Славянка Ольга : другие произведения.

Умирающий Раб

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 3.72*4  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Для любителей сложной “психологической“ прозы. Действие происходит в Древнем Риме, но высказанные мысли, по сути, временной привязки не имеют.

ISBN 5-93165-093-8

Copyright Ольга Славянка

Москва, "Русская панорама", 2002

УМИРАЮЩИЙ РАБ

Я знаю, что сегодня умру. Жестокая лихорадка, что уже седьмой день мучает меня, сожгла мои внутренности, иссушила кожу; члены мои одеревенели, а язык прилип к небу. Сегодня даже врач, до этого то и дело вливавший в мое тело всякие напитки, наконец, оставил меня в покое. Видимо, он сказал хозяину, что дело дрянь, и переводить снадобья на умирающего нет смысла. Конечно, хозяин пришел ко мне попрощаться, хотя и притворяется, что пришел угостить больного раба виноградом. Несмотря на годы (а ему, небось, уже стукнуло шестьдесят), лицо его по-прежнему не лишено приятности, а во всем его облике - в худощавой, еще не старческой фигуре, в опрятной тоге, в приятном бархатном тембре голоса и в том, как он учтиво подносит мне, своему рабу, тарелку с золотистой гроздью, сквозит благородство учености и цивилизованности - словно он сделан из белой кости, благородного дерева или драгоценного металла, над которыми не властно время...

- На, поешь, легче будет, - ставит он тарелку на столик у моего изголовья.

- Господин, не стоит на меня переводить добро... я умру сегодня, - хриплю я, и язык прилипает к небу.

В его глазах проскальзывает тень растерянности, но он тотчас берет себя в руки и с деланной бодростью утешает меня будто я дитя малое, а не тридцативосьмилетний мужчина:

- Не выдумывай! У Антония Пизона тоже была лихорадка, да знобило пожарче, чем тебя, - и выкарабкался! Ты лучше съешь! - настаивает он.

Чтобы его не обидеть, я беру виноградину и кладу ее в рот. Терпкий сок приятно освежает горло, но кожурка прилипает к небу, и я проглатываю ее с трудом.

- Господин, я умру сегодня. Не мог бы твой сын Марк прийти ко мне попрощаться? - хриплю я после паузы.

Хозяин мнется.

- Я посылал нарочного в Рим за Марком. Увы, Марк приехать не может - у него дела...

Значит, я Марка больше не увижу. А жаль! По правде, мне бы ничего так не хотелось сейчас, как еще раз повидать Марка! Вилла, на которой я умираю, расположена недалеко от Рима, и у меня была надежда, что Марк все-таки соизволит прийти попрощаться со мной.

- Господин, видят боги!, я любил его как родной отец... - мой хрип глохнет...

Хозяин кивает:

- Знаю. Ты многому его научил, и владеть оружием, и сидеть на коне. И, думаю, свинство не навестить больного педагога. Что же, как родному [СМ. Примечание в конце текста] , я тебе скажу правду. Я не верю, что у него уж так много дел. Мне по секрету рассказали, что он увлекся ну... одной гетерой. Сам понимаешь, молодо- зелено.

Марк не придет со мной проститься из-за гетеры... Если бы умирал хозяин, он бы пришел к нему проститься, невзирая ни на каких гетер, мой славный, родимый мой мальчик Марк! О, злая ирония судьбы - это ты превращаешь жизнь людей в театральное действо, глубоко чуждое всей остальной живой природе - не обмениваются же животные своими природными ролями, скажем, льву не взбредет на ум изображать из себя черепаху, а черепахе - льва. Хотя, впрочем, и в природе есть, как говорят, явление мимикрии, и иной безобидный мотылек изукрашивает свое тело полосами как оса, а паук, пожирающий муравьев, сам маскируется под муравья. Возможно, и моя пролетевшая жизнь - лишь пример этого явления. Или все-таки люди отличны от животных, и дело в чем-то ином... От умственного напряжения я, видимо, морщу лоб, а хозяин думает, что это от боли. И он в свою очередь, морщится, словно от боли, когда говорит:

- Марк, конечно, не прав. Но, знаешь, думаю, что и я виноват перед тобой... я должен был дать тебе вольную... ты верой и правдой служил моему сыну столько лет... Да всё, знаешь, некогда было, дела... дела... откладывал на потом...

Он мучается угрызениями совести, что не отпустил меня на свободу! О, если бы он знал, как угрызения совести гложут меня! Собственно говоря, трудно сказать, что меня больше жжет изнутри - угрызения совести или лихорадка. Чтобы довершить мою муку, хозяин привычным жестом подносит свою худощавую руку, как всегда украшенную перстнем с печатью на безымянном пальце, к моему лицу и треплет меня по щеке. Пальцы его холодны, но я не знаю, чем меня обжигает - холодом или жаром. Нет, обжигает меня не холодом и не жаром, а теплом... тем человеческим теплом, что едино у всех: мужчин и женщин, стариков и детей, рабов и хозяев... Рабы целуют хозяевам руки и ноги, а хозяева снисходительно треплют рабов по щекам, но если подумать, и те, и другие лишь обмениваются этим самым теплом, только пути для его передачи у них открыты в разных местах: у хозяев на ногах и руках, а у рабов на щеках... Об этом я всегда думаю, когда вспоминаю, как хозяин в первый раз потрепал меня по щеке...

Мы стояли голые, выставленные на продажу на невольническом рынке, а вокруг ходили римляне, одетые, надменные, с насмешливыми взорами, и разглядывали нас как разглядывают лошадей или сельскохозяйственные орудия - крепки ли, долговечны и т.д. Было странно и непривычно видеть уважаемых мной людей в таком жалком и непристойном виде. Верберторикс, чей двурогий шлем был украшен перьями ворона, чей боевой клич наводил ужас на врагов, ибо с расстояния и тридцати шагов брошенный им дротик пронзал воина вражеского стана насквозь, стоял, понурив голову и широко расставив ноги, словно тщась не опрокинуться от обрушившегося на него удара судьбы. Но и обнаженный, этот великан с рельефно очерченными бицепсами имел грозный вид, который, видимо, отпугивал подходивших покупателей, ибо те ощупывали его бицепсы, внимательно разглядывали могучую грудь и от восхищения даже причмокивали языком, а потом все же отходили прочь и шли своей дорогой. Вот и сейчас к Верберториксу подошел щуплый старикашка в тоге с полоской, приходящийся великану по плечо, и тыча в рельефные бицепсы, чуть ли не визжа от восторга, что-то быстро говорил глашатаю, нас продававшему, а тот, смеясь, ему поддакивал, и оба скалили зубы, только у глашатая они были ровные и белые, а у старикашки редкие и желтые.

- Загадка: акулья улыбка о двух зубах. Разгадка: улыбка римлянина, - вполголоса заметил Вивиатик.

Хотя длинноносое рыло хихикающего старикашки и впрямь чем-то смахивало на акулье, острил Вивиатик явно некстати. Он вообще всё делал некстати. Это из-за его легкомыслия мы попали в переделку. Когда наше войско капитулировало перед Цезарем, Вивиатик подбил нас бежать, захватив с собой оружие. Мол, при таком огромном скоплении сдающихся римляне не заметят побега небольшой группы, а коль заметят - не догонят: у них ноги короче наших. Мы были на голову выше большинства римлян, это правда. Да римляне за нами и не погнались даже, но не желая с ними ссориться, нас выдало Цезарю племя, через страну которого мы держали путь, причем в завязавшейся стычке меня ранили в руку. И вот те, кто капитулировал и сдал оружие, как ни в чем ни бывало разгуливали на свободе, а мы, так жаждавшие свободы и славы, стояли голые, выставленные на всеобщее обозрение среди одетых, плешивых, пузатых и прочих, как нам казалось, никчемных людишек, словно в насмешку призванных быть нашими господами. В довершение всего у меня болела рана, но когда я попробовал было сесть, продававший нас глашатай с такой силой огрел меня по спине плеткой, что я вскрикнул от боли и вскочил, хотя стоя еле держался на ногах. Я понимал, что мой боевой товарищ балагурил для поддержания нашего духа, но только остроты в адрес римлян, коль они исходят из уст голого, долговязого и тощего как глиста человека, каким в тот момент был Вивиатик, выглядят даже не как шутовство (ибо шутовство есть привилегия одетых людей), а намного более жалко, и мне невольно пришел на ум образ червя, точащего червоточину в яблоке, - ну да, он делает свое черное дело так, чтобы его не увидели, а Вивиатик шутил так, чтобы римляне его не поняли.

Старикан с акульей улыбкой тем временем оставил в покое Верберторикса и - о ужас! подошел ко мне. Корявыми пальцами он сжал мои шары и, играя ими и осклабившись, бросил глашатаю что-то скабрезное, отчего тот от души загоготал. Я поморщился от ужаса при мысли, что мне предстоит стать любовником этого негодяя, а Вивиатик, видимо, подумал, что я морщусь от боли.

- Держись, - шепнул он мне. - А то с твоей кислой миной тебя никто не купит - и что тогда?

Вопрос, что будет, если нас не купят, мучил нас со вчерашнего дня. Вчера мы весь день проторчали на рынке, но покупателя не нашлось, и надсмотрщик то ли с досады, то ли по забывчивости забыл нас покормить. Сегодня на завтрак нам дали лишь по черствой корке. Ясно было, что на рынке рану мою лечить не будут... И всё же я вздохнул от облегчения, когда, видно, не сговорившись с глашатаем о цене, старикан с акульей улыбкой убрался восвояси.

Наконец Верберторикса купил крестьянин, соблазнившись его могучим торсом.

- Счастливчик! - вздохнул ему вслед Вивиатик.

Тут пришел черед и Вивиатика, ибо его купила некая веселая гетера, видимо, нашедшая его долговязую как жердь фигуру забавной и могущей служить для развлечения гостей.

Я остался один, без товарищей, и мне было даже не с кем обмолвиться словечком. Рана ныла, ноги подкашивались. Я думал лишь об одном - как продержаться, чтобы не упасть, и даже не заметил, как к глашатаю подошел римлянин приятной наружности, взор которого отличался от взглядов прочих посетителей рынка ясностью и умом. А когда и заметил, не придал тому большого значения - незнакомец меня не щупал и не разглядывал, а потому мало походил на покупателя, так что я даже не вслушивался в их разговор, хотя латынь знал (в детстве меня наш галльский вождь выдал за своего сына и на три года отправил заложником в Рим, где меня обучили латыни и даже научили читать). В конце концов они с глашатаем подписали какую-то бумагу, и незнакомец скрепил ее печатью на перстне, надетом на безымянный палец правой руки. Затем он сунул мне эту руку под нос, и я не сразу понял, что должен ее поцеловать, потому что это был мой новый хозяин. Когда я наконец ее поцеловал, хозяин этой худощавой рукой, украшенной перстнем с печатью, потрепал меня по щеке. Он ласкал меня как котенка или щенка, и позорно было мужчине и воину принимать такую ласку. А все-таки это была ласка... Слабость одолела мое тело, коленки подгибались, глаза застлала пелена, и мне было хорошо от его ласки...

Когда, ушедши с рынка, мы подошли к дому хозяина - а это был большой красивый дом с колоннами, из него навстречу нам выбежала совсем еще юная девушка - столь красивая, что у меня нет слов, чтобы передать ее прелесть, и поцеловала хозяина в щеку. Я подумал, что это его дочь, и потерял сознание - трудно сказать, от переутомления ли, голода, раны или чудного видения, меня поразившего.

Очнулся я, уже лежа на кровати, когда над моей раной возился врач. Меня охватил жар, и я недели две провалялся в постели. Всё это время за мной ухаживала пожилая рабыня, от которой я узнал, что мне повезло с хозяином - тот оказался сенатором и знаменитым ученым - историком, чьими трудами зачитывался весь Рим, а прелестная девушка была не дочерью, а его женой Юлией - моей хозяйкой. Купил хозяин меня без надобности (он пришел купить рабынь на кухню), просто сжалившись над моим несчастным видом. В конце концов меня отправили в Кампанию - там у хозяина было имение, где разводили скаковых лошадей. Меня сделали конюхом и вменили мне в обязанность объезжать необъезженных коней.

Рабство оказалось не таким тяжким, как представлялось прежде. Объезжать лошадей - занятие самое что ни на есть мужское. На свежем воздухе я окреп и загорел; я и до этого слыл красивым юношей, а тут когда я стал искусным наездником каких мало, на меня заглядывались девчонки из всех окрестных имений. Но я избегал их общества, ибо никак не мог забыть свою госпожу, и все свободное время, какое выпадало, отдавал чтению. На вилле была хорошая библиотека, и рабам не только разрешалось, но даже рекомендовалось читать сочинения хозяина. ВиликУправляющий виллой думал, что тем он укрепляет его авторитет. Но другие рабы больше делали вид, чем читали, а я в скором времени изучил историю Рима от Ромула и одновременно проникся гордостью, что мне выпала честь стать рабом столь ученого мужа, ибо стиль письма его был изящнейший и изысканнейший, мысли глубоки, а эрудиция огромна. Когда я закончил чтение сочинений хозяина, я упросил вилика дать мне почитать и другие книги. Особо сильное впечатление на меня произвели стихи Катулла. Прелестный образ Юлии не шел у меня из ума, и слезы сами навертывались на глаза, когда я читал о тысячах поцелуев, что жарче песков ливийской пустыни... Слёзы мои стали предметом насмешек других рабов, но все равно я делил время между работой и библиотекой.

И вот раз, когда я объезжал особо резвого коня, на дороге, ведущей в имение, показалась повозка. Из любопытства я подъехал ближе, и сердце мое забилось, ибо в повозке сидели хозяин и Юлия. Я привстал на стременах, чтобы их приветствовать, и замешкался, а конь, почувствовав мою растерянность, решил, что это самый подходящий момент, чтобы избавиться от непрошеного ездока. Он встал на дыбы и замотал шеей, желая меня сбросить. Оба, и Юлия, и хозяин вскрикнули и , как завороженные, приковали взоры к моей борьбе с непокорным животным. Но сбросить меня коню не удалось, я крепче сжал его бока ногами, ухватился левой рукой за седло, а правой помахал моим хозяевам. Когда в конце концов я подчинил коня своей воле, Юлия проводила меня восторженным взором.

На следующий день хозяин вызвал меня к себе и приказал мне дать его жене несколько уроков верховой езды. Сердце мое забилось как птичка в клетке. Госпожа вышла на прогулку в костюме наездницы, и казалась в нем красивей прежнего. Грациозно вспорхнув на крыльцо, она по-дочернему поцеловала в щечку провожавшего ее мужа и затем с моей помощью взобралась на коня.

Вначале, чтобы она привыкла к седлу, я пустил коней шагом. Мы проехали полем и выехали на дорогу, ведущую в лес, чтобы проехав с милю по лесной дороге, добраться до рощи, особенно красивой в апреле. А апрель стоял во всей своей красе, распускались почки, жужжали пчелы, и пели птицы.

- Как тут красиво! - сказала госпожа, посещавшая эти места впервые. - Как поют птицы!

- Птицы поют красиво, ибо поют песнь любви, госпожа! - невольно вырвалось из самой глубины моей души, и было в моем голосе нечто, что заставило Юлию смутиться.

Я почувствовал, что с нашим въездом в лес произошла какая-то странная метаморфоза. Все сложные отношения, спутывающие человеческое общество: рабы, господа, плетки, деньги, хозяин и прочее остались там - далеко, на вилле, а здесь, в девственном лесу я чувствовал лишь присутствие возле себя молодой красивой женщины, и у меня было ощущение, что и она вдруг почувствовала физическую близость молодого красивого мужчины. А лес был нашим домом, нашим царством, нашим... но у меня язык не поворачивался выговорить, о чем я тогда думал... Молчание лишь возбуждало наши чувства, ибо позволяло прислушаться к внутреннему зову души. И еще к тому, как о любви пели птицы, и где-то вдали куковала кукушка.

- Кукушка, скажи, сколько лет мне осталось жить? - смеясь, прервала молчание моя госпожа.

Но кукушка прокуковала еще один раз и смолкла. Это обстоятельство внезапно Юлию взволновало.

- Неужели мне осталось жить всего один год? - и от досады ее красивое личико помрачнело.

Я знал, что и по галльскому поверью кукушка предсказывает оставшиеся годы жизни, но, чтобы развеять мрачные мысли моей госпожи, решил соврать.

- Госпожа, - сказал я. - Это только римляне думают, что кукушка считает годы, ибо, живя в городе, вдали от природы, они ее не знают. Мы, галлы, знаем, что кукушка поет о любви.

- Но у кукушек нет любви: они не вьют гнезда! - рассмеялась Юлия.

- Госпожа! - сорвался я. - У раба тоже нет возможности свить свое гнездо, но разве это не значит, что он не умеет любить?

Что-то было в моем голосе, что заставило ее вздрогнуть. Кони наши шли шагом, а медленная, размеренная верховая езда всегда располагает к задумчивости.

- А как ты угодил в рабство? - спросила Юлия после паузы.

Я рассказал ей о нашем смелом побеге и предательстве союзнического племени. Рассказ мой произвел на нее впечатление. На протяжении всего оставшегося пути больше она не вымолвила ни слова.

Когда мы подъехали к вилле, Юлия спустилась с коня и, подбежав к ожидавшему ее на пороге хозяину, который уже начал волноваться по причине нашего длительного отсутствия, обвила его шею руками, после чего их губы слились в поцелуе. Как мне ни было неприятно наблюдать это, я всё же заметил некую фальшь в ее порыве и подумал, что это она нарочно стремится убедить себя, что любит хозяина...

Письмо, доставленное гонцом на следующее утро, вызвало хозяина обратно в Рим. Моя госпожа не брала в тот день урока верховой езды, я провозился на конюшне и не видал, как они прощались, но мне рассказали, что по отъезде господина Юлия даже всплакнула от огорчения.

На третий день однако мне было приказано явиться к госпоже. Но встретила она меня нарочито сухо, будто ее подменили.

- Раб, почему не готовы лошади для нашей прогулки? - нахмурила брови она.

- Госпожа, я не знал, поедем ли мы сегодня, - я даже растерялся, не видя в ней и тени позавчерашнего сочувствия ко мне.

Но Юлия состроила презрительную мину:

- Рабы должны заранее быть готовы к любому повелению хозяйки.

О, боги! как сурово она третировала меня всю дорогу, пока я учил её ездить рысью - она не вовремя подскакивала на стременах, не слушая моих советов, и добилась-таки того, что лошадь ее сбросила, хотя я выбрал для неё самую тихую и мирную кобылу из всего стада. Юлия пришла в ярость от моего неумения объяснять и, чтобы меня наказать, сняла со своей белой ручки аметистовый браслет и бросила в речку, что оказалась случайно поблизости.

- Раб, достань мой браслет со дня речного, - насмешливо приказала она.

- Госпожа, прикажешь ли мне раздеться или нырять в тунике? - спросил я.

- Разденься, - сказала она сухо.

Нет унижения больше, чем когда мужчина раздевается перед женщиной не для того, чтобы заниматься любовью, и любой раб поймет мой позор, но я разделся и, изрядно нанырявшись, достал ей браслет со дна речного.

Но на этом муки мои не кончились. Мы доскакали до леса, и там госпожа заставила меня залезть на дерево, чтобы посадить в гнездо выпавшего птенца, затем - на скалистый утес, чтобы сорвать прораставший там одинокий цветок, и наконец из-за какого-то пустячного ее каприза мне пришлось продираться через заросли колючей ежевики. Но и этого было мало, ибо Юлия изъявила желание отправиться в восточную часть леса.

- Госпожа, мне господин строго-настрого запретил туда ездить, ибо там водятся свирепые кабаны, - возразил я.

Но если женщине что взбрело в голову, разве здравый смысл в силе победить?

- Ты просто трусишь! - отрезала она, - а я тебе приказываю держать туда путь.

Делать нечего! Мы отправились в восточную часть леса, и я ехал несколько позади моей госпожи, чтобы не выпускать ее из виду. Случай, доказывающий всю несостоятельность женской логики, не замешкал представиться, ибо когда мы совсем немного проехали по запретной зоне, из-за кустов на дорогу внезапно вышел свирепый кабан. Лошадь Юлии испугалась, встала на дыбы и, сбросив неумелую наездницу, предпочла спасаться бегством. Юлия ударилась о каменистую дорогу и закричала. Кабан, привлеченный ее криком, наклонив голову, направился к ней навстречу. Что было делать? Оружия у меня с собой не было, с голыми руками на кабана не пойдешь. Всё, что мне бросилось в глаза, был увесистый камень, валявшийся на дороге. Мигом соскочив с коня и схватив этот камень, я бросил его в момент, когда свирепый зверь с опущенным рылом, готовый разорвать на части кричащую непрошеную гостью острыми клыками, уже был от неё на расстоянии шага. Камень звучно ударился о череп, оставив рваную рану над правым глазом, из которой хлынула кровь, мешавшая кабану видеть. Оторопев, зверь не мог прийти в себя на какое-то мгновение , а я этим воспользовался, чтобы схватить валявшуюся поблизости палку, и выколол ему левый глаз. Кабан взревел и, будто стремясь стряхнуть внезапно нависшую над его глазами пелену, замотал головой, а Юлия тем временем успела вскочить с места и спрятаться за мою спину. Однако кабан не предпринял попытки на нас нападать. Ревя от боли и мотая головой, он побежал прочь, видимо, потеряв ориентацию из-за внезапной потери зрения. Я вскочил на коня и поскакал искать кобылу Юлии. Когда я наконец ее нашел, поймал и вернулся назад, то застал Юлию, дрожащую от страха.

- Ты меня покинул одну, среди свирепых кабанов! - упрекнула она меня.

Я привязал лошадей к дереву, а сам молча уселся поодаль отдохнуть.

- Но ты даже не хочешь со мной разговаривать! - с еще большим упреком сказала она.

- Госпожа, ты весь день надо мной издевалась и меня замучила. Я должен отдохнуть от тебя немного! - отрезал я, сидя на траве.

Мои слова привели ее в ярость, и в ярости она была хороша как никогда.

- Раб, как ты смеешь так со мной разговаривать?

- Госпожа, у тебя в руках плетка, побей меня...

Она в нерешительности ко мне подошла. Я встал. Она поколебалась, но все-таки ударила меня плеткой.

- Бей, госпожа! - вырвалось у меня из груди. - Забей меня насмерть! Убей меня! Я раб, я не могу свить своего гнезда, мне не дозволено тебя любить, я ничто, и ты вправе издеваться надо мной, как тебе заблагорассудится - так бей еще!

Она подняла руку с плеткой и замахнулась, но рука внезапно замерла в воздухе, плетка из нее выпала... и по ее расширенным зрачкам, по тому, как изменилось ее красивое лицо, я понял, что мы сейчас совершим то запретное действо, что слаще меда и что поэты величают венцом всего прекрасного.

- А ты не боишься наказания, если нас поймают? - шепнула она.

- Госпожа, смерть мне не страшна, и я готов отдать жизнь лишь за одно свидание с тобой, - сказал я с жаром.

- О, храбрый галльский воин! - были ее последние слова перед тем, как наши губы слились в поцелуе.

Тот период был самым счастливым в моей жизни. Мы скакали на конях до лесной рощи и предавались в ней утехам любви с детской радостью лесных нимф и фавнов. Казалось, нимфы и фавны нам покровительствовали, ибо украшали лес всем роскошеством апрельского наряда. Мы были молоды, красивы, полны сил и мечтаний... Я носил мою возлюбленную на руках - словно перышко, расплетал-заплетал ее золотые косы, и в хор лесных птиц изящно встраивался ее звонкий серебристый смех. О хозяине, по правде сказать, мы не думали совсем. Он был на двадцать лет старше Юлии и относился скорее к поколению наших отцов, чем к нашему, а как представитель другого поколения, он воспринимался как представитель иного мира, имевшего мало отношения к нам. Хотя Юлия, конечно, предпринимала меры предосторожности. Она бранила и сурово третировала меня на людях и даже раз приказала вилику меня высечь. "Правда, не очень сильно," - добавила она.

- Госпожа, не откроешь ли секрета, чем он перед тобой провинился? - спросил тот.

- Ну, он не украсил сбрую моей лошади цветами, обогнал меня на переезде, и потом всю дорогу молчал, хотя я приказала ему развлекать меня веселыми разговорами.

- Не слишком ли ты сурова, госпожа? - пробовал было заступиться за меня вилик.

- Делай, что тебе приказано! - упрямо топнула ногой моя госпожа.

Мы отправились на конюшню, и я разделся. Но вилик не горел желанием меня наказывать.

- Эх, и угораздило тебя попасть в немилость ко вздорной девчонке! - вздохнул он.

Но он меня не высек тогда: он хлестал плеткой по бревну, а я вопил и стонал, пока не прибежала служанка хозяйки с приказом прекратить наказание. Вилик тем же вечером отписал хозяину о том, как сурово третирует меня Юлия. Из Рима не замедлил прийти пространный ответ, в котором хозяин журил мою возлюбленную за чрезмерную суровость в обращении со мной, объясняя ее юностью и неопытностью Юлии. Рабы, писал он, тоже живые люди, и нужно быть к ним снисходительным; телесные наказания допустимы лишь в случае действительно тяжких проступков. Мы с Юлией от души похохотали над этим письмом. Но недолго длилось наше счастье.

Я не видел, как хозяин вернулся из Рима, потому что в тот момент пас лошадей вдали от виллы. Когда я со своим стадом прискакал к конюшне, то обомлел, увидав хозяина. С ним был высокий старик в сенаторской тоге, желавший купить у хозяина пару жеребцов. Осмотрев стадо и договорившись о цене, гость кинул взор на меня.

- А какой у тебя красавчик конюх, прямо Аполлон! - сказал он хозяину. - Продай его мне вместе с жеребцами. А то у меня среди прислуги нет ни одной красивой физиономии, чтобы выставлять перед гостями.

- А ты славно у меня заживешь. Я дам тебе танцовщицу в сожительство, ну, идёт?!- подмигнул он мне.

Меня словно поразило молнией, ибо я с пронзительной ясностью осознал, что если хозяин меня продаст, то я никогда больше не увижу моей возлюбленной, моей славной, златокосой Юлии... Слезы сами брызнули из моих глаз. Я бросился в ноги к хозяину и, лобызая их и рыдая, умолял его меня не продавать. Моя преданность и столь искренняя форма ее проявления растрогали хозяина до глубины души. Он извинился перед гостем и, наклонившись, сам поднял меня, расчувствованно заверяя, что вовсе не намерен меня продавать, и затем, видя, что я никак не могу прийти в себя от пережитого мной потрясения, поднял свою худощавую руку, как всегда украшенную перстнем с печатью, и потрепал меня по щеке. И тепло, то человечье тепло, что содержится в ласкающей руке, внезапно обожгло мою кожу, ознобом пробежалось по телу и прожгло мое сердце...

С Юлией я видался в роще еще всего лишь раз. Она, бедняжка, всплакнула у меня на груди и лепетала слова утешения и те клятвы, что обычно дают влюбленные при расставании. На следующий день они с хозяином уехали к Юлиной матери, чье именье находилось тоже в Кампании, в сотне миль от виллы, где пребывал я. Когда они с хозяином возвращались обратно в Рим, её живот имел уже округлую форму. Они пробыли на вилле всего два дня, и мне удалось лишь мельком увидать мою возлюбленную на дворе конюшни.

- Ребенок твой, - всё, что успела шепнуть мне Юлия.

Четыре месяца спустя она умерла в Риме от преждевременных (как думали все, кроме меня) родов, родив сына, которого назвали Марком. Когда я узнал о её смерти, то с горя напился и забыл покормить лошадей, за что вилик крепко меня высек. Но душевная боль моя была столь велика, что я даже не чувствовал боли от ударов и, казалось, не почувствовал бы, коли бы с меня содрали шкуру живьем.

Марка я увидал лишь четыре года спустя, когда хозяин купил ему пони и отвез сына (он считал Марка своим сыном) на виллу, чтобы я для начала обучил того ездить на пони, так что я получил возможность всё лето наслаждаться общением с сыном.

Озорной мальчишка с синющими глазами, он походил на Юлию, и еще походил на юркого бельчонка, ибо и минуты не мог просидеть спокойно на месте. Меня он прозвал "длинноносым". хотя, видят боги!, это была сущая неправда, ибо нос у меня классически правильной формы - точь-в-точь такой, как у статуи Аполлона в римском храме. Однако, безусловно, нос мой Марка забавлял, ибо, когда, играя с сыном, я тыкал носом в его волосики, или пухлые ручки и ножки, он заливался звонким серебристым смехом - столь похожим на смех его матери, что у меня сжималось от боли сердце. Я катал Марка на пони, а также на своей спине, а он, обхватив мою шею ручонками, из озорства колотил пятками по моей груди. Я отдался отцовским чувствам с неподдельной искренностью: носил Марка на руках, целовал его, подбрасывал в воздух. Хозяин наблюдал за нашей возней с улыбкой и, видя мою привязанность к ребенку, разрешил мне совершать с ним долгие прогулки. Во время этих прогулок я с отцовской гордостью наблюдал, как мой мальчик был полон истинно галльским бесстрашием. Он не боялся жаб, ящериц и слизняков, как боятся многие дети. Опаснее было то, что собаки и змеи также не внушали ему страха. Раз он исчез с виллы, и после долгих безрезультатных поисков его наконец нашли в конуре Цербера, огромного злого пса, не подпускавшего к себе никого чужого и раз до полусмерти искусавшего залезшего на виллу вора. Хозяин, испугавшись, строго-настрого запретил Марку играть с Цербером, но Марк хозяина не слушался и, украдкой унося лакомые кусочки со стола, делился ими со своим четвероногим другом, чем заслужил самую преданную псовую любовь. Так вот, этот Цербер убежал с виллы, а три недели спустя, когда я возился на конюшне, то услышал громкие крики женщин, доносившиеся со двора виллы. Я был самым ловким и крепким мужчиной на вилле, так что, накинув плащ, я побежал посмотреть, в чем дело, и обнаружил, что причиной переполоха стал Цербер, прибежавший на виллу из леса. Из раскрытой пасти его текла пена; он как угорелый носился по окрестностям, ища кого бы укусить, чтобы излить всю накипевшую злость, а злобы в нем было много, потому что женщины, спрятавшись в доме, кидали в него тяжелыми предметами из окон. При виде бешеной собаки я залез на дерево, ибо был не вооружен. Тем временем из сарая подоспело трое рабов, вооруженных вилами, однако они не знали как к собаке подступиться, и, щетинясь вилами, перебегали с места на место. И в это время - о, ужас! раздался детский крик:

- Они его убьют! Иди ко мне, моя собачка, я тебя спасу!

И Марк выскочил из двери дома во двор и побежал навстречу своему четвероногому другу. Очумевший пес бросился ему навстречу. Охваченный ужасом и не думая о том, что делаю, я спрыгнул с дерева и бросился к сыну. Я добежал до него, когда собака была от него метрах в трех. Я схватил мальчишку одной рукой и с силой отшвырнул в сторону, заслонив его собой от собаки. В руках у меня ничего не было, но я сбросил плащ; и когда разъяренная собака на меня бросилась, я успел накинуть его ей на морду на манер, как это делают гладиаторы при битве с дикими зверьми. С минуту я боролся с бешеным животным, увертываясь от его пасти и не давая ему скинуть плащ с глаз, пока подбежавшие рабы не закололи его вилами.

Когда хозяину рассказали о произошедшем, он вызвал меня к себе, чтобы поблагодарить. Он угостил меня какими-то сластями, привезенными из Рима, и затем расспрашивал о моем житье-бытие. Он удивился, узнав, как много книг я прочел в его библиотеке. Мои познания в воинском деле также произвели на него впечатление. В итоге хозяин назначил меня педагогом своему (как он думал) сыну. Конечно, обычно на роль педагогов выбирали греков, но хозяин решил, что другого человека, что пойдет с голыми руками на бешеную собаку, не найти, а учитель греческого может приходить особо. Тогда же в знак благодарности хозяин дал мне рабыню в сожительницы. Она долго оставалась бездетной, а потом, как и Юлия, умерла от родов, родив мертвого ребенка. По правде, я её не любил. Я вообще никаких женщин кроме Юлии никогда не любил. Так что Марк стал главным смыслом и отрадой моей жизни.

В те годы Италию поразила гражданская война, но наше имение оставалось в стороне от боев. Именно поэтому хозяин с Марком переселились в него из Рима. И Марк воспитывался на лоне природы - как и подобает галлу.

Мне было радостно на душе от того, что мне было вменено в обязанность быть неотлучно при сыне; и всё-таки есть нечто противоестественное в том, чтобы отцу ходить в рабах собственного сына. Как я ни старался вложить в него свою душу, как ни лез из кожи вон, чтобы предстать пред ним в лучшем свете, а всё равно он относился к моим советам с пренебрежением, с каким относятся к советам слуги, а хозяина почитал как отца и был к нему несравненно более привязан, чем ко мне. Так что, бывало, крепко я Марка ревновал к хозяину. Ну пусть. Я обучал сына, чему только мог: гимнастическим упражнениям, верховой езде и владению оружием. Я же научил его читать по латыни и с позволения хозяина стал обучать галльскому языку. А вот по части изучения биографий древних мужей, истории государств и геометрии, Марк не проявлял должного радения. Учитель греческого тоже на него сердился за вечно не выученные глаголы. Но Марк лишь смеялся над моими замечаниями: "Длинноносый, не суй носа в учебник, а то будет история с носом!". Понятно, что римскому юноше без образованности остаться никак нельзя, и я жаловался хозяину, но в ответ слышал одно и то же изречение Катона-старшего: "Кто бьет сына, тот бьет самого себя". Хозяин тщился убедить Марка красноречием доводов, он вообще его баловал. И вот раз, когда хозяин был в отъезде, я взял палку и, орудуя ей, так красноречиво объяснил своему любимцу всю пользу от занятий, что за три дня до приезда хозяина тот выучил обычный двухнедельный урок.

Узнав по своем приезде о происшедшем, хозяин вызвал меня к себе.

- Я запретил тебе бить моего сына, - заметил он строго.

- Господин, поверь мне, нет ничего доходчивей палки, а слова - что вода, когда её толкут в ступе, - возразил я.

- Понятно, принеси мне плетку! - сухо отрезал он.

Хозяин меня высек в своем кабинете. Я корчился от боли, когда плетка безжалостно вонзалась в мое тело, и всё же мне было приятно думать, что подобное наказание ждет каждого, кто обидит моего сына, и, значит, сын надежно защищен.

На следующий день, когда я отлеживался после побоев с припарками на спине, хозяин пришел ко мне примириться.

- Я погорячился вчера и... перестарался, извини, - начал он несколько смущенно. - Я, конечно, понимаю, что ты желал моему сыну добра, и Марк сам виноват... - он замялся. - Но, знаешь, он у меня единственный сын и наследник...

Мне было лестно думать, что мой сын станет единственным наследником всех имений римского патриция, и всё же мне стало совестно, и какая-то сила потянула меня за язык возразить:

- Господин, ты уже не молод, но еще не настолько стар, чтобы не заводить семьи. Женись, господин, у тебя появятся новые дети и пропадет охота баловать Марка...

Хозяин помялся, сел на стул и долго сидел молча, уставившись в пол, и я впервые в жизни увидал, как в его глазах блеснули слезы.

- Знаешь, Огрегориг, - начал (он звал меня моим галльским именем) - я никогда не женюсь, ибо я... я... люблю Юлию. Уже восемь лет прошло с тех пор, как она умерла, а я её, покойницу, всё равно люблю... Так она у меня в глазах и стоит, распустив золотые косы, или заливается звонким, серебристым смехом... А Марк, это единственное, что у меня от неё осталось... - всхлипнул он.

Помолчав немного, он продолжал:

- Ты знаешь, какая чудная это была девушка! Я был на двадцать лет её старше, и вся её родня, особенно мать, отговаривала её от вступления со мной в брак. Я и сам колебался. Ведь Юлия слыла самой красивой девушкой Рима, и потом была начитана, играла на кифаре... Но она сама настояла на нашей свадьбе... И ведь не за молодость и телесную красоту она меня любила - а за мою славу. А сколько в ней было целомудрия...

Он ушел к себе и принес ворох пожелтевших от времени писем. Он читал Юлины письма вслух, не ведая, что каждое её слово шипом врезалось в моё сердце...

- ... Юлия Корнелию (имя хозяина) шлет привет.

Не поверишь, душа моя, как велика тоска моя по тебе. Куда ни пойду, что ни делаю, всё милый образ твой встает в моих глазах. А ночью я не могла заснуть, всё думая о тебе, наконец взяла твои книги и положила на твою подушку: мне казалось, что твои мысли и ученые речи - это часть тебя, и, обняв книги вместо тебя, я чувствовала тепло твоих чувств, что разливалось по моим венам...

Юлия писала о том волнении, с каким она ждала реакции сенаторов на выступления хозяина в сенате, перечитывала и заучивала наизусть его произведения, обсуждала достоинства его литературных трудов, и все письма её были исполнены наивным и трогательным преклонением восторженной девочки, искренность которого не подлежала сомнению.

Чем больше хозяин читал, тем яснее мне становилось, что сердце Юлии никогда не принадлежало мне полностью. Я привлек её молодостью и телесной красотой, а душой она всё же принадлежала своему блистающему умом мужу. Мне стало настолько больно от этого открытия, что слёзы невольно сами выступили у меня на глазах, а хозяин подумал, что это я растрогался его чувству и поднял свою худощавую руку, как всегда украшенную перстнем с печатью, и потрепал меня по щеке. И мне стало неловко и совестно, что я его обманываю, но раскрыть правды я ему не мог...

Марк рос, озорничал как все дети, учился, и, пожалуй, единственным событием, выведшим нашу жизнь из колеи за все эти годы, была его болезнь - он тогда подхватил жестокую лихорадку. Кашель не покидал его, озноб усиливался, он всё слабел, и раз даже врачи решили, что надежды на спасение нет. Когда я это услыхал, горе было мое столь велико, что помнится, я рухнул на колени перед хозяином и, обхватив его ноги и уткнувшись в них носом, дал волю слезам, а хозяин, в коем мужества и самообладания было больше, чем во мне, гладил меня по голове, и я ощущал лишь тепло его рук - и не думал ни о чем; он по возрасту мне годился в отцы, и в эти тяжелые минуты воспринимался мной не как хозяин, а скорее как отец. Марк всё-таки выкарабкался.

По мере того, как Марк взрослел, он всё меньше нуждался во мне, а меня всё больше одолевала тоска. Теперь я всё чаще думал не о Марке, а о хозяине. Ведь, думал я, вышло, что я убил его род. А это, по правде, славный был род, и хозяин был самым блистательным его представителем. А палач кто? Храбрый воин, конюх, педагог у собственного сына... в общем-то, ничем не выдающаяся личность, каких миллионы, и коей суждено затеряться во тьме веков. Хозяину же моему суждена вечная слава, и бессмысленно винить обстоятельства: никакие учителя и блистательное образование не сделали бы из меня столь знаменитого ученого, ибо тут нужен природный ум и таланты, коих у меня нет. Конечно, я находил себе оправдания. Виноваты римские экономисты, думал я, не подозревавшие, что, ввозя на территорию Рима рабов, что для них лишь дешевая рабочая сила, они селят в своем гнезде кукушат. Потому и смеются рабы, что у римлян акулья улыбка о двух зубах, что не будет чужак поклоняться римским богам. Мол, мы, рабы, птицы иного вида, чем хозяева, ибо у нас другие функции. Мол, в природе тоже есть соревнование видов. А я вот всё думаю, кто кому служил: я хозяину или хозяин мне - ведь прожили жизнь мы под одной крышей, любили одну женщину, воспитывали одного ребенка; правда, было несколько эпизодов порки, которую мне довелось претерпеть, но всё же это мелочь на общем фоне. Мир устроен как-то сложнее, и люди не делятся на рабов и хозяев. А поскольку в природе есть явление мимикрии, то разобраться, о ком это сказано: "акулья улыбка о двух зубах" - о римлянах, ввозящих кукушат в свое гнездо, или о рабах, коим суждено куковать без римских богов, еще сложнее.

Внезапно щеку мою обжигает. Это хозяин худощавою рукой, как всегда украшенной перстнем с печатью, треплет меня по лицу. Человечье тепло, видимо, потому так жжет кожу, что оно сжигает все грани и преграды в общении людей, ибо оно едино у всех: мужчин и женщин, стариков и детей, рабов и хозяев...

Мы ведь два человека, что всегда питали друг к другу лишь теплые чувств а - как же могло случиться, что мы изуродовали друг другу жизнь? Кто этот враг, кто уродует людям жизнь? Это главное, что нужно понять. Явления мимикрии? но свет в моих глазах вспыхнул и погас, так что мысль я окончить не успею, и всё же я думаю, что...

ПРИМЕЧАНИЕ В отличие от других народов, у римлян между рабами и хозяевами порой устанавливались трогательные отношения. Так, Сенека пишет в своем письме к Луцилию ?47 (перевод С. Ошерова): "Я с радостью узнаю от приезжающих от твоих мест, что ты обходишься с рабами как с близкими. Так и подобает при твоем уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья... Мне смешны те люди, кто гнушается сесть за стол с рабом...". Плиний Младший в письме к Валерию Павлину (книга V, письмо 19, перевод М.Е. Сергеенко) пишет: "Я вижу, как мягок ты со своими рабами, тем откровеннее признаюсь тебе, как я снисходителен к своим. У меня всегда в душе слова Гомера "Всегда как отец, вас любящий" - и наше выражение "отец семейства". - прим. автора


Оценка: 3.72*4  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"