На семнадцатом бреге безвременья его леса посинели. Раньше они, как и положено, были оранжевыми, с сиреневыми подпалинами на сгустках, а тут, вдруг, взяли и посинели. Впрочем, посинели не только леса, но и всё вокруг: венчики стожков на полях, маленьких, по грудь высотой, которые он, почему-то, называл "стеньки", сам не зная - откуда пришло к нему это странное слово, казавшееся единственно подходящим; посинели и сами поля, и колыханье над ними трав и былинок, и мельтешащих в над ними синевою мошек... Посинел и сам воздух, точнее, источаемый им свет. Небо стало непроницаемо-тучным, тёмно паточным, ультринным... А свет... свет стал пронзительно ясным, цвета той ничем не замутнённой синевы, что только и бывает, что у снега в ярко-безлунную морозную ночь.
Синим стал и он сам, т.е. его руки, ибо только руки свои он и видел, остальное лишь подразумевалось его заиндевевшим, как свет сознаньем. Своими напрочь просиневшими руками, медленно бредя по полю, он теребил звенящие под ветерком "стеньки", едва касаясь их, словно страшась надломить, настолько казались они хрумко-ломкими, инейными, неживыми. И руки его, недокасаясь венчиков, тоже казались ломкими, пре-призрачными, истаивающими. Наверное, так казалось ему потому, что они просвечивали тонко выбеленной синевою костей, очень хорошо и правильно сочетавшейся с воздухом и всем вокруг. И это вселяло покой.
То и дело он бросал взгляд на видневшуюся невдалеке опушку леса, которую теперь, посиневшую, называл "окалиной". Раньше, когда была она рыже-сиреневой, - была, как и положено, опушкой. А теперь, вот - окалина. Может, от того, что и она стала сине-инейной и на фоне кромешной, иссиня-замшелой глуби воспринималась опалённою инеем кромкой? Быть может...
Спокойствие диктовало неспешность и обое они удивительно импонировали безмолвию. А может, наоборот, безмолвие было тем, что порождало собою и неспешность и покой? Безмолвие было полным, нет, абсолютным, нескончаемым, вселенским. Казалось, само понятие звука исключено из инвентарного списка бытия: звука не было не потому, что ему не откуда было взяться, но потому, что не существовало в принципе. Феномен вторжения в безмолвие, нарушение его чем бы то ни было постороннним был неведом этому миру так же, как... ослепление светом? истязанье движеньем? тяготение... памятью?
Да, памяти не было столь же тотально, сколь и звука. И это воспринималось великим благом. Ощущение блага ассоциировалось не столько с отсутствием воспоминаний, сколько с непорочностью этого отсутствия: изчезновение памяти равнялось чистоте, почти святости, по меньшей мере, безмятежной благости. Под памятью же имелось ввиду не только знание деталей о себе и мире в прошлом и настоящем, но любое знание вообще, сама его матрица, архетип. Знание мыслилось злом, отягощеньем порока, явным и неизбежным корнем всякой погибели. А память... память была лишь механизмом запоминания времени, необходимым того атрибутом, без которого то становилось бессмысленным, почти бестелесным, как... как синева?
Правда, полноты отсутствия, всё же, недоставало. Ведь, покуда сохраняется память об отсутствии памяти, - отсутствие её не вполне абсолютно.
Не было и чувств. Созерцая впадины полусветов, омытые синью венчиков ветерки, искупанные в бесплотных своих ладонях, он испытывал... ласку? любопытство познаванья? лелейную чуткость? Нет. Всё это могло бы присутствовать и быть, но... его не было. А была лишь некая умиротворённая отстранённость. Созерцание было не познавательным, наполненным смысла и цели побужденьем к обретению знаний и опыта, но бестрепетным, излётным, пустотелым. Так могло бы воспринимать мир нечто, находящееся по ту сторону всякого мыслимого восприятия вообще и не осознающее созерцаемые им объекты, как таковые просто потому, что не воспринимало субъектом себя самое. Хотя... он, ведь, всё же, отождествлял, как свои тающие голубизною пальцы, призрак тонкой кисти с чётко выраженным узким запястьем, даже, быть может, проникался неким подобием сопричастности красоте, зря молочные сочленения хрящей и тонкую, выбеленную синевою кость...
Но тела не было. Руки истаивали где-то чуть выше локтя, а дальше... дальше не было ничего. Ни ног, неслышно несущих его вдоль и сквозь глубизну полей и ветров, ни тулова с животом, в котором иногда, - очень редко, - ворошилось нечто подобное шевелению сонных крыл бабочки в блаженной дремоте кокона, ни лица, зреньем очей которого созерцал он всё это...
Порою, его посещали неясности мыслей. Они были столь же эфемерно безликими, как и он сам и, едва возникая, излетали дуновеньем, оставляя по себе, разве что, бледный, гаснущий в небосклоне главы след недоуменья. "Странно", - выдыхал он тогда бесплотностью шепотных губ, и брёл дальше, тут же забывая и сказанное, и саму причину его, и порождённое ею недоуменье.
Да, что ни говори, а забытье было великим благом.
*
Безвременье не делилось на периоды сна и бодрствования, похоже, оно вообще не делилось, ибо всякое деление предполагает в себе распад на части, отмежевание друг от друга разнящихся меж собою частиц, а разности и отличия уже сами по себе заявляют о некоей самости, о субъективности объектов составляющих... Будь они и впрямь таковыми, им безусловно, не было бы отказано в бытии, а значит... значит, с ними неизбежно бы что-нибудь происходило, перемены слагались бы в цепочки причин и следствий, порождая... время. Но времени не было, это он знал точно. Хотя бы потому, что не было точки его отсчёта, ни точки, ни методики, ни... вектора? Будь время существующим, оно наверняка обросло бы плотью вещей и флером событий, обрело бы ход и направление, самодостаточность, вес и... неумолимость.
Но времени не было. Это он знал точно. Иначе... иначе, его руки в тот же миг то ли рассыпались бы в прах нежития, то ли, напротив, налились бы флюидами плоти, сухожилиями, мышцами и кожей, округлились бы предплечьем и локтём, спиной, головою и грудью... стали бы телом.
Но тела не было. Значит, не было и времени.
И всё же... Порою ему казалось, что время есть, есть, но затаилось где-то, в непроницаемом мраке неведенья, всегда за спиной, по ту сторону несуществующей его спины, иными словами, там, где правит отсутствие очей. Но очей не было нигде, а значит... значит, не могло быть и места, где могло бы спрятаться время. Или наоборот? - не было места, где оно не могло бы не спрятаться?
Странно...
*
Имей его мысли хоть сколь-нибудь явную протяжённость и связанность, он несомненно пришёл бы к идее подобий.
Да, идея подобий объяснила бы почти всё... хотя бы... на уровне подобья объясненья. Времени не было, но было его подобье, некая смутная, бездыханная тень, эхо от эха, шелестящее в беззвучьи на грани восприятия. Подобье времени порождало и иные: призраки недовоплощённых сутей, недооформившихся предназначений, недообретшего себя пространства, весь этот в-никуда-не-идущий-мир, лишённый памяти и смысла, погрязший в благости самозабвенья, недозамерший, недоживой...
Пространство, лишённое полноты бытия, лепило слепки зачаточных траэкторий, но не было ни завершённости, ни совершенства, ибо не бало упоенья твореньем, а стало быть, перспективы. Вот оно, значит, как... Поля и плоскости, направления мимолётных усилий, беспорядочные порывы, - всё это истончалось всуе, так и не постигнув осознания себя, бессмысленное, бесцельное, безнадёжное, ибо лишённое перспективы... За неимением перспективы, оно, отказанное в возможности изнемочь в вожделенном перекрестьи координат, где-то там, за гранью всех видимых условностей, - исчезало себя в местах собственных предсуществований: где было, там и исчезало. Быть может, в том-то и коренился феномен его истаиващих кистей, так и не обретших полноту локтя, спаянность предплечья, законченность целесообразной конечности? Быть может...
*
И всё же... что-то, однако, происходило. Ведь сменились же леса на синие, да и не только леса, но и всё вокруг. Что-то, значит, сделало их таковыми или побудило стать..
Он не знал, что причиной того было достижение им семнадцатого брега. Он и понятия не имел ни о брегах, ни о самой идее движенья, не различал сколько-нибудь разнящихся друг от друга ландшафтов, а стало быть, и не вёл им подсчёт. Да и не умел он его вести. Окружающий мир, во всей его обрывочной, истаивающей в недовоплощённости фрагментарности, воспринимался им, как некая слиянность нерасторжимых цельностей, ничуть не подлежащих делению на составные. Разве идя по полю, мы считаем колыхаемые ветром стебельки, дабы осознать структуру частностей? разве исчисляем зёрна в колосьях или былинки в венчиках? Нет, мы просто рассеянно бредём разнотравьем, перебирая взором оттенки шелестов и говорим: поле.
Он различал поле от леса, как различают оттенки шелеста или две плоскости - вертикаль и горизонталь, - продолжая видеть их при этом единным целым, образующим мир, так, если б тот состоял из сплошлой, но многомерной сферы, тонущей в неразличимости себя. При всей своей сложности, сфера казалась вполне замкнутой, даже герметичной, как только и может быть герметичен непроницаемый извне атом, содержащий внутри мир. Герметичность предполагалась изначальной, как выпуклость небосклона, как отсутствие тела и веса, как истаянность кисти руки...
Имей он хоть какие-то ассоциативные аллюзии или нечто им подобное, он, конечно же пришёл бы к мысли, что мир сей потому беззвучен, что оборваны его струны звучанья. Разве может издавать звук оборванная струна? Нет, она в силах лишь слепо колыхаться под тем, что, быть может, вовсе и было повинно в её надрыве.
Но ассоциаций не было, как не было и органов восприятия того, что могло бы считаться звуком, как не было и самого воспоминанья о том, что оно есть: звук?
И всё же... всё же, как-то, по-своему, и он отзывался на безмолвье оборванных струн или на последствия этой оборванности, или на столь же безмолвные и неразличимые видоизменения этих последствий...
Иногда, казалось ему, будто ветерок не просто дует над и сквозь то, что предполагалось быть продолжением истаявшей кисти, но омывает нечто и впрямь существующее, словно, столкнувшись с невидимым, нематериальным, но вполне ощутимым препятствием, он... огибает его? учитывает в струеньи? обозначает собою в пространстве? Да, скорее всего, именно каким-то образом учитывает.
Отсутствием очей ему, порою, виделась некая округлая пустотность, обозначающаяся, то и дело, над неслышно шелестящимися венчиками колосьев, сопровождаемая мыслью о том, что этот, вот, пустотелый, неправильно округлый росчерк в пространстве, - и есть он сам, и мысль это казалась ему ничуть не отталкивающей, правдоподобной. Точнее, казалась бы, дай он этой мысли оформиться и быть. Но даровать ей нечто подобное, значило наделить её способностью протяжённости и степенью пребывания в здесь и сейчас, а это было бы и превыше его сил, и вне потребностей, да и сама идея о таких понятиях, как "здесь" и "сейчас", никак не укладывалась в уровень его простоты восприятья.
Да, именно, простоты. Сложность предполагала многочленность, способность-умение сохранять, видоизменяясь, сохранение же впритык граничило с феноменом запоминанья, а память... память была великим злом. Так же, как её отсутствие - благом.
Значит... значит, всё было просто.
*
Не ведая зачем, без натяженья смысла побужденья, он двинулся из одной простоты к другой, - от горизонтальной простоты поля к той, что воспринималась вертикалью и именовалась лесом. Хотя, "двинулся", - сказать будет неверно, - переместился в пространстве, так что стал ближе и схожее с лесом, нежели с полем. Близость, каким-то образом усиляла себя, а он... он просто позволял ей это делать. Пока не нашёлся на окаёмке "окалины". И степень близости застыла.
Ощущая спокойствие поля позади, он глядел на иссиянную синеву леса пред собою так, словно видел его впервые. Впрочем, он на всё смотрел так, словно видел его впервые, ведь памяти не было. Увиденное не вызывало ни удивления, ни восхищенья, ни трепета, только покойную благость данности с редкими дуновеньями недоуменья.
Иссиянность леса была приглушённой, камерной, тонущей в густеющих тенях подразумеваний, и там, в тенях, переходила в неразличимую слитность разностей, кои и были той единоцельной сутью, зовущейся лесом, как пальцы руки, в подчинённой самости венчающие ладонь, реклись дланью.
Да, сходство с руками было несомненным. Он не подумал его, но интуитивно высветил, уверившись в некоей потусторонней сопричастности кистей устремлённым ввысь ветвленьям чего-то, что, - будучи несоизмеримо могучее и многомернее, - всё же истаивало во вне точь в точь, как его руки, точь в точь, как... прерыванья оборванных струн?
Лес устоялся безмолвьем, застывше-прислушанный, внемлющий. Продолжением голых стволов были синие персты ветвей, слепо струенные в смиренную синь наднебья. В ней-то они и истаивали, так и не достигнув крайности плоти себя, так и не постигнув целомудренного касания тонкостей, метафизики соприкосновенья с инаковостью небес. Недосягаемость здесь тоже была данностью. И порождала смиренность.
Но, как и всё в этом мире, являющем цельное целое, не знающее открытых контрастов и резкостей, - так и тут, инаковость неба и леса не возносилась в степень противостоянья. Небо само испустилось к затихшему под ним безволью, заплетая в единое тело и себя и его и окрест безвесною пряжею света, синего-синего, безголосного, всепроницаемого. Она-то, синева, и вершила протяжённую ту слиянность и, хоть и не доводила её до совершенности завершенья, - всё же, творила подобие сродства, предупреждая противовесы чуждостей. Будь завершенье достигнуто, быть может, она бы и породила гармонию. Недоуменье тогда сменилось бы восторгом, ликованьем, полнотою излиянного бытия. И зазвенели бы оборванные струны...
Но совершенства не было, ибо не было завершённости. Огалённые персты дерев истончались внезапностью обрубленных устремлений, и небеса, хоть и провисшие близостью, оставались столь же недосягаемо надверхними, то есть, самими собой, непостижимыми.
*
Он измыслил малое притяженье и отстранённость его от леса сократилась на ещё чуть. Теперь уже отчётливо различались сочленения частностей: древокостные лики стволов, заскорузлость сучковатых суставов, инейно призрачные завязи хрящей. Сходство с руками показалось ему столь несомненным, что он, невольно, протянул к лесу оба своих собственных обрубка, т.е. всё, чем располагал, всё, чем являлся сам, - то ли в безотчётном порыве к соитию подобного с подобным, сопричастия малого великому, то ли в знак безропотной своей покорности этому самому великому, принесения себя на волю его и милость. Так, блудный сын, преступая порог отчего дома, преклоняет главу и колена свои пред ликом того, кто даровал плоть ему и жизнь.
"Неужели же я - дерево?!", - ошеломила его пронзительная догадка, но, так и не оформившись в нечто, наделённое способностью быть, излетела дале. "Как странно", - только и подумалось ему, прошелестело и схлынуло, привычно не оставив следа...
И он, немный, принялся тогда вдвое пристальнее внимать сплетенью открывающихся пред ним образов неделимости ландшафта, чьё естество было столь же неясным и естественным ему, как своё собственное. Он скользил безмолвием очей по величиям стройностей, вдоль изгибов сосудистых величин, очертаньям росчерков пространства. Некоторые виделись ему ёмкостями, некоторые - полостями, а иные... иные, не будучи ни тем, ни иным, ни третьим, словно пролагали ориентирные векторы, указуя нахождение тех иль других. Вцелом же сохранялась герметичная непознаваемость. Угадывание её отдельностей нисколько не поясняло ни их личностной сути, ни, тем более, сути целого. Схожесть форм иль подобье очертаний вовсе не обещали тождественность предназначений, да и схожести те угадывались едва, и были столь же сомнительными, как и всё прочее: слишком уж мало знал о себе самом, дабы экстраполировать это знание, заключая нечто о мире в словно-усматриваемых им аналогах и параллелях.
Кстати, о параллелях. Их-то, как раз, не было и в помине. Лес, являя собою воплощённую в трёхмерности вертикаль, т.е. квинтэссенцию всякого устремления ввысь, - тем не менее состоял, казалось бы, из сплошных, несоотносящихся друг с другом изломанностей, где ни одна из линий странной, ни на что не похожей геометрии, не повторяя иную, лишь вторила схожести, оставаясь собой.
Имей он способность к отвлечённым обобщеньям, диалектическим иносказаниям, парадоксам, - он неизбежно набрёл бы на идею того, что степень индивидуальности каждой из обрубленностей стоит в прямой зависимости от степени их же сочленённости с целым: потому-то и дарована им видимость уникальности, что они ущербны, ущербны на базисном, экзистенциальном своём уровне, и чем сильнее и пагубнее ущербность, - тем ярче компенсирующая её видимость неповторимости.
Продолжив ту же мысль, он, самым естественным образом, пришёл бы к тому, что всё по-настоящему истинное, цельное и непреходящее, - ни чуть не нуждается в подтверждении собственной уникальности. Ибо истинность его и непогрешимая красота настолько очевидны и априорны, что не требуют ущербности, как доказательства самобытия. От того-то и есть красота критерием истинности, что...
... но мысль неизмысленную продолжить невозможно...
*
Он стоял пред лесом, утопающим в синеве непроглядности, с простёртыми к нему обрубками рук, и в какой-то миг показалось ему, будто лес заметил его, ощутил, откликнулся... Будто что-то в нём неуловимо сдвинулось, преломилось, и он, отвратившись от самого себя, обратился к нему мириадными отростками сочленений, то ли с тем, чтоб принять, признав, то ли, чтоб поглотить собою в бессмысленном равнодушьи. Но и так было то благом, ибо благом было всё, не несущее памяти.
И он отдался тому, что было бесконечно могущественнее, но с чем чувствовал он безусловную свою однокровность, отдался истово, беспрекословно, как освящённый благодатью избранник, допущенный к долгожданному соитию закланья, к таинству сакральной погибели.
Лес обступил его, сгустился самостью, обнажая призывную глубь. И он шагнул в неё тихо, бестрепетно, как вступают в застывшую озёрную гладь, в зазеркалье таящейся тиши, ни единым всплеском не нарушая мига, что позволил свершиться шагу. Будь у него надлежащие органы, способность к восприятию звуков, - он, несомненно, расслышал бы на грани замершего слуха нечто схожее с приглушённым чмоканьем, словно лопнул тугой, охранно-мембранный препон, чмокнул пропуская, и сомкнулся вновь. Но он не слышал звуков, ибо не в силах был слышать то, чего не было в мире его сознанья, лишь ощутил всю степень замкнутости вкруг себя и понял, что стоит теперь внутри того, что прежде простиралось пред.
Лес высился недвижим, но всё же, необъяснимо, создавал иллюзию движенья. Не от того, что колыхался изломами ветвей иль ворошил ворожеями ветряные роскошества крон, ни крон, ни роскошеств не было вовсе, ни листвы, ни опавших покровов одежд... Лес стоял одичало безлистным, застыв тою безповоротною огалённостью, коя лишь и случается в глубочайшей стадии старости, когда черта меж смертию и предсмертьем настолько истёрлась в понурой безвидности лет, что перейдя её сам, ты едва ль изменяешься внешне и, вступив в однозначную смерть, всё волочишь личину подобья словно-жизни, потому лишь, что подобие сие, настолько неотличимое от отсутствия всякого бытия, - не требовало от тебя ни румян, ни усилий для доказательств: пустотелая невесомость, летящая в безвоздушье пространства, без натяжения, импульса, смысла...
При этом он, странным образом, не казался ни дряхлым, ни немощным. Преступив, эоны тому, границу полноценного бытия, исполнившись пустотной невесомости бесплотья, - он, словно-замер в излёте маячащей смерти, на том самом микронном гранении призм, что одно лишь и позволяет быть, не живя, зависнув хрустальною каплей на игольном навершии всякой несомненной окончательности. Сдвинься он на йоту в ту иль иную, и - порушенное равновесие сей же час обернётся кончиной бесчисленных вечностей. А так...
Не в том ли и кроется суть волшебства наведенных чар? Не в том ли и есть источник колдоватой их мощи и непостижимости, запредельной притягательности и... томительного вожделенья слиться с тем, что нетленно присно? И не есть ли зачарованный этот лес, - воплощение идеала всех чаяний: жизнь вне жизни, за гранию всех утрат, ибо лишь лишившись всего, что могло быть утрачено, и обретаем мы истинную свою самость, чисто-цельную в нерасторжимости своей, достигаем той неделимой, исконной косточки сути, коя навеки свободна от всех и всяческих измен... Ибо нельзя изменить неизменное... ибо нельзя ему изменить...
Вот, что, наверное, подумал бы он, будь у него хоть какие-то мысли. Но мыслей не было, была лишь безусловная покорность, смиренное приятие неумолимости, преклонение пред величием неизбывного. Лес объял его, всепроник, изветвив наотмашь заговоренной сутью и, - оставаясь всё столь же непостижимой для него, как и прежде, - она приобщила его, сделав частию целого, всего - частью.
Уж не превратился ли и он сам в одно из объявших его дерев, как и они, прозрачное до крайней степени призрачности, так, что лишь два его рукообрубка голубели заиндевелостью перстов, слишком краткие и обойденные, дабы познать свершенье недостающих фаланг, зато наделённые всей причитающейся им ущербностью для осознания собственной отстранённости.
Несчётные миги не длилось ничто. Лишь вживание безымянной частности в приотрывшуюся пред ней излучину Безбрежья. Затем, словно из-ничего-сплетённой синевы родилось малое движенье, заприметившись в чащобе призрачных густот. Оно чуть поворочалось, приноравливаясь к ассиметным параметрам пространства, сопоставляя с ними свойства самое себя, как мотылёк в изжившем себя панцыре кокона, - и расправило сенсоры крыл.
Что-то принялось происходить.
*
Есть капли, наполняющие чашу и есть - изливающие. Есть хворостинки строящие и крепящие и есть - рушащие. Есть гроздья света и ошметья тьмы, что образуют кружева гармоний, а есть - изобличающие ложь, что в сей же миг зайдётся в жутких корчах, терзаема безжалостным добром, крушась коллапсом всех структур себя, изжившись вдосталь в вековечных топях...
Когда движенью суждено созреть и выплеснуться тайным предрешеньем, - любая мелочь претворит излом, - пылинка были, ломтик световой иль хрупкость синевы на кромке тени, - без повода, усилий, вожделенья, - случайным нахождением в тогда и там, где следует свершиться. И всё.
Снежинка, опускаясь на гору, даёт первичный импульс для лавины, единственно недостававший леднику, дабы сполна исполниться извечным соблазном к покорению долин, простершихся пред ним в истомной неге. И всё...
Снежинке никогда не осознать фатальной роли собственного веса, она, - искон ажурная фата, - и помышлять не смела о горе, что охнет, исторгаясь тяжким стоном, займётся дрожью коченелых склонов и с откровенным облегчением стряхнёт с себя всё то, что втайне накопила, всю ношу мук наскучивших личин, все миллионнотонны макияжа, затем лишь, чтоб начать копить иные, чуть видоизменённые, чудные, и столь же тяжкие... Нет, никогда снежинке не узреть в безумстве, свистопляске, громыханьи, в обвале всех на свете величин, конфигураций, сонмищ, сочетаний всего того, что составляло мир, в погибельном издохе всех алканий, сулящем неминуемую гибель и ей самой, - не угадать зловещую изнанку бесплотной нежности, которой увенчать намеревалась гордое безмолвье, чтоб кротко воздарить себя тому, в ком, - при всей несоразмерности масштабов, - подозревалось, всё же, тождество премалого великому... Она всего-то и лелеяла собой украсить гребешок порыва и, обретя утерянные смыслы, познать покой...
Нет, никогда...
*
Он хотел лишь воздарить себя, слиться ущербной тоскою обрубка с тем, в ком усматривал неодолимое сродство. Откуда было ему знать, что он - снежинка...
Движенье наливалось полнотой, расплёскиваясь нитями теней, как языками хладного пламени. Негреющее, несветное, бесполое, - оно ширило себя, испуская изведные струи вдоль и вглубь предстоящего местообитанья, дабы соразмериться силами и заявить о себе загодя. Средоточие произрастанья его крылось в неведомом, но фокусом своим, казалось, имело именно ту безымянную точку, в коей малую вечность тому и обрелось нечто новопришедшее, едва осознающее себя, с двумя словно-ничейными пятипалыми обрубками, столь же пустотно без-мысленными, как и столпы древесные, что, немотолпные, застыли вкруг.
Как всегда неуловимо, в какую-то долю излётного мига, то, что за долю до не являло собою ни что, кроме лишённого формы и смысла нечто, - стало. Став, обрело оно точку опоры, утвердилось, озаботилось содержаньем. Движенье, исполненное содержанья неминуемо обретает обличье, некую оболочную степень очерченности, то, что превращает его в фактор, фактор, с коим не может не считаться пространство, его же и породившее и, как следствие, сворачивается свёртком, принимая надлежащую форму соответствия. Свёрток случился веретенообразный, с утоньшениями на обоих ужатьях, многофокусный, пульсарный. Заюлясь волчком, он в полной мере доказал всю соответственность предназначенью, ибо предназначение его, как вскоре высветилось, и заключалось в юльности своей и аэродинамичности устремлений.
Сам факт явлённой, стремительно целенаправленной в нечто бытности, столь диссонировал со всем, к чему притерпелся этот мир, извеявший себя в пустотной бестелесности усилий, - что не мог не повлечь за собой. Лишённый напрочь стержня и хребта, замерший загодя во избежанье всякой лишней жизни, он и пребывал-то в эфемерной своей цельности благодаря лишь зачарованности заклятья, а никак не в силу собственной к тому изначальной способности. Теперь же, представ пред антитезой, пред ликом чуждой, всепобеждающей активности, он вмиг лишился того единственного, что и сохраняло его пустотелую стойкость: балансира. А лишившись, стремглав ринулся в средоточие движенья, втягиваемый во всё ширящуюся воронку, вершащую верченье по мере вбирания в себя всё более хрупких, невесомых прозрачностей, странным образом оказавшихся сподобными на придавание импульса ускорения чему бы то ни было...
*
Всё вкруг него рушилось, сливаясь смешением форм, беззвучно, безгласно, бестрепетно, а он стоял в круге, как в зенице нетленного урагана, ни чуть не затронут коллапсом, являя собою острие иглы, остов спокойствия и созерцанья, не понимая ни йоты, не силясь понять... Он лишь внимал подхватившему его безвоздушью, отрешившись от всего, даже от извечного своего недоуменья, стоял, с так и протянутыми пятипалостями того, что, быть может, некогда, и вправду было руками, вперясь в воплощение хаоса, - ломкого, кромкого, беззащитного, гибнущего под натиском всего, что олицетворяло собою порядок, идею и цель.
Будь у него память первейшего атома, он воскресил бы мысленным взором рожденье вселенных и истошные зевы светил в томленьи по зову сверхновых, вихревую природу полей и лучистую россыпь энергий... Будь у него память вечности он, конечно же, вспомнил бы хрупкие мостики мятежных галактик, пролегающие над пропастями правильностей, заповедными тропами соединяя блистательных изгоев мирозданья, отщепенцев-маргиналов, бросивших однажды вызов и оттого исторгнутых из общности, но не утерявших ни веры, ни силы в ожидании новой вечности, где всё будет не так... Он поразился бы эфемерности мудрости и красоты, взаимозависимостям светов и теменей, относительности истин и абсолютности этих относительностей... И преисполнился бы покойной благостью, во всём положившись на провидение и в безмятежности своей с лёгкостию достиг бы уровня, где знание равно невежеству, мудрость глупости, а красота уродству, ибо всё едино..., но тут же разуверился бы и в этом, и поднял бы бунт праведных и обойденных, благородных и попранных низостью, и восстал бы против всех и вся, и бушевал бы негодованием в ярости своей, доколь не почил бы с миром, познав тщету и суетность всяких помыслов...
Будь у него память...
Но памяти не было... и потому, зрил он бездумно и немотно, как в недрах заверченного смерчем свёртка, вбиравшего в себя всё близкое и дальнее, что подпадало под притяжение его и что прежде условно звалось лесом, наметилось нечто иное, громадинно-непомерное, мощью своей распиравшее породивший его вихрь. По мере возрастания, ёмкость всё больше обволакивалась движеньем, становясь неразличимой для внешнего, стенки её истончались скоростью, стремглав норовя истаять вовсе, а вобранные ею элементы и частности с лихвою теряли себя, отдаваясь всецельному формой и цветом и самостью, а оно, целое, в упоеньи бушующих метаморфоз, ни чуть не заботясь о поглощённых собою частностях, бывших некогда чем-то самостоянным, пусть и не свободным в воли своей и выборе, - пестовало то необъятное, чем полнилось всё истовей.
Быть может, потому-то и не заметил он, что синевы больше не стало, ни синевы, ни инейности, ни прозрачной сквозь неё глубизны, лишь белёсая, ртутная серость, символ непроницаемости, знак сакральной герметичности потаённого, чей облик во всех несметных вселенных являет собою яйцо. Внутренность его забугрилась наростами, изгибы обозначились набухами и выпуклостями, оно полнилось созреваньем, как ядро извечности, обрастало структурой и плодностью, и даже так, невидимое, скоромное ото всех непрошенных, вызревало явственно, как распускающаяся на глазах почка.
И всё же... то ли виною тому была пресловутая случайность, вершащая воли судеб, а может, напротив, наперёд предрешённая данность, только вновь упустил он миг преображенья, когда веретено пространства перестало быть неуловимо вращающимся яйцом, облачённой оболочкой скоростью, свёртком-в-себе, или чем бы то ни было прочим, ибо перестало быть... А там, где всего нано-вечность тому завихрялась белёсая струйность, обрелось...
В первый момент оно не вызвало ассоциаций вовсе, ибо несхожестью своей со всем известным отрицало любую из них. Он лишь ощутил интуитивно всю его противопоставленность породившему его яйцу, ведь и яйцо и веретенообразное завихренье пространства отличались утолщённым центром и двумя сужающимися концами, словно два полюса концентрирующими на себе силовые импульсы, а это... это было, напротив, равноудлинённым по центру с двумя многомерными округлостями на венчаньях, как...
Движение теряло во вращеньи, материя уплотнялась, контуры обрастали собой и, хоть и были по прежнему мутно бесцветными, густели и насыщались тем, чему предстояло обрести цвет. Завихрения сменила крупнозернистая дрожь, по исполинскому телу пробежали гряды остаточных конвульсий и онемелым его очам предстало... гигантское, неохватное взором Древо.
Ошметья дымки или клочья натальной плёнки скрывали ясности деталей, но и сейчас уже просматривался безупречный рисунок корней, могучих и гармоничных в жадном своём охвате пространства, где каждый из них зрел собственной уразумелостью: заключить в цепкие объятья, внедрить, задействовать, использовать в себя... Корневища слепо шарили по окружающему, в надежде на ухват чего-то, что было бы хоть на чуть плотнее воздуха, но этого "чего-то" всё не было и они лишь упруго пробовали себя в поисках обретенья опоры, всё настойчивее, всё нетерпеливей...
Древо было столь несоразмерно громадным ему самому, что можно было либо охватить его единым взором, непостижимым образом отстранясь во всех смыслах восприятья, либо узреть лишь ничтожную того частицу, ни коим образом не повествующую о целом. Он выбрал первое, - или что-то, движущее им всегда, выбрало это за него, - и в тот же миг его удалённость возросла стоекратно, так что Древо, при всей своей необъятности, стало обозреваемо всё, как выброшенное в открытый Космос, парадоксальным образом ничуть не потеряв при этом в чёткости деталей, напротив, они, казалось, лишь более выпуклились подробностями, обрисовавшись не только очертаньями своими, но сутью. Он охватил его мгновенным, не весть откуда пришедшим к нему умением познавать целостность, его оглушило на миг ослепительным озареньем... И он понял.
Древо было перевёрнутым. То, что прежде виделось ему корневищами, на самом деле являлось ветвями исполинской кроны, начисто лишённой листвы. То не корни искали опоры, - то ветви колыхались под невидимым ветром собственной тяжести, не умея пуститься в высь, оказавшуюся не над, но под ними. А там, на другой оконечности ствола, в необъятности своей связывавшего, казалось, целые вереницы миров, - там, и вправду обитали корни. Поразительным образом, они в точности повторяли формой и очертаньями рисунок ветвей внизу, в мельчайших деталях соответсвуя одни другим, так, что у каждой ветви, у каждого из бесчисленных её отростков, имелся свой корневой прообраз-близнец там, наверху, где обитали истоки. Вчувствовавшись, он осознал и главное: каждое движение опрокинутых книзу ветвей, каждое их колебание в пространстве, изгиб иль округлость, шевеление иль дрожь, - были не более, чем следствием, а причина... причина в буквальном смысле коренилась вверху, где духовный близнец, соответствие каждой из них, по тем иль иным, одному лишь ему ведомым мотивам производил движенье, действие, творенье.
Да, корни вершили творенье, там, в неохватной выси, а тварный мир, обитавший внизу, был ареною следствий... Их цепочки, преломляясь в бесчисленных призмах потаённых сутей ствола, доходили к ветвям в полу-искажённом, обрывочном виде и порождали излёты. Будь пониманье причин идеальным, соответствуй следствия в точности предопределившим их причинам, - гармония Творца и творенья была бы полной и мир развивался бы по единозаданной программе в ни чуть не искажённом варианте, но... Призмы извращали восприятье причин, что приводило к искажению следствий, что влекло бесконечные пытки корней корректировать завихрения, грозящих отбиться от Плана ветвей...
Ствол, отстраняя причинные корни от ветвистых побегов, играл и ещё одну роль: разделяя те и другие множеством поступенчатых сфер, он делал невозможным прямое вмешательство корней в происходящее в мире следствий. Будь это иначе, - ни одна из ветвей не обладала бы вовсе и той эфемерной иллюзией свободы, что, казалась бы, предоставлена ей свыше, корректировка искривлений была бы полной и мгновенной, а так... так у ветвей, всё же была некая слабая, невесть на чём основанная полу-надежда-полу-вера в собственную независимость, по крайней мере, настолько, насколько может она быть у чего-то, слепорождённого ветвью и так и не отделившегося от живительной пуповины ствола...
А корни вершили причины... Оказывается, они и сами являлись следствием, следствием процесса творенья, необоримого и беспредельного, как мирозданье. Отрешившись достаточно вдаль, он узрел сам процесс. Корни творили небо. Точнее, не небо, но землю, ту, небесную, что служила им почвой и местом произрастанья. Кропотливо, неустанно, ткали они пространство и из мельчайших, первозданных его субстанций сучили пряжу материи, низали на канву предначертанного, ваяли узор... Тончайшие нити свивались в сплетенья, узлами энергий крепясь на канве и всё, что в отдельности своей было бесформенно и неясно, - обретало смыслы свои и суть, предназначения и цели, само становясь крохотным, но самодостаточным в своей законченности причинным узелком, драгоценным, неповторимым комочком, крупицей начальной сути. Из них-то, из комков первозданных субстанций, и творилась надземная почва. Цвета и светы по прежнему не прослеживались, но не потому уже, что отсутствовали, а напротив, ввиду их изобильного многообразия: когда все во вселенной света и оттенки сливаются в непрестанной изливчатой ясности, - они с поразительной лёгкостью исчезают себя, становясь... просто Светом, - всесущим, всепроникающим, творящим. Его-то и зрил он немотно, впервые поймав себя на том, что ощущает нечто неведомое, впервые с момента исчезновения памяти, испытанное им чувство восхитительного, ни с чем не сравнимого благоговейного восторга пред всеохватной нескончаемостью жизни.
Впрочем, осознание этого оказалось фатальным, ибо едва измыслившись, тут же оголило его носителя. Дотоль незамеченный, случайно переживший катаклизм наблюдатель, зрил он запретно сакральное действо, никак не соотносясь с происходящим, не будучи ни творцом, ни материалом, ни предметом творенья, сторонний и безучастный созерцатель, ничуть не предусмотренный ни прихотью Творца, ни планами творенья, а тут...
Он ощутил на себе пристальную, неотстранимую заинтересованность неподвластного определению Нечто. Направленное на него внимание было столь пронизывающим, неумолимым, прожигающим насквозь, что любая форма протеста казалось немыслимой. Но, как ни странно, именно сейчас, впервые, и появилась у него жгучая потребность заявить о собственной самости, а что может быть лучшим её проявленьем, чем протест? И когда пронзительность изучения враз сменилась столь же безпрекословным повелением к движенью, - он воспротивился.
Неведомая сила тянула его ввысь, в надземные долы небес, туда где сучилась вселенская пряжа, ваяя канву, где материи, суглинком творенья, сулили благую потерю себя, тянула, дабы превратить и его в беспалый комочек основы, в законченный узел на нити... А он не желал... И чем неповиновеннее был он сам, тем настойчивее призываем. Он сопротивлялся всесильному единственным, что внезапным, негаданным образом оказалось у него в наличии - силой воли, - и это единственное и желали у него сломить. Он не ведал понятий "хорошо" и "плохо", "добро" и "зло", "гармония" и "хаос", он был много потусторонней всего этого. Всё, что знал он, было: его хотят лишить отстранённого созерцанья, намереваются задействовать во всепоглощающем процессе. А он не хотел, осознав внезапно всю безусловную выгоду не-сопричастности чему бы то ни было, но... его тащило сквозь чащи ветвей, вдоль сучьев ствола и соствольев, всё выше и дальше от следствий, всё ближе к истокам причин...
- Я не хоч..., - пронзился он способностью к речи...
Но то, что недоговоримо, не исполняется вполне.
Он был лишь собою самим, крохотной снежинкой мирозданья, не ведавшей неистовства лавин... Откуда было ему знать, что всё постигшее означало лишь достижение им восемнадцатого брега безвременья...