День моего рождения - 6-ое ноября 1932 года - пришелся на канун главного праздника страны. Предпраздничные хлопоты, оживление, украшенные флагами и цветами улицы - все это я воспринимал в детстве как относящееся к моему дню рождения. Символично и то, что мое имя - Эльмар - родители выбрали из ходившего по рукам списка новых имен, типа "Вилен" - Владимир Ленин, "Ким" - Коммунистический Интернационал и т.п.. В "Эльмаре" соединялись Энгельс, Ленин и Маркс. Родители не знали, что это имя широко распространено в Скандинавии. В моем имени мне слышалось призвание к философии, принадлежность к кругу "высших людей", неизбежность вовлечения в общественную жизнь. Но имя - не такое как у всех, с претензией, вызывало и чувство неловкости. Как будто что-то официальное насильно посадили внутрь души.
О тридцатых годах - годах моего детства - известно как об эпохе террора. Тогда по ночам в подвалах расстреливали людей, миллионы отправлялись в ссылку, влачили страшную и жалкую жизнь в лагерях. Смысл той эпохи все более мутнеет. Но мне она казалась сильной и яркой. Пионеры в красных галстуках и белых рубашках маршировали под барабан, вызывая в моей душе зависть и восхищение. Из репродукторов раздавался сильный мужественный голос человека, которому "все по плечу". Он рапортовал о трудовых победах и пел: "Широка страна моя родная".
Миллионы людей, поднявшихся из низов, прибывали в большие города и начинали стремительное социальное восхождение - на заводах, в научных институтах, партийных организациях. Они жили в бедности, но не считали себя бедняками. По ночам со страхом прислушивались: за кем сегодня приехал "черный ворон", кого нынче арестуют? Но днем, может быть, по закону психологической компенсации, пели радостные песни, мечтали о светлом будущем, за которое готовы были отдать жизнь. Именно к этой категории людей принадлежали мои родители.
В ранние детские годы я редко видел отца и мать. В сталинские времена люди работали допоздна, почти каждый день заседали на собраниях. По вечерам я оставался дома с бабушкой. Она меня кормила, одевала, умывала, наказывала, утешала, лечила мне раны и читала стихи Пушкина и басни Крылова, многие из которых я знал наизусть и любил декламировать публично в магазине. Важные, трудно определимые словами жизненные принципы, устои души сложились во мне под влиянием бабушки, а не родителей. Общение с дедушками и бабушками было, как мне думается, во многом определяющим для моего поколения. Отцы и матери - репрессированные, погибшие на войне, пропадавшие неделями на работе, не умели или боялись сказать детям о главном, не могли оказать существенного влияния. Культурная преемственность проходила "через головы" родителей.
Моя бабушка - Олимпиада Ивановна Соколова, в девичестве - Цветкова, родом из Твери, выросла в бедной городской семье. Она училась в гимназии, писала по правилам старой орфографии. В юности очень хотела выучиться на врача, но жизнь была трудной и мать сочла высшее образование лишним для девушки. Ее выдали замуж девятнадцати лет. Она стоически приняла свою судьбу, всегда оставалась верна мужу и детям, полагая, что смысл жизни - в служении семье.
Мой дед - Сергей Иванович Соколов - тихий, добрый человек, всегда умел душевно поговорить со мной, когда я бывал кем-нибудь обижен. Мне казалось, он во всем починяется бабушке. Проснувшись утром, дед имел обыкновение несколько минут сидеть на кровати, молча думая. По профессии он был бухгалтером. Будучи рожден вне брака, был отдан матерью в интернат - закрытое коммерческое училище в Гатчине. Он никогда не говорил о своем отце, который, по-видимому, был дворянином, каким-то крупным чиновником в Твери. В двадцатые-тридцатые годы дворянское происхождение старались скрыть. Дед любил рисовать маслом пейзажи, копии с картин Шишкина и Айвазовского. Он умер в 1940 году, когда мне не исполнилось и восьми лет. Его смерть произвела прорыв в моем блаженно-эгоистическом существовании. Я впервые осознал правду жизни, которую моя психика никак не хотела вмещать. Однако через два дня после случившегося я уже весело играл с ребятами во дворе, забыв, что дедушка все еще лежит на столе в гостиной.
Бабушка, мы ее называли "баба", жила при Николае Втором, при Ленине, при Сталине, успела даже захватить Хрущева. Главной ее чертой была естественная, сердечная укорененность в жизни, в быту. Это отличало ее от родителей, живших больше головой и укорененных не в самой жизни, а каких-то "учреждениях" - в партии, в институтах, где они работали. Баба понимала, конечно, нешуточность коммунистического строя, но не видела, я думаю, большой разницы между самодержавием и социализмом. Напасти и горести сопровождали ее всю жизнь: несбывшиеся мечты о медицинской профессии, смерть шестилетнего сына Лени от дифтерита, арест дедушки в двадцать втором году за "саботаж" и его полугодовое пребывание в тюрьме, пожар, полностью уничтоживший их с дедушкой дом. Их дочь и моя тетя - Галя, перед войной направленная на работу в Брест, в первый же день войны оказалась на оккупированной территории. Три года мы ничего о ней не знали. Уже после освобождения Галя была арестована и провела год в советских лагерях на Ухте, как лицо, бывшее в оккупации.
Баба принимала все эти несчастья мужественно, терпеливо, не утрачивая своих властных, уверенных привычек и даже чувства юмора. Только по ночам, когда все спали, она со слезами молилась Матери-Заступнице за Галю и, как мне казалось, спасла, вымолила ее своей верой.
Баба не имела высшего образования, но душевно - была глубже, мудрее моих родителей, имевших ученые степени. Баба не спорила с ними на политические темы, но относилась к их партийным увлечениям как к детским забавам, по одной из своих присказок: "Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало".
Она любила вышивать крестиком, варить варенье, пить чай из самовара. Была способна восхищаться пейзажем, говоря, что он - достоин кисти художника. По разным поводам я слышал от нее множество афоризмов: "Бог есть любовь", "Родители - вечные должники своих детей", "Любишь кататься, люби и саночки возить", "Слушай, что говорят, и поступай, как совесть велит", "Не хнычь и не жалуйся - никому не интересно твое плохое настроение".
К нам в гости или по делам часто приходили люди. Баба могла сделать замечание или возразить любому, будь-то шофер, академик или секретарь парткома. В доме она была хозяйкой и не признавала никакой социальной иерархии. И маму она оттесняла, как мне казалось, от руководства семейной жизнью.
До революции дед и баба жили в Твери. Здесь вырос и мой отец - Владимир Сергеевич Соколов, 1905 года рождения. В школьные годы он много читал, любил выращивать овощи на огороде. Рано стал интересоваться политическими вопросами. В нем была волевая устремленность, желание чего-то добиваться, быть в центре дела, которое он считал главным. В начале 20-х годов он приехал в Ленинград в домотканых холщовых брюках, с котомкой за плечами, в которой были сало, сухари да смена белья. Он мечтал окончить институт и поступить в аспирантуру. А вторая мечта была - вступить в партию. Обе мечты осуществились. Он окончил Сельскохозяйственный Институт, поступил в аспирантуру при Всесоюзном Институте Растениеводства, которым руководил всемирно известный Николай Иванович Вавилов. Вавилов сделал отца своим заместителем и директором "Института Аспирантуры", созданным, чтобы быстрее воспитать новое поколение научной интеллигенции. Отец ездил в другие области, на Украину, на Кавказ, находил там способных молодых людей и привозил в Детское Село, где располагались Опытная Станция и где жили и учились аспиранты.
Здесь, в Детском Селе, которое раньше называлось Царским, в летней резиденции русских царей, где учился Пушкин, отец познакомился с мамой, которая приехала в аспирантуру из Сибири. Здесь прошло мое детство. Получив маленькую квартиру в деревянном двухэтажном доме по Слуцкому шоссе, 13, отец перевез сюда из Твери деда, бабушку и свою сестру Галю.
Вся атмосфера довоенного Детского Села, где еще сохранились, по выражению бабы, "следы былых времен" - маленькие особнячки с витыми вензелями, дворики с клумбами, сиренью и железными заборчиками, царские дворцы и парки - наталкивала на мысли о прошлом, о какой-то совсем другой жизни. Гуляя по екатерининскому парку, я надеялся увидеть в окне царицу. Но жить в прошлом я не хотел. Ведь люди тогда были неграмотные, ходили в лаптях и не было даже электричества!
Главное место в моей жизни занимали гуляние и игры во дворе. В тридцатые годы еще существовали "дворы" и дворовые ребячьи сообщества. Ребята одного двора играли вместе каждый день, иногда дрались с ребятами из других дворов. Среди "своих" соблюдалась строгая иерархия старших и младших, слабых и сильных, но ни национальность, ни социальное положение в ней не учитывались. В этом смысле все были равны.
Наша семья считалась еще довольно обеспеченной. Пища простая - хлеб, картошка, селедка, овощи, чай. Но и этого не было вдоволь у моего приятеля Ваньки Колесникова, который жил с родителями и маленьким братом в сыром и темном подвале рядом с кочегаркой. Баба иногда мыла его в ванной вместе со мной, давала ему мое старенькое чистое белье и кусок хлеба с вареньем. Это было для него большим счастьем.
Мое детство можно назвать безоблачным. Я был первым ребенком преуспевающих молодых родителей, не знал нужды и забот, если не считать ушибов и ран, полученных в играх. Мне не хватало, правда, маминой ласки, зато моя молодая тетя Галя - студентка Молочного Института - с удовольствием нянчилась со мной, покупала сладости с каждой стипендии. Вниманием окружающих я не был обделен, жил вольно. Играл с ребятами в прятки, в казаки-разбойники, в лапту, в войну и во множество других коллективных игр. Для меня не существовало ничего более важного, чем игры во дворе. Сидение дома считалось наказанием. Оно, как правило, и применялось за любые проступки. Я часто нарушал запреты отца и не слушал Бабиных наставлений: бегал через дорогу, по которой ходили машины, задерживался во дворе дотемна, вступал в разговоры с другими мальчишками, которые выманивали или отнимали у меня игрушки. Отец хотел, чтобы я помогал бабе по дому: убирал свою постель, подметал пол и поливал цветы. Но как только он уходил на работу, я убегал гулять, не выполнив и половины заданного. И баба мне в этом потворствовала, считая, что сама лучше и быстрее все сделает.
Непослушание отцу рождало чувство вины. Дома я повторял плохие, грубые слова, которые слышал во дворе. Папа ставил меня в угол, и я чувствовал себя несчастным и обиженным. Я привык обращаться к чужим людям на "ты", и когда отец потребовал перейти на "вы", я воспринял такое "ограничение" как насилие, восставал против этого.
Отец учил меня читать, писать, мастерить из картона. Сам придумывал и рассказывал мне сказки. Но из-за моей импульсивности, упрямства и свободолюбия мы часто ссорились. Однажды мне не понравилась какая-то тетя с рыжей лисой на шее, которая сидела с ним рядом за столом. Я плюнул ей на лису. За это папа потащил меня в ванную и отстегал больно прутом. Я рос непоседливым, любопытным и упрямым. Мне все хотелось потрогать, понюхать, покрутить. Опускать голову в чан с керосином, который был вделан в прилавок хозяйственного магазина, стало моим любимым занятием. Запреты, наказания, выговоры вызывали у меня чувство вины, но не могли подавить импульсов к действию.
Как и из чего возникают у человека самосознание, совесть, культурные предпочтения? Вот лишь один случай.
Однажды, вернувшись с демонстрации, где продавали цветы, я нарвал с дворовой клумбы букетик и стал бегать по двору, крича: "Продаю цветы"! Один рабочий, сидевший рядом с клумбой на скамейке, купил их у меня за пятнадцать копеек. Прибежав домой, я с гордостью сообщил о своей удаче. Отец заставил меня немедленно вернуть эти деньги и очень стыдил, называя "буржуем", "капиталистом", "торгашом". Плохо было даже не то, что я сорвал цветы с клумбы, а что продал за деньги. После этого на всю жизнь возникла у меня неприязнь к денежным расчетам. Я предпочитаю просто отдать вещь, подарить или взять в качестве подарка, но не пользоваться деньгами.
Папа часто говорил: "Ты уже взрослый, тебе - шесть лет. Сначала - подумай, а потом - говори или делай". Но мне было приятней делать и говорить, не думая. И все-таки именно в возрасте шести лет где-то в центре моего сознания возникла освещенная точка - мое "я", в котором импульс желания соединился с волей, мышлением и совестью. Я стал часто думать, особенно, гуляя один.
Маму я воспринимал как бы издали, в тумане. Я ее любил и хотел почаще с ней бывать, но ее влияния и воспитательного воздействия совсем не чувствовал. Иногда мне казалось, что маме со мной скучно и она торопится поскорее уйти. Баба была моим "будничным блюдом", а мама - праздником. Мама редко меня ласкала и даже однажды сказала своей приятельнице: "Элик не любит телячьих нежностей". Я покраснел и начал думать, что, действительно, их не люблю, хотя это было не так.
Мама выросла в рабочей семье, где было девять человек детей: все спали в одной комнате и даже уроки мама учила под столом. Мамино детство прошло на Урале в провинциальном городе. Ее отец был слесарь-железнодорожник, а мать - простая, неграмотная женщина. До четырнадцати лет мама ходила в церковь, а после революции, наслушавшись зажигательных речей молодых комсомольских вожаков, сама стала комсомолкой, пионервожатой, участвовала в театральной самодеятельности, играла в агитационных атеистических пьесах. Вступила даже в общество "Воинствующих безбожников". Она имела задатки героической актрисы и мечтала поступить на сцену. Но ее увлечение не развилось. Она принадлежала к тому поколению молодых коммунистов, которые пели, что они "молодые хозяева земли", но для которых идея творческой самореализации личности имела мало веса по сравнению с идеей "партийного приказа". "Дан приказ ему на Запад. Ей - в другую сторону!" - пелось в популярной песне. Они мечтали стать полярниками, пилотами, артистами, но по призыву партии шли работать туда, куда их направляли и считали это честью. Вот и мама по путевке комсомола попала сначала в Сельскохозяйственный Институт, а потом в аспирантуру, хотя при всей серьезности и добросовестности у нее не имелось данных для научной работы. Общая ее культура была невысока и отсутствовала склонность к свободному исследованию, к "игре ума", столь естественной для ученого.
Зато в нравственном смысле мама всегда была чистой, цельной натурой. Сердцем приняв коммунистическую идею, она осталась верна ей всю жизнь, даже когда видела, что общество совсем не движется к коммунизму. Мама являлась партийной активисткой, бескорыстно и увлеченно участвовала во всяких общественных кампаниях, любила делать доклады по полученным в райкоме партии материалам. Она всецело доверяла партийной пропаганде и добросовестно записывала все, что диктовали партийные инструктора. Мама очень сердилась, когда я, будучи уже в старших классах, прочитав работу Ленина "Государство и революция", указывал ей на противоречия между тем, что написано у Ленина и нашей действительностью.
Мамина партийная работа была первой причиной, почему мама редко бывала со мной. Вторая связана с общим отношением молодых коммунистов к семье. В двадцатые-тридцатые годы среди молодежи стали распространяться новые взгляды на семью. Они состояли в том, что брак не надо регистрировать и что муж и жена в семье должны быть равны. Основой брака должно служить идейное единство. На самом деле, конечно, любовь со всеми ее тонкостями никуда не исчезала, да и традиционные формы семейной жизни, поддерживаемые авторитетом бабушек и дедушек, оставались в силе.
Фактически мама вошла в семью отца, но так не нашла в ней подходящей для себя роли. Папа надеялся, что мама, как он выразился в одном из писем к деду, будет новой дочерью ему и бабе. Но ни дочерью, ни хозяйкой в новой семье мама не стала. Она не чувствовала призвания к семейной жизни. Семья представлялась маме воплощением мещанского быта. Мама старалась не спорить с бабой и фактически самоустранилась с семейной сцены. Только после войны, когда родилась моя вторая сестра - Лена, мама обратила на нее весь неистраченный резерв материнских чувств. Вдвоем с Леной они образовали как бы "микросемью" внутри большой семьи.
Мама отдала меня учиться играть на рояле - учительнице, жившей на нашем дворе. Но занятия показались мне скучными, а учительница - злой и строгой. Я отказался ходить на уроки. Мама считала, что я расту вне коллектива, эгоистом. С трудом ей удалось уговорить меня пойти в детский сад. В первый же день я так остро почувствовал отвращение к казенному учреждению, испытав столь сильное чувство оторванности и заброшенности, что не дождавшись конца дня, перелез через забор и убежал домой.
Война началась, когда мне исполнилось восемь с половиной лет. За один день я повзрослел и посерьезнел на год. Ясно ощущалось начало нового и грозного времени. На третий день после объявления войны меня отправили в эвакуацию с детским садом, а папа пошел записываться добровольцем на фронт. Когда поезд тронулся и я в последний раз увидел маму на перроне, что-то во мне замерло, оборвалось и весь месяц в эвакуации, пока нас не привезли обратно в Детское Село, я прожил в полусне, как бы не своей, а чужой жизнью.
Немецкие войска быстро приближались. Все учреждения - сотрудники с семьями - должны были эвакуироваться за Урал. Когда стала слышна артиллерийская канонада, а в небе то и дело разыгрывались воздушные бои, мы всей семьей уехали на поезде в Ленинград. Предполагалось, что мама, баба, я и моя трехлетняя сестра Оксана поедем дальше - в Красноуфимск, а папа, которого не взяли в армию из-за плохого слуха, останется в Ленинграде. К этому времени он уже несколько лет был научным сотрудником Ботанического Института Академии Наук, членом и секретарем партийного комитета. После отъезда в эвакуацию большей части сотрудников его назначили исполняющим обязанности директора ленинградской части.
Эвакуироваться нам не удалось. Немцы уже блокировали город. Наш поезд целый месяц курсировал между Сортировочной и Мгой, но так и не смог прорваться. Пока мы стояли где-нибудь в поле или на полустанке, налетали немецкие самолеты и все прятались от бомб под вагоны.
Почти сразу же после возвращения в Ленинград маму тяжело ранило во время обстрела. Снаряд разорвался в нескольких шагах от подъезда, в котором она стояла. Ее спасла массивная дубовая дверь. Полгода мама лежала в госпитале. Из мягких частей извлекли восемнадцать осколков, но все жизненно важные органы остались целы. Через несколько дней после маминого ранения к нам домой принесли ее одежду. На плаще и трусах, продырявленных во многих местах, прилепились кусочки высохшего мяса с запекшейся кровью. Баба заплакала, запричитала, но я знал, что мама жива ранена "легко", как сказал папа, и поэтому оставался спокоен.
Оставшись без дома и почти без вещей, мы сначала жили у знакомых, потом - в квартире каких-то эвакуированных, и наконец, поселились на четвертом этаже "дома ботаников" на территории Ботанического Сада. Эту трехкомнатную квартиру папе передали вместе с мебелью и утварью, поскольку бывшие хозяева - профессора, братья Даниловы, оба умерли в начале зимы от голода.
Голод налетел внезапно. К нему не успели подготовиться и привыкнуть. Когда замерзла вода в водопроводах, застыли трубы парового отопления, у многих не нашлось дома дров и ведер, чтобы ходить за водой на Невку. Не научились есть экономно. Быстро впадали в дистрофию и опухали. Пили много воды, чтобы заглушить голод. От этого ноги пухли и из них сочилась вода. Уже с утра я ждал, когда папа принесет из столовой обед. Съев две тарелки очень жидкого супа, я ложился на кровать с раздутым животом, а через час уже снова чувствовал голод. Каждое утро баба, выстояв очередь, выкупала по карточкам хлеб. Норма его выдачи уменьшалась почти каждый день, а по вкусу он все больше напоминал прессованные опилки. И все же именно хлеб был главным сокровищем. За буханку хлеба можно было выменять пианино. Детям, иждивенцам, служащим и рабочим полагалась разная норма хлеба. Но мы делили его поровну. У каждого имелась своя стеклянная банка для хлеба. Утром я разрезал весь принесенный из магазина хлеб на равные части и раскладывал по банкам. Сестра, которой было только три года, быстро съедала свой хлеб и начинала клянчить у других. Я старался растянуть свой порцию до вечера и отрезал время от времени по маленькому кусочку. Баба незаметно подкладывала часть своего хлеба в мою или сестрину банку. Я возмущался и перекладывал хлеб обратно.
Зимой сорок первого - сорок второго годов голод чувствовался все время. Из нашего и соседних домов выносили умерших людей. На улицах часто попадались прохожие с саночками, на которых лежал завернутый в простыню покойник. Морг находился недалеко от нашего дома на хозяйственном дворе. Там, в недостроенном кирпичном здании, замерзшие трупы складывали штабелями как дрова.
Мы не умерли, потому что жили в Ботаническом Саду. В хозяйстве института имелись лошади. Сначала съели корм лошадей - отруби, овес, а потом и их самих, за исключением, может быть, двух. Мясо лошадей и лошадиную пищу делили поровну между сотрудниками, в соответствии с численностью семей. Когда блокаду прорвали, кандидатам и докторам наук начали выдавать раз в месяц пайки с американской помощью. Также шли в пищу кактусы, агавы, замерзавшие в оранжереях. С ранней весны сорок второго года стали есть крапиву и другие дикорастущие травы. Прямо в Ботаническом Саду разбивали огороды. Специалисты-ботаники понимали, что ослабление организма наступает чаще не от недостатка калорий, а от нехватки витаминов. Папа даже напечатал специальную брошюрку о дикорастущих витаминных растениях.
Кроме голода, постоянно напоминали о войне обстрелы и бомбежки. Но к ним все-таки привыкали, тогда как к голоду было привыкнуть невозможно. На почве голода часто возникали психические расстройства. Воздушные тревоги объявлялись иногда до двадцати раз в день и мы, мальчишки, перестали обращать на них внимания. Не дожидаясь конца налета, бежали в Сад, чтобы на дорожках собирать еще теплые, пахнущие гарью зенитные осколки.
Однажды мы играли в футбол на площадке около нашего дома. Внезапно из-за низких облаков вынырнули два маленьких двукрылых самолета с бело-черными свастиками на бортах. Они летели низко. Хорошо были видны склонившиеся головы летчиков в черных шлемах с круглыми очками. Тревогу не объявили и мы подумали, что это - наши самолеты, "замаскированные" под немецкие. Пролетая над площадкой, один из летчиков дал длинную пулеметную очередь и трасса взвихренных фонтанчиков пыли прошла от меня в двух-трех метрах. Только после этого завыли сирены воздушной тревоги. Все произошло так быстро, что мы даже не успели испугаться.
Днем настроение обычно было бодрое, но пугали ночные налеты. Когда сидишь ночью в комнате в четырех стенах, а где-то поблизости то и дело рвутся бомбы, рушатся чьи-то дома и кто-то оказывается погребенным под кирпичом, начинается мелкая дрожь. Ночью обычно ходили спать в убежище. В большом подвале под главным административным зданием института собиралось с вечера около сотни человек. Вместе было уже не так страшно.
В период блокады люди сплотились, стали дружнее, добрее. В ноябрьские праздники и под Новый Год в институтской столовой, а то и дома, у нас в квартире, которая из-за неотапливаемости канцелярии являлась и директорским кабинетом, устраивали "складчину", общий стол человек на пятьдесят. Профессора, рабочие, садоводы, истопники сидели рядом, пели хором песни и весело смеялись. После войны такого уже не было.
Несмотря на голод и обстрелы я по-прежнему вел "дворовую" жизнь. Но теперь моим двором стал огромный Ботанический Сад. Чтобы обойти его кругом вдоль забора требовалось не менее получаса. После нашего детско-сельского двора Сад казался целой вселенной. Тут было множество дорожек, прудов, густые трехметровые заросли похожей на бамбук сахалинской гречихи. Я быстро перезнакомился с ребятами - это были главным образом дети сотрудников института. Днем и в сумерках мы бродили по садовым джунглям, устраивали набеги на питомники, где росли китайские яблоки, боярышник, черемуха, коринка и еще много чего съедобного. Любили забираться по лесенкам на крышу высокой оранжереи, а когда ее стекла выбило взрывной волной, лазали вверх по стенам, цепляясь за перекладины. Это было опасно, но захватывающе. Сторожа, садовники и даже профессора-ботаники с криками гонялись за нами, что подбавляло страху и азарту.
Нет сегодня в живых профессоров и садоводов, заселявших в те времена "дом ботаников". Все эти люди хорошо знали друг друга. Почти все жили на территории Сада - либо в каменном доме, либо в деревянных флигелях. Сад, огороженный высоким забором из остроконечных железных прутьев, представлял собой как бы маленькую республику. Здесь существовал свой психологический микроклимат, сохранившийся еще с дореволюционных времен.
Профессора сильно отличались по внешнему виду от рабочих и садоводов. У них были особенные лица. Они ходили медленнее, каждый имел свою походку, жесты, манеры. При встрече - раскланивались, снимая шляпу. В каждой семье существовали свои обычаи. Было известно, например, что Роман Юльевич Рожевиц с женой Лидией Андреевной принимают гостей вечером, каждый четверг, а по средам у них - семейный день и они просят не беспокоить.
Эти последние представители российской интеллигенции, чудом сохранившиеся в ботаническом "оазисе", с некоторым высокомерием относились к влившимся в институт новичкам из Детско-Сельского Института Растениеводства, которых презрительно называли "хозяйственниками" или "огородниками". Сами же они признавали только "чистую науку". Папа считал, что нужно сочетать интересы науки и народного хозяйства и всегда выступал в таком духе на собраниях.
Общение со старыми сотрудниками Ботанического Института, специалистами мирового уровня, имело большое значение для папы и особенно для мамы. Когда она лежала раненая в госпитале, некоторые жены профессоров, которые раньше с ней не были знакомы, навещали ее, принося искусно приготовленные из последних запасов пирожки или пирожные. Потом мама нередко поводила вечера у Лидии Андреевны Рожевиц, которая многому ее научила по части шитья, кулинарии, сервировки стола. Тогда, я думаю, мама начала понимать истинную цену старой интеллигенции, на которую до этого смотрела сквозь "идеологические очки" и которую в официальной пропаганде иначе чем "гнилой", "хлипкой", "буржуазной" не называли. Между тем, при всех естественных человеческих недостатках, это были люди особой породы, знавшие по несколько языков, изъездившие в экспедициях все части света, привыкшие работать не за деньги, а по внутренней потребности с раннего утра и до поздней ночи. Наука была их жизнью. Со временем мама и себя, вероятно, стала относить к интеллигенции.
С переездом в Ленинград мои отношения с отцом обострились. Между нами шла борьба. Однажды он силой заставил меня надеть старый "летчицкий" костюмчик с петлицами и короткими штанишками, в то время как я, глядя на старших ребят, хотел непременно брюки. Я так преисполнился ненависти к отцу, что жалуясь на него маме, говорил, что отец - фашист, бандит и его надо повесить. В другой раз я устроил дома грандиозный скандал, когда родители, собираясь на институтский праздничный вечер в столовую, не захотели взять меня с собой. Отец долго объяснял мне, что это - вечер для взрослых, что детей там не будет, но я ничего не хотел слышать, держал дверь и не выпускал родителей из дома. Тогда отец взял ремень и отхлестал меня как следует на диване. Я им испортил весь вечер. Отец очень переживал, когда ему приходилось меня наказывать.
Конфликты происходили, возможно, потому, что я переживал возрастной перелом, ускоренный войной и новым окружением. Причиной также являлось мое особое положение в "ботанической республике". Я был сын директора - заметная личность. Вместе с тем, обо мне сложилось мнение как о злостном хулигане и предводителе тех, кто портит кусты и деревья. Мы разжигали в Саду костры, ставили шашки с дымовой завесой, вызывали по специальной, вделанной в стену кнопке, пожарную машину. На меня постоянно жаловались. Отец с горечью пытался мне объяснить, в какое неловкое положение я его ставлю. Я чувствовал свою вину. Но соблазн залезть на дерево или на оранжерею был слишком велик. Я не осознавал свои действия как вредительство. В этом лазанье, в исследовании пространства и проверке собственных сил, заключалась жизнь, свобода, смысл, которого взрослые не понимали.
Однажды среди бела дня я взял длинный шест и стал сшибать им яблоки возле того самого флигеля, в котором находились канцелярия и директорский кабинет отца. Незаметно сзади ко мне подошел старший садовод Эндриксон и начал вырывать шест. Мы молча боролись несколько секунд, пока до меня не дошел смысл ситуации. Я отпустил шест и бросив Эндриксону в сердцах: "Старый дурак!", побежал в Сад, а он пошел жаловаться отцу. После этого случая отец сказал, что ему впору пустить себе пулю в лоб из-за меня.
Чувство собственной значительности и защищенности, связанное с ролью "директорского сына", усилилось во мне, когда осенью сорок второго года в Ботаническом Саду организовали школу, состоявшую из трех классов - первого, второго и третьего - для детей сотрудников и тех, кто жил неподалеку. Школьные здания тогда нечем было отапливать, и потому создавались ведомственные школы, где организовывалось питание для учеников и учителей. Поскольку учителя зачислялись в штат института и в чем-то зависели от дирекции, ко мне в школе было особенно внимательное отношение.
Я ходил во второй класс. По всем предметам у меня были пятерки, по поведению - четверка, а по прилежанию - даже тройка. В числе других учеников, помогавших выращивать рассаду, я был награжден медалью "За оборону Ленинграда" (значительно позднее в сентябре 1944 года).
Сразу же по приезду в Ботанический Институт я познакомился с девочкой моего возраста, которую звали Тамара, и, можно сказать, влюбился в нее. Она жила на той же лестничной площадке, что и мы. Родители ее работали в институте. Она была высокая, стройная, у нее были красивые длинные пальцы. Мы с ней в компании ребят играли в Саду, учились в одном классе, играли в прятки с моей сестрой дома - прятались за диваном, сидя тихонько на корточках и щеками прижавшись друг к другу.
Вначале наши отношения складывались удивительно легко и естественно. Каждый наш разговор - не обязательно вполне мирный - был преисполнен каких-то намеков, смыслов, упреков и признаний, которые рождались сами собой. В играх я выбирал ее, а она - меня. Я приносил ей яблоки и дикий чеснок, которые находил в Саду. При этом ни разу ее не поцеловал.
Почти полгода что-то живое развивалось в наших отношениях. Потом из маленьких перебранок, которые бывали и в начале знакомства, стали возникать ссоры, оставлявшие злой осадок. Конкретная причина заключалась в том, что Тамара всегда занимала сторону взрослых и корила меня за мое поведение. Мой отец по товарищески жаловался ее отцу, а Тамара слушала и потом передавала мне, желая устыдить. Тамара вообще оказалась слишком взрослой и послушной. Она училась только на пятерки. Когда мы были только во втором классе, говорила с серьезным видом, что "сейчас нужно читать русских классиков, потому что потом не будет времени". Откуда она знала, что будет потом? Ее взрослость и назидательность, которые я терпел некоторое время, встали между нами преградой. Я Тамару возненавидел, может быть, за какие-то несбывшиеся надежды - натравливал на нее своих дворовых друзей, которые дергали ее за косы, дразнили, и она уходила домой в слезах.
И должен заметить, что сам процесс превращения любви в ненависть я ясно осознавал, как естественный и закономерный и удивлялся только как чему-то впервые познанному, но вполне объективному. И это рождало грусть. На следующий год было введено раздельное обучение, родители Тамары переехали в другой дом и мы долгие годы даже не здоровались, встречаясь на улице. Я стал стесняться и других девочек и долгие годы не мог преодолеть какого-то барьера в общении с ними.
Одним из искушений первых лет, ассоциативно связанным с Ботаническим Садом, явилось мое знакомство с "блатными" - ребятами, занимавшимися мелким разбоем и воровством. Я, Толя Изразцов и Олег Кузнецов, по прозвищу "Мороз", часто катались на одном из ботанических прудов на коньках рядом с какой-то компанией. Однажды Толя, который был крупнее нас, кого-то из этой компании задел, и те сговорились его побить. Мы с Олегом предупредили Тольку и он успел убежать. После его исчезновения нас обступило больше десятка человек и мы получили "по зубам" - не сильно, для острастки, но я от одного удара почувствовал, что окружающая реальность резко изменилась.
Жека - главарь этой шайки - сказал почти ласково: "Ну, хватит, они больше не будут". Мы кивнули головой, а потом как-то незаметно влились в их группу, стали вместе кататься и гулять. Жека, исключенный из нашей школы за хулиганство, часто появлялся в Ботаническом Саду один, без "свиты", с какой-нибудь обновкой - в кожаных перчатках, в шлеме или с флотским ремнем, которые, по его словам, с кого-то снял. Иногда он великодушно дарил мне или Морозу какую-нибудь вещь. Жека был старше нас года на два и вызывал у меня некоторую брезгливость своими грязными ногтями, гнилыми зубами и каким-то похабным смехом. Но по отношению к нам он вел себя как веселый и добрый опекун. Умел расположить, ненавязчиво приблизить.
На улице, вступая в перебранку с другими блатными, Жека внезапно разражался таким яростным потоком матерной замысловатой ругани, что всякому затыкал рот и мы чувствовали себя за его спиной под надежной защитой. Вместе с Жекой мы катались на лыжах, ездили за город купаться, ходили на рынок, воровали что-нибудь с лотков. Однажды Мороз украл в букинистическом магазине на Большом проспекте старинную французскую книгу с картинками. Мы бежали целый квартал, смеясь, хотя за нами никто не гнался.
В сумерках - компанией в восемь-десять человек ходили по Саду и, если встречали девчонок, обступали их кругом. Жека выгребал из сумочек деньги, а потом грубо толкал ладонью в спину или даже в лицо. Мне что-то мешало в присутствии Жеки и его компании участвовать в разбое. Сам разбой привлекал как нечто лихое и рискованное - вроде катания с горы на лыжах - но обирать беззащитных девчонок целой толпой вовсе не казалось мне большой смелостью. И я не хотел быть в роли чьего-то подручного.
Но однажды, когда я был в Саду один и встретил какую-то девчонку, во мне возник "грабительский импульс". Я ее обыскал, вынул рубль из кармана и удивился, как покорно она его отдала. Удалившись с места происшествия, я испытал стыд и отвращение к тому, что сделал и понял, что это - не для меня. Мне было стыдно даже рассказать об этом кому-нибудь из приятелей.
Я стал постепенно отходить от Жеки и его друзей, а Мороз поддерживал с ними связь. Потом Жека попал в тюрьму за квартирную кражу - я даже передавал деньги ему на передачу. По слухам, он был застрелен при попытке к бегству. Мороз втянулся в воровскую жизнь и я несколько раз встречал его между очередными отсидками. В лагере он стал "придурком" - поваром и научился играть на трубе. В последний раз я встретил его в середине шестидесятых годов. Мы прошли, гуляя, весь Невский, и очень интересно поговорили.
Мороз сказал, в частности, что профессия вора - очень трудная и опасная. Сообщил не без гордости, что имеет пять судимостей, считается опасным рецидивистом и пять лет отдал ГУЛАГу. Еще Мороз высказал одну, менее понятную мысль, которая показалась мне чем-то замечательной. "У нас в стране, - заявил он, - только две партии: партия коммунистов и партия воров. И коммунисты победили только потому, что им удалось уничтожить огромное количество людей".
Трудно объяснить, как я - мальчик из порядочной семьи, не лишенный доброты и совести, и в блокаду деливший хлеб по справедливости, чуть не стал вором. Года через два я рассказал об этом моему школьному другу Олегу Конради. Он, как всегда, выслушал меня с пониманием, но решительно осудил. Я понял, что сам он такого никогда бы не совершил. В нем присутствовало нравственно-волевое начало, которого не доставало мне.
Из всех друзей детства Олег Конради в наибольшей степени способствовал моему взрослению. Он появился у нас во втором классе - осенью сорок второго года. Я сразу встретил его в штыки. Во-первых, он отличался от других своей взрослой, развитой речью. Во-вторых, я инстинктивно опасался, что Олег вытеснит меня с лидирующего места в классе. Он всегда был возбудимый, очень активный холерик и говорил в низком баритональном регистре, голосом взрослого. Несмотря на свой небольшой рост, Олег отличался большой физической крепостью и экспансивностью. В стычках, которые происходили у нас чуть ли не каждый день, я не мог победить, потому что на один мой удар он успевал ответить двумя или тремя.
Однажды во время перемены мои приятели схватили Олега и держали за руки, а я, обмакивая перо в чернильницу, брызгал ему на куртку. Наконец, он вырвался, плакал и был очень обижен. Олег сказал, что меня совесть замучает. Его больной матери придется стирать эту куртку, а дома у них нет воды, потому что водопровод не работает.
Придя домой, я рассказал об этом бабе. Она послала меня обратно в школу взять у Олега куртку, чтобы ее выстирать. Я успел застать Олега - он был на продленном дне - взял куртку и на следующий день вернул ее чистой и выглаженной. Баба сказал, что куртка была давно не стирана. Я почувствовал первый раз удовлетворение оттого, что сделал человеку добро. С Олегом мы подружились. Правда, драться продолжали, но уже не так часто.
Он жил в соседнем доме и, возвращаясь вместе из школы, мы много разговаривали. В общении с Олегом я приобрел вкус к серьезной беседе. Мне стало нравиться, что и я, оказывается, могу рассуждать, как взрослый. В Олеге я почувствовал волевой, аналитический ум. Он не отделял себя от взрослого мира, как это привык делать я. Олег сочувственно и критически судил о своих родителях, об учителях, стараясь войти в их положение и даже оправдать их промахи. Вместе с тем, не раз вступал в остроумную перепалку с учителями, за что был изгоняем из класса.
Когда осенью сорок третьего года возобновились занятия в школе с раздельным обучением, мой статус среди учеников изменился. Старых знакомых в классе осталось мало. Из-за отсутствия привычки к систематическим занятиям, я многие предметы запускал и недоучивал. Готовил уроки на переменках, а придя домой, вешал сумку на гвоздь и бежал играть в футбол. Или ко мне домой приходили играть в шахматы приятели. Меня не избирали - ни старостой, ни звеньевым. И в комсомол я вступил под влиянием Олега, который считал, что членство в комсомоле укрепит наши позиции.
Вплоть до восьмого-девятого класса школьная жизнь текла монотонно. Учился я неровно, получал иногда двойки и тройки, но вырабатывал в себе равнодушие к оценкам. Решил, что школьная система обучения удовлетворить меня не может и следует иметь свой индивидуальный план работы. Раз в неделю я в школу не ходил и занимался по своему плану, читая либо классику, либо книги по биологии и философии. Физику и математику я не любил.
До девятого класса отношения с друзьями у меня были поверхностные, а отношений с девочками не было вообще. Часто я испытывал приступы тоски и апатии. Выходил в Сад или бродил под моросящим ленинградским дождем, физически ощущая безрадостность и пустоту мира. Особенную тоску я чувствовал в праздники, когда улицы завешивались огромными портретами вождей и лозунгами, а из репродукторов целый день раздавались бодрые песни и призывы. Чего-то инстинктивно праздничного, чего ждала душа, так и не происходило.
Военные и послевоенные годы в школе запомнились, главным образом, разнообразными шутками и шалостями. Тогда в окрестностях города в изобилии валялось оружие, порох, патроны, ракеты, артиллерийские снаряды. Все это приносили в школу и во дворы, устраивали взрывы, поджоги. На моих глазах никто не пострадал, но несчастных случаев хватало. Брали, например, ружейный патрон. Просверливали дырочку, к которой привязывали спичечную головку. Во время перемены, чиркнув спичкой о коробок, выбрасывали патрон в окно, так что пуля вылетала где-нибудь на уровне второго этажа в неопределенном направлении и вполне могла кого-нибудь убить.
Один ученик держал у себя в парте запас артиллерийского пороха и не хотел делиться с другими. К нему в парту провели бикфордов шнур и подожгли прямо на уроке. Когда порох вспыхнул, столб огня высотой в метр взметнулся из дырки, где помещалась чернильница. Почти каждый день военрук и директор производили обыски, писали в дневник замечания, вызывали в школу родителей.
Моды на игры и увлечения менялись. Одно время все занимались натиранием пятачков, которые превращались маленькими зеркальца и ими пускали друг другу в глаза "зайчики". Потом делали печатки из стирательных резинок. Мой приятель Юра Смирнов изготовил клеймо: "Раб Ю.Н. Смирнова", и ставил его на лоб другим ученикам. Я ввел в моду нюханье табака. Многие ученики приобрели специальные табакерки для нюхательного табаку и угощали друг друга на перемене или на уроке; громко, с выражением чихали, чтобы подразнить учителей. Олег Конради принес в класс женский бюстгальтер - красный, в белый горошек, - и одел себе на грудь на уроке истории. Это вызвало всеобщее восхищение и ликование.
На перемене всем классом мы садились на парты, как куры на насест, и громко квохтали. Играли "в слона", запрыгивая один на другого пока не подгибались ноги у того, кто стоял на полу. В результате образовывалась куча барахтающихся тел. Все это казалось очень завлекательным и смешным.
Между тем, у нас существовала пионерская организация, потом - комсомольская, но ничего, кроме собраний, на которых обсуждалась дисциплина и успеваемость, не происходило. В школе очень мало, можно сказать - ничего не делалось, чтобы как-то обогатить жизнь. Бывали изредка, устраиваемые "полулегально", вечера танцев с девочками из соседней школы, с которыми мы занимались в танцевальном кружке. Учительница музыки играла вальсы, молдаванеску, польку и другие бальные танцы. Ставили пластинки с танго и фокстротом, которые считались тогда "буржуазными". Учителя обычно смотрели на это сквозь пальцы.
Но вечера эти все же мало сближали. Мальчики стояли толпой в одном углу, девочки - в другом. Правда, уже в восьмом-девятом классах некоторые ученики стали регулярно посещать танцы в Домах Культуры, но я не решался туда пойти: стеснялся разговаривать, да и танцевал не очень ловко. Когда Дима Глебовский позвал меня на "пирушку", которую устраивали девочки из соседней школы, я побоялся пойти, хоть и очень хотел.
К девятому классу я уже много чем пробовал заниматься: гимнастикой, плаванием, автоделом, ходил в кружки танцев, фотографии, побывал в пешем походе в Крыму. По Крыму мы ходили летом 1949 года, когда всего четыре года прошло после войны. Пляжи еще пустовали и все продукты приходилось носить с собой. Мы ночевали в палатках и по очереди варили пищу на костре. В отряде у нас было тринадцать девочек и одиннадцать мальчиков.
Этот поход меня закалил физически и прибавил уверенности в себе. Летом после девятого класса я два с половиной месяца пробыл в экспедиции на границе с Китаем. Папу назначили начальником экспедиции по изучению дикого каучуконоса - као-сагыжа и он взял меня в штат лаборантом, так что я работал наравне со всеми. В экспедиции участвовали еще три студентки биологического факультета, а я хоть и был девятиклассник, но единственный юноша и для меня открылись возможности легкого флирта. В десятый класс я пришел с опозданием в полмесяца - мы с папой после экспедиции ездили еще в Ташкент и прожили две недели на огромном виноградном питомнике, которым заведовал папин друг по аспирантуре, - как раз в период созревания и сбора винограда. Я вернулся в Ленинград с довольно богатым летним опытом, умудренный и полный сил, которые, правда, не знал, на что употребить.
В десятом классе интенсифицировались наши дружеские связи. Особенно я сблизился с Левой Осиповым, Димой Глебовским, Володей Фроловым и Юрой Смирновым. Мы ходили друг к другу на дни рождения, а также по "забегаловкам" и ресторанам, которых было изобилие. В маленьком прокуренном помещении стояло обычно два-три столика, покрытых грязными скатертями, играл на гармошке безногий инвалид и везде можно было выпить первоклассного марочного вина, закусить бутербродом с икрой или с килькой, которые стоили примерно одинаково. Дима Глебовский влюбился в девятом классе в Иру Ланг - дочку известного хирурга-онколога. В ее девятикомнатной квартире под надзором строгой матери мы устраивали по праздничным дням обильные пиры. Дима бывал у Иры в гостях почти каждый вечер, учил вместе с ней уроки - считалось, что она благотворно действует на "разболтанного" Глебовского. Мы ему завидовали: казалось, это была настоящая любовь.
В разговорах с Левой и Олегом, касаясь этой темы, мы приходили к неутешительному выводу, что сами неспособны полюбить. Находили в себе недостаток цельности характера и силы чувства. Объясняли это тем, что мы - люди переходной эпохи, похожи на "лишних людей" русской литературы: Онегина, Печорина. Не знаем, к чему приложить свои силы. Наши отцы - делали революцию, воевали, а нам уже не осталось больших дел. Нет идеи, которая могла бы увлечь. Мы разговаривали, в основном, о школе или политике. Опираясь на информацию "Голоса Америки" и собственные наблюдения, критиковали недостатки жизни, но почти ничего не знали о реальных механизмах функционирования нашего общества. Мы не боялись говорить откровенно на любые темы, но мне не нравилось, что наши разговоры редко поднимаются до философских размышлений и больше похожи на политическое зубоскальство, пересказывание анекдотов о вождях революции.
В нашей семье господствовали коммунистические взгляды, хотя ни папа, ни мама не любили говорить всуе о своих убеждениях. Папа понимал коммунизм, как добросовестное выполнение долга, помощь всем, кто нуждается, как честное, деловое и быстрое решение всех проблем профессионального характера. Иногда я говорил папе, что у нас в стране нет равенства, что на крымском берегу, где я иногда проводил лето, отдыхают одни интеллигенты и не встречаются рабочие. Но как только папа чувствовал "критическую струю" в моих размышлениях, он морщился, как будто хлебнул чего-то кисло-горького, и отвечал, что гораздо больше меня знает всяких недостатков в нашем обществе и мог бы порассказать такое, что мне и не снилось. Но это не меняет главного. Жизнь сложна и когда я вырасту, то это пойму.
Уже после окончания ВУЗа, вступив в первый брак, я продолжал, однако, встречаться с девушками, и некоторых из них приводил в свою комнату в родительской квартире. Однажды папа затеял разговор с одной из них, укоряя, что она остается ночевать у женатого мужчины. Девушка ушла расстроенная. Я, узнав об этом разговоре, очень грубо поговорил с отцом, и попросил его не соваться в мои дела. Он отвечал, что "партия осудит меня" за такое поведение, а я в то время только что вступил в партию, начав заниматься преподавательской работой. Я ответил, что "мне наплевать на партию". Папа, сидя на кровати, заплакал. "Это то же самое, что сказать священнику: наплевать мне на твоего Бога", - сказал он. Этот разговор произошел примерно в 1960 году, когда мне было двадцать восемь лет.
Основная идея, которую внушали мне родители, состояла в том, что они жили в трудные времена, когда решался вопрос: "кто кого?". А теперь, когда социализм победил, передо мной и моим поколением все дороги открыты. Папа, будучи студентом, работал в порту грузчиком, чтобы заработать на жизнь. А я живу на всем готовом и не мне критиковать общество, которое мне все дало. Мое дело - хорошо учиться и постараться стать настоящим коммунистом.
Однако, знакомясь с семьями приятелей-одноклассников и бывая у них дома, я обнаруживал, что взгляды моих родителей свойственны не всем взрослым людям. Отец Левы Осипова, например, специалист по осциллографам, являлся убежденным противником коммунизма. Он отказался от ордена, который ему должны были дать и предпочел денежную премию. В нашей семье это расценили бы как кощунство, цинизм.
Николай Иванович откровенно и с досадой рассказывал нам о всяких нелепостях, с которыми приходится сталкиваться на работе. Он, например, придумал новую модель осциллографа. Но никто не захотел ее внедрять, потому что за границей использовались модели другого типа. Но вот случайно выловили в море какую-то американскую торпеду, на которой стояло устройство как раз того типа, который предложил Николай Иванович. Тогда ему сразу отпустили средства и разрешили делать эту модель. А еще говорили о борьбе с низкопоклонством перед заграницей!
Николай Иванович постоянно жаловался на законы и действия власти. Устанавливают, например, такие налоги, что становится невыгодно держать скот и иметь яблони. Люди режут скот и вырубают сады. Кому это нужно? Николай Иванович говорил, что когда выйдет на пенсию, напишет книгу "Гримасы коммунизма", в которой соберет все нелепости, характерные для советского строя. Многое в таком роде я рассказывал родителям. У мамы сразу появлялось сердитое и презрительное выражение лица и она говорила, что все это - "буржуазная идеология".
Мы с ребятами часто бывали в старой петербургской квартире у Димы Глебовского. Его родители умерли в блокаду, а тетка - волевая, самоотверженная женщина, профессор биохимии, собрала под своим кровом человек семь подростков - детей своих умерших, погибших или пропавших родственников. Всех выкормила, воспитала и поставила на ноги. В Димкиной квартире, пропахшей кофе, табаком, старой мебелью и книгами, мы бывали по праздникам, пели хором под гитару, танцевали, пили много вина и ели прекрасную жареную баранью ногу - семейное фирменное блюдо. Разговоры здесь велись самые разные. Причем Димка и его сородичи часто проявляли раздражавшие меня самоуверенность и всезнайство. Их отношение к советскому обществу было самое критическое. Они говорили, что в деревнях крестьяне мрут с голода, а в городах живут в страшной тесноте и бедности. Я ничего такого не видел и считал все это преувеличением, хотя так и было на самом деле. Димкины братья то и дело цитировали нашего русского сатирика Салтыкова-Щедрина, намекая, что вся советская страна - это большой город Глупов. Димка в споре со мной настаивал, что у нас вообще нет никакого социализма, а есть "государственный капитализм". Я находил такие взгляды "кустарщиной". Димка любил придумывать всякие оригинальные эпитеты и все объяснять на пальцах, сводить к элементарностям. Я тоже считал себя критически мыслящим человеком. Но поскольку наш строй основан на общественной, а не на частной собственности, то неправильно, ненаучно называть его "капитализмом". Мы с Димкой даже поссорились на этой почве.
Когда Димкина сестра Аня венчалась в церкви, нам предложили быть шаферами на свадьбе. Я, Лева и еще двое ребят из класса охотно согласились, хотя были комсомольцами и знали, что нам нельзя участвовать в церковных обрядах. Но мне на эти запреты было наплевать. В четвертом классе я стал записывать в тетрадку важные мысли и цитаты и первой записал цитату Джордано Бруно: "Недостойно мыслить заодно с большинством, только потому, что оно - большинство. Единственным авторитетом должен быть разум и свободное исследование".
Дух интеллектуальной свободы привлекал меня в Димкиной семье и представлялся приятным контрастом к той догматической атмосфере, которая преобладала в семье моих родителей. С другой стороны, я чувствовал, что мои родители судят как участники процесса, болеющие за него, как деятели, а Димкины братья - как наблюдатели-критиканы.
Более интимные и значимые беседы я вел с Борисом Могилевским и Савой Штейманом - оба были евреи, из интеллигентных семей. Уже тогда я заметил, что евреи, как правило, лучше воспитаны, чем русские и душевно - контактней. Разговоры вращались вокруг смысла жизни, черт нашего поколения и духовного самочувствия каждого из нас. С Борькой мы особенно сблизились в первые студенческие годы. Почти каждый день посещали филармонию, театр или ресторан. У нас был как бы "общий счет": платил тот, у кого были деньги и долгов не отдавали.
С первых же бесед мы нащупали главное, что нас объединяло, признали друг в друге мыслящих людей. В то же время мы видели, что большинство одноклассников мыслить неспособно. Мы ощущали свою отчужденность, оторванность от массы, которая живет практическими интересами, а философствующих, сомневающихся рассматривает как "слабаков". Мы чувствовали неприспособленность к жизни, неумение твердо и непосредственно вести себя с другими людьми. Борька признавался, что многие ребята кажутся ему примитивными, неинтересными, но он приотворяется заинтересованным. Похожие чувства испытывал и я.
Мы считали, что нужно познавать жизнь и вступать для этого в общение с людьми из разных социальных слоев, развивать в себе широту взглядов и терпимость. Нас привлекала также тема любви и завоевания женщины, навеянная французскими романами, Стендалем и Шодерло де Лакло. Тогда мы не имели еще никакого опыта в этом роде и оба терпели неудачу при попытках знакомиться. Мы не завидовали нашему однокласснику Юре Смирнову, который уже в десятом классе считался у нас "сексуальным гигантом". Он имел опыт, но ничего интересного не мог рассказать. Нам же представлялись какие-то сложные и тонкие отношения, в которых бы открывалась "природа женщины" и в которых мы сами, как мужчины, могли бы "открыть себя". Но больше всего нас занимали оттенки собственных чувствований и черт наших характеров. Самопознание было самой увлекательной темой. Я даже допускаю, что та предельная откровенность, которой мы пытались достичь, была выражением некоторой юношеской влюбленности в духе Герцена и Огарева. Мы так много и быстро друг другу говорили, что привыкли не договаривать концы фраз и пренебрегать грамматикой, чтобы поспеть за рождающейся мыслью.
Как и в случае моей первой любви, эта первая дружба, пройдя период апогея, остановилась в своем развитии. Борька, как и я, искал новых людей. И он разочаровался во мне, как я разочаровывался во многих. Cначала он уважал меня за способность мыслить, стойко переносить удары по самолюбию и не сливаться с массой. Но потом обнаружил во мне просто природный недостаток чувств, страстей. Я даже в теории иногда отстаивал взгляд, в духе Чернышевского, что чувства в будущем отомрут за ненадобностью и главной инстанцией станет разум. Кроме того, Борька во что бы то ни стало хотел попасть в высший свет, в богему, и старался познакомиться с околотеатральными людьми и завсегдатаями ресторанов. Там у него возникло много небезынтересных, но часто искусственных, каких-то натужных связей с яркими женщинами. Но все знакомства обычно расстраивались из-за его эгоцентризма, разгильдяйства и отсутствия общей интеллектуальной основы. Я переживал Борькино охлаждение ко мне, упрекал его, что он не хочет уделять мне внимания. Потом, много позднее, он и вовсе уехал в Америку.
К моменту окончания школы я чувствовал себя довольно уверенно, но занимал какое-то среднее положение между разными группами. Впоследствии это стало моей жизненной позицией. С отличниками и активистами я принимал серьезный, ответственный тон и говорил о необходимости создать в классе дружный коллектив. С Левкой и Дикой мы ходили по шалманам, попадали даже в вытрезвитель и говорили о политике. С Борькой и Савой вели литературные и интеллектуальные беседы. С Олегом - преобладали рациональные подходы и бытовые, прагматические темы.
С мыслью, что наши отношения друг с другом в классе складываются не так, как надо; что у нас нет коллектива, были согласны многие. На этот счет нередко высказывалась и на классных собраниях. Причину видели в формализме преподавания предметов, в бездеятельности комсомола, в отсутствии кружков. Но главным злом было, как нам казалось, раздельное обучение. Мы неправильно воспитываемся, не можем стать нормальными взрослыми людьми и испытываем скуку - потому, что лишены повседневного общения с девочками нашего возраста. Я иногда ночи не спал, думая об этом. Мне даже пришла в голову мысль написать письмо министру образования о введении совместного обучения. Я обстоятельно продумал аргументы, письмо было написано, собрали подписи всех учеников класса.
Когда хотели отправлять письмо, кто-то донес директору. Доносчики, как считалось, были в каждом классе. И вот директор школы, Клавдия Кузьминична Сербина, высокая худая женщина, с выпученными голубыми глазами - у нее была базедова болезнь - явилась в класс и потребовала отдать ей письмо и назвать зачинщиков. Видимо, она боялась какого-нибудь политического скандала - ведь шел еще сорок восьмой год. Но мы не подчинились, отправили письмо.
Правда, никакой реакции не последовало. В это время в газетах стали появляться статьи о пользе совместного обучения, но введено оно было уже после того, как мы закончили школу.
Со школой расставались без сожаления. Не было никакой разлуки с любимыми учителями. Мы собрали деньги - по сто рублей, чтобы провести в школе какое-то чаепитие - но даже оно по распоряжению директора было отменено и деньги нам раздали обратно после выдачи аттестатов. Мы пошли с этими деньгами в ближайшее кафе и там заказали ужин с вином. Но это была уже обычная пьянка, ни одного учителя с нами не было и торжественных речей никто не произносил.
Мы были рады, что навсегда расстаемся с ненужными и неинтересными предметами, вроде истории и литературы, от которых ничего кроме "классовой борьбы" и каких-то "типических образов" в памяти не осталось. Никто не намеревался поступать в гуманитарный институт. Все шли в технические и некоторые - в медицинские вузы.
Но для меня выбор института, а значит и выбор профессии, был мучительным делом. Я сознавал, что этот выбор определит, чем будет занята моя голова, каким будут мое окружение, мой образ жизни. Но я не имел ясного представления, что может дать человеку та или иная профессия.
Отец советовал поступать в технический вуз. Но я не чувствовал никакой любви к технике, скорее, даже отвращение. Биологию я исключал потому, что не хотел идти по стопам родителей. Гуманитарные науки подошли бы мне больше. Но отец не считал их серьезными, а в нашем семейном окружении не оказалось человека, который поддержал бы во мне гуманитарные наклонности. Школа оставила о гуманитарных науках не самые лучшие воспоминания. Само требование профессионализации, какого-то самоограничения противоречило моему природному свободолюбию и любопытству. Я выбрал, в конце концов, химию. Во-первых, потому, что в десятом классе у нас вела уроки молодая и симпатичная учительница химии, и во-вторых, в химии я видел некий компромисс между техническим и гуманитарным полюсами профессионального спектра и смутно прозрел даже какое-то философское ядро.
Осенью 1951 года мы с Димой Глебовским, которого я же к этому и склонил, поступили на химический факультет Университета. Контраст со школьной системой обучения ощутили сразу же. В Университете не было школьного формализма, мелочного надзора, хотя старосты и комсорги все-таки следили за посещаемостью. Учиться было нелегко. Нужно было овладеть огромным материалом, проводить многие часы в лаборатории, работая с большим вниманием. Стоило что-нибудь недолить, перегреть, ошибочно взвесить - и весь опыт - иногда нескольких дней работы - шел насмарку. Бывало иногда удовлетворение от удачно проведенного эксперимента или от понимания каких-то сложных реакций. Но в целом я чувствовал себя в химии неуютно. Уже к концу первого курса я понял, что мир солей, кислот, анионов и катионов мне глубоко чужд и ничего не говорит моей душе. Учебу я воспринимал как бремя. Лишь мысль о том, что другим студентам приходится не легче, а также установка на преодоление трудностей, на развитие ума и желание получать стипендию заставляли браться за учебники.
Между тем на факультете в начале пятидесятых годов преподавало немало профессоров-специалистов высокого класса, прекрасных лекторов, интеллигентных и умных людей. Но я избегал близких контактов с ними, боясь обнаружить свою нелюбовь к химии и ложное положение на факультете. По этой же причине были затруднены и контакты со студентами. В этом новом для меня одиночестве даже старые школьные связи, которые когда-то не удовлетворяли, стали казаться теплыми и человеческими. С Димой Глебовским мы продолжали общаться по-дружески, как и в школе. Но он быстро и естественно "врастал" в химическую среду, я же от нее отталкивался. Прошло не менее двух лет, прежде чем я освоился с факультетом и почувствовал себя здесь более или менее своим.
Студенческая среда
Прием на курс оказался большим - свыше двухсот человек. Готовились масштабные программы в области химии, требовались специалисты. Студентов брали отовсюду - в том числе и тех, кто не прошел по конкурсу на другие факультеты. На химфаке оказались люди, не мечтавшие попасть в Университет. Студенческая масса в целом была довольно серой. На фоне этого большинства выделялись некоторые группы, среди которых постепенно нашлись и приятели.
Во-первых, дети интеллигенции - ученых и профессоров химиков, уже в семье хорошо подготовленные к выбору профессии и знакомые с ней. Многие из них были начитанными людьми, с широким кругозором. Но они, как правило, иронически относились к философии, избегали разговоров на политические темы или же занимали отчетливо ортодоксальную, партийную позицию. На факультете, как и в школе, не наблюдалось мыслящих людей, хотя встречались болтуны, остряки и эрудиты, щеголявшие цитатами из "Золотого теленка" Ильфа и Петрова, считавшегося последним словом политической сатиры.
Вторую группу составляли "идейные" - комсомольские и партийные активисты с армейским или производственным стажем, имеющие жизненный опыт. Они учились усердно, стараясь взять от факультета и Ленинграда (многие приехали из провинции) как можно больше, уверенно выступали на собраниях. Из их числа выбирались комсорги, профорги, старосты групп, командиры строительных отрядов на время летних строек. Многие из них были нацелены на общественно-партийную карьеру, понимая, что без членства в партии нельзя рассчитывать на аспирантуру и на то, чтобы закрепиться в науке. Комсомольских активистов я чуждался. Мне не нравился их высокомерно-покровительственный тон, и я никогда не мог понять, о чем они там говорят в своих советах и комитетах.
Комсомольские собрания ничего, кроме скуки, у меня не вызывали. Однако среди этих людей находились и довольно замечательные. Несколько ближе других я узнал Владика Белоусова - старосту курса и командира взвода в лагере. Он рано потерял родителей, семь лет прослужил в армии.
Это был вполне самостоятельный человек, всего достигавший своей головой и своими руками. За внешне мягкими манерами у него обнаруживалась большая твердость в достижении цели и отстаивании убеждений. Член партии, он имел взгляды вполне коммунистические, но не с романтическим, а с прагматическим оттенком. Партия являлась для него не "церковью", как для моего отца, а скорее, армией, четко очерченной сферой жизни, правила игры которой следовало строго наблюдать. Мы с моими школьными друзьями гордились своим свободомыслием, презирали догматиков и носителей официальной идеологии. А Владик, как мне казалось, презирал нас - свободомыслящих и рассуждающих. В его глазах мы выглядели наивными младенцами, не достигшими политической зрелости.
Я замечал, что если человек ему нужен, он говорит с ним с подкупающей милой улыбкой, а если не нужен, то едва здоровается. Общественные и профессиональные связи он ценил больше, чем личные, приятельские. При этом его нельзя было назвать циником - марксистское мировоззрение внутренне его вполне устаивало. Все же он понимал важность неформальных знакомств и был не прочь подружиться с коренными ленинградцами. Владика шокировало мое заявление, что Гитлер и Сталин - люди примерно одного типа. Кроме политического догматизма, его отличали в лучшую сторону чувствительность к здравому смыслу, аккуратность, забота о ближнем, предусмотрительность. Впрочем, среди бывших военнослужащих попадались и завзятые антисоветчики. Но это были люди опытные и умели держать язык за зубами.
В третью, самую малочисленную, но наиболее симпатичную группу входили "романтики". Они все были разного типа, но каждый имел какое-нибудь сильное увлечение. Один студент загорелся идеей сконструировать самолет с махающими крыльями. Другой - писал стихи. Третий - безумно влюблялся. Для Юрия Сластенова, с которым я ходил в лыжный поход, быть капитаном туристского отряда, вести за собой людей сквозь поля и леса, по ненаселенной местности - казалось пределом мечтаний. Романтики презирали мещан, нытиков, пессимистов, ценили жизнелюбие и силу духа. Их девиз был "гореть, а не тлеть". Попадались и романтики с политическим уклоном. Для них коммунистический идеал представлялся не мифом, не светлым будущим, а ближайшей целью, ради которой следовало работать уже сейчас. Эти ребята часто выражали горечь и разочарование по поводу того, что большинство студентов погружено в мелкие бытовые дела и ни к чему высокому не стремятся. Романтикам не чуждались и философии, с ними легче было разговаривать.
Мы с Димкой не подпадали, как мне кажется, ни под одну из этих категорий. И я достаточно часто чувствовал какое-то настороженно-удивленное отношение к себе. Иногда при нашем появлении в аудитории слышался чей-нибудь возглас: "Анархия пришла - мать порядка"!
Учеба, приятельские отношения заполняли большую часть времени. Политические и идеологические силы вторгались в жизнь лишь изредка, пребывая где-то "за сценой", хотя их присутствие всегда чувствовалось. На втором курсе, например, мне запомнилось собрание, на котором исключали из комсомола Сашу Толмачева. Это был довольно угрюмый, не очень развитый парень, обладавший, как я мог потом убедиться, огромной физической силой. Вся его вина состояла в том, что он любил слушать американский джаз и музыку эмигранта Рахманинова. Не знаю, уж кто на него донес и как он попал в поле зрения комсомольской общественности.
В то время - это был 1952 год - велась борьба с космополитизмом, с низкопоклонничеством перед заграницей. Но все же слушать джаз и вообще любую музыку, не очень этим бравируя, вполне можно было. Хотя в газетах и писали, что "от саксофона до ножа - только один шаг". Но Саша был принципиальным любителем джаза и по самой своей природе - аполитичный человек. Стоя перед собранием, он молчал, упорно не признавая своей вины. Большинство присутствующих помалкивало. Десяток-полтора активистов возмущались и призывали Сашу одуматься. Особенно истерично, как припадочные, выступали девушки-комсомолки со старших курсов. Несколько робких защитников Толмачева не были услышаны.
Неприятную память оставила летняя стройка, на которой я пробыл три недели после первого курса. За то, чтобы работать на стройке, шла бурная агитация, но насильно ехать никого не заставляли. Я сам захотел поехать. Мечталось смутно о встрече с какой-нибудь девушкой-студенткой, прогулке в полях, о вечерних кострах, задушевных беседах и знакомстве с жизнью местного крестьянства. Но действительность оказалась иной. Мы вставали по сигналу в шесть утра, быстро завтракали и работали - ставили линию электропередачи - целый день - с небольшим перерывом на обед - до позднего вечера. Нужно было почему-то выполнить все работы досрочно. Никаких костров, прогулок, песен и бесед с окрестными жителями в программе стройки не предусматривалось. Распорядок дня соблюдался неукоснительно. Не было даже воскресных дней. Образ ГУЛАГа, о котором я, правда, тогда ничего не знал, витал над стройкой. У меня на почве дисциплины возникли трения с бригадиром - студентом пятого курса, который явно хотел играть роль сталинского железного наркома и, может быть, даже сознательно к ней готовился.
Не только я, но и другие студенты были недовольны скукой и однообразием. Но я говорил себе, что стройка - даже такая - полезна для укрепления воли и познания жизни. Но воля все-таки оказалась слаба. Через две недели я послал письмо домой с просьбой срочно вызвать меня телеграммой в Ленинград в связи с болезнью какого-нибудь родственника. Не без чувства вины я покинул стройку и сразу же вылетел на Кавказ, в Гагры, где жил в это время с матерью мой школьный приятель Володя Фролов.
Началась совсем другая жизнь. Мы спали, сколько хотели, не торопясь брели на пляж, на обратном пути заходили на базар и пробовали вино у всех торговцев. Шли завтракать, спали, снова купались, а вечером гуляли по парку с девушками - балеринами из Москвы или просиживали в кафе. О чем можно было сожалеть? Но я в то время еще не развил в себе вкуса к южным удовольствиям, не привык к курортной жизни и мысль о том, что я бросил стройку, не выдержав трудностей, ранила самолюбие.
На стройке, как мне казалось, я ощутил непосредственно дыхание нашей социальной системы, почувствовал ее повадку. Я не верил тому, что декларировалось о нашем обществе: что оно - самое гуманное, самое прогрессивное, самое разумное. Я даже выработал принцип: не верить ничему, что написано в газетах, если это нельзя проверить. С другой стороны, я не разделял мнений Левы или Димы, почерпнутых, как я считал, из "Голоса Америки" и тех, кто не понимая природу нашего общества и, не стремясь ее осмыслить, только острил по поводу "коммунистического рабства" и "подрывной" работы коммунистов во всех странах мира. Я хотел сам увидеть и понять внутренние механизмы нашего общества, которые оно тщательно маскировало.
Поучительным было столкновение с системой, которое произошло на втором курсе, при зачислении студентов в специальные группы. Им предстояло заниматься радиохимией. В эти группы брали не всех, а только успевающих, и, главное, с хорошими анкетами, без пятен в биографии, какими считались связь с иностранцами, пребывание в плену, дворянское происхождение или репрессии, которым подвергались родители. Мы с Димкой решили всеми силами противиться зачислению на спецотделение - не только из-за вредности радиохимии для здоровья, но и из-за тех ограничений свобод, которые существуют для работающих на секретных, военных предприятиях.
Вызывали в деканат по одному. Димку - недолго уговаривали. Он был убежденный некомсомолец, родители его погибли в блокаду при неясных обстоятельствах. Но я-то состоял в комсомоле, имел родителей-коммунистов, поэтому со мной разговор получился длинным. Меня, как и других, привлекали престижной работой, высокой зарплатой, повышенной стипендией. Членов комиссии разозлил мой отказ. "Вы не выполняете задания правительства, - взорвался один из них. - Вам поручается ответственное дело, оказывается честь, а вы - дезертируете!" Я вежливо отвечал, что не дезертирую, готов работать для страны, но в области органической химии, к которой чувствую склонность. "Правительство лучше знает, где нужны люди и туда оно вас направляет", - был ответ. Все же я не сдался и не подписал никаких документов, а потому остался там, где был.
Но этим дело не кончилось. Когда я вернулся после летних каникул, оказалось, что в числе других пятнадцати человек, не зачисленных по тем или иным причинам на спецотеделение, меня приказом министра перевели из Университета в Технологический Институт на кафедру ракетного топлива. Нам объяснили, что министерство вовремя не спланировало подготовку нужного числа специалистов и теперь срочно исправляет ошибку. "Но ведь это - ошибка министерства, а не моя, почему же я должен за нее расплачиваться"? Факультетское начальство только разводило руками.
Я не был удивлен этим беззаконием. Понятно, как они смотрят на студента. Студент - послушная скотинка или верный комсомолец, который с радостью бежит исполнять любой приказ партии и правительства. Но я-то не побегу! Не так дорога мне была университетская химия, как возмутителен произвол. Со мной обращались как с пешкой! Большинство переведенных студентов не возражали против нового места учебы, поскольку стипендия здесь была выше и учиться было легче. Но я и еще несколько человек писали письма в министерство, ходили жаловаться ректору Университета. Я выступил очень резко на собрании, где приехавший из Москвы заместитель министра убеждал нас, что приказ не может быть изменен. Я, ссылаясь на речь Маленкова, который в то время руководил страной, требовал соблюдения законности. Я доказывал, что сам факт нарушения законности - вреднее и опаснее, чем недополучение нескольких специалистов. Философствование такого рода приводило в ярость институтское начальство. Чувствовалось, как им не нравится, что студент осмеливается рассуждать. Мне пригрозили, что заберут в армию, если я не буду ходить на занятия. Так бы и случилось в сталинские времена, но Сталин умер, подули другие ветры и я думал, что мое дело не совсем проиграно. В конце концов, всех "протестантов" перевели обратно в Университет.
Я вернулся на химический факультет победителям. Но проблема выбора профессии оставалась. Созревало решение бросить химию и перевестись на философский факультет.
У меня давно был интерес к философии. Он возник, я думаю, под влиянием отца, с его поучения: "сначала думай, потом говори". Я рано привык сосредотачиваться на своей мысли, отдаваться ее течению, отключаясь невольно даже от собеседника. Импульс философствованию давали споры в семье, различия взглядов между людьми.
Политические и общественные проблемы, которые обычно толкают молодых людей к размышлениям и к столкновениям с властью, занимали меня меньше, чем проблемы собственного бытия и человеческих отношений, которые я и считал философией. Почему я вообще существую? Случаен ли сам факт появления на свет - моего или всякого другого человека? Я ощущаю ход времени, оно для чего-то дано мне, от меня зависит - сделать или не сделать что-то. Неужели неважно, в конечном итоге, какое решение я приму, как распоряжусь своей свободой? А если важно, то что значит мое решение для мира? К чему я призван и в чем моя жизненная задача? Вот вопросы, которые очерчивали для меня область философии.
И еще мне казались странными споры между взрослыми людьми. Если люди имеют одинаковый ум, значит, можно обо всем договориться, стало быть, истина для всех одна. Но если они не могут договориться, следовательно, ум не у всех одинаков? Но как это может быть? Я не верил, что выгода, интерес могут быть убедительней, чем логический вывод.
И еще была проблема: мой мир и взрослый мир. Я вовсе не считал, что всегда поступаю правильно, что все мои желания достойны и заслуживают удовлетворения. Но, с другой стороны, в тех требованиях, которые обращали ко мне родители, учителя, я нередко ощущал привкус фальши, искусственности, формализма. Они - взрослые, создали именно такой мир. И требуют, чтобы я ему подчинялся. Но если я всегда буду подчиняться, жизнь потеряет для меня смысл.
Я не мог открыто бороться с "взрослым миром", понимая, что он - сильнее меня. Но я изобретал всякие уловки, чтобы увильнуть от его требований. Например, когда я не ходил в школе на уроки, а в Университете - на лекции, работая дома по собственному плану, я придумывал какой-нибудь оригинальный и правдоподобный предлог, обязательно с деталями. Например, бабушка пошла за молоком, а у моего ключа сломалась бородка, и я не мог закрыть дверь, чтобы уйти из дому.
Несмотря на мои хитрости, в школе я часто получал замечания, и родителей регулярно вызывали к директору. В кабинете директора в присутствии отца я красноречиво излагал какую-нибудь хитроумную оправдательную конструкцию. И Клавдия Кузьминична, сверкая выпученными глазами, возмущенно восклицала: "Вы - уж, Соколов! Вы изворачиваетесь как уж"! При этом я вовсе не стремился лишь избегнуть наказания за проступок. Я желал обеспечить себе свободу, чтобы поступать по-своему, а не по чужому разумению, хотя не скрою, в том, чтобы переубедить директоршу или тупого учителя литературы, была своя прелесть. Когда я закончил школу и поступил в Университет, граница между моим и взрослым миром не стерлась. Будучи уже тридцати-сорокалетним человеком, я все еще не был готов принять целиком взрослый мир, стать его представителем, и уж конечно не мог отождествить свое сознание с официальной идеологией.
Таковы были источники моего философствования. Они коренились в самой жизни, в моем личном опыте и имели мало отношения к служению какому-то конкретному общему делу, профессии. Философствуя, я искал смысл жизни, а превращать поиск смысла своей жизни в профессию - казалось мне претенциозным чудачеством и даже насмешкой над самой сутью дела. Может быть, философия как раз для того и существует, чтобы избегнуть "профессионального кретинизма"? И еще более странно заниматься поисками смысла жизни "по Марксу" или по чьему-то социальному заказу. Я не мог игнорировать отца, который отговаривал меня переходить на философский факультет. Для него философия сливалась с политикой, а политика - с марксизмом. Он твердо знал, что единственными настоящими философами были Маркс, Энгельс и Ленин. Они - гении. Сказать что-нибудь лучше их - невозможно. Философу в наше время остается лишь повторять чужие мысли. Значит, он должен быть "попом", а не ученым. Но неужели мне хочется стать попом?
И все же желание уйти из химии в философию меня не покидало. Я начал с того, что стал посещать лекции на философском факультете. Впечатление от них было столь удручающим, что два-три визита на целый месяц отбивали у меня охоту слушать "философов". По контрасту с тупостью и невежественностью, царившей на философском факультете, лекции на химическом иногда казались интеллектуальным лакомством. И я начал думать, что не стоит столь большое значение придавать выбору профессии. Ну, стану я химиком, куплю мотоцикл, может быть, напишу роман. Однако я понимал, что наукой нельзя заниматься вполсилы. Я видел это на примере ученых-ботаников и ученых-химиков. И тогда пришло компромиссное решение - поступить заочно на философский факультет, продолжая учиться на химическом. На этом пути возникли некоторые формальные трудности, но мне удалось их преодолеть и с осени пятьдесят третьего года, учась еще на третьем курсе химического, я стал студентом первого курса философского факультета.
Учась на двух факультетах, я почувствовал себя спокойнее и увереннее. Пока этого было достаточно. Я жил в мире настоящей науки - химии, но имел также постоянный пропуск в философский мир. Я был не там и не здесь, никем не пойман, никем не съеден, как Колобок из русской сказки. Мне не нужно было досконально штудировать классиков марксизма. На заочном я легко сдавал их на пятерки, едва просмотрев "по диагонали". А потом эти пятерки перезачитывал на очном, химическом факультете, где требования на экзаменах были значительно выше. Мое старое обреченное отношение к химии сменилось новым - игровым. Теперь я ставил целью как можно быстрее сдать предмет, чтобы освободить время. В течение семестра я работал в лабораториях и читал философскую литературу. А в сессию собирал волю в кулак и сбрасывал один предмет за другим даже с некоторым азартом.
Последние два года учебы на химическом прошли легче, чем предыдущие. Этому в немалой степени способствовало мое учение на философском, повышавшее мой престиж. Ум, разбуженный философией, хотя и не без сопротивления, стал постепенно осваивать физику, химию и математику. Я изучал Спинозу, Гегеля, Фейербаха и это повышало веру в свои силы, хотя вся история философии проходилась на философском факультете за полгода и очень поверхностно.
Нельзя сказать, что я слишком обременял себя учебой. По утрам плавал в бассейне. На лекциях - дремал. После занятий шел с друзьями выпить пива или сухого вина. Зимой ходил в лыжные походы. Летом - путешествовал по Закарпатью, Крыму и Кавказу.
Сталин умер, когда я учился на втором курсе. Это событие не вызвало во мне сожаления и трагических чувств. Но надо признать, что коллективный плач девушек на траурном митинге, похоронный марш в течение четырех дней, заплаканные лица в автобусах - все это не давало забыть о народном горе и как-то давило на сердце.
Доклад Хрущева на ХХ съезде, который нам зачитали на факультете с просьбой не обсуждать, вызвал много толков. Мне не понравилось, что на семинаре по истории партии преподавательница стремилась втиснуть живую дискуссию в рамки официального постановления. Я гневно выступил, говоря, что начало раскрываться эпохальное событие и никаких готовых формул его понимания нет и не может быть. Его нужно обсуждать и обсуждать. Погибли безвинно миллионы людей. И в этом не может быть виноват один Сталин со своими соратниками. Вся система приобрела репрессивный и беззаконный характер, а тут пытаются все свалить на одного человека. Многие студенты меня поддержали, но преподавательница была встревожена и после занятия, когда мы остались наедине, просила и даже требовала в таком духе больше не выступать.
К третьему - четвертому курсу появилась у меня и компания. Кроме Димы Глебовского, Толи Белюстина и Белоусова, о которых я уже говорил, еще два человека были мне дороги - Витя Оттен и Миша Марков. Обоих уже нет в живых и их место рядом со мной никем не занято, мир без них стал скуднее.
Витя Оттен - сын ссыльного советского немца, жил вместе с сестрой и матерью в маленькой треугольной комнатушке в Гавани. Мы с ним не раз ходили в походы зимой и летом. Немало было переговорено на лесных тропинках и вечерами у костра. Витя учился добросовестно, ходил всегда в безукоризненно чистой и отглаженной одежде, в ухоженной обуви. Он был немножко педантом: поехал под Новый Год в лес с бутылкой шампанского и всю новогоднюю ночь провел в одиночестве у костра, чтобы проверить выдержку и насладиться красотой зимнего леса. Он, как и я, интересовался вопросом смысла жизни и сказал мне однажды, что не верит, что когда-нибудь умрет. Это было мне очень понятно.
Мы с ним обсуждали очень разные вопросы и очень откровенно: между нами не было никаких барьеров. Говорили о любви, политике, Сталине и Хрущеве, о том, для кого жить - для других или для себя? И о коммунизме, что он когда-нибудь наступит. Самая важная мысль, в которой мы сходились, состояла в том, что время - необратимо и неповторимо; что хотя не существует идеального состояния в жизни, но зато есть очень много разных радостей, которые только нужно открыть для себя и научиться жить "здесь и теперь", т.е. не считать никакое время "бросовым", пустяшным. Мы делились "открытиями", кто от чего получает радость.
Лес, река, костер, лыжня в заснеженном сосновом бору, философская беседа, девушка, сила в мускулах, трудный поход, хорошее вино, чисто проведенный химический синтез - да мало ли чего есть в жизни, дающего радость?! Нужно только открыть навстречу этому душу и не лениться жить. Странно, что так много людей несут свою жизнь как бремя и не открывают для себя никаких радостей. Или же видят смысл в том, чтобы добиваться власти, командовать, воровать, причинять кому-нибудь боль и страдание. И насколько иным, прекрасным был бы мир, если бы каждый старался открыть побольше таких радостей - для злых дел просто не хватило бы времени. В самом человеке все дело и никакая система здесь ничего не изменит.
Витя был самый приятный, самый легкий для меня человек. Но в нем, как, наверное, во мне, недоставало глубины. Он не чувствовал трагической стороны жизни, как-то отталкивал ее от себя.
Отношения с Мишей Марковым складывались более сложно и напряженно. Он был, пожалуй, самый глубокий человек из всех, кого я знал на химфаке, а может быть и вообще в жизни. Марков оказался первым и единственным, кто посмотрел непредвзятым и незамутненным взглядом на дух нашего школьного кружка - Димку, Левку, Володю, меня, Юру Смирнова. Мы гордились, что дружим с третьего класса и столько лет уже прошло после школы, а мы - все встречаемся. А между тем, мы просто закоснели в своем групповом инфантилизме, живем по привычке, духовной близости между нами нет, люди мы - разные. Но говорим какими-то одинаковыми интонациями, которые Мишка удачно и ехидно шаржировал, смеемся одинаково и жесты у нас - похожие. Он, конечно, был жестковат в своей оценке, но в чем-то прав. У него тоже имелись друзья, с которыми он меня усиленно знакомил. Отношения у них были не без шероховатостей, но гораздо более серьезные и одухотворенные.
Мишкин отец был известный математик, интеллектуал и со странностями. Мать - из простонародья, ворчливая женщина в кухонном переднике, бывшая прислуга в семье отца. Уже в этом родительском диссонансе виделись мне истоки той кручины, которую носил в своей душе Марков. Я думал, что народно-православный ум матери и научный интеллект отца дают Мишке хорошую основу для правильного взгляда на жизнь, но он не может соединить их в себе. Марков часто пребывал в мрачном, подавленном состоянии. Достаточно было не сдать зачет или допустить какой-нибудь промах в общении с девушкой, как у него резко опускался тонус.
Он воспринимал жизнь в резко-контрастных тонах. В его душе образовалась трещина и потому он мог видеть тот фундаментальный разлад жизни, который многие не замечали. Это касалось не только общественного строя, но и чего-то более глубокого, жизни как таковой. И уж конечно, официальная советская культура была предметом его постоянных насмешек и издевок.
Об Алексее Толстом, Горьком, Николае Островском, Фадееве он говорил почти с омерзением. В конце пятидесятых, когда романтики моего поколения пытались открыть в комиссарах гражданской войны замутненные при Сталине рыцарские идеалы, Марков имел мужество мыслить так, как основная часть интеллигенции стала считать лишь в конце восьмидесятых - после того как официальная пресса и телевидение несколько лет промывали ей мозги, какие мерзавцы большевики, и сам Ленин - в первую очередь.
Трезво-духовное видение жизни покупалось у Маркова ценой внутренней трагедии и, я думаю, даже невротизма. Он был трудный, ранимый, болезненно самолюбивый человек. Любил выпить, имел манеру жадно и быстро курить, стоя около плевательницы. И в то же время он был единственным из знакомых мне людей, который соприкасался с "чистой духовностью", очень любил и ценил классический вокал. Когда мы у него дома слушали Шаляпина, Карузо, Джильи, Марио Ланца из собранной им прекрасной коллекции, можно было видеть, как голос певца целиком захватывает Маркова. В пении ему открывалась реальность куда более живая и истинная, чем жизнь. Его музыкальный вкус и выбор были бескомпромиссны. Его буквально тошнило от всякого "певческого сброда" - Утесова, Шульженко, Бернеса и прочих кумиров советского простонародья с их хриплой задушевностью, животной теплотой, сдобренными еще и коммунистической идейностью. А любителей одесских, блатных, матросских песен он считал чуть ли не за свиней. К Вертинскому и Петру Лещенко относился снисходительно - "мол, конечно, отребье, но все же не большевистское".
Я часто спорил с Марковым, стараясь по своей привычке найти во всем свой резон, свою правду. Лживость, пропагандистская направленность советского искусства, конечно, существовали. Но я не считал, что все было состряпано по заказу из Кремля всякими приспособленцами. Для моей мамы, которая пела в самодеятельном хоре песни про мудрого и любимого Сталина - являлись подлинными и шли от сердца. Советская культура выросла не только из марксисткой догмы и насилия, но и из мощного народного мифа. Два поколения воспринимали коммунистическую пропаганду как проповедь истинных и светлых идеалов. Пусть эти люди были наивны, не умели мыслить, но нельзя сомневаться в силе и искренности их побуждений.
Мое поколение было уже третьим, сформировавшимся под влиянием коммунистической идеи. И в нем имелось немало добросовестных и сильных людей, которые могли бы возглавить движение к коммунизму "с человеческим лицом". Но это движение было задушено в годы застоя, раздавлено танками на улицах Будапешта и Праги.
Условия жизни большинства моих сверстников были неблагоприятны. Скудное военное время, отсутствие или занятость родителей, жесткость идеологических границ - мешали свободному развитию. "Серость" нашего поколения можно считать бедой, но никак не виной. К тому же, молодежь в то время в мои студенческие года не являлась агрессивной, невежественной, меркантильной или фанатичной. "Пролетарским происхождением" тогда уже никто не гордился. Уважение к факультетской преподавательской интеллигенции было безусловным. Я не помню драк, воровства, подлостей в студенческой среде. Немало было людей, способных проявить инициативу. Никто не думал о том, как разбогатеть. Но мечтали стать ученым - исследователем, получить высший спортивный разряд, войти в науку, познать любовь, жениться на ленинградке или выйти замуж за человека с городской пропиской.
Мы верили - и это подтверждалось ходом жизни - что материальное благосостояние будет расти, нравственные пороки - исчезнут, а свобода - увеличится. В 50-60-е годы цены снижались, лица людей становились умней, одежда - элегантней. Колхозные крестьяне, наконец, получили паспорта и право передвижения. Почему же было не верить в коммунизм? Трудности его построения казались чепухой по сравнению с теми жертвами и лишениями, которых потребовала война. Я даже думал иногда, что война была ниспослана нашему народу, чтобы он поверил в свои силы и осуществимость своей миссии. Если до войны идея коммунизма все еще была утопией, то после войны стала обретать смутные материальные формы. После войны власти почувствовали, что медлить с реализацией идеи нельзя и коммунизм был обещан Хрущевым уже в ближайшем будущем. Два поколения могли убедиться, что идея коммунизма как-никак, но работает, обеспечивая мощь, единство страны и относительный порядок. Большинство интеллигенции считало, что стоит лишь преодолеть пережитки культа личности, связанные с невежеством масс и чиновничьим бюрократизмом, как социализм легко выиграет в соревновании с капитализмом. В 50-60-е годы страна была еще очень богата, и власть - сильна и от ответственности и компетенции руководителей зависело многое. Крах коммунистической системы, я думаю, был вовсе не предрешен в то время.
На четвертом курсе, в лаборатории природных соединений, выбранной мной для выполнения дипломной работы, я познакомился с Альбиной. Она первый год после окончания факультета работала лаборанткой и была на полгода старше меня. Мы стали встречаться и еще до окончания мною университета, по настоянию Альбины, зарегистрировали брак. Полгода мы прожили в квартире моих родителей, вытеснив бабу из ее комнаты. Затем из Архангельска приехала мать Альбины и обменяла свою архангельскую квартиру на двадцатиметровую комнату в коммуналке, куда мы и прописались втроем. Этот первый опыт брачной жизни был для меня, да и для моей жены, тяжелым и неудачным.
С самого начала я воспринимал брак как какое-то досадное препятствие и ограничение, не видел в нем никаких благ и ценностей, которых был бы лишен раньше. Но брак открыл для меня новые и важные мотивы в человеческих отношениях, способствовал моему взрослению.
С первых дней знакомства я чувствовал напряженность в отношениях с Альбиной, но полагал, что это - естественно и постепенно все проблемы успешно разрешатся. Но время шло, а психологическая дистанция не уменьшалась. Я думаю, сами мотивы вступления в брак и с моей, и с ее стороны были недостаточно значимы, не выражали существа наших отношений.
Меня в Альбине привлекали внешность, яркая и смелая манера одеваться, повадки зрелой, самостоятельной женщины. Выработав под влиянием книг и разговоров с Могилевским романтический идеал женщины, которую нужно покорять, овладевать как молодой дикой кобылицей, я пренебрегал отсутствием между нами духовного и психологического родства. В Альбине не было ни политических интересов, ни склонности к философствованию, ни жизненного любопытства. Но существовал идеал размеренной, обеспеченной, слаженной семейной жизни, цивилизованного быта, прочного общественного положения. Все это меня совершенно не привлекало: стабильная жизнь в родительской семье мне даже надоела и я жаждал, скорее, приключений. Я вовсе не отвечал тому идеалу мужчины, который сложился у Альбины. Я много "болтал", вместо того, чтобы "делать", проявлял необязательность, неаккуратность в отношениях: например, не всегда приходил вовремя; вообще жил не по плану, не по расписанию, а по настроению; задерживался там, с теми людьми, где вдруг для меня открывались какие-то новые идеи. Я не признавал "дела", которое было бы важнее философствования и познания жизни.
При этом инициатива сближения исходила от меня: Альбина лишь соглашалась постепенно, требуя от меня каких-то уступок в поведении, большей дисциплины. Я хотел интимности, полноты любовных отношений здесь и сейчас и не интересовался строительством быта. Еще меньше я нуждался в брачной записи, которую рассматривал, как пустую формальность. Мои родители жили вместе шестнадцать лет, имели двоих детей, не регистрируя брака и пошли получать брачное свидетельство лишь в 1947 году, когда родилась моя младшая сестра и понадобилось оформить свидетельство о рождении. И мать, и отец сочли бы унизительным регистрировать брак для того, чтобы как-то привязать и обязать другого. Я понимал, что время изменилось, что значимость легального брака стала выше. Да и для самой Альбины, не имевшей в Ленинграде ни жилья, ни прописки регистрация брака имела силу юридического договора, накладывающего на обе стороны какие-то обязательства. Я же, предвидя, что официальный брак изменит мой статус в глазах других людей, мысленно призывал себя быть бдительным, не дать засосать себя в рутину семейной жизни, быть дисциплинированным, но ни в чем не ущемлять свободы.
Таковы были исходные позиции брачующихся сторон, во многом несовместимые, что и повлекло за собой неутихающую борьбу. Альбина, видя мою "незрелость", согласилась на брак, взвесив все "за" и "против". Она "перебарывала" себя, рассчитывая, что ей удастся меня перевоспитать, сделать из меня мужчину, с которым можно будет потом "неплохо пожить". Конечно, ее отношение не было лестно для меня, но я и сам считал себя человеком несовершенным и готов был "перевоспитаться". Правда, не по плану, который предлагала Альбина.
С самого начала нашей семейной жизни Альбина вела себя как образцовая жена: вставала всегда утром, чтобы приготовить мне завтрак, следила за моей одеждой, покупала мне модные рубашки, свитера, радушно принимала и вкусно кормила моих приятелей. Она подала мне мысль совсем уйти с работы по химии, которой я тяготился, с тем, чтобы скорее окончить философский факультет и перейти в область философии. Она мирилась с тем, что я продолжал жить у родителей, где у меня была своя комната, остались книги и где я мог спокойно заниматься, и приходил в свою "семью", то есть к ней, два раза в неделю, как на дежурство. Она, таким образом, полностью мне доверилась, связала со мной свою жизнь. Я же со своей стороны, нередко проводил праздники с друзьями, а не с ней. Сразу после окончания Университета, вместо того, чтобы ехать в свадебное путешествие, я отправился в альпинистский лагерь. Я не прочь был часть времени уделить новой семье, но у меня было много и других планов. Я ходил в походы, иногда проводил время и с женщинами.
В мае 1957 года у нас родился сын Андрей. Но это ничего не изменило. Я был "приходящим" мужем и ездил в семью по четвергам и субботам. Когда подходил "день дежурства", я повергался в уныние и жизнь теряла для меня всякую прелесть. Выполнив свои "семейные обязанности", т.е. поужинав, походив в домашней пижаме, поиграв с сыном, сделав что-нибудь по хозяйству, проведя ночь с женой, я с облегчением покидал семью и ехал к родителям. Баба продолжала кормить меня обедами. Я спал на своей кровати, сидел за своим письменным столом и это было чудесно. И все же совесть моя была неспокойна. Ни там, ни здесь я не чувствовал себя по-настоящему дома и полностью успокаивался, лишь садясь в автобус. Мысленно я иронизировал над собой, видя, что мой дом теперь - в общественном транспорте.
Из-за несовместимости позиций мы с Альбиною часто и яростно ссорились, иногда всю ночь бесплодно и мучительно выясняя отношения. В мирные периоды, а такие тоже были, я слабо чувствовал ее личность. Но в момент ссоры она вся обращалась в клокочущий вулкан и двигалась на меня, словно танк. И я думал, что не могу быть самим собой рядом с человеком такой силы характера. Я чувствовал, что все время приспособляюсь, играю какую-то роль. Споры у нас часто возникали из пустяков - из-за несходства в оценках какого-нибудь спектакля или книги. У Альбины имелась привычка не соглашаться с собеседником, отстаивать во всем свое мнение. Она не умела вставать на точку зрения оппонента и как бы обрывала, обрезала нить мысли. Она называла это - "дух противоречия". У меня не было твердых мнений почти ни по какому вопросу, но и в собеседнике я не любил категоричности, которая мешает приятной беседе.
В родительской семье мою женитьбу встретили с огорчением. Я не советовался с родителями о своих намерениях и как-то между прочим, за обедом сообщил, что мы с Альбиной расписались в ЗАГСе и показал печать в паспорте. Отец и мама были обеспокоены, но приняли мое решение, как стихийное бедствие. Отец спросил, где мы намереваемся жить; уверен ли я, что у нас с Альбиной есть любовь; что наши отношения - прочны. Убедившись, что я ни о чем таком даже не думал, он загустил еще больше. Ему не понравилось, что отец Альбины - полковник КГБ, а мать - финансовый работник, всю жизнь проработавший в банке. Мама считала, что в Альбине много хороших качеств, но ее главный недостаток - гордыня. Русский человек высоко ценит смирение. Мама сама была горда духом, но в быту, в практических отношениях, всегда шла на уступки.
Альбина же хотела доминировать именно в быту. Само ее появление в комнате - она включала общий свет, начинала о чем-то громко говорить - ощущалось мной как экспансия. Про себя я думал, что Альбина - по складу души - язычница. У нее в роду были татары. Она понимала толк в материальных, видимых вещах, хорошо готовила, обувь и одежда сидели на ней как влитые, весь вещной мир был ей подвластен. Никаких залежей, все в исправности, в рабочем состоянии. Это было даже удивительно. Сколько бы часто я не брался за уборку - хаос книг, бумаг и вещей постоянно меня затоплял. Альбина знала имена модных французских артистов, ходила регулярно в филармонию, владела двумя языками, могла сыграть простенькую пьесу на фортепиано. Но вот чувствительности к философским вопросам и даже к душевному состоянию другого человека у нее не было.
Альбина и ее мать - Анна Тимофеевна - аккуратная, строгая, с суровым лицом женщина, принимая иногда моих родителей, старались, чтобы стол выглядел эффектно и всячески хотели подчеркнуть, что их семья не хуже, ни в чем не уступает семье Соколовых. Познакомившись со мной, Анна Тимофеевна решила, что я хожу в "чем попало", в немодной одежде и подарила мне два отреза на костюмы и один - на пальто. Но это не вызвало у меня к ней благодарного чувства. Я даже с некоторым испугом решил, что меня одевают в качестве мужа, втягивают в новую семейную орбиту. И претензии Анны Тимофеевны на равный с моими родителями престиж - также были мне смешны. Конечно, все люди - равны. Но ясно же было, что по сравнению с Анной Тимофеевной и папа, и мама - были даже очень глубокими людьми. У них были развитые политические и общественные интересы, широкий круг друзей, чувство причастности к политической жизни страны. Альбина и Анна Тимофеевна казались рядом с ними мещанами, обывателями. Как можно было этого не видеть?
Моя роль приходящего мужа, то, что я не проявлял благодарности за купленные мне отрезы и не замечал ничего, что она и ее дочь делали по домостроительству, по налаживанию семейной жизни - все это удивляло и раздражало Анну Тимофеевну. Однако, она никак не могла подобрать для меня "формулы обвинения" - о человеке заботятся, его ждут, а он совсем о доме не думает. В конце концов, ее недовольство вылилось в грубые, оскорбительные слова, в которые она вложила всю скопившуюся обиду. Она стучала палкой, угрожая меня побить. Таким образом, наши отношения совсем испортились и я ушел из семьи. Можно даже сказать, что меня выгнали. Я с трудом добился от Альбины разрешения брать сына раз в неделю - к родителям. Мы играли, ужинали, я мыл его в ванной и утром на такси отвозил в детский сад на другой конец города.
Духовно, однако, я с ним не сближался, опасаясь создать в его психике конфликт. Если уж он с ними живет, то пусть и думает, как они. В детстве Андрей был ко мне привязан, радовался, когда я приходил. Но с годами, под влиянием услышанных разговоров, что "папа его бросил", он отдалился. Я много помогал ему при поступлении в Университет, в аспирантуру, при написании диссертации, устраивал на работу после того, как его уволили за пьянство - но у него не было и нет желания видеться со мной. Иногда мы не встречаемся годами.
Его жизнь не удалась: работа - (тоже философия) - его не увлекла, семью он создать не сумел, рано начал пить - помногу и регулярно. Он не вошел в философскую общественность города, с трудом удержавшись на должности преподавателя философии в техническом вузе. Живя с Альбиной вдвоем после смерти Анны Тимофеевны, он часто конфликтует с матерью. Альбина не помягчела. Она предъявляет к Андрею те же требования, что и ко мне, может быть, бессознательно пытаясь заменить сыном отсутствующего мужа. Поссорившись с матерью, Андрей запивает, неделями не ночует дома. И в Альбине, и в Андрее, я вижу явные признаки невротизма. И я испытываю чувство вины за их испорченные жизни.
Альбина, хотя и добилась успехов на работе, но замуж второй раз не вышла, живет очень одиноко. Раз в полгода она звонит мне, чтобы обрушить поток одних и тех же обвинений - я ничего не предпринимаю, чтобы вылечить Андрея от алкоголизма. Она решительно отвергает свою вину в этом несчастье, не хочет понять, что сама его постоянно невротизирует, не умея правильно построить отношения. Но, конечно, я виноват перед ними, хотя вина моя - какая-то метафизическая. Альбина могла стать прекрасной женой, матерью, хозяйкой, у нее было все для этого. Но ей нужен был другой муж, не такой как я - не философствующий, а практичный, деловой, дисциплинированный. И мне приходит в голову мысль, что я зачем-то был послан ей - в наказание за гордыню, в качестве какой-то кармы, лежащей на ней и ее матери: от матери ушел муж, от самой Альбины ушли отец, муж и она едва удерживает при себе сына, который тоже готов уйти, а у нее нет ни близких родственников, ни друзей.
Но и она мне тоже была послана - в поучение и в наказание за нравственную несобранность и нежелание стать взрослым. Думая о том, какой трагедией является развод, особенно, кода есть ребенок, сколько он забирает душевных сил и сколь несправедлив по отношению к женщине - мужчина-то мало теряет при разводе - я стараюсь беречь согласие в моей второй семье, дисциплинировать себя.
Альбина считает, что я испортил ей жизнь, обманул ее, бросил. Я всегда отказывался рассуждать в этих терминах: ведь она - свободное существо! Зачем же ей было соглашаться на брак со мной и, тем более, настаивать на нем, если у нас не было любви и согласия? Ей не хватало душеной чуткости, интуиции. Она выросла без отца и какие-то ее душевные структуры не развились, а никакие полезные семейные навыки не могут их заменить.
На фоне моих дружеских и семейных связей, которые психологически оказывались всегда важней, чем общественные и профессиональные, протекала моя трудовая жизнь. Она резко делится на две части: первая, очень короткая, пока я был химиком - скучная, чуждая и пустая. И вторая - когда я стал философом, наполненная постоянно новыми мыслями, людьми, беседами, так, что мне никогда не хватает времени сделать все, что хотелось бы.
После защиты диплома по химии заведующий лабораторией природных соединений Георгий Васильевич Пигулевский - маленький, седенький, очень интеллигентный старичок с милым картавым выговором, знакомый с моими родителями по совместной работе в Ботаническом Институте, предложил мне аспирантуру. Это была прямая дорога в науку. Но я отказался. Мне надоел Университет, надоела кафедра. Я хотел какой-то новой жизни, погружения в новую среду. Химическая аспирантура, к тому же, была бы серьезным обязательством, а я продолжал учиться на философском факультете и не оставлял мысли о философской карьере.
Осенью 1956 года по государственному распределению я попал в Институт Синтетического Каучука в лабораторию фотополимеров. Здесь я проработал год и два месяца. Рабочий день был коротким, шестичасовым. Лабораторная работа не требовала ни физических, ни умственных усилий: я, не торопясь, собирал приборы и синтезировал продукт для фторирования и получения морозостойкого каучука. Институт Каучука - огромное научно-производственное объединение - работал, главным образом, на военные нужды. Многоэтажные корпуса, мастерские, бесчисленные двери лабораторий, длинные полутемные коридоры, заполненные снующими туда-сюда людьми. Это была типичная советская производственная коммуна, в которой существуют свои неписаные традиции, где престиж, положение человека определяется его близостью к начальству, общественной активностью и стажем работы.
Дух научного исследования редко посещал эти места. На производственных совещаниях речь шла о выполнении заказов, поставках сырья, оборудования. Женщины-лаборанты и младшие сотрудники целыми днями бездумно сидели у перегонных установок, болтая о семейных делах. За полчаса до звонка все были подкрашены, причесаны, собраны и как только раздавался сигнал конца работы - всех как ветром сдувало с рабочих мест.
В огромной человеческой массе трудно было разглядеть лица и я, как сонный, бродил в этом скопище теней - пока не познакомился с Руфой. К счастью, это произошло довольно быстро. Она, можно сказать, набросилась на меня с разными вопросами, сопровождала в столовую и специально выходила работать во вторую смену, если работал я. Так что мы вдвоем шесть-семь часов оставались в лаборатории, непрерывно разговаривая. Ей было двадцать девять лет. Маленького роста, щуплая, с едва заметной грудью и мордовскими чертами лица, с копной мелких кудрявых черных волос, с живым и улыбчивым лицом она походила на обезьянку. Но я ни раньше, ни позже, не встречал более понятливой и добродушно-бескорыстной женщины, готовой слушать меня неограниченное количество времени. Я мог толковать с ней о Ницше, о Канте и она все понимала! Если мужчина ей нравился, не важно было, о чем он говорит. У нее была маленькая комнатка в общежитии на территории института, не было в городе родственников, но имелось огромное количество знакомых. Она всех в институте знала и рассказывала мне всю "подноготную" о каждом, особенно обращая внимание, кто кого любит, к кому ревнует, с кем изменяет. Мне это было интересно, но я постоянно иронизировал по поводу "роевых" любовных связей и симпатий, казавшихся столь незначительными. У Руфы был друг - любовник из Ярославля - известный в каучуковой области человек. Через него она была хорошо информирована о положении дел в институте, что также составляло предмет наших бесед. Руфину подругу - Августу - я познакомил с Володей Фроловым и мы даже стали ездить с ними в лес за грибами.
Работницы лаборатории, угощавшие меня бутербродами, не вызывали отторжения. Они надоедали, правда, расспросами о жене, о родителях, но их можно было терпеть. Менее приятно складывались отношения с заведующим лабораторией - Долгопольским. Этот, лет сорока пяти, небольшого роста, во всех отношениях невзрачный человек, с какими-то стертыми чертами лица, при контакте вызывал у меня ощущение пустоты и скуки. Он даже не мог внятно объяснить, каким путем получается наш продукт - все время путался в формулах. Весь рабочий день заведующий вышагивал по длинному коридору в кабинет директора и обратно в лабораторию. Обычно я доброжелательно и терпимо отношусь к людям, независимо от того, умны они или глупы. Но в случае с Долгопольским я никак не мог преодолеть в себе ощущения, что передо мной - какой-то человеческий мусор. При этом он не был злым или подлым человеком. Просто я не чувствовал в нем личности. Все, что он говорил, было банально, вторично. В нем не просматривалась "душевная субстанция". И этот человек вел у нас политические семинары, пересказывая статьи из журнала "Коммунист", чем, очевидно, гордился. И я думал, что стоит уйти с производства в философию только для того, чтобы самому учить и не иметь над собой таких учителей-дураков.
Вскоре нашелся и повод, чтобы поссориться с заведующим. Причина столкновения была общепсихологическая. Мое состояние в первые месяцы самостоятельной работы, обретенной взрослости, было необычно свободное. У меня не имелось ни научных стремлений, ни семейных забот, ни любви, ни желания делать карьеру. Несмотря на запутанные отношения с Альбиной, скучную работу и скопище ненужных людей вокруг, я чувствовал, что молод, свободен, на спине и плечах у меня тяжелеют мускулы, а руки ждут байдарочного весла. Выходя во двор во время обеденного перерыва, я радовался солнцу и снегу и думал, как хорошо быть молодым и свободным. По этому поводу я даже забрался как-то наверх снежного сугроба и сел там, обратив к весеннему небу лицо и подняв руки. И сочинил едва ли не единственный в своей жизни стих - смысл которого был в том, что солнце и свобода - дороже всякой мудрости. Я был преисполнен решимости не дать надеть на себя "ярмо", кто бы ни попытался это сделать.
И вот, перед отпуском, имея обширные планы на лето, я попросил Долгопольского разрешить мне две недели за свой счет. В таких просьбах обычно не отказывали. Но то ли заведующий был раздражен моим опозданием в тот день, то ли решил, что я - слишком молодой работник, но заупрямился и не захотел подписать заявление. Мне, наверное, надо было найти какой-нибудь солидный предлог для просьбы о продлении отпуска - скажем, лечение. Однако, испытывая в те дни экстаз свободы, и не будучи в силах скрыть своего презрительного отношения к заведующему, я, как какой-то мелкой букашке, втолковывал ему - прямо и грубо - как неандертальцу или полуидиоту - что дело в том, что я - молод, здоров и хочу летом гулять, а не сидеть в вонючей лаборатории. Я доказывал, что путешествия сейчас важнее для моего духовного роста, чем работа. Заведующий же, делая вид, что не замечает необычности моей аргументации, монотонно твердил, что в августе будет срочная работа и нужны будут сотрудники.
В середине лета в разгар отпускного сезона я с досадой и мстительным чувством вернулся в лабораторию. Никакой спешной работы не оказалось и от этого неприязнь к заведующему усилилась. Я стал искать новую работу и вскоре по протекции моего университетского шефа Пигулевского перешел на должность старшего научного сотрудника в Институт Жиров.
По сравнению с Институтом Каучука это было совсем мирное, маленькое, захолустное учреждение. Здесь изучали процессы окисления подсолнечного масла и мыловарение. Никаких льгот и укороченного рабочего дня - не полагалось, а зарплата была даже меньше. Когда я рассказывал своим школьным приятелям, чем теперь занимаюсь, они долго смеялись. "Учитель" - так они в шутку называли меня - варит мыло!
То ли из-за малочисленности коллектива и отсутствия связей с военным комплексом, то ли почему-то еще, психологический климат в Институте Жиров был человечнее и мягче. Здесь работали не "поденщики", которым безразлично, что варить и перегонять, а энтузиасты-бессеребрянники. Один всю жизнь посвятил синтезу масла какао, которое могло бы стать заменителем бобов-какао и дало бы миллионную прибыль кондитерской промышленности. Другой выделял из подсолнечного масла красящее огнестойкое вещество - госсипол. Эти люди почти каждый день оставались в лаборатории сверх положенных часов.
По праздникам и дням рождения прямо в лаборатории устраивались застолья. Женщины приносили из дома всякие соленья и печенья, ликеры и водки всевозможных сортов, сделанные из спирта и ягод. Тут же на лабораторных плитках варили картошку. В предпраздничный день уже с утра практически не работали - собирались группами, рассказывали анекдоты. В обед садились за стол и к вечеру сильно навеселе пели песни. Расходились очень довольные друг другом. Здесь у меня, правда, не было Руфы, но зато вскоре появилась Ира - замужняя молодая лаборантка, которая, как и Руфа, всех знала и была в курсе институтских дел.
Как ни странно, этот доброжелательный и человечный настрой в лаборатории подтолкнул меня к разрыву с химией. Работать здесь кое-как было неудобно. Между тем, надышавшись за восемь часов эфиром и бензолом, я приходил домой совершенно отупевшим и о каких-либо философских занятиях не могло быть и речи. К тому же работа с маслами нужна была мне не больше, чем работа с каучуком. Я зря тратил время. Сознание этого - угнетало. Мой коллега по институту, бывший однокурсник Игорь Белов, как-то заметил, что я хожу "сгорбленный", будто придавленный каким-то тяжелым горем.
В марте 1957 года я положил на стол своему заведующему Ржехину заявление об уходе, не проработав и пяти месяцев. Я по человечески объяснил ему смысл моих "метаний" и он, не без сожаления, подписал заявление. Мы расстались вполне мирно. В течение четырех месяцев до конца учебного сезона в Университете, я сдал все экзамены за три курса философского факультета, написал и защитил диплом. Сделать это было не так уж трудно, так как программы занятий были примитивны. Я выработал эффективный метод сдачи экзаменов: приходил на консультацию, задавал много вопросов, стараясь поближе познакомиться с преподавателем, произвести впечатление. Если это удавалось, пятерку на экзамене я получал почти автоматически.
Дружеские отношения возникли у меня с молодым еще тогда преподавателем истории философии Юрием Алексеевичем Асеевым. Он с увлечением занимался английской философией языка. Мне он предложил писать диплом по книге Бертрана Рассела "Человеческое общество в этике и политике". Она была на английском и находилась в отделе "специального хранения" библиотеки Академии Наук, где литературу выдавали по особому разрешению только для работы. Почти два месяца каждый день я ходил в библиотеку как на работу и штудировал эту книгу.
Почему она попала в разряд идеологически вредных? Там обсуждались логико-языковые проблемы, но были помещены картинки, в их числе - карикатура на Сталина, довольно, впрочем, безобидная. Мне потом много лет пришлось заниматься в спецхране и я познакомился с некоторыми сотрудниками этого отдела. Они были проникнуты сознанием значительности своей миссии и с читателями обращались свысока, часто заставляли ждать. В спецхране не разрешали свободно просматривать каталог. Давали лишь тот ящик, где хранились карточки по заявленной теме. Правда, при помощи разных хитростей мне удалось просмотреть довольно много каталожных ящиков. Я, например, хотел почитать Деникина, Троцкого, эмигрантскую литературу. Работник отдела - Яков Осипович - довольно интеллигентный и доброжелательный ко мне человек - все же спросил: "Вы этикой занимаетесь, белогвардейщина-то вам зачем"? Я ответил, что сформулирую запрос так, чтобы он совпадал с темой.
"Как это"?
"Ну вот, пожалуйста: кризис нравственности и крушение религиозно-монархических идеалов в России - устраивает?"
Он покачал головой и принес мне Деникина. В глубине души меня очень оскорбляло, что кто-то контролирует мое чтение, определяет, что читать, что нет, да еще тщательно фиксирует все мною затребованное и прочитанное. Получалось, что любой сотрудник КГБ, просмотрев формуляр, сразу поймет, над чем я работаю. Но приходилось выражать почтение к спецхрану, который один мой знакомый - библиотечный завсегдатай - называл "спецгноилищем".
Работая над дипломом в библиотеке, я сделал для себя несколько важных открытий. Первое состояло в том, что многие вопросы, которые я считал специфически личными, не относящимися к науке, например, о смысле жизни, добре и зле, были, как оказалось, подробно разработаны в литературе.