечестиво, порочно, запретно, неслыханно по дерзости... знала, что это - надругательство над всем святым, над моралью, нормами, самим здравым смыслом... но... она любила. И ничего не могла с этим поделать.
  
   И она пошла против всех, до конца, и не отреклась от любви и тогда, когда та стала всеобщим достояньем, а она сама - предметом брани, презренья, ненависти... даже когда ей предъявили ультиматум - не отреклась.
  
   Ей говорили: блуд, она отвечала - любовь, ей говорили: похоть, она отвечала - страсть!
  
   И её лишили свободы и смысла, отняв дудочку и обрезав крылья, но и тогда не рассталась она с любовью, ведь она жила в ней самой...
  
   А потом она снесла девочку. Она всегда знала, что это будет девочка, а сейчас ещё и видела это по продолговатости оболочки... Только вот, та всё никак не хотела выплёскиваться наружу.
  
   Она приписывала это условиям неволи, всё надеялась и пела ей просыпальные песни...
  
   Но пришли все и вспороли пузырь, и оказалось, что девочка, её любимая маленькая девочка... вся протухла. Она была мертва задолго до своего снесения на свет...
  
   Иначе и быть не могло, - говорили все, - ведь она - плод блуда, порождение похоти...
  
   Такое в её мире не прощалось. За такое полагалась смерть, одна лишь смерть.
  
   И был созван ритуальный ветер и насест обложили синим, и старейшины трёх родов уселись в замкнутый ряд и принялись играть приговор.
  
   А она стояла в центре, безкрылая, обеззвученная, лишённая права подать голос и вплестись в приговорную мелодию, дабы как-то её изменить. Да и к чему было ей жить, теперь, без крыльев, без девочки своей, без дудочки...
  
   И старейшины заиграли, и она, помимо своей воли, заплакала.
  
   Плакало всё её тело, не только глаза.
  
   ... плакали волосы, длинные, сиреневые, как то и положено молодым матерям, - и густые багровые капли стекали по ним вниз, к телу...
  
   ... плакали её груди, такие тугие, едва оперившиеся груди, исторгавшие из себя всё, что готовилось в них для жизни...
  
   ... плакали её пальцы, бесконечной сребристой капелью влаги...
  
   ... плакало её бедное, исторганное лоно, не породившее то, ради чего было...
  
   А старейшины играли на дудках и она - немая - вплеталась в мелодию звуком капель своего тела...
  
   И слёзы - багровые и прозрачные, сребристые и тёмно-жёлтые и голубые, - стекали нескончаемым падом.
  
   И многие из простых подходили и вкушали жидкость её слёз и соки её тела и многие из них насыщались и преображались, и кто-то из них воспарял, и кто-то пел, и кто-то познавал истины, и кто-то - любовь.
  
   И поняли старейшины, что изменила она мелодию приговора, ибо дудочки сами устремились за красотой и смыслом.
  
   А она... она поняла, что то, что сама считала прежде любовью, на самом деле и вправду было лишь похотью и самостью. И что суть любви - в дарении себя и счастья, в отдаче, а не в получении, и что только сейчас, стоя в приговорном круге, она и полюбила по-настоящему, в первый и в последний раз в жизни.
  
   И поняла она, что достойна смерти. Что старейшины, эти извечно непогрешимые старейшины, были правы и на сей раз, правы во всём. И возжаждала она смерти своей так, как раньше жаждала страсти.
  
   Но мелодия дудочек вершила своё дело и старейшины - как всегда - были неумолимы.
  
   Ибо узрели они, что воздарила она себя во имя многих, и искупила в ничтожной доли то, чего искупить не дано.
  
   И отказано ей было в смерти, и заменена была смерть скитанием вечным.
  
   И присудили ей быть изгнанной из мира в Беспредельность Пространств, в коей надлежало ей отыскивать себя.
  
   Ибо приговорили её и к изгнанию из самой себя, отнявши не только крылья и дудочку, но и память, обрекая на жизнь вне мира и себя самой.
  
   Разве может быть возможна жизнь вне мира и себя?
  
   Что ж, ей предстояло это изведать.
  
   ***
  
   - Ты вернулась, - услышала она Глас. Он был тихий, струйный, покойный. В нём не было осуждения, совсем, одна лишь ласка.
  
   - Мироздание безбрежно. Твой мир был по-своему прав, но никто не бывает прав всегда и везде. Страсть порождается самостью, любовь - отказом от неё. Ты познала их обе и разницу между ними. И унижение и боль и потерю всего - как расплату. Ты жила вне себя и вне мира, и выжила, и пришла, движимая милосердием, в жажде спасти других, ничего не прося для себя. Ты искупила.
  
   - Пришло время идти дальше. Дальше, а не назад. Ты продолжишь свой путь, в ином мире и теле, но часть тебя никогда уже не забудет самой себя. У каждого - своё бремя. Настала пора сменить бремя забвенья на бремя памяти. Не знаю, которое из них легче. То предстоит изведать тебе самой.
  
   - Ты готова?
  
   И Айя прозвучала в ответ: Я готова.
  
   **
  
   И остался Детёныш стоять против Черепаха так, словно нет и не было вкруг них ни души.
  
   И долго стояли так оба, не проронив...
  
   И Детёныш вживлялся в себя-отражённого в беспредельности миров, полнящих стоящего пред ним, и Беспредельность вглядывалась в Детёныша до крайней меры способности вместить.
  
   И по насыщении её, Беспредельность вопросила Детёныша:
  
   - Ну что?
  
   - Да так... - ответил тот.
  
   - Ты понял?
  
   - Ага...
  
   - Ещё что-нибудь?
  
   - Да нет, вроде бы...
  
   - Вот и ладно... И что теперь? Пойдёшь дальше?
  
   - Да... пойду, наверное...
  
   - С ними?
  
   - Да, с ними...
  
   - Ну да.... Ты же понимаешь, что мир, состоящий всего из нескольких душ ни чуть не беднее целого? Что он столь же сложен и важен, верно?
  
   - Верно.
  
   - Попробуй, тогда, начать с него. В нём будет всё, как в большом: и светы и тени, и сила и слабость, и устремленье к прекрасному и... своя Жаба. К тому же... порою, соединяя воедино бесконечно различное, получаешь довольно неожиданное подобие цельности...
  
   - Эт точно...
  
   - Так, значит...
  
   - Да.
  
   - Ну, иди тогда.
  
   ***
  
  
   Глава десятая. Исход.
  
   И прошли они чередою пещерных залов, сквозь тени и сумраки , и вышли на свет.
  
   И было их четверо: Детёныш и Айя и Хамелеон и Козёл, бывший там прежде них.
  
   И пошли туда, куда звались Зовом.
  
   Первым - Козёл, неся на себе Хамелеона, за ним - Айя, державшая на руках тело КошкоЛиса, последним - Детёныш, с трупом Букашки.
  
   И дошли они до пригожего места, где над тихим ручьём две поросли сплелись ветвями.
  
   И каждый подумал: здесь.
  
   И хотел, было, Детёныш сотворить две могилы, лишь помыслив о том. Но Козёл сказал:"Нет, позволь, я сделаю это сам."
  
   И стал Козёл рыть землю копытами и рогами и мордой, доколь не вырыл две могильные ямы потом и кровью своей.
  
   И уложила Айя КошкоЛиса в одну из них, а Детёныш Букашку - в другую.
  
   И изготовился Козёл забросать их землёю. Но прежде того, склонилась Айя над КошкоЛисом, и протянула ладонь свою к сдвоенной голове его, и слетел листок малый. И взяла Айя листок сути КошкоЛисовой, и приложила к груди своей. И истаял. И сделала то же с Букашкой.
  
   И пошли дале.
  
   Они шли всё прямо и прямо, хоть и не раз меняли направление, ведомые Зовом.
  
   И достигли они места незнакомого, где ни один из них не бывал прежде. Даже Детёныш не знал его, а думал он, что знает свой мир весь.
  
   И было то чистое поле, ровное и ненарушаемое. Лишь ветерок витал над ним переменчивый, играя травами.
  
   И смолк Зов, и поняли они, что пришли. Однако же, оглядевшись, не приметили ничего и чего ждать - не ведали.
  
   И так стояли они долго, покуда не завидел Хамелеон Стрекоза. И сказал: "Глядите, вот - Стрекоз."
  
   И подлетел к ним Стрекоз и завис трепетно. Отлетит едва, и вновь зависнет, отлетит - и зависнет.
  
   И уразумели они, что вослед ему идти им следует. И пошли.
  
   И вот, видят: поле сделалось ровнее прежнего и в месте ровности своей ростут две былинки малые, друг от друга отстоящие, друг к дружке склонённые, словно врата образуя в по ту сторону, что за ними раскинулась.
  
   И влетел Стрекоз во Врата те и исчез. Миг спустя появился, завис трепетом - и вновь исчез во Вратах. Будто зовёт. А затем сел он на Хамелеона и затрепетал пуще прежнего.
  
   И взялась Айя за Козлиный хвост и руку Детёнышу подала.
  
   И вошли они во Врата былинные: Козёл с сидящим на нём Хамелеоном, с сидящим на том Стрекозом, и Айя и Детёныш.
  
   Вошли и исчезли.
  
   ***
  
   Пряжа пространств сучилась на нить измерений. Миры обретались, вспыхивали и гасли, переливаясь собою, переливаясь через край, преисполняясь... Канва времён шершавилась текстурой, то и дело высвечивая частности...
  
   Стрекоз летел по пеленгу Черепаха, вдоль сети невидимых координат, сквозь преломленья и изломы граней, минуя прекрасное, манящее, странное , всё дальше... дальше...
  
   И узрел Козёл всеобъятность Космоса и преклонил колена свои мысленно в восторге неизъяснимом от того, что он, ничтожный, сподобился сего.
  
   И предстал Хамелеон пред Беспредельностью мирозданья и утвердился в малости своей и возбоялся, было, весьма. Однако, забвенье памяти уберегло его от шока гибельного и он, притихший и ошеломлённый, лишь немо созерцал бесконечности, несоизмеримые ни с чем и прежде всего - с собою самим.
  
   И охватила Айя Безбрежность настолько, насколько в силах было вместить. И ощутила и поразилась множественности и изменчивости, богатству и бессчётности вариаций жизни. И исполнилась она тоской и грустью бездонными, ибо поняла, что нет ничего вечного и нескончаемого в мире, как раз потому, что вечен и нескончаем сам мир. Но и ничего непоправимого в нём нет также. И обрела покой и готовность на всё, ибо всё могло быть и будет, потому лишь, что быть может.
  
   И вдохнул Детёныш безвоздушность каждой порой естества своего, и влился духом в дух и светом в свет. И возликовал так, как ликует путник, вернувшийся в дом родной.
  
  
   И возблагодарили они Черепаха, коий в мудрости и благости своей даровал им сие.
  
   ***
  
   Одного лишь не знали они: Черепах, при всей своей мудрости и благости, был ещё и великий шутник.
  
  
   конец первой части.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"