Прошлым летом, бродя по всеобъятным просторам Фризии, по дороге своей в Ютланд в поисках исчезающих диалектов, где-то между Гольштейном и Шлезвигом, наткнулся я на безымянный городишко. Безлюдный и серенький, как мышонок, он был настолько уснувшим в себе, что, казалось, усыплял всё окрест. Быть может потому и решил я задержаться и пройтись по его неслышным улочкам в надежде на... на что? Думаю, я и сам не знал. Или то было предчувствие?
Я шёл по пустынным проулкам, мимо сиротеющих велостоянок, запертых лавок и стекленеющих манекенов, обсыпанный северным светом полудня, где солнышко, будь таковое в наличии, заявляет о себе разве что едва припорошенной блеклостью отсутствия того, что некогда, в иных местах и временах, быть может и вправду звалось звездой. Полнейшая, ни чем не нарушаемая, закладывающая уши тишь, как нельзя лучше сочеталась с серостью пространств и тусклым светом, так что казалось: любой звук, движение, проявление живого, нарушат устоявшееся небытие, тот час подвергнув себя незамедлительному осужденью, порицанию и изгнанью. Так что и сам я, сполна проникшись недосветом, едва ступал по притаившейся брусчатке, опасливо ощупывая взглядом тишину, как слепец мостовую палкой.
Тогда-то я и увидел его. Указатель.
Кое-как прикрученная к столбику, картонная стрелка указывала на узкий перпендикулярный тротуару проход меж двух кирпичных кладок. На картонке чёрным фламастером было обрывисто начертано одно лишь слово: "ТАМ". И вид, и стиль, и даже направление этой стрелки, ведущей невесть куда, не вдоль, а поперек, столь разительно выпадали из повадок и образа городишки, из всего его благопристойного, нормативного, веками настояного на себе небытия, что ошибиться было невозможно: что бы это ни было - оно определенно живое. И живое иначе, нежели всё прочее. Конечно же, я свернул в указанный проход и, пройдя с десяток-другой шагов, окончательно уж подумал: "не иначе, как чей-то розыгрыш", - ведь я неумолимо приближался к глухому тупику, сплошной кирпичной стене. И тут, слева, обнаружилась дверь. Я толкнул её и она подалась. Крутая винтовая лестница проследила мой взгляд. "Там", - сказал я себе, и уверенно двинулся во след.
Поднявшись полтора пролёта, вновь слева, кирпичи нарушала табличка:
ЖИЗНЬ ПОСЛЕ
Ретроспективная выставка
несуществующего боле перформера-нонконформиста
Френда Штирке
И круглая латунная ручка. Разумеется, я её повернул.
На меня пахнуло затхлой сыростью тлена и непроглядным мраком. Затем глаз стал различать детали, впрочем, и они были размытыми и, скорее, подразумевались, нежели виделись, будто окружающее отделялось от меня выпуклой мутной линзой зелёного стекла. Зеленоватый, подстать линзе, свет сочился из неопознаваемых источников, как сочится свет лесной луны сквозь чёрные кроны ветра. Где-то протяжно прокричал сыч. Инстинктивно я принюхался, ожидая ощутить ароматы палой листвы, болотной тины иль мокрой коры, но к своему удивлению, различил иное: то был явственный запах свежевскопанной земли. Одновременно, мгла немного рассеялась - ровно на столько, чтобы различить очертания одинаковых с виду низких холмиков.
"Да ведь никакой это не лес, - воскликнул я про себя, - это кладбище, а холмики - свежезасыпанные могилы!" Чувствовал я себя при этом на удивление спокойно, даже умиротворенно, как тому и подобает на кладбище.
"Нет, - поправил я себя тот час, - это не кладбище, а всего лишь его искусственная имитация. Ты, ведь, на выставке, помнишь? - художественном перформенсе некоего гения-авангардиста, к тому же, если верить надписи, уже и несуществующего. Так что, всё, что ты видишь, слышишь и обоняешь - есть лишь плод его хитроумных эффектов."
И, с твёрдым намерением уверовать в сказанное, я шагнул в зеленоватый туман, на запах самой земли.
Моё предположение подтвердилось: то и вправду были свежие могилы. Одинаковыми рядами уходили они в непроглядный сумрак. Судя по всему, они относились к самым различным религиям и конфессиям: у некоторых, в изголовьях земляных насыпей возвышались свежевыстроганные кресты, у иных - небольшие каменные пирамидки или один крупный камень, а кое-где виднелись шесты с разноцветными ленточками, лоскутами и перьями - не иначе, то были могилы буддистов, шаманистов или анимистов. Но главным было не это.
В центре каждого холмика возносилась стальная труба на подобие перископической, что устанавливают в окопах, дабы с её помощью наблюдать за вражескими позициями, оставаясь самому незамеченным. Однако, в отличие от военных, эти "перископы" были перевёрнуты: их раструбы уходили строго вглубь земли, а окуляры устремлялись кверху, словно приглашая посетителя заглянуть чрез них в находящееся там, в загробии потусторонья.
Что я и не замедлил сделать. Подойдя к ближайшей могиле, я прильнул к окуляру перископа.
В меня ударила резкая струя воздуха. В отличие от ожиданий, - если к тому времени во мне и сохранились ещё хоть какие-то ожиданья, - струя была не по-кладбищески затхлой, но, напротив, - удивительно чистой, пронзительно свежей... небесной. "Так должен пахнуть ветер над вершинами Гималаев, - само собою почудилось мне, - ветер, вдыхаемый парящимся в нём орлом". В следующее мгновенье я осознал, что я и есть Орёл. Я летел, стремительно не шевеля крыльями, отдавшись подхватившей меня струе. Небеса виделись мне выпуклой, сияющей мириадами оттенков синевы бусиной, ярко густеющей в сердцевине спелой киноварью. Но, - удивительное дело! - несмотря на свою видимую ограниченность, небеса были везде. Везде! И прежде всего - во мне самом. Я был пронизан духом небес, напоен им, как напоен воздух пронизывающим его солнечным светом, как только и может быть нечто напоено сущим, будучи его частью.
Бесконечно глубоко подо мной простиралось каменное плато, а на нём - жертвенная площадка, заповедное место дарственных подношений. Подношений мне. Двуногие подносили нам, владыкам небес, своих умерших, дабы мы даровали им свободу и причащенье ко Всему. Плоть заботливо отделялась от костей, расчленялась на части, череп раскалывался, а кости дробились - всё для того, чтобы нам, Владыкам, было удобнее причащать.
Несколько моих собратьев кружили неподалеку, но мы не снижались. Даже с такой высоты мы чуяли: плоть ещё слишком свежая, кровь не свернулась, хоть двуногие и постарались ускорить этот процесс. Ещё рано. Мы не боялись, что кто-то иной отнимет у нас принадлежащее нам по праву - из хищников здесь обитали, разве что, редкие снежные барсы, да голубые леопарды, а они не особо жалуют падаль. Мы подождём. Владыки умеют ждать. Приношение должно созреть. Дабы бесконечно иная, и всё же, глубоко родственная суть обрела себя в Беспредельности. Дабы и она познала Простор.
Ошеломленный, я едва оторвал взор от окуляров. Всё во мне полнилось ещё спелым ветром и неописуемым, всеохватным чувством Свободы. Я подошёл к другой могиле.
Из-под густого молочного тумана проглядывали контуры голубоватого скелета. Угадывались издужия ребёр, сочленения позвоночника, крестец... Но внимание моё приковало не это. В центре, там где ему по всем правилам и полагалось быть, возносился мужской фаллос. Но на этом очевидность кончалась. Ибо в отличие от прочих останков, фаллос был живой, более того - полнящийся жизнью и мужской силой. Свыше полуметра в длину, изогнутый внутрь, как турецкая сабля, он походил на моржовый жезл. И он был возбужден, очень возбужден. Что и не удивительно: костяная, закоченевшая в себе рука скользила по нему вверх и вниз, непрестанно стимулируя эрекцию, словно от неё одной и зависело, - пусть и сколь угодно ущербное, - продолжение существованья её хозяина. Полупрозрачные синеватые фаланги судорожно елозили живую плоть и она наливалась упругостью, головка набухла, побагровела, крылья колокола окрасились в пурпур, доколь, вконец переполнившееся собой, содержание не изверглось ввысь мощнейшим, неиссякаемым фонтаном. Желтовато-салатная, густая и пряная сперма, казалось, полнится соками самой земли и, посредством предоставленного ей орудия, извергает себя вовне, выше и выше, в заподнебесье могильной насыпи, дабы там, в заподнебесьи, разлететься мириадами радужных сфер. Сферы переливались собою, лопались и... выпускали на свет несчетное множество живых крохотных существ. Не люди, не эльфы, не крылатые феи, - некто вовсе иные, незнанные, - они были, вне всякого сомнения, разумны, мудры и благостны. Медленно опускаясь вниз, словно на невидимых глазу парашютиках, они утопали в ватном тумане, укрывавшем скелет, и исчезали в глуби.
И я понял, что мне показали модель полноты Бытия.
На вершине древнего холма стояла виселица. Ущербный серп луны косо окрашивал её, чёрную, в ядовито зеленый. На виселице обретались трое: человек, кошка и обезьяна. Руки обезьяны были связаны за спиной, а кошка повешена за хвост. Все трое едва покачивались в такт поскрипыванью балок, и вовсе не очевидно было: кто из них человечней.
Улитка Времён ползла по дереву вверх, вспять, от следствий к причинам, от ветвей к корневищу. Темень сокрывала детали, коринки расселин таили сути... Улитка ползла - постигая, впитывая, преображаясь. Вот, она уже и не улитка вовсе, а испещренная мудростью черепаха; вот - ящерка в узоре мерцающих пектограмм; вот - едва оперившийся вороненок. И не было у меня ни сомнения в том, что когда доберется она до вершины корневищ - станет бабочкой. И упорхнет в не-здесь.
И увидел я бушующий Океан. Неистовство спорило в нём с теменью, валы кромешной зелени перекатывались бурунами с невидимыми в ночи пенными шапками. Очередная молния расцветила огнём сверкающий свод, и я узрел несущийся прямо на меня бриг. Двухмачтовый, с рваными в клочья парусами, спутавшимися снастями, но гордо воздетым форштевнем. И увидел я его, прикованного к мачте, словно был он кормчий, отказавшийся покинуть... Приблизясь, понял я, что оишбался: он не был привязан к мачте, как показалось мне сперва. Он был на ней.распят. Костлявые руки намертво прикованы цепями к поперечной рее, а туловище крепилось на самом фоке. Одежда его давно истлела, плоть истончилась, но белеющие в ночи кости полнились всё тем же упорством и неистощимостью как бушующий океан. И не было в облике его ни боли, ни страдания, ни отчаянья, ни поканья, а одно лишь отдохновение и покой. Но покой неистовый и упрямый. Как Океан. И понял я, что сколько б веков не нёсся бы бриг по несущим его морям - путь его неиссякновен будет. И доколь будет путь - дотоль будет и он, распятый и неистовый.
На меня неотрывно смотрел хрустальный череп. В натуральную величину, массивный, идеальной огранки и совершенных пропорций и форм, он, несомненно, являлся точным отображением оригинала - мужчины гигантского роста, атлетического телосложения и неимоверной физической силы, словно экранируемой им наружу и по сей час. Но главное было не в ней, а в гипнотической, подчиняющей себе мощи, от черепа исходящей. То был череп Властелина, Повелителя, почти Бога. Одно было ясно наверняка - кто бы он ни был - он взывал. А я... кем был я по сравнению с... Этим, чтобы прекословить? И я провалился во глубь хрустальности.
Изумрудные молнии пробежали где-то в пропастях бездонных глазниц. Что это? Сигнал? Закодированное послание? Отражение эмоций и мыслей? Следствия сложнейших внутренних процессов бытия вещи-в-себе? Предо мной разверзалась Вечность. Я ощутил себя крошечной, ничтожной частичкой космического вещества, коей было предано первичное ускорение, а затем позабытой. Я летел в нескончаемое Безбрежье сущего. Хрустальные сферы, корридоры и туннели сложнейших конфигураций проносились мимо меня в мгновенье ока; вспышки, пульсации и россыпи цветозвуков слагались в неописуемые рисунки и трели для того лишь, чтобы спустя миг смениться иными или кромешной тьмою Безмолвия.
Я понимал, что всё это несёт в себе информацию, знание, важное необычайно, целые пласты энергий, постижений законов миропорядка Вселенной, но... в той же степени осознавал я и всю невозможность постижения даруемого мне мегамгновенья. Я был слишком ничтожен и ограничен для всего этого. Будь я хоть величайшим из гениев всех времён, мудрейшим из мудрецов, яснейшим из провидцев - и тогда не смог бы я постичь и мельчайшей доли.
Думаю, Властитель на это и не рассчитывал. То была всего лишь демонстрация, краткий экскурс по чертогам Живого и Вечного. Да, Живого. Ибо провалившись в глазницы черепа, отдавшись в объятья самой квинэссенции Смерти, став микроскопической частицей первичного вещества, наотмашь пронцанную вселенной, - я осознал одно: Смерти нет! Всё - живое. Сложное и простое, относительно динамичное или статичное, стремящееся к порядку или к хаосу, устремленное в себя или во вне, поглощающее или поглотимое, наделенное личностным или коллективным разумом, состоящее из грубейших неорганических частиц или представляющее собой сложнейшие, бесконечно взаимосвязанные и гармоничные системы - всё - Живое!
А Смерть... Смерть - это тамбур. Шлюзовая камера при переходе из одного океана Безбрежности в иной.
Я знал: обладай я нужными знаниями, спосбностями, соответствующим складом ума, утонченностью сознания, величием души, - и хрустальный череп в моих руках мог бы стать величайшим Ключом познания тайн бытия, путеводителем в пространствах и временах, отмычкой мириадов миров, - будь я хоть на долю крупицы чище, возвышенней, мудрей. Но я был всего лишь тем, кем был. И мне было даровано лишь то, что способна была вместить моя ограниченная собою суть: сам факт наличия всеобъятной, нескончаемой, вечной Жизни.
Одно только осознание этого способно преобразить изнутри. И оно преобразило.
Когда я, едва передвигая ноги, двинулся к следующей могиле, я был уже напрочь иным. Куда ты идешь, - спросил я себя, - зачем? Зачем тебе ещё что-то? Ведь ты познал уже всё, что был способен постичь. Но я подошёл к следующей и прильнул к окуляру.
Я брёл, нет, с трудом пробирался по топкой, чавкающей, норовящей засосать жиже некоего пещерного туннеля. На мне были высокие, чуть ли не до пояса, ярко-голубые латексовые сапоги. Пещера, туннель, или что бы это ни было, имела мокрые своды, непрестанно источавшие пахучую влагу и, как ни старался, она то и дело попала ко мне в рот. Вкус у неё был кисловатый, пряный, одновременно влекущий и отталкивающий до омерзения. Одно было несомненно - Оно было живым. Живое, жадное, плотоядное, жаждущее растворить в себе, насытиться, переварить.
Нетрудно было догадаться, что предметом вожделенного являлся я сам. Но, странное дело, факт своего предназначенья заботил меня в последнюю очередь, а если что и заботило по-настоящему, так это: как бы не увязнуть окончательно в этом розово-пурпурном месиве раньше срока, так и не добравшись до... До чего? До огромной, чавкающей, дожидающейся меня пасти, зловонной и вожделенной, как утроба хищного цветка? Или окажется она хитрая и зубастая, одним молниеносным беспожадным броском обрекающая на погибель? А может, может, она - как тихое, притаившееся в себе озеро, зовущее причаститься к забвенью, дабы познать, наконец, счастье и вечный покой...
Ничего из этого я не знал. Знал лишь, что мне во что бы то ни стало следует продолжать плестись вперед, плестись, изнывая от пота, миазмов, отвратно влекущей вони, да ещё этой розово-пурпурной жижи, из которой с каждым шагом всё труднее вытаскивать сапоги.
Стенки пещеры то расширялись, даруя краткую иллюзию ограниченного простора, то сжимались судорожным стоном, едва не удушая.
И тут меня осенило: да Она же оргазмирует! Эта мысль прожгла меня мгновенной вспышкой прозренья и я понял и всё остальное - и природу чавкающей катакомбы, и своё в ней предназначенье, и то, кем же, на самом деле, являюсь.
Словно только этого и ожидая, фокус, показанного мне сместился, пропорции исказились, время потекло с обычной для него непредсказуемостью.
На песке лежала гигантская, спелая, сочная, конвульсирующая, источающая себя... Вагина. Ей не требовались никакие вспомогательные органы, ни части тела, ни сама их обладательница. Вагина была вещью в себе - самодостаточная, изначальная, вечно неудовлетворенная, всасывающая в себя бездны, мириады зачаточных сутей, а порождающая в отместку лишь саму себя. И где-то, каким-то параллельным, едва осознающим себя мыслезрением, я узрел и себя самого - несчастного, одинокого сперматозоида, обреченно бредущего на закланье.
Камера сместилась, и я увидел, что песок, на коем возлежала необъятная, вселенских размеров Вагина, был всего лишь кромкой крохотного островка, едва возвышающегося над белесой безбрежностью - сонно ворочающемся в себе Океане спермы. Осознав масштабы происходящего, у меня напрочь исчезло всякое желание дознаться: кому же он принадлежит.
Меня пронзила стужа. Сперва я не увидел ничего в тускнеющих сумерках, только чувство студёного ветра, с воем терзающего жёсткий наст, да неохватная пустота бесконечных просторов Севера. Однако, вскоре узрел я серое копыто, ногу в застывших на шерсти капельках льда, парное дыханье. Я был оленем. И мне было холодно, да, даже мне, северорожденному, как ни кто иной привычному и к стуже, и к темени, и к уносящим с собою ветрам, даже к пустоте... даже мне. А ещё я хотел есть. Очень. И я бил копытом затвердевшую в камень снежную корку в поисках ягеля. Я знал, чуял, что он где-то там, под снегом, именно в этом месте, такой же окаменевший и белый, как и сам лёд, но собственным дыханьем, прикосновеньями мягких губ, я умел возвращать ему жизнь, а посредством его - и себе.
Жить было просто необходимо. Хотя бы для них, для моих важенок, приносящих телят - угловатых, худющих, едва держащихся на подкашивающихся ногах, с влажными всепонимающими, кроткими глазищами, совсем как у их матерей. Да, пожалуй, ради одних этих глаз стоило копать дальше. Тем более, что все они тут, рядом, в темноте, сбились в тесную кучку, защищая друг друга от ветра, и стужи, и пустоты. Они, и те, другие, ещё не родившиеся, но обязательно будущие весной. Да, нужно, однако, копать дальше.
..... я спал. Собственно, спал я большую часть года, ведь большую часть года была зима. Мой жизненный цикл был устроен таким образом, что, пробудившись поздней весной, я, нет, мы, мы все, как одно единое сообщество себе подобных, успевали за краткое лето проснуться от долгой спячки, осознать себя, набраться живительных сил, пойти в рост, зацвести, дать потомство, и вновь накопить сил, дабы тех хватило на ещё одну, длинную, очень, нескончаемо длинную и холодную зиму. А ещё мы давали приют тысячам, миллионам живых существ - ягодам и цветам, лишайникам и насекомым, мелким зверькам и даже птичьим яйцам, ведь птицы укрывали нами свои гнёзды, грызуны - норки, а ягоды и цветы пользовались накопленными нами питательными веществами в тонком - слишком тонком и слишком хрупком! - слое едва оттаявшей почвы. А ещё, мы кормили собою оленей. Даже сейчас, в такую вот дикую стужу, мы отдавали им частицу себя. Им всего-то и надобно, что добраться до нас, замороженных сном. Во мне жива память и бесконечно более древних времён, когда наши далёкие предки служили спасительным кормом для давно исчезнувших шерстистых гигантов. Даже им мы давали жизнь... Потому что, я-мы был ягель-мох. Отрывая часть себя от общего "мы", принося себя в дар иному живому, я ощущал краткий миг разрыва с целым, но ни страха, ни сожаления, ни протеста я не испытывал. Я знал: что бы ни случилось с крохотной частицей моего Я, - Мы продолжим жить, жить покуда жива Тундра и всё, что в ней. И это было единственно важным.
Моё тело струилось миллионами струй. Изменчивое, неустанное, бесконечно протяженное в пространстве времен, всепроникающее, всепронцанное, не знающее преград. От высочайших горных вершин до подземных пещер, от бескрайних равнин до скованных льдом океанов, - ни что не в силах было скрыться от меня, мне было подвластно всё. Ибо я был Ветер. Великий Очиститель пространств. Всё, что было лишним, неустойчивым, недостаточно прочным или живым, - обрекалось быть унесенным прочь, прочь и в даль, дабы там, быть может, обрести своё новое, правильное место предназначенья, создав иную гармонию и равновесье. Да, я был великим сотворителем гармоний, хоть на первый взгляд и нёс одно лишь разрушенье да погибель. Ведь то, что было правильным - не уносилось. Жизнестойкое не ломалось, сильное не умирало, напротив, становилось закаленнее, а значит - сильнее. О, да, я был великий Чистильщик! И я пел. Пел так, что глохло всё, что имело уши или способность сопереживать звукам. Ответвленья моего бесконечного тела заявляли о себе сперва едва слышным дуновением, нежным и ласковым, но то были всего лишь приветствия, первичные Знаки моего приближенья, неминуемого и неотвратимого. Умеющий их распознавать имел возможность подготовиться. Дабы выжить. Однако, порою, я появлялся внезапно, без всякого предупреждения, вдруг, взявшимся из ниоткуда одним необоримым шквалом, и горе тому, кто оказывался тогда на моём пути. Спроси меня кто: почему бываю я то предупредительно щадящим, то беспощадным и неистовым, - я и сам бы не смог ответить. Моё неохватное естество являлось для меня такой же тайною, как и факт моего зарожденья. Более того, думается мне, тайна была неотъемлемой частью самого естества и, потеряй она свою непостижность, - исчезло бы всё вообще, включая меня. Вы пытались представить себе мир без ветров? Без изменений и колебаний воздушных пространств? И не пытайтесь, это страшно. В таком мире царила бы одна только смерть. Смерть, а не жизнь, коя есть я.
В отличие от Ветра с его многовейным, струящимся телом, у меня тела не было вовсе. Ни тела, ни глаз, ни ушей, ни рта, ни рук, ни ног, ни живота, ни пасти, ни даже головы. Одно лишь самоощущение себя и мира, сущности и цели. И неистощимая сила стремленья цель эту достичь.
В отличе от Ветра, - пусть и сколь угодно всеохватного, - я была ещё необъятней, ибо обитала даже там, куда никакие ветра не в силах были проникнуть вовсе. Ведь ветер, сколь бы всесокрушающим он ни был, движется лишь там, где есть воздух и достаточно пространства для движенья. Я же проникала повсюду: горные кряжи и многометровые толщи земли, гигантские ледники и панцыри скованных вод, частицы крохотных образований и разряженная пустота самого Космоса - всё в одинаковой степени было мне домом. Везде царила я - Стужа. Пребывая повсюду, по-настоящему я не умирала никогда, даже в самые жаркие летние месяцы, когда тучи гнуса гудят в изнемогающем зное, даже тогда я была жива - достаточно было углубиться на пару метров в землю и, вот она, я - затаившаяся, живая, вечная. Да, в том, что я была бессмертна, я не сомневалась нисколько. Миллиарды раскалённых светил, все вспышки сверхновых Вселенной вместе взятые не в силах были победить меня - Великую стужу Мирозданья. Будучи порождением бесчисленных цепочек причин и следствий, до конца не ясных и самому Творцу, - я есмь То, что было до всех Начал, что существует поныне и пребудет вечно, даже тогда, когда иссякнет всё пребывающее ныне и угаснет последнее из солнц. Вот что такое Стужа. Здесь же, в тундре, и далее, до самого сердца великого ледяного Безмолвия, простиралась моя земная обитель. Здесь меня нельзя ни приуменьшить, ни умалить, ни задобрить, ни разжалобить. Можно лишь научиться жить в моём мире и по моим правилам. Как ветер. И то лишь на столько, на сколько позволю я.
Я витал... реял... обретался... нет, я - был. Был в настоящем, непреходящем, всезаключающем в себе времени. В урагане и в безветрии, в стужу и в зной, под и над, снаружи и внутри. Я был мхом и оленем, бабочкой и птицей, личинкой и яйцом, светом и теменью, оглушающим воем и глушащим безмолвием. Я вмещал все это и многое иное, одновременно и сполна. Ибо я есмь сам Дух Тундры. И покуда есть Я - пребудет и всё сущее. А не стану - и перестанет быть.
Я видел птицу. Отчаянную, шальную, сумасшедшую птицу в объятьях двойного безумья: стихии и собственного. Ибо одно лишь безумие могло бы толкнуть её, - хрупкую, крылатую, одинокую, сквозь ураган... несущую в клюве цветок. Быть может, то была лилия, а может, подснежник или фиалка? Я не уверен. Но то был Цветок, и это было единственно важным. Цветок, несомый птицею сквозь ураган. Думаю, она несла его всегда и будет нести вечно, по крайней мере, доколь есть ураганы и цветки. И те, кому они предназначены. Да ещё и само безумие. Да, безумие тут столь же необходимо, сколь и сам ураган.
Дабы облегчить ей путь и уберечь цветок, дорогу прокладывал кит. Самый настоящий синий гигант, парящийся в шквалах воздушных, словно в океанских течениях дон. Время от времени он надсадно взметал плавником, подминая порывы ветров и пуская струю. Воздушные раковины кое-где покрывали его бока за долгие годы странствий, а застарелые царапины говорили о встречах с небесными скалами. В общем, самый обычный кит. Созерцая картину, я размышлял над главенством цветка иль кита, птицы иль урагана.. а может, царящего надо всеми безумия... так, незаметно, перешел я к следующей могиле.
Моему взору предстала бесконечно уходящее вдаль шахматное поле. Располосованное на красно-белые клетки, оно строго терялось в перспективе столь же времени, сколь и пространств. Оно было пусто. Ни одна фигура не омрачала собой чистоты гармонии линий, и то казалось единственно правильным из всех возможных ходов. "Игра ещё не началась или уже завершилась?" - спросил я себя. Впрочем, если бы завершилась, на поле должна была бы остаться по крайней мере, одна фигура. Разве что... разве что, - ответил я самому себе, - фигуры не подразумевались изначально, и суть игры вовсе не в их перемещениях, а в...
Прошел извечный миг.
Над полем вознесся манжет. Ослепительно белый, кружевной, он был заворажевающе прекрасен. О самой же руке я с трудом мог бы сказать нечто определенное, т. к. всё внимание моё было приковано к несомой ею фигуре. Чуть помедлив, рука установила её на белую клетку. То был Красный Сокол. Точнее, только его голова, изящно насаженная на тонкой работы витой шест. То, что Сокол был именно Красный, сомнений не вызывало, хоть и был он тщательнейшим образом отполирован глубокой синевой. Ведь, если гнедую кобылу выкрасить зеленым, она, ведь, не перестанет от этого ыть гнедой, верно?
Изновую предвечность погодя, взошла рука иная. Манжет был черен, как угольно испетый алебастр. И столь же безупречен. Он нес в себе фигуру серебра, установив её на клетке алой под выверенным в точности углом к себе и Соколу пространных натяжений. То был Великий Косарь. Прообраз всех Жнецов. Преобладатель преходящих Истин, вершитель Судеб и посланник Сил неумолимых, сколь и непостижных. Жнец бросил взгляд косой и ею же повёл, едва намёком Сокола достая. И Сокол, на повенье отвечая, зрачкою ока, что слезой граната, возвел протест. Всему - и Косарю, и Року, и клетке, и раскраске, и руке, и своему безкрылью на шесте, и... моему безкрылью тоже. И было в том порыве столько боли, настоенной столетьями терпень, и чувства гнева попранной свободы, - что никакая клеть или коса, сколь ни были б они пронцанны Роком, - не в силах противопоставиться.
Исчезло всё - и поле, и рука, и Жнец с косой, и Сокол... И тогда, по оголившейся канве пространства пронесся трепет, словно два крыла, невидимых, но явственно струящих, взметнулись ввысь. Их сопрягла единственная нота - не музыка, не трель, не соплетень, - всего лишь звук звенения себя. Он полонил пустоты Бытия и всё заполненное, облекалось в смыслы. Ещё не форма, не предмет, не существо, но нечто, что превыше, чем Ничто. И Нечто затаилось в предвкушеньи самопознания. Быть может, так зрился миг зачатия Вселенной. Едва лишь стих первоночальный Звук, - ему на смену отозвалась нота, иная, но преемственная той, что только стихла. Зазвучала трель, в которой звуковые интервалы равнялись вечностям. Уменье же её распознавать единым гармоничным целым подобилось познанию миров, всецелого озора Мирозданья. То было много выше моих сил. Чудо, что сумел я уловить и ту, единственую...
... я видел...
... разверзнутая раковина моллюска, задыхающегося под сухим жаром, и слон, трубящий во гневе от несправедливости всего сущего...
... плачущий аист на свалке химотходов...
... японская женщина в глубокой молитве над могилой истерзанной куклы...
... темень, что темнее всех ночей и гомерический хохот во тьме...
.... иссиня черный в зелени золота своего муравей, упрямо карабкающийся ввысь, по склону нескончанной Горы. Муравей знает, что впереди, вверху, его ждёт одна только непознанная погибель. Но он продолжает ползти, столь же обреченно, сколь и упрямо. Ибо погибель непознанна. А значит, требует познанья. И понял я, что этот муравей - я сам.
***
Пошатываясь, вышел я из музея могил. Меня обожгло холодом. Стояла глубокая зимняя ночь. Ветер яростно метал снежную крупу вперемешку с ошметьями палой листвы. Краешком сознания я ещё помнил, что где-то за углом должна быть припаркована моя машина. Рассеянно взглянув туда, я повернул совсем в другую сторону. Туда, где, за городом, возвышалась Гора.