|
|
||
из серии "Вечные спутники" |
Одновременно Эккерман выполнял некоторые обязанности секретаря: помогал Гете в переписке, его деловой активности, особенно в театральной деятельности и практически был постоянным другом семьи. Все свои встречи он тщательно протоколировал ежедневными записями, которые издал в 1835-1836 гг, и дополнительно в 1848 году. Правда, на дополнения 1848, на мой взгляд наиболее интересные с точки зрения рассказа взглядов Гете на искусство, литературоведы пфукают. Ибо, как они полагают, оно основано не на непосредственных записях Эккермана, а на свидетельствах других авторов, и не может считаться надежным источником.
Эти короткие беседы (более длительные и развернутые в дополнениях 1848 года) между мэтром и его учеником раскрывают широкий круг интересов Гете, не остывшего от своего любопытства к разным сторонам человеческой деятельности даже на старости его лет. Основную массу, составляют, конечно, разговоры о литературе, театре, а также изобразительном искусстве, к которому Гете, похоже, был очень склонен. Любопытен тот живой и неподдельный интерес, который престарелый классик выказывал к новому литературному племени: В. Скотту, Байрону -- которого Гете вообще боготворил -- Гюго, Мадзини. Обычно старые люди замыкаются в воспоминаниях, и никак неподвластны восприятию нового, разве лишь в режиме бурчания.
Кроме литературы, Гете много говорит о науке, особенно о своем любимом детище: учении о
цвете, которым он, похоже, гордился больше чем "Фаустом" или "Страданиями юного Вертера", о политике, в смысле политика -- дрянь, и лучше быть от нее в стороне, о хозяйственной деятельности и др.
Книга Эккермана не принесла автору ни денежных поступлений -- он умер в бедности, окруженный брошенными и бездомными животными -- ни славы, а сплошные насмешки при жизни
(Zu Weimar, dem Musenwitwensitz,
Da h?rt ich viel Klagen erheben,
Man weinte und jammerte: Goethe sei tot
Und Eckermann sei noch am Leben!
очень зло и некрасиво писал в 1837 Гейне -- "В Веймаре, пристанище овдовевших муз, раздаются жалобные стоны, плачут и вопят: Гете мертв, а Эккерман все еще жив).
С тех пор труд Эккермана стал неотъемлемой частью немецкой классики, однако судьба его остается небезоблачной. Сомнения развиваются по трем основным каналам:
а) кто является автором этого труда
б) можно ли считать "Разговоры с Гете" источником
в) представлен ли в них "истинный Гете" или карикатура на него
Ясно, что даже насмешники Эккермана не бросают в его огород камня, будто "Разговоры" вышли не из под его руки. Однако его заслуги в этом полагают не большие, чем магнитофонной пленки с записью классных рокеров. Современный попсовый немецкий литературовед Постма представил дело даже так, что Гете диктовал Эккерману свои "беседы" в этакой форме вопросов и ответов, а потом проверял, правильно ли тот все записал. Правда, высказана эта точка зрения в серии радиопередач и навряд ли к ней можно относиться серьезно.
Но простые широко известные факты полностью опровергают эту точку зрения. Разговоры вышли не сразу, а лишь через 3-4 года после смерти Гете (они выходили выпусками), причем после тщательной авторской правки. Каков вид имели первоначальные записи, сказать трудно. Но поскольку сохранившаяся правка шла в направлении их расширения и вставки новых и новых дополнительных фактов, отысканных, скорее всего, в кладовке воспоминаний, можно предполагать, что в основе лежали непритязательные краткие записи, просто констатирующего характера. И скорее всего, делались они Эккерманом если и для последующего использования, то ни форма, ни характер этого будущего труда были и ему самому неясны.
Просто Эккерман понимал, что судьба поместила его рядом с уникальным человеком, и его долг как можно больше передать о нем потомкам.
Также заметна при правке корректировка бесед. Кстати, Гете в своих письмах и воспоминаниях других конфидантов гораздо менее олимпиец. чем он есть у Эккермана. Вот, например, как высказался Гете о представленной на его суд книге Эккермана по свидетельству другого его помощника Римера: "Дельная книжечка! Он знает и любит мою суть. И он не из этих христианско-немецких энтузиастов и не из болтунов-либералов. Но, похоже, и не из перебежчиков в королевско-прусское цензурное управление. Среди молодежи мало кто так здраво и самостоятельно во всем разбирается. Надо его вызвать. А там посмотрим". А вот как этот же отзыв отозвался у Эккермана: "[мне передали, что] он одобрительно отозвался о ясности слога, о последовательности мысли и добавил, что все в книге хорошо продумано и зиждется на добротном фундаменте".
Нельзя не заметить, подходя к чтению "Разговоро" непредвзято, что все беседы начинаются с вопросов Эккермана, и именно его реплики поддерживают нить беседы. "Эккерман обладал редким даром наводить Гете на разговоры, нужные ему для полноты духовного портрета великого человека" (это не я сказал, это экстравагантная дочь сына Гете Оттилия). Правда тут же исправилась: "Я не бы не посчитала возможным, что без всякого вмешательства гетевской собственной индивидуальности, можно было составить и записать это.. В общем нам кажется, будто мы слышим собственные слова и голос [великого старца].
Работа Эккермана над подготовкой "Разговоров" к печати похожа на работу любого писателя, который на основе предварительных записей создает сюжет, отбирает значимые и отбрасывает второстепенные детали, создает образы героев. Правка Эккермана шла в направлении создания образов мудрого олимпийца, знающего все о жизни, и несколько наивного восторженного его собеседника.
У многих последующих комментаторов это вызвало изжогу: нельзя де рассматривать книгу Эккермана как источник, это типичная беллетристика. Точка зрения, на мой взгляд, необоснованная даже не столько по фактам, сколько по сути. Эккерман старался как можно точнее и добросовестнее передать свои впечатления и факты. Но что значит точнее? Жизнь окружает нас такой сумятицей встреч и событий, что если не выбрать некоего угла зрения, то ее вообще невозможно никак передать. Либо получится такая невообразимая каша, что понять что к чему, и что зачем не представляется возможным. Выбрать свой угол зрения, свои принципы отбора и подачи материала -- это суровая необходимость для всякого пишущего, и не только литератора, но и журналиста, историка, да и самого отъявленного в своей правдивости очевидца.
А это неизбежно ведет к субъективности оценок и изложения самих событий. Хороший исследователь не боится подобной субъективности, и принимает ее как данность, стремясь минимизировать наносимый ею урон, рассмотрением предмета с разных сторон и обращением к разным, часто противоречащим друг другу источникам.
По поводу третьего пункта даже и говорить нечего. Всякий судит в меру своей испорченности и своих способности. "'Разговоры с Гете' Эккермана - это достоверность? В высшей степени условно можно это считать достоверностью, хотя Гете нарочно говорил для Эккермана, чтобы тот успел записать.. 'Разговоры с Гете' похожи на павловских собак в Колтушах - вроде что-то важное, но очень далекое от существа дела, от собачьего поведения, от всякого вопроса звериной психологии. Так и эккермановские труды. Тут просто мысли Гете, да еще его явные, а не тайные. Сам процесс мышления искажается, если есть свидетель, секретарь, стенографист.. Гете неизбежно искусственен, неизбежно фальшив в записи такой беседы" (Шаламов).
Владимир Соколов
English | Русский |
Diese Sammlung von Unterhaltungen und Gesprächen mit Goethe ist größtenteils aus dem mir inwohnenden Naturtriebe entstanden, irgendein Erlebtes, das mir wert oder merkwürdig erscheint, durch schriftliche Auffassung mir anzueignen. | Сие собрание бесед и разговоров с Гете возникло уже в силу моей врожденной потребности запечатлевать на бумаге наиболее важное и ценное из того, что мне довелось пережить, и, таким образом, закреплять это в памяти. |
Zudem war ich immerfort der Belehrung bedürftig, sowohl als ich zuerst mit jenem außerordentlichen Manne zusammentraf, als auch nachdem ich bereits jahrelang mit ihm gelebt hatte, und ich ergriff gerne den Inhalt seiner Worte und notierte ihn mir, um ihn für mein ferneres Leben zu besitzen. | К тому же я всегда жаждал поучения, как в первые дни моего знакомства с великим человеком, так и позднее, когда я прожил подле него долгие годы. Жадно впитывая смысл его слов, я записывал их, чтобы и в будущем не утратить своего достояния. |
Wenn ich aber die reiche Fülle seiner Äußerungen bedenke, die während eines Zeitraumes von neun Jahren mich beglückten, und nun das Wenige betrachte, das mir davon schriftlich aufzufassen gelungen ist, so komme ich mir vor wie ein Kind, das den erquicklichen Frühlingsregen in offenen Händen aufzufangen bemüht ist, dem aber das meiste durch die Finger läuft. | Однако теперь, думая об изобилии и полноте его высказываний, которые на протяжении девяти лет дарили меня счастьем, и глядя на то немногое, что мне удалось сохранить, я кажусь себе ребенком, старающимся удержать в ладонях весенний ливень, тогда как живительная влага протекает у него меж пальцев. |
Doch wie man zu sagen pflegt, daß Bücher ihre Schicksale haben, und wie dieses Wort ebensowohl auf ihr Entstehen als auf ihr späteres Hinaustreten in die weite und breite Welt anzuwenden ist, so dürfte es auch von der Entstehung des gegenwärtigen Buches gelten. | Но поскольку говорят, что каждая книга имеет свою судьбу,-- слова эти равно относятся к ее возникновению и к выходу в свет,-- то они, конечно, действительны и по отношению к настоящей книге. |
Monate vergingen oft, wo die Gestirne ungünstig standen, und wo Unbefinden, Geschäfte und mancherlei Bemühungen um die tägliche Existenz keine Zeile aufkommen ließen; dann aber traten wieder günstige Sterne ein, und es vereinigten sich Wohlsein, Muße und Lust zu schreiben, um wieder einen erfreulichen Schritt vorwärts zu tun. | Случалось, что месяцы проходили под знаком неблагоприятных созвездий и недомоганья; дела, а также забота о хлебе насущном, не позволяли мне записать хотя бы строчку, но затем положение созвездий изменялось, хорошее самочувствие, досуг и охота писать, объединившись, давали мне возможность хотя бы на шаг продвинуться вперед. |
Und dann, wo tritt bei einem längeren Zusammenleben nicht mitunter einige Gleichgültigkeit ein, und wo wäre derjenige, der die Gegenwart immer so zu schätzen wüßte, wie sie es verdiente! | И еще: разве в долгой совместной жизни не наступает иной раз пора известного равнодушия, да и есть ли на свете человек, умеющий всегда ценить настоящее так, как оно того заслуживает? |
Dieses alles erwähne ich besonders aus dem Grunde, um die manchen bedeutenden Lücken zu entschuldigen, die der Leser finden wird, im Fall er etwa so geneigt sein sollte, das Datum zu verfolgen. In solche Lücken fällt manches unterlassene Gute sowie besonders manches günstige Wort, was Goethe über seine weitverbreiteten Freunde sowie über die Werke dieses oder jenes lebenden deutschen Autors gesagt hat, während sich anderes ähnlicher Art notiert findet. Doch wie gesagt: Bücher haben ihre Schicksale schon während sie entstehen. | Обо всем этом я упоминаю, стремясь оправдать многие существенные пробелы, которые обнаружит читатель, ежели ему угодно будет сличить даты записей. Из-за таких пробелов мною упущено много доброго и важного, в том числе целый ряд благосклонных отзывов Гете о его друзьях в разных концах света, а также отзывов о произведениях того или иного современного немецкого писателя, другие же подобные отзывы тщательно мною записаны. Но, возвращаясь к однажды сказанному,-- каждой книге, когда она еще только возникает, уготована своя судьба. |
Übrigens erkenne ich dasjenige, was in diesen Bänden mir gelungen ist zu meinem Eigentum zu machen, und was ich gewissermaßen als den Schmuck meines Lebens zu betrachten habe, mit innigem Dank gegen eine höhere Fügung; ja ich habe sogar eine gewisse Zuversicht, daß auch die Welt mir diese Mitteilung danken werde. | Вообще же то, что в этих тетрадях мне удалось сделать своим достоянием и что является лучшим украшением моей жизни, я с великой благодарностью приписываю воле провидения, лелея надежду, что и человечество с благодарностью отнесется к моим записям. |
Ich halte dafür, daß diese Gespräche für Leben, Kunst und Wissenschaft nicht allein manche Aufklärung und manche unschätzbare Lehre enthalten, sondern daß diese unmittelbaren Skizzen nach dem Leben auch ganz besonders dazu beitragen werden, das Bild zu vollenden, was man von Goethe aus seinen mannigfaltigen Werken bereits in sich tragen mag. | Я полагаю, что эти беседы о жизни, искусстве и науке не только проливают свет на различные явления и содержат в себе много неоценимых поучений, но, в качестве непосредственных житейских зарисовок, как бы завершают образ Гете, сложившийся у каждого из нас на основании многообразных его творений. |
Weit entfernt aber bin ich auch wiederum, zu glauben, daß hiemit nun der ganze innere Goethe gezeichnet sei. Man kann diesen außerordentlichen Geist und Menschen mit Recht einem vielseitigen Diamanten vergleichen, der nach jeder Richtung hin eine andere Farbe spiegelt. Und wie er nun in verschiedenen Verhältnissen und zu verschiedenen Personen ein anderer war, so kann ich auch in meinem Falle nur in ganz bescheidenem Sinne sagen: dies ist mein Goethe. | В то же время я не надеюсь, что мне удалось исчерпывающе обрисовать внутренний облик Гете. Дух и мысль этого необыкновенного человека по праву можно сравнить с многогранным алмазом, который, в какую сторону его ни поверни, отливает иным цветом. И если в различных обстоятельствах и в отношениях с различными людьми он никогда не был одним и тем же, то и я, думается, вправе со всею скромностью сказать здесь: таков мой Гете. |
Und dieses Wort dürfte nicht bloß davon gelten, wie er sich mir darbot, sondern besonders auch davon, wie ich ihn auf zufassen und wiederzugeben fähig war. Es geht in solchen Fällen eine Spiegelung vor, und es ist sehr selten, daß bei dem Durchgange durch ein anderes Individuum nichts Eigentümliches verloren gehe und nichts Fremdartiges sich heimische. Die körperlichen Bildnisse Goethes von Rauch, Dawe, Stieler und David sind alle in hohem Grade wahr, und doch tragen sie alle mehr oder weniger das Gepräge der Individualität, die sie hervorbrachte. | Но слово "мой" говорит не о том, каким он мне являлся, а скорей о том, в какой мере я был способен воспринять и воссоздать его образ. В подобных случаях мы имеем дело с принципом зеркального отражения и, перевоплощаясь в другой индивидуум, часто упускаем что-либо из ему присущего и невольно привносим нечто чуждое. Портреты Гете работы Рауха, Доу, Штилера и Давида в высшей степени правдивы, и все же на каждом лежит отпечаток индивидуальности их создателя. |
Und wie nun ein solches schon von körperlichen Dingen zu sagen ist, um wie viel mehr wird es von flüchtigen, untastbaren Dingen des Geistes gelten! Wie dem nun aber in meinem Falle auch sei, so werden alle diejenigen, denen aus geistiger Macht oder aus persönlichem Umgange mit Goethe ein Urteil dieses Gegenstandes zusteht, mein Streben nach möglichstes Treue hoffentlich nicht verkennen. | И если таковы телесные воспроизведения, то что же сказать о воспроизведении неосязаемого, едва уловимого человеческого духа? Но как бы там ни было, я надеюсь, что те, кому, благодаря мощному духовному воздействию Гете или личному общению с ним, пристало судить об этой книге, отдадут должное моим усилиям держаться как можно ближе к правде. |
Nach diesen größtenteils die Auffassung des Gegenstandes betreffenden Andeutungen bleibt mir über des Werkes Inhalt selber noch folgendes zu sagen. | Вслед за этим предварением, которое главным образом касается понимания моих записей, остается сказать еще несколько слов собственно об их содержании. |
Dasjenige, was man das Wahre nennt, selbst in betreff eines einzigen Gegenstandes, ist keineswegs etwas Kleines, Enges, Beschränktes; vielmehr ist es, wenn auch etwas Einfaches, doch zugleich etwas Umfangreiches, das, gleich den mannigfaltigen Offenbarungen eines weit- und tiefgreifenden Naturgesetzes, nicht so leicht zu sagen ist. Es ist nicht abzutun durch Spruch, auch nicht durch Spruch und Spruch, auch nicht durch Spruch und Widerspruch, sondern man gelangt durch alles dieses zusammen erst zu Approximationen, geschweige zum Ziele selber. | То, что мы зовем непреложной истиной, пусть применительно к единичному объекту, не может быть чем-то мелким, узким, ограниченным. Истина, даже будучи предельно простой, объемлет многое, и говорить о ней так же трудно, как о проявлениях закона природы, равно распространяющегося вглубь и вширь. От нее не отделаешься ни речью, ни красноречием, ни словом, ни прекословием, все это, вместе взятое, в лучшем случае приближает нас к искомой цели, но еще не означает, что мы достигли ее. |
So, um nur ein Beispiel anzuführen, tragen Goethes einzelne Äußerungen über Poesie oft den Schein der Einseitigkeit und oft sogar den Schein offenbarer Widersprüche. Bald legt er alles Gewicht auf den Stoff, welchen die Welt gibt, bald alles auf das Innere des Dichters; bald soll alles Heil im Gegenstande liegen, bald alles in der Behandlung; bald soll es von einer vollendeten Form kommen, bald, mit Vernachlässigung aller Form, alles vom Geiste. | Дабы не быть голословным, скажу, что отдельные высказывания Гете о поэзии иной раз носят несколько односторонний, а иной раз и явно противоречивый характер. То он придает первостепенное значение материалу, который поставляет поэту внешний мир, то усматривает центр тяжести во внутреннем мире поэта; один раз утверждает, что главное -- это тема, другой -- ее разработка; то он главным объявляет совершенство формы, то вдруг, полностью пренебрегая ею,-- лишь дух произведения. |
Alle diese Aus- und Widersprüche aber sind sämtlich einzelne Seiten des Wahren und bezeichnen zusammen das Wesen und führen zur Annäherung der Wahrheit selber, und ich habe mich daher sowohl in diesen als ähnlichen Fällen wohl gehütet, dergleichen scheinbare Widersprüche, wie sie durch verschiedenartige Anlässe und den Verlauf ungleicher Jahre und Stunden hervorgerufen worden, bei dieser Herausgabe zu unterdrücken. Ich vertraue dabei auf die Einsicht und Übersicht des gebildeten Lesers, der sich durch etwas Einzelnes nicht irren lassen, sondern das Ganze im Auge halten und alles gehörig zurechtlegen und vereinigen werde. | Однако все эти высказывания и все опровержения таковых -- лишь разные стороны истины, в целокупности они характеризуют ее существо и ближе подводят нас к ней; посему я, как в данном случае, так и в некоторых других, остерегался сглаживать такие мнимые противоречия, обусловленные самыми различными поводами, а также неодинаковым душевным состоянием в те или иные годы, даже в те или иные часы. Я надеюсь при этом на проницательность и широкий кругозор просвещенного читателя, который не позволит частностям сбить себя с толку, но сумеет правильно распределить и объединить их, всегда имея перед глазами целое. |
Ebenso wird man vielleicht auf manches stoßen, was beim ersten Anblick den Schein des Unbedeutenden hat. Sollte man aber tiefer blickend bemerken, daß solche unbedeutende Anlässe oft Träger von etwas Bedeutendem sind, auch oft etwas Spätervorkommendes begründen, oder auch dazu beitragen irgendeinen kleinen Zug zur Charakterzeichnung hinzuzutun, so dürften sie, als eine Art von Notwendigkeit, wo nicht geheiliget, doch entschuldiget werden. | Возможно также, что читатель споткнется о многое, на первый взгляд кажущееся незначительным. Однако, заглянув поглубже, он неминуемо заметит, что такие мелочи часто бывают предвозвестниками чего-то куда более значительного, иногда служат обоснованием последующего или добавляют какую-нибудь черточку к описанию характера, а посему они, будучи своего рода необходимостью, заслуживают если не канонизации, то хотя бы снисхождения. |
Und somit sage ich nun diesem lange gehegten Buche zu seinem Hinaustritt in die Welt das beste Lebewohl, und wünsche ihm das Glück, angenehm zu sein und mancherlei Gutes anzuregen und zu verbreiten. | Итак, напутствуя добрым словом эту давно взлелеянную книгу при выходе ее в свет, я желаю ей порадовать читателя, а также пробудить в нем и пошире распространить благое и вечное. |
Weimar, den 31. Oktober 1835. | Веймар, 31 октября 1835 г. |
English | Русский |
Der Autor gibt Nachricht über seine Person und Herkunft und die Entstehung seines Verhältnisses zu Goethe. | Автор сообщает о себе, своем происхождении и о том, как произошло его знакомство с Гете. |
Иоганн Петер Эккерман | |
В Винзене-на-Луге, городке, расположенном между Люнебургом и Гамбургом, там, где болота граничат со степью, я родился в начале девяностых годов в убогой хижине,-- иначе, пожалуй, не назовешь домишко, в котором была одна лишь комната с печью, а лестницы и вовсе не было, если не считать приставной лесенки возле входной двери, по которой мы лазили на сеновал. | |
Als der Zuletztgeborne einer zweiten Ehe habe ich meine Eltern eigentlich nur gekannt, wie sie schon im vorgerückten Alter standen, und bin zwischen beiden gewissermaßen einsam aufgewachsen. Aus meines Vaters erster Ehe lebten zwei Söhne, wovon der eine, nach verschiedenen Seereisen als Matrose, in fernen Weltteilen in Gefangenschaft geraten und verschollen war, der andere aber, nach mehrmaligem Aufenthalt zum Walfisch- und Seehunde-Fang in Grönland, nach Hamburg zurückgekehrt war und dort in mäßigen Umständen lebte. Aus meines Vaters zweiter Ehe waren vor mir zwei Schwestern aufgewachsen, die, als ich mein zwölftes Jahr erreicht, bereits das väterliche Haus verlassen hatten und teils im Orte, teils in Hamburg dienten. | Я был последним ребенком от второго брака и помню своих родителей уже очень немолодыми людьми, с ними я и рос, довольно одиноко. У моего отца было еще два сына от первой жены, один из них, матрос, после долгих морских странствий угодил в плен где-то в дальних краях и пропал без вести, другой же, неоднократно ходивший в Гренландию как китолов и охотник за тюленями, благополучно вернулся в Гамбург и жил там в сравнительном достатке. Были у меня и две старшие единокровные сестры, но когда мне исполнилось двенадцать лет, обе пошли в услужение и жили то в нашем городке, то в Гамбурге. |
Die Hauptquelle des Unterhaltes unserer kleinen Familie war eine Kuh, die uns nicht allein zu unserm täglichen Bedarf mit Milch versah, sondern von der wir auch jährlich ein Kalb mästen und außerdem zu gewissen Zeiten für einige Groschen Milch verkaufen konnten. Ferner besaßen wir einen Acker Land, der uns die nötigen Gemüsearten für das Bedürfnis des Jahres gewinnen ließ. Korn zu Brot indes und Mehl für die Küche mußten wir kaufen. | Главным источником существования всей семьи была корова, ока не только ежедневно давала нам молоко, но мы еще всякий год выкармливали теленка и даже время от времени умудрялись продавать немного молока. Вдобавок мы владели акром земли, и урожай с него на весь год обеспечивал нас необходимыми овощами. Зерно же для выпечки хлеба и муку для стряпки нам приходилось покупать. |
Meine Mutter hatte eine besondere Geschicklichkeit im Wollspinnen; auch schnitt und nähete sie die bürgerlichen Mützen der Frauenzimmer zu besonderer Zufriedenheit, welches ihr denn beides zur Quelle einiges Erwerbes gereichte. | Моя мать была отличная мастерица, она не только искусно пряла шерсть, но и шила шапочки для наших горожанок, которыми ее клиентки всегда оставались довольны. Оба эти ремесла приносили ей небольшой, но верный доход. |
Meines Vaters eigentliches Geschäft dagegen war der Betrieb eines kleinen Handels, der nach den verschiedenen Jahreszeiten variierte und ihn veranlaßte, häufig von Haus abwesend zu sein und in der Umgegend viel zu Fuße umherzuschweifen. Im Sommer sah man ihn, mit einem leichten hölzernen Schränkchen auf dem Rücken, in der Heidegegend von Dorf zu Dorf wandern und mit Band, Zwirn und Seide hausieren gehen. Zugleich kaufte er hier wollene Strümpfe und Beiderwand (ein aus der braunen Wolle der Heideschnucken und leinenem Garn gewebtes Zeug), das er denn auf dem jenseitigen Elbufer, in den Vierlanden, gleichfalls hausierend wieder absetzte. Im Winter trieb er einen Handel mit rohen Schreibfedern und ungebleichter Leinewand, die er in den Dörfern der Heide- und Marschgegend aufkaufte und mit Schiffsgelegenheit nach Hamburg brachte. In allen Fällen jedoch mußte sein Gewinn sehr gering sein, denn wir lebten immer in einiger Armut. | Отец мой, занимаясь мелкой торговлей вразнос, часто отлучался из дому и пешком бродил по окрестностям. Летом он странствовал из деревни в деревню с лубяным коробом на спине, полным лент, ниток и шелка. В этих же деревнях он скупал шерстяные чулки и домотканую материю из коричневой овечьей шерсти и льняных ниток, которую потом сбывал на другой стороне Эльбы, в Фирланде, куда перебирался со своим коробом. Зимой он торговал необработанными гусиными перьями и небеленым полотном, на пароходе отправляя этот товар, скупленный в равнинных деревнях, в Гамбург. Но барыш его во всех случаях был, видимо, ничтожен, ибо мы всегда жили в бедности. |
Soll ich nun von meiner kindlichen Tätigkeit reden, so war sie gleichfalls nach den Jahreszeiten verschieden. Mit dem anbrechenden Frühling und sowie die Gewässer der gewöhnlichen Elbüberschwemmungen verlaufen waren, ging ich täglich, um das an den Binnendeichen und sonstigen Erhöhungen angespülte Schilf zu sammeln und als eine beliebte Streu für unsere Kuh anzuhäufen. Wenn sodann auf der weitausgedehnten Weidefläche das erste Grün hervorkeimte, verlebte ich in Gemeinschaft mit anderen Knaben lange Tage im Hüten der Kühe. | Что касается моих детских занятий, то они тоже определялись временем года. Ранней весною, когда, после разлива Эльбы, спадали полые воды, я каждый день отправлялся к плотинам или холмам собирать прибившийся туда тростник,-- он годился на подстилку для коровы. Когда же на наших обширных лугах прорастала первая травка, я вместе с другими мальчишками с раннего утра до наступления ночи пас коров. |
Während des Sommers war ich tätig in Bestellung unseres Ackers; auch schleppte ich für das Bedürfnis des Herdes das ganze Jahr hindurch aus der kaum eine Stunde entfernten Waldung trockenes Holz herbei. Zur Zeit der Kornernte sah man mich wochenlang in den Feldern mit Ährenlesen beschäftigt, und später, wenn die Herbstwinde die Bäume schüttelten, sammelte ich Eicheln, die ich metzenweise an wohlhabendere Einwohner, um ihre Gänse damit zu füttern, verkaufte. Sowie ich aber genugsam herangewachsen war, begleitete ich meinen Vater auf seinen Wanderungen von Dorf zu Dorf und half einen Bündel tragen. Diese Zeit gehört zu den liebsten Erinnerungen meiner Jugend. | Летом я работал на огороде и, как, впрочем, и весь год, таскал для плиты хворост из небольшого леска, в каком-нибудь часе ходьбы от нашей хибарки. Во время жатвы я неделями бродил по полям, собирая колосья, а когда осенние ветры начинали сотрясать деревья, усердно подбирал желуди и осьминами продавал их Гюлее зажиточным горожанам -- на прокорм гусей. Подросши, я стал сопровождать отца в его странствиях из деревни в деревню, помогая ему тащить короб. Это время -- одно из лучших воспоминаний моего отрочества. |
Unter solchen Zuständen und Beschäftigungen, während welcher ich auch periodenweise die Schule besuchte und notdürftig lesen und schreiben lernte, erreichte ich mein vierzehntes Jahr, und man wird gestehen, daß von hier bis zu einem vertrauten Verhältnis mit Goethe ein großer Schritt und überall wenig Anschein war. Auch wußte ich nicht, daß es in der Welt Dinge gebe wie Poesie und schöne Künste, und konnte also auch ein dunkeles Verlangen und Streben nach solchen Dingen glücklicherweise in mir nicht stattfinden. | В таких вот условиях и занятиях, лишь время от времени посещая школу и выучившись читать и писать с грехом пополам, я дожил до четырнадцати лет, и никто не станет отрицать, что с тех пор до близких и доверительных отношений с Гете мне нужно было сделать огромный, почти невероятный шаг. Я понятия не имел, что в мире существует поэзия, существуют изящные искусства, а значит, к счастью, не мог испытывать хотя бы и смутной тоски по ним. |
Man hat gesagt, die Tiere werden durch ihre Organe belehrt; und so möchte man vom Menschen sagen, daß er oft durch etwas, was er ganz zufällig tut, über das belehrt werde, was etwa Höheres in ihm schlummert. Ein solches ereignete sich mit mir, und da es, obgleich an sich unbedeutend, meinem ganzen Leben eine andere Wendung gab, so hat es sich mir als etwas Unvergeßliches eingeprägt. | Говорят, животных вразумляют их собственные органы чувств, о человеке, думается мне, можно сказать, что относительно тех высоких задатков, которые в нем дремлют, его нередко вразумляет случайность. Нечто подобное произошло со мной, и случайность эта, сама по себе мало значительная, навек запомнилась мне, ибо дала иное, новое направление всей моей жизни. |
Ich saß eines Abends bei angezündeter Lampe mit beiden Eltern am Tische. Mein Vater war von Hamburg zurückgekommen und erzählte von dem Verlauf und Fortgang seines Handels. Da er gern rauchte, so hatte er sich ein Paket Tabak mitgebracht, das vor mir auf dem Tische lag und als Wappen ein Pferd hatte. Dieses Pferd erschien mir als ein sehr gutes Bild, und da ich zugleich Feder und Tinte und ein Stückchen Papier zur Hand hatte, so bemächtigte sich meiner ein unwiderstehlicher Trieb, es nachzuzeichnen. Mein Vater fuhr fort von Hamburg zu erzählen, während ich, von den Eltern unbemerkt, mich ganz vertiefte im Zeichnen des Pferdes. | Однажды вечером при зажженной лампе я сидел за столом вместе с отцом и матерью. Отец только что воротился из Гамбурга и рассказывал нам о своих торговых делах. Будучи завзятым курильщиком, он привез с собою пакет табаку, который лежал передо мною на столе, на его этикетке была изображена лошадь. Эта картинка показалась мне прекрасной, а так как под рукой у меня было перо, чернила и клочок бумаги, то мною овладело неудержимое желание срисовать ее. Отец продолжал свой рассказ о Гамбурге, я же, не замечаемый родителями, углубился в срисовыванье лошади. |
Als ich fertig war, kam es mir vor, als sei meine Nachbildung dem Vorbilde vollkommen ähnlich, und ich genoß ein mir bisher unbekanntes Glück. Ich zeigte meinen Eltern, was ich gemacht hatte, die nicht umhin konnten mich zu rühmen und sich darüber zu wundern. Die Nacht verbrachte ich in freudiger Aufregung halb schlaflos, ich dachte beständig an mein gezeichnetes Pferd und erwartete mit Ungeduld den Morgen, um es wieder vor Augen zu nehmen und mich wieder daran zu erfreuen. | Покончив с этим, я решил, что моя копия точно соответствует оригиналу, и ощутил прилив доселе неведомого счастья. Я показал свою работу родителям, они пришли в восторг и стали наперебой хвалить меня. Ночь я провел в радостном возбуждении, почти без сна, непрестанно думая о нарисованной мною лошади и нетерпеливо дожидаясь утра, чтобы заново на нее полюбоваться. |
Von dieser Zeit an verließ mich der einmal erwachte Trieb der sinnlichen Nachbildung nicht wieder. Da es aber in meinem Orte an aller weiteren Hülfe in solchen Dingen fehlte, so war ich schon sehr glücklich, als unser Nachbar, ein Töpfer, mir ein paar Hefte mit Konturen gab, welche ihm bei Bemalung seiner Teller und Schüsseln als Vorbild dienten. | С этого дня потребность чувственного воспроизведения, во мне пробудившаяся, уже не оставляла меня. Но так как в нашей глухомани мне не от кого было ждать помощи, то я был положительно счастлив, когда наш сосед, гончар, дал мне несколько тетрадей с контурными рисунками, которые служили ему образцами при росписи тарелок и мисок. |
Diese Umrisse zeichnete ich mit Feder und Tinte auf das sorgfältigste nach, und so entstanden zwei Hefte, die bald von Hand zu Hand gingen und auch an die erste Person des Ortes, an den Oberamtmann Meyer, gelangten. Er ließ mich rufen, beschenkte mich und lobte mich auf die liebevollste Weise. Er fragte mich, ob ich Lust habe ein Maler zu werden; er wolle mich in solchem Fall, wenn ich konfirmiert sei, zu einem geschickten Meister nach Hamburg senden. Ich sagte, daß ich wohl Lust habe und daß ich es mit meinen Eltern überlegen wolle. | Я тщательнейшим образом перерисовал их пером, заполнив целых две тетради, которые вскоре стали ходить по рукам и дошли до главной персоны нашего городка -- старейшины Мейера. Он позвал меня к себе, щедро одарил и от души меня расхваливал. Далее он осведомился, хочу ли я стать художником, в таком случае он отправит меня,-- конечно, после конфирмации,-- к искусному мастеру в Гамбург. Я ответил, что очень хочу, мне надо только обсудить все это с родителями. |
Diese aber, beide aus dem Bauernstande und in einem Orte lebend, wo größtenteils nichts anderes als Ackerbau und Viehzucht getrieben wurde, dachten sich unter einem Maler nichts weiter als einen Türen- und Häuseranstreicher. Sie widerriefen es mir daher auf das sorglichste, indem sie anführten, daß es nicht allein ein sehr schmutziges, sondern zugleich ein sehr gefährliches Handwerk sei, wobei man Hals und Beine brechen könne, welches sich, zumal in Hamburg bei den sieben Stockwerk hohen Häusern, sehr oft ereigne. Da nun meine eigenen Begriffe von einem Maler gleichfalls nicht höherer Art waren, so verging mir die Lust zu diesem Metier und ich schlug das Anerbieten des guten Oberamtmannes aus dem Sinne. | Однако мать и отец, крестьяне и вдобавок жители захолустья, где люди главным образом занимались земледелием и скотоводством, под словом "художник" понимали человека, который красит дома и двери. Они воспротивились моему намерению, заботливо доказывая, что это не только грязное, но и опасное ремесло, можно-де запросто сломать себе ноги и шею, что уже не раз случалось в Гамбурге, где есть дома высотою в семь этажей. Поскольку мои собственные понятия о художниках вряд ли возвышались над их понятиями, то у меня живо пропала охота к этому ремеслу, и я начисто позабыл о предложении великодушного старейшины. |
Indessen war nun einmal die Aufmerksamkeit höherer Personen auf mich gefallen; man behielt mich im Auge und suchte mich auf manche Weise zu heben. Man ließ mich an dem Privatunterricht der wenigen vornehmen Kinder teilnehmen, ich lernte Französisch und etwas Latein und Musik; zugleich versah man mich mit besserer Kleidung, und der würdige Superintendent Parisius hielt es nicht zu gering, mir einen Platz an seinem eigenen Tische zu geben. | Но наши именитые горожане, однажды меня заметив, уже не забывали обо мне и пеклись о моем развитии. Так мне была дана возможность брать частные уроки. Вместе с немногочисленными детьми из видных семейств я учил французский язык, а некоторое время даже латынь и музыку; меня снабжали хорошим платьем, и достойный суперинтендент Паризиус не считал зазорным приглашать меня к своему столу. |
Von nun an war mir die Schule lieb geworden; ich suchte so günstige Umstände so lange fortzusetzen als möglich, und meine Eltern gaben es daher auch gern zu, daß ich erst in meinem sechzehnten Jahre konfirmiert wurde. | С этих пор я полюбил ученье, тщился подольше использовать обстоятельства, мне благоприятствовавшие, и родители мои не возражали против того, что я конфирмовался лишь на шестнадцатом году. |
Nun aber entstand die Frage, was aus mir werden solle. Wäre es nach meinen Wünschen gegangen, so hätte man mich zur Verfolgung wissenschaftlicher Studien auf ein Gymnasium geschickt; allein hieran war nicht zu denken, denn es fehlte dazu nicht allein an allen Mitteln, sondern die gebieterische Not meiner Umstände verlangte auch, mich sehr bald in einer Lage zu sehen, wo ich nicht allein für mich selber zu sorgen, sondern auch meinen dürftigen alten Eltern einigermaßen zu Hülfe zu kommen imstande wäre. | Но вот уже ребром встал вопрос: кем я стану? Если бы все могло идти в согласии с моими желаниями, то при моей склонности к наукам меня следовало бы отдать в гимназию. Но об этом и мечтать не приходилось,-- у родителей не только не было средств для того, чтобы учить меня, но трудное наше положение властно приказывало мне добиваться возможности обеспечить не только себя, но и в какой-то мере прийти на помощь моим бедным старикам. |
Eine solche Lage eröffnete sich mir gleich nach meiner Konfirmation, indem ein dortiger Justizbeamter mir das Anerbieten machte, mich zum Schreiben und anderen kleinen Dienstverrichtungen zu sich zu nehmen, worein ich mit Freuden willigte. Ich hatte während der letzten anderthalb Jahre meines fleißigen Schulbesuchs es dahin gebracht, nicht allein eine gute Hand zu erlangen, sondern mich auch in Abfassung schriftlicher Aufsätze vielfältig zu üben, so daß ich mich denn für eine solche Stelle sehr wohl qualifiziert halten konnte. | Эта возможность представилась мне сразу после конфирмации: один из судейских чиновников предложил мне служить у него и наряду с обязанностями писца выполнять еще разные мелкие поручения, на что я, конечно, с радостью согласился. За последние полтора года усердного посещения школы я очень понаторел как в чистописании, так и в разного рода сочинениях, что дало мне основание считать себя достаточно подготовленным для предложенной мне должности. |
Dieses Verhältnis, wobei ich auch kleine Advokaturgeschäfte trieb und nicht selten in den Fall kam, nach hergebrachten Formen beides, Klageschrift und Urteil, abzufassen, dauerte zwei Jahre, nämlich bis 1810, wo das hannöverische Amt Winsen an der Luhe aufgelöst und, im Departement der Niederelbe begriffen, dem französischen Kaiserreiche einverleibt wurde. | Заодно с вышеупомянутыми занятиями я вел кое-какие мелкие адвокатские дела и, случалось, в общепринятой форме составлял жалобы и запн-сывал судебные решения; продолжалась эта работа два года, то есть до 1810 года, когда ганноверское судебное ведомство в Винзене-на-Луге было расформировано, так как Ганноверский округ вошел в состав департамента Нижней Эльбы, последний же принадлежал к Французской империи. |
Ich erhielt nun eine Anstellung im Bureau der Direktion der direkten Steuern zu Lüneburg; und als diese im nächsten Jahre gleichfalls aufgelöst wurde, kam ich in das Bureau der Unterpräfektur zu Ülzen. Hier arbeitete ich bis gegen Ende des Jahres 1812, wo der Präfekt, Herr von Düring, mich beförderte und als Mairiesekretär zu Bevensen anstellte. Diesen Posten bekleidete ich bis zum Frühling des Jahres 1813, wo die herannahenden Kosaken uns zur Befreiung von der französischen Herrschaft Hoffnung machten. | Я получил должность в дирекции прямых налогов в Люнебурге, а когда в следующем году она, в свою очередь, была упразднена, стал служить в подпрефектуре Ильцена. Там я проработал до конца 1812 года, когда префект, господин фон Дюринг, счел возможным выдвинуть меня на пост секретаря мэрии в Бевензене, где я оставался до весны 1813 года. Этой весной приближение казаков пробудило в нас надежды на освобождение от французского владычества. |
Ich nahm meinen Abschied und ging in meine Heimat, mit keinem anderen Plan und Gedanken, als mich sobald wie möglich den Reihen der vaterländischen Krieger anzuschließen, die sich im stillen hier und dort anfingen zu bilden. Dieses vollführte ich und trat gegen Ende des Sommers mit Büchse und Holster als Freiwilliger in das Kielmannseggesche Jägerkorps und machte mit diesem in der Kompagnie des Kapitän Knop den Feldzug des Winters 1813 und 1814 durch Mecklenburg, Holstein und vor Hamburg gegen den Marschall Davoust. Darauf marschierten wir über den Rhein gegen den General Maison und zogen im Sommer viel hin und her in dem fruchtbaren Flandern und Brabant. | Я вышел в отставку и уехал на родину с единственным намерением тотчас же примкнуть к защитникам отечества, которые там и здесь уже начали негласно формировать свои отряды. Мне это удалось и к концу лета, вступив добровольцем в Кильмансеггсккй егерский корпус, я с винтовкой и ранцем за плечами выступил вместе с ротой капитана Кнопа в зимний поход 1813/14 года через Мекленбург и Голштинию на Гамбург, где засел маршал Даву. Засим мы форсировали Рейн, чтобы сразиться с генералом Мэзоном, и лето провели, то наступая, то отступая в плодородной Фландрии и Брабанте. |
Hier, vor den großen Gemälden der Niederländer ging mir eine neue Welt auf; ich verbrachte ganze Tage in Kirchen und Museen. Es waren im Grunde die ersten Gemälde, die mir in meinem Leben vor Augen gekommen waren. Ich sah nun, was es heißen wolle, ein Maler zu sein; ich sah die gekrönten, glücklichen Fortschritte der Schüler, und ich hätte weinen mögen, daß es mir versagt worden, eine ähnliche Bahn zu gehen. Doch entschloß ich mich auf der Stelle; ich machte in Tournay die Bekanntschaft eines jungen Künstlers, ich verschaffte mir schwarze Kreide und einen Bogen Zeichenpapier vom größten Format und setzte mich sogleich vor ein Bild, um es zu kopieren. | Здесь перед прославленными полотнами нидерландцев мне открылся новый мир; целые дни проводил я в церквах и музеях. Собственно говоря, это были первые картины, которые я увидел, и теперь только понял, что значит быть художником; я смотрел всеми признанные работы учеников и готов был рыдать оттого, что мне этот путь заказан. Но решение пришло тут же, на месте; в Турне я свел знакомство с неким молодым художником, раздобыл грифель, лист бумаги для рисования самого большого формата и тотчас же уселся перед одной из картин, намереваясь ее скопировать. |
Große Begierde zur Sache ersetzte hiebei, was mir an Übung und Anleitung fehlte, und so brachte ich die Konture der Figuren glücklich zustande; ich fing auch an, von der linken Seite herein das Ganze auszuschattieren, als eine Marschordre eine so glückliche Beschäftigung unterbrach. Ich eilte, die Abstufung von Schatten und Licht in dem nicht ausgeführten Teile mit einzelnen Buchstaben anzudeuten, in Hoffnung, daß es mir in ruhigen Stunden gelingen würde, es auf diese Weise zu vollenden. Ich rollte mein Bild zusammen und tat es in einen Köcher, den ich, neben meiner Büchse auf dem Rücken hängend, den langen Marsch von Tournay nach Hameln trug. | Страсть подменяла собою недостаток упражнения и отсутствие руководства, я благополучно справился с контурами фигур. И уже начал слева направо растушевывать рисунок, когда приказ о выступлении прервал это радостное занятие. Я торопливо пометил буквами чередование света и тени на незавершенной части рисунка, в надежде, что со временем, урвав часок-другой, сумею закончить эту работу. Затем скатал лист и сунул его в котелок, который вместе с винтовкой висел у меня за спиной во время длинного перехода от Турне до Гаммельна. |
Hier ward das Jägerkorps im Herbst des Jahres 1814 aufgelöst. Ich ging in meine Heimat; mein Vater war tot, meine Mutter noch am Leben und bei meiner ältesten Schwester wohnend, die sich indes verheiratet und das elterliche Haus angenommen hatte. Ich fing nun sogleich an mein Zeichnen fortzusetzen; ich vollendete zunächst jenes aus Brabant mitgebrachte Bild, und als es mir darauf ferner an passenden Mustern fehlte, so hielt ich mich an die kleinen Rambergischen Kupfer, die ich mit schwarzer Kreide ins Große ausführte. Hiebei merkte ich jedoch sehr bald den Mangel gehöriger Vorstudien und Kenntnisse. Ich hatte so wenig Begriffe von der Anatomie des Menschen wie der Tiere; nicht mehr wußte ich von Behandlung der verschiedenen Baumarten und Gründe, und es kostete mich daher unsägliche Mühe, ehe ich auf meine Weise etwas herausbrachte, das ungefähr so aussah. | В Гаммельне осенью 1814 года егерский корпус был расформирован. Я уехал на родину. Отец мой скончался, мать жила вместе с моей старшей сестрой, которая тем временем вышла замуж и в приданое получила родительский дом. Я тотчас же вновь занялся рисованием. Прежде всего закончил картину, привезенную из Брабанта, а так как иных образцов у меня здесь не было, я обратился к маленьким гравюрам на меди Рамберга и стал в увеличенных масштабах воспроизводить их грифелем, но быстро почувствовал отсутствие необходимых знаний и упражнений; я так же мало смыслил в анатомии человека, как и животных, не имел ни малейшего понятия о том, как следует изображать различные породы деревьев и различные почвы, отчего и затрачивал неимоверные усилия, прежде чем достигнуть хотя бы приблизительного сходства. |
Ich begriff daher sehr bald, daß, wenn ich ein Künstler werden wolle, ich es ein wenig anders anzufangen hätte, und daß das fernere Suchen und Tasten auf eigenem Wege ein durchaus verlorenes Bemühen sei. Zu einem tüchtigen Meister zu gehen und ganz von vorne anzufangen, das war mein Plan. | Итак, мне очень скоро уяснилось, что если я хочу стать художником, то начинать надо по-другому и что дальше брести ощупью -- значит понапрасну растрачивать силы. Отыскать умелого мастера и начать все сначала -- вот было мое решение. |
Was nun den Meister betraf, so lag in meinen Gedanken kein anderer als Ramberg in Hannover; auch dachte ich in dieser Stadt mich um so eher halten zu können, als ein geliebter Jugendfreund dort in glücklichen Umständen lebte, von dessen Treue ich mir jede Stütze versprechen durfte und dessen Einladungen sich wiederholten. | Ни о каком другом мастере, кроме Рамберга из Ганновера, я, конечно, не помышлял. К тому же мне думалось, что устроиться в этом городе я смогу легче, чем в другом, ибо там в полном благополучии проживал друг моей юности, чья преданная дружба и неоднократные приглашения сулили мне поддержку. |
Ich säumte daher auch nicht lange und schnürte meinen Bündel und machte mitten im Winter 1815 den fast vierzigstündigen Weg durch die öde Heide bei tiefem Schnee einsam zu Fuß, und erreichte in einigen Tagen glücklich Hannover. | Сказано -- сделано, я связал свой узелок и в середине зимы 1815 года в полном одиночестве вышел в заснеженную степь и после нескольких дней пешего хождения добрался до Ганновера. |
Ich verfehlte nicht, alsobald zu Ramberg zu gehen und ihm meine Wünsche vorzutragen. Nach den vorgelegten Proben schien er an meinem Talent nicht zu zweifeln; doch machte er mir bemerklich, daß die Kunst nach Brot gehe, daß die Überwindung des Technischen viel Zeit verlange, und daß die Aussicht, der Kunst zugleich die äußere Existenz zu verdanken, sehr ferne sei. Indessen zeigte er sich sehr bereit, mir seinerseits alle Hülfe zu schenken; er suchte sogleich aus der Masse seiner Zeichnungen einige passende Blätter mit Teilen des menschlichen Körpers hervor, die er mir zum Nachzeichnen mitgab. | Конечно, я не замедлил явиться к Рамбергу и посвятить его в свои мечты и намерения. Просмотрев листы, мною принесенные, он, видимо, не усомнился в моих способностях, однако заметил, что для занятий искусством надо иметь средства на прожитие, ибо преодоление технических трудностей требует долгого времени, рассчитывать же, что искусство вскорости принесет необходимые средства к жизни -- не приходится. Тем не менее он выразил полную готовность мне содействовать, из целой груды своих рисунков отобрал несколько листков с изображением частей человеческого тела и дал их мне с собой для копирования. |
So wohnte ich denn bei meinem Freunde und zeichnete nach Rambergischen Originalen. Ich machte Fortschritte, denn die Blätter, die er mir gab, wurden immer bedeutender. Die ganze Anatomie des menschlichen Körpers zeichnete ich durch und ward nicht müde, die schwierigen Hände und Füße immer zu wiederholen. So vergingen einige glückliche Monate. Wir kamen indes in den Mai, und ich fing an zu kränkeln; der Juni rückte heran, und ich war nicht mehr imstande den Griffel zu führen, so zitterten meine Hände. | Итак, я жил у своего друга и рисовал с Рамберговых оригиналов. Я делал успехи, ибо листы, которые он мне давал, раз от раза становились сложнее. Всю анатомию человеческого тела воспроизвел я в своих копиях, упорно повторяя наиболее трудное--руки и ноги. Так прошло несколько счастливых месяцев. Но наступил май, и я начал прихварывать, а в июне уже не мог водить грифелем, до такой степени у меня дрожали руки. |
Wir nahmen unsere Zuflucht zu einem geschickten Arzt. Er fand meinen Zustand gefährlich. Er erklärte, daß infolge des Feldzuges alle Hautausdünstung unterdrückt sei, daß eine verzehrende Glut sich auf die inneren Teile geworfen, und daß, wenn ich mich noch vierzehn Tage so fortgeschleppt hätte, ich unfehlbar ein Kind des Todes gewesen sein würde. Er verordnete sogleich warme Bäder und ähnliche wirksame Mittel, um die Tätigkeit der Haut wieder herzustellen; es zeigten sich auch sehr bald erfreuliche Spuren der Besserung; doch an Fortsetzung meiner künstlerischen Studien war nicht mehr zu denken. | Мы обратились за помощью к умелому врачу. Он нашел мое состояние опасным и объявил, что после длительного военного похода кожа у меня не пропускает выделений, весь жар перекинулся на внутренние органы, и если бы я не спохватился еще недели две, то гибель моя была бы неминуема. Он прописал мне теплые ванны и прочие средства для восстановления деятельности кожи. Вскоре и правда наступило известное улучшение, однако о продолжении занятий рисунком даже думать не приходилось. |
Ich hatte bisher bei meinem Freunde die liebevollste Behandlung und Pflege genossen; daß ich ihm lästig sei oder in der Folge lästig werden könnte, daran war seinerseits kein Gedanke und nicht die leiseste Andeutung. Ich aber dachte daran, und wie diese schon länger gehegte heimliche Sorge wahrscheinlich dazu beigetragen hatte, den Ausbruch der in mir schlummernden Krankheit zu beschleunigen, so trat sie jetzt, da ich wegen meiner Wiederherstellung bedeutende Ausgaben vor mir sah, mit ihrer ganzen Gewalt hervor. | Между тем я пользовался заботливейшим уходом и вниманием своего друга, никогда ни намеком, ни словом он не обмолвился о том, что я его обременяю или могу обременить в будущем. Но я-то все время об этом думал, и если не исключено, что давняя, тщательно таимая забота ускорила вспышку дремавшей во мне болезни, то мысль о расходах, предстоявших мне в связи с моим выздоровлением, и вовсе не давала мне покоя. |
In solcher Zeit äußerer und innerer Bedrängnis eröffnete sich mir die Aussicht zu einer Anstellung bei einer mit der Kriegskanzlei in Verbindung stehenden Kommission, die das Montierungswesen der hannöverischen Armee zum Gegenstand ihrer Geschäfte hatte, und es war daher wohl nicht zu verwundern, daß ich dem Drange der Umstände nachgab und, auf die künstlerische Bahn Verzicht leistend, mich um die Stelle bewarb und sie mit Freuden annahm. | В эту пору внутренних и внешних неурядиц мне вдруг представилась возможность устроиться на службу в одну из комиссий военного ведомства, занимавшуюся обмундированием ганноверской армии, и ничего нет удивительного, что, теснимый обстоятельствами, я с радостью воспользовался этой возможностью, поставив крест на карьере художника. |
Meine Genesung erfolgte rasch, und es kehrte ein Wohlbefinden und eine Heiterkeit zurück, wie ich sie lange nicht genossen. Ich sah mich in dem Fall, meinem Freunde einigermaßen wieder zu vergüten, was er so großmütig an mir getan. Die Neuheit des Dienstes, in welchen ich mich einzuarbeiten hatte, gab meinem Geiste Beschäftigung. Meine Obern erschienen mir als Männer von der edelsten Denkungsart, und mit meinen Kollegen, von denen einige mit mir in demselbigen Korps den Feldzug gemacht, stand ich sehr bald auf dem Fuß eines innigen Vertrauens. | Я быстро поправлялся, ко мне вернулось хорошее самочувствие и давно уже позабытая веселость. Меня радовало, что теперь я смогу хоть до некоторой степени отблагодарить своего друга за великодушие. Новизна обязанностей, к которым я относился с сугубым рвением, занимала мой ум. Начальники представлялись мне людьми благороднейшего образа мыслей, а с коллегами,-- некоторые из них проделали весь поход в составе того же корпуса что и я,-- у меня вскоре завязались самые дружественные отношения. |
In dieser gesicherten Lage fing ich nun erst an, in der manches Gute enthaltenden Residenz mit einiger Freiheit umherzublicken, sowie ich auch in Stunden der Muße nicht müde ward, die reizenden Umgebungen immer von neuem zu durchstreifen. Mit einem Schüler Rambergs, einem hoffnungsvollen jungen Künstler, hatte ich eine innige Freundschaft geschlossen; er war auf meinen Wanderungen mein beständiger Begleiter. Und da ich nun auf ein praktisches Fortschreiten in der Kunst wegen meiner Gesundheit und sonstigen Umstände fernerhin Verzicht leisten mußte, so war es mir ein großer Trost, mich mit ihm über unsere gemeinsame Freundin wenigstens täglich zu unterhalten. Ich nahm teil an seinen Kompositionen, die er mir häufig in der Skizze zeigte und die wir miteinander durchsprachen. Ich ward durch ihn auf manche belehrende Schrift geführt, ich las Winckelmann, ich las Mengs; allein da mir die Anschauung der Sachen fehlte, von denen diese Männern handeln, so konnte ich mir auch aus solcher Lektüre nur das Allgemeinste aneignen, und ich hatte davon im Grunde wenig Nutzen. | Упрочив свое положение, я получше огляделся в Ганновере,-- там было много интересного, и в часы досуга я без устали бродил по очаровательным его окрестностям. Я подружился с одним из учеников Рамберга, многообещающим молодым художником, и он сделался постоянным спутником моих странствий. Поскольку я из-за нездоровья и других обстоятельств вынужден был отказаться от практических занятий искусством, для меня большим утешением стали наши ежедневные беседы о том, что было дорого нам обоим. Я принимал участие в его композиционных замыслах, ибо он частенько показывал мне наброски, которые мы вместе обсуждали. По его рекомендации я прочитал весьма полезные для меня книги: Винкельмана, Менгса, но так как мне не довелось видеть произведений, о которых говорили эти авторы, то большой пользы я из этого чтения не извлек. |
In der Residenz geboren und aufgewachsen, war mein Freund in geistiger Bildung mir in jeder Hinsicht voran, auch hatte er eine recht hübsche Kenntnis der schönen Literatur, die mir durchaus fehlte. In dieser Zeit war Theodor Körner der gefeierte Held des Tages; er brachte mir dessen Gedichte 'Leier und Schwert', die denn nicht verfehlten, auch auf mich einen großen Eindruck zu machen und auch mich zur Bewunderung hinzureißen. | Мой друг, родившийся и выросший в резиденции, значительно превосходил меня образованностью, кроме того, он хорошо разбирался в изящной словесности, чего я отнюдь не мог сказать о себе. В ту пору героем дня был Теодор Кёрнер, он принес мне сборник его стихотворений "Лира и меч", которые, разумеется, поразили меня и привели в восхищение. |
Man hat viel von der künstlerischen Wirkung eines Gedichtes gesprochen und sie sehr hoch gestellt; mir aber will erscheinen, daß die stoffartige die eigentlich mächtige sei, worauf alles ankomme. Ohne es zu wissen, machte ich diese Erfahrung an dem Büchlein 'Leier und Schwert'. Denn, daß ich gleich Körner den Haß gegen unsere vieljährigen Bedrücker im Busen getragen, daß ich gleich ihm den Befreiungskrieg mitgemacht und gleich ihm alle Zustände von beschwerlichen Märschen, nächtlichen Biwaks, Vorpostendienst und Gefechten erlebt und dabei ähnliche Gedanken und Empfindungen gehegt hatte, das verschaffte diesen Gedichten in meinem Innern einen so tiefen und mächtigen Anklang. | Много я наслушался разговоров о художественном воздействии стихотворения, но мне всегда наиболее важным представлялось воздействие его содержания. Сам того не сознавая, я сделал этот вывод, прочитав книжечку "Лира и меч". Тот глубокий и мощный отклик, который она нашла в моей душе, прежде всего объясняется тем, что и я, подобно Кёрнеру, вынашивал в своем сердце ненависть к нашим долголетним угнетателям, что и я участвовал в освободительной войне и тоже прошел через все трудности форсированных маршей, ночных биваков, сторожевых охранений и боев, при этом думая о том же, о чем думал он, и то же самое чувствуя. |
Wie nun aber auf mich nicht leicht etwas Bedeutendes wirken konnte, ohne mich tief anzuregen und produktiv zu machen, so ging es mir auch mit diesen Gedichten von Theodor Körner. Ich erinnerte mich aus meiner Kindheit und den folgenden Jahren, daß ich selber hin und wieder kleine Gedichte geschrieben, aber nicht weiter beachtet hatte, weil ich auf dergleichen leicht entstehende Dinge damals keinen großen Wert legte, und weil überall zur Schätzung des poetischen Talents immer einige geistige Reife erforderlich ist. Nun aber erschien mir diese Gabe in Theodor Körner als etwas durchaus Rühmliches und Beneidenswürdiges, und es erwachte in mir ein mächtiger Trieb, zu versuchen, ob es mir nicht gelingen wolle, es ihm einigermaßen nachzutun. | Надо сказать, что значительное произведение искусства обычно глубоко меня волновало, пробуждая и во мне творческие силы; не иначе было, разумеется, и со стихотворениями Теодора Кернера. Мне вспомнилось, что в детстве, а также и позднее, я сам время от времени писал маленькие стихотворения, о которых тотчас же забывал, ибо, во-первых, не ценил такого рода мелочи, без труда появлявшиеся на свет, а во-вторых, потому, что для оценки поэтического таланта надобна известная зрелость ума. Теперь же поэтический дар Теодора Кернера показался мне столь славным и достойным подражания, что я ощутил неодолимую потребность испытать и себя на этом поприще. |
Die Rückkehr unserer vaterländischen Krieger aus Frankreich gab mir eine erwünschte Gelegenheit. Und wie mir in frischer Erinnerung lebte, welchen unsäglichen Mühseligkeiten der Soldat im Felde sich zu unterziehen hat, während dem gemächlichen Bürger zu Hause oft keine Art von Bequemlichkeit mangelt, so dachte ich, daß es gut sein möchte, dergleichen Verhältnisse in einem Gedicht zur Sprache zu bringen und dadurch, auf die Gemüter wirkend, den zurückkehrenden Truppen einen desto herzlicheren Empfang vorzubereiten. | Возвращение наших войск из Франции дало мне желанный повод. В моей памяти все еще жили те несказанные трудности, которые выпадают на долю солдата в полевых условиях, тогда как беспечный бюргер, живя у себя дома, зачастую не претерпевает даже малейших неудобств. Мне подумалось, что это положение следует отобразить в стихах и, пробудив умы наших соотечественников, тем самым обеспечить горячую встречу возвращающимся войскам. |
Ich ließ von dem Gedicht einige hundert Exemplare auf eigene Kosten drucken und in der Stadt verteilen. Die Wirkung, die es tat, war günstig über meine Erwartung. | Я отпечатал за свой счет несколько сот экземпляров стихотворения и распространил его по городу. Впечатление, им произведенное, превзошло все мои ожидания. Оно принесло с собою множество весьма приятных знакомств. |
Es verschaffte mir den Zudrang einer Menge sehr erfreulicher Bekanntschaften, man teilte meine ausgesprochenen Empfindungen und Ansichten, man ermunterte mich zu ähnlichen Versuchen und war überhaupt der Meinung, daß ich die Probe eines Talentes an den Tag gelegt habe, welches der Mühe wert sei weiter zu kultivieren. Man teilte das Gedicht in Zeitschriften mit, es ward an verschiedenen Orten nachgedruckt und einzeln verkauft, und überdies erlebte ich daran die Freude, es von einem sehr beliebten Komponisten in Musik gesetzt zu sehen, so wenig es sich auch im Grunde, wegen seiner Länge und ganz rhetorischen Art, zum Gesang eignete. | Мне радостно было слышать, что люди разделяют мои чувства и воззрения, меня поощряли к продолжению поэтических опытов, уверяли, что талант, мною выказанный, заслуживает дальнейшего развития. Стихотворение появилось в газетах, его перепечатали в других городах, и вдобавок мне еще была суждена радость услышать его переложенным на музыку одним из любимейших тогда композиторов, хотя из-за своей длины и риторической манеры изложения оно мало напоминало песню. |
Es verging von nun an keine Woche, wo ich nicht durch die Entstehung irgendeines weiteren Gedichts wäre beglückt worden. Ich war jetzt in meinem vierundzwanzigsten Jahre, es lebte in mir eine Welt von Gefühlen, Drang und gutem Willen; allein ich war ganz ohne alle geistige Kultur und Kenntnisse. Man empfahl mir das Studium unserer großen Dichter und führte mich besonders auf Schiller und Klopstock. Ich verschaffte mir ihre Werke, ich las, ich bewunderte sie, allein ich fand mich durch sie wenig gefördert; die Bahn dieser Talente lag, ohne daß ich es damals gewußt hätte, von der Richtung meiner eigenen Natur zu weit abwärts. | С тех пор и недели не проходило, чтобы я, к вящей своей радости, не написал нового стихотворения. Мне шел двадцать четвертый год, и целый мир чувств, стремлений и воли к добру кипел во мне, но, увы, ни духовной культуры, ни знаний у меня не было. Мне советовали заняться изучением наших великих писателей, в первую очередь Шиллера и Клопштока. Я обзавелся их творениями, читал, восхищался, но они мало способствовали моему развитию; пути этих гениев, чего я тогда и не подозревал, пролегали далеко в стороне от пути, по которому влекла меня моя природа. |
In dieser Zeit hörte ich zuerst den Namen Goethe und erlangte zuerst einen Band seiner Gedichte. Ich las seine Lieder, und las sie immer von neuem, und genoß dabei ein Glück, das keine Worte schildern. Es war mir, als fange ich erst an aufzuwachen und zum eigentlichen Bewußtsein zu gelangen; es kam mir vor, als werde mir in diesen Liedern mein eigenes mir bisher unbekanntes Innere zurückgespiegelt. Auch stieß ich nirgends auf etwas Fremdartiges und Gelehrtes, wozu mein bloß menschliches Denken und Empfinden nicht ausgereicht hätte, nirgends auf Namen ausländischer und veralteter Gottheiten, wobei ich mir nichts zu denken wußte; vielmehr fand ich das menschliche Herz in allen seinem Verlangen, Glück und Leiden, ich fand eine deutsche Natur wie der gegenwärtige helle Tag, eine reine Wirklichkeit in dem Lichte milder Verklärung. | В это время я впервые услыхал имя Гете, и впервые мне в руки попался томик его стихов. Я читал его песни, читал и перечитывал, испытывая такое счастье, о котором словами не скажешь. Мне чудилось, что я лишь сейчас пробуждаюсь к жизни, лишь сейчас начинаю осознавать ее; в этих песнях словно бы отражался мой собственный, доселе мне неведомый внутренний мир. И нигде-то я не натыкался на чужеродное или выспреннее, на что бы недостало моего бесхитростного человеческого мышления и восприятия. Нигде не встречались мне имена чужеземных или устарелых божеств, которые не вызвали бы во мне ничего, кроме растерянности. Нет, повсюду здесь билось человеческое сердце, со всеми его томлениями, с его счастьем и горестями, немецкая суть представала передо мной ясная, как день за окном, как подлинная действительность, просветленная искусством. |
Ich lebte in diesen Liedern ganze Wochen und Monate. Dann gelang es mir, den 'Wilhelm Meister' zu bekommen, dann sein Leben, dann seine dramatischen Werke. Den 'Faust', vor dessen Abgründen menschlicher Natur und Verderbnis ich anfänglich zurückschauderte, dessen bedeutend rätselhaftes Wesen mich aber immer wieder anzog, las ich alle Festtage. Bewunderung und Liebe nahm täglich zu, ich lebte und webte Jahr und Tag in diesen Werken und dachte und sprach nichts als von Goethe. | Недели, месяцы жил я этими песнями. Затем мне удалось достать "Вильгельма Мейстера", немного позднее -- жизнеописание Гете, затем--его драматические произведения. "Фауста", который поначалу оттолкнул меня безднами человеческой природы и порока, а затем стал больше и больше притягивать своей могучей и таинственной сутью, я читал все праздничные дни напролет. Восхищение и любовь непрестанно росли во мне, я, можно сказать, жил творениями Гете, только о нем думал и говорил. |
Der Nutzen, den wir aus dem Studium der Werke eines großen Schriftstellers ziehen, kann mannigfaltiger Art sein; ein Hauptgewinn aber möchte darin bestehen, daß wir uns nicht allein unseres eigenen Innern, sondern auch der mannigfaltigen Welt außer uns deutlicher bewußt werden. Eine solche Wirkung hatten auf mich die Werke Goethes. Auch ward ich durch sie zur besseren Beobachtung und Auffassung der sinnlichen Gegenstände und Charaktere getrieben; ich kam nach und nach zu dem Begriff der Einheit oder der innerlichsten Harmonie eines Individuums mit sich selber, und somit ward mir denn das Rätsel der großen Mannigfaltigkeit sowohl natürlicher als künstlerischer Erscheinungen immer mehr aufgeschlossen. | Польза, которую мы извлекаем из произведений великого писателя, многообразна: но главное--это то, что через них мы познаем не только свой внутренний мир, но отчетливее видим и все многообразие мира внешнего. Так воздействовали на меня произведения Гете. И еще они научили меня лучше наблюдать и воспринимать чувственные объекты и характеры; благодаря им я мало-помалу пришел к пониманию единства и глубочайшей гармонии индивида с самим собою, а это, в свою очередь, подвело меня к раскрытию тайны великого многообразия как природных, так и художественных явлений. |
Nachdem ich mich einigermaßen in Goethes Schriften befestiget und mich nebenbei in der Poesie praktisch auf manche Weise versucht hatte, wendete ich mich zu einigen der größten Dichter des Auslandes und früherer Zeiten, und las in den besten Übersetzungen nicht allein die vorzüglichsten Stücke von Shakespeare, sondern auch den Sophokles und Homer. | После того как я до некоторой степени освоился с произведениями Гете и заодно снова испытал себя в поэтическом искусстве, я обратился к величайшим из иноземных, и также древних поэтов и в наилучших переводах прочитал не только самые выдающиеся пьесы Шекспира, но также Софокла и Гомера. |
Hiebei merkte ich jedoch sehr bald, daß von diesen hohen Werken nur das Allgemein-Menschliche in mich eingehen wolle, daß aber das Verständnis des Besonderen, sowohl in sprachlicher als historischer Hinsicht, wissenschaftliche Kenntnisse und überhaupt eine Bildung voraussetzte, wie sie gewöhnlich nur auf Schulen und Universitäten erlangt wird. | Увы, я очень скоро заметил, что в этих высоких творениях я усваиваю только общечеловеческое,-- для понимания исключительного, как в отношении языка, так и в отношении истории, необходимы были научные знания и та образованность, которая обычно приобретается в школах и университетах. |
Überdies machte man mir von manchen Seiten bemerklich, daß ich mich auf eigenem Wege vergebens abmühe und daß, ohne eine sogenannte klassische Bildung, nie ein Dichter dahin gelangen werde, sowohl seine eigene Sprache mit Geschick und Nachdruck zu gebrauchen, als auch überhaupt, dem Gehalt und Geiste nach, etwas Vorzügliches zu leisten. | Вдобавок самые разные люди уже намекали мне, что я тщетно растрачиваю силы в собственных поэтических опытах, ибо без так называемого классического образовании поэт никогда не приобретет достаточной сноровки в выразительном использовании родного языка, да и вообще не сумеет создать ничего выдающегося в смысле духа и содержания. |
Da ich nun auch zu dieser Zeit viele Biographien bedeutender Männer las, um zu sehen, welche Bildungswege sie eingeschlagen, um zu etwas Tüchtigem zu gelangen, und ich bei ihnen überall den Gang durch Schulen und Universitäten wahrzunehmen hatte, so faßte ich, obgleich bei so vorgerücktem Alter und unter so widerstrebenden Umständen, den Entschluß, ein gleiches auszuführen. | Поскольку в это время я еще зачитывался биографиями многих славных мужей, стремясь узнать, какие дороги просвещения они избрали, чтобы достигнуть известных высот, и всякий раз убеждался, что эти дороги вели через школы и университеты, то я, несмотря на уже зрелый возраст и весьма неблагоприятные обстоятельства, принял решение вступить на тот же путь. |
Ich wendete mich alsobald an einen als Lehrer beim Gymnasium zu Hannover angestellten vorzüglichen Philologen und nahm bei ihm Privatunterricht, nicht allein in der lateinischen, sondern auch in der griechischen Sprache, und verwendete auf diese Studien alle Muße, die meine wenigstens sechs Stunden täglich in Anspruch nehmenden Berufsgeschäfte mir gewähren wollten. | Я поспешил обратиться к некоему учителю ганноверской гимназии, превосходному филологу, и стал брать у него частные уроки латинского, а также греческого языка; этим занятиям я отдавал весь досуг, который мне оставляла служба, занимавшая у меня не менее шести часов в день. |
Dieses trieb ich ein Jahr. Ich machte gute Fortschritte; allein bei meinem unaussprechlichen Drange vorwärts kam es mir vor, als gehe es zu langsam und als müsse ich auf andere Mittel denken. Es wollte mir erscheinen, daß, wenn ich erlangen könne, täglich vier bis fünf Stunden das Gymnasium zu besuchen und auf solche Weise ganz und gar in dem gelehrten Elemente zu leben, ich ganz andere Fortschritte machen und ungleich schneller zum Ziele gelangen würde. | Так я трудился целый год и делал успехи; но при моем неукротимом стремлении вперед мне казалось, что я продвигаюсь слишком медленно и что надо, видимо, прибегнуть к другим средствам. Мне следует поступить в гимназию, решил я, и четыре-пять часов в день пребывать в стихии учения, тогда мои успехи будут куда значительнее и цели я достигну несравненно быстрее. |
In dieser Meinung ward ich durch den Rat sachkundiger Personen bestätigt; ich faßte daher den Entschluß, so zu tun, und erhielt dazu auch sehr leicht die Genehmigung meiner Obern, indem die Stunden des Gymnasiums größtenteils auf eine solche Tageszeit fielen, wo ich vom Dienste frei war. | В этом мнении меня еще подкрепляли советы сведущих людей. Я так и сделал, тем паче что легко получил на то дозволение начальства, поскольку часы занятий в гимназии не совпадали с моими служебными часами. |
Ich meldete mich daher zur Aufnahme und ging in Begleitung meines Lehrers an einem Sonntag Vormittag zu dem würdigen Direktor, um die erforderliche Prüfung zu bestehen. Er examinierte mich mit aller möglichen Milde; allein da ich für die hergebrachten Schulfragen kein präparierter Kopf war und es mir trotz allem Fleiß an eigentlicher Routine fehlte, so bestand ich nicht so gut, als ich im Grunde hätte sollen. Doch auf die Versicherung meines Lehrers, daß ich mehr wisse, als es nach dieser Prüfung den Anschein haben möge, und in Erwägung meines ungewöhnlichen Strebens setzte er mich nach Sekunda. | Я подал прошение о приеме и однажды воскресным утром, в сопровождении моего учителя, отправился к почтенному директору гимназии, чтобы сдать необходимый экзамен. Он экзаменовал меня со всей возможной снисходительностью, но ум мой не был подготовлен к традиционным школьным вопросам, к тому же, несмотря на все мое усердие, у меня отсутствовал необходимый навык, и экзамен я сдал хуже, чем мог бы. Однако, выслушав заверения моего учителя, что я-де знаю больше, чем можно предположить по моим ответам, и учитывая мое из ряду вон выходящее рвение, он направил меня в седьмой класс. |
Ich brauche wohl kaum zu sagen, daß ich als ein fast Fünfundzwanzigjähriger und als einer, der bereits in königlichen Diensten stand, unter diesen größtenteils noch sehr knabenhaften Jünglingen eine wunderliche Figur machte, so daß diese neue Situation mir anfänglich selber ein wenig unbequem und seltsam vorkommen wollte - doch mein großer Durst nach den Wissenschaften ließ mich alles übersehen und ertragen. Auch hatte ich mich im ganzen nicht zu beschweren. Die Lehrer achteten mich, die älteren und besseren Schüler der Klasse kamen mir auf das freundlichste entgegen, und selbst einige Ausbunde von Übermut hatten Rücksicht genug, an mir ihre frevelhaften Anwandlungen nicht auszulassen. | Не стоит говорить, что я, почти уже двадцатипятилетний человек, состоявший на королевской службе, несколько комично выглядел среди зеленых юнцов, к тому же на первых порах положение гимназиста мне и самому представлялось несколько нелепым и странным, и лишь великая жажда просвещения дала мне силы всем этим пренебречь и все вынести. Вообще-то мне жаловаться не приходилось. Учителя меня уважали, соученики постарше и поспособнее всегда были готовы прийти мне на помощь, и даже самые отчаянные головорезы не решались надо мной издеваться. |
Ich war daher wegen meiner erreichten Wünsche im ganzen genommen sehr glücklich und schritt auf dieser neuen Bahn mit großem Eifer vorwärts. Des Morgens fünf Uhr war ich wach und bald darauf an meinen Präparationen. Gegen acht ging es in die Schule bis zehn Uhr. Von dort eilte ich auf mein Bureau zu den Dienstgeschäften, die meine Gegenwart bis gegen ein Uhr verlangten. Im Fluge ging es sodann nach Haus; ich verschluckte ein wenig Mittagessen und war gleich nach ein Uhr wieder in der Schule. Die Stunden dauerten bis vier Uhr, worauf ich denn wieder bis nach sieben Uhr in meinem Beruf beschäftiget war und den ferneren Abend zu Präparationen und Privatunterricht verwendete. | В общем, я был счастлив уже оттого, что желания мои сбылись, и неутомимо продвигался по новому для меня пути. Вставши в пять часов утра, я сразу садился за уроки. К восьми шел в гимназию, где оставался до десяти. Оттуда спешил в присутствие и там до часу дня занимался служебными делами. Далее, почти бегом домой -- наспех проглотить обед и сразу после часу опять за парту. Уроки длились до четырех, а с четырех до семи я уже вновь находился в присутствии; вечер же тратил на приготовление уроков и прочие учебные занятия. |
Dieses Leben und Treiben verführte ich einige Monate; allein meine Kräfte waren einer solchen Anstrengung nicht gewachsen, und es bestätigte sich die alte Wahrheit: daß niemand zween Herren dienen könne. Der Mangel an freier Luft und Bewegung, sowie die fehlende Zeit und Ruhe zum Essen, Trinken und Schlaf, erzeugten nach und nach einen krankhaften Zustand; ich fühlte mich abgestumpft an Leib und Seele und sah mich zuletzt in der dringenden Notwendigkeit, entweder die Schule aufzugeben oder meine Stelle. Da aber das letztere meiner Existenz wegen nicht anging, so blieb kein anderer Ausweg, als das erstere zu tun, und ich trat mit dem beginnenden Frühling 1817 wieder aus. Es schien zu dem besonderen Geschick meines Lebens zu gehören, mancherlei zu probieren, und so gereute es mich denn keineswegs, auch eine gelehrte Schule eine Zeit lang probiert zu haben. | Такую жизнь я вел в течение нескольких месяцев, но силы мои от непрестанного напряжения стали иссякать; лишний раз подтвердилась старая истина: нельзя быть слугою двух господ. Недостаток свежего воздуха и движения, равно как вечная нехватка времени на то, чтобы спокойно есть, пить и спать,-- мало-помалу довели меня до болезненного состояния, я впал в какую-то апатию, душевную и физическую, и наконец понял, что стою перед необходимостью отказаться либо от учения в гимназии, либо от должности. Последнего, не имея других средств к существованию, я сделать не мог, значит, надо было расстаться с учением, и в начале весны 1817 года я вышел из гимназии. Видно, мне было предназначено судьбою испытывать себя в различных сферах деятельности, и потому я нисколько не сожалел, что некоторое время посвятил научным занятиям. |
Ich hatte indes einen guten Schritt vorwärts getan, und da ich die Universität nach wie vor im Auge behielt, so blieb nun weiter nichts übrig, als den Privatunterricht fortzusetzen, welches denn auch mit aller Lust und Liebe geschah. | За эти месяцы мне ведь удалось сделать немалый шаг вперед, а так как я по-прежнему мечтал об университете, то вновь стал брать частные уроки, с охотой и любовью, как прежде. |
Nach der überstandenen Last des Winters verlebte ich einen desto heiteren Frühling und Sommer; ich war viel in der freien Natur, die dieses Jahr mit besonderer Innigkeit zu meinem Herzen sprach, und es entstanden viele Gedichte, wobei besonders die jugendlichen Lieder von Goethe mir als hohe Muster vor Augen schwebten. | После тяжкой зимы для меня наступила тем более радостная весна, а за нею и лето. Я много бывал за городом, и природа в этом году, больше чем когда-либо трогала мою душу; я написал множество стихотворений, причем перед моим внутренним взором, как некий недосягаемо высокий образец, все время стояли юношеские песни Гете. |
Mit eintretendem Winter fing ich an ernstlich darauf zu denken, wie ich es möglich mache, wenigstens binnen Jahresfrist die Universität zu beziehen. In der lateinischen Sprache war ich so weit vorgeschritten, daß es mir gelang, von den Oden des Horaz, von den Hirtengedichten des Virgil, sowie von den Metamorphosen des Ovid einige mich besonders ansprechende Stücke metrisch zu übersetzen, sowie die Reden des Cicero und die Kriegsgeschichten des Julius Cäsar mit einiger Leichtigkeit zu lesen. Hiemit konnte ich mich zwar noch keineswegs als für akademische Studien gehörig vorbereitet betrachten, allein ich dachte innerhalb eines Jahres noch sehr weit zu kommen und sodann das Fehlende auf der Universität selber nachzuholen. | С наступлением зимы я всерьез начал думать о том, как изыскать возможность хотя бы в течение одного года посещать университет. В латыни я настолько продвинулся, что мне удалось размером подлинника перевести кое-что из наиболее дорогих мне од Горация, пасторалей Вергилия и Овидиевых "Метаморфоз". Я также без особого труда читал речи Цицерона и "Записки о Галльской войне" Юлия Цезаря. Разумеется, это не давало мне права считать себя достаточно подготовленным для академических занятий, но я надеялся многое сделать за год и затем, уже в университете, пополнить недостающие знания. |
Unter den höheren Personen der Residenz hatte ich mir manchen Gönner erworben; sie versprachen mir ihre Mitwirkung, jedoch unter der Bedingung, daß ich mich entschließen wolle, ein sogenanntes Brotstudium zu wählen. Da aber dergleichen nicht in der Richtung meiner Natur lag, und da ich in der festen Überzeugung lebte, daß der Mensch nur dasjenige kultivieren müsse, wohin ein unausgesetzter Drang seines Innern gehe, so blieb ich bei meinem Sinn, und jene versagten mir ihre Hülfe, indem endlich nichts weiter erfolgen sollte als ein Freitisch. | Мне удалось снискать расположение многих видных жителей резиденции, они обещали мне содействие, но при условии, что я наконец решусь посвятить себя изучению какой-нибудь "хлебной профессии". Это, однако, было чуждо моей натуре, к тому же я пребывал в твердом убеждении, что человек должен культивировать в себе лишь то, к чему непрестанно устремлен его дух. Итак, я не поколебался в своем убеждении, и вышеупомянутые лица отказали мне в помощи, сохранив за мной лишь право пользоваться бесплатным столом. |
Es blieb nun nichts übrig, als meinen Plan durch eigene Kräfte durchzusetzen und mich zu einer literarischen Produktion von einiger Bedeutung zusammenzunehmen. | Теперь мне оставалось осуществлять свой план лишь собственными силами и, внутренне собравшись, создать на литературной ниве что-либо более или менее значительное. |
Müllners 'Schuld' und Grillparzers 'Ahnfrau' waren zu dieser Zeit an der Tagesordnung und machten viel Aufsehen. Meinem Naturgefühl waren diese künstlichen Werke zuwider, noch weniger konnte ich mich mit ihren Schicksalsideen befreunden, von denen ich der Meinung war, daß daraus eine unsittliche Wirkung auf das Volk hervorgehe. Ich faßte daher den Entschluß, gegen sie aufzutreten und darzutun, daß das Schicksal in den Charakteren ruhe. Aber ich wollte nicht mit Worten gegen sie streiten, sondern mit der Tat. Ein Stück sollte erscheinen, welches die Wahrheit ausspreche, daß der Mensch in der Gegenwart Samen streue, der in der Zukunft aufgehe und Früchte bringe, gute oder böse, je nachdem er gesäet habe. Mit der Weltgeschichte unbekannt, blieb mir weiter nichts übrig, als die Charaktere und den Gang der Handlung zu erfinden. | "Вина" Мюллера и "Праматерь" Грильпарцера были в то время злобой дня и привлекали к себе живое внимание публики. Моя любовь ко всему естественному отвращала меня от этих надуманных произведений, но еще больше претили мне проникающие их идеи рока, ибо я считал, что таковые безнравственно влияют на народ. Я решил выступить против этих пьес и доказать, что судьба человека определяется его характером. Но спорить с упомянутыми авторами мне хотелось не словами, а делом; я намеревался создать произведение, в котором говорилось бы о том, что человек сеет в настоящем семена, которые всходят и приносят плоды в будущем; добрые плоды или злые--это уж зависит от того, что он посеял. Поскольку я не был знаком со всемирной историей, мне оставалось только придумать сюжет, а также действующих лиц. |
Ich trug es wohl ein Jahr mit mir herum und bildete mir die einzelnen Szenen und Akte bis ins einzelne aus und schrieb es endlich im Winter 1820 in den Morgenstunden einiger Wochen. Ich genoß dabei das höchste Glück, denn ich sah, daß alles sehr leicht und natürlich zutage kam. | Едва ли не целый год вынашивал я свое будущее творение, мысленно во всех подробностях разрабатывая отдельные сцены и акты, наконец зимой 1820 года, потратив на это месяц-другой, в ранние утренние часы целиком записал его. При этом я испытывал величайшее счастье, видя, как все легко и естественно ложится на бумагу. |
Allein im Gegensatz mit jenen genannten Dichtern ließ ich das wirkliche Leben mir zu nahe treten, das Theater kam mir nie vor Augen. Daher ward es auch mehr eine ruhige Zeichnung von Situationen, als eine gespannte rasch fortschreitende Handlung, und auch nur poetisch und rhythmisch, wenn Charaktere und Situationen es erforderten. | Однако, в противоположность обоим вышеупомянутым писателям, я слишком близко держался житейского, подмостки никогда не вставали у меня перед глазами. Поэтому-то из-под моего пера вышло скорее неторопливое описание жизненных положений, нежели напряженное, быстро развивающееся действие, -- описание, ритмизированное и поэтическое лишь в тех случаях, где того требовали поступки и положения действующих лиц. |
Nebenpersonen gewannen zu viel Raum, das ganze Stück zu viel Breite. | Второстепенные персонажи отвоевали себе излишне много места, и вся пьеса непомерно разрослась. |
Ich teilte es den nächsten Freunden und Bekannten mit, ward aber nicht verstanden, wie ich es wünschte; man warf mir vor: einige Szenen gehören ins Lustspiel; man warf mir ferner vor: ich habe zu wenig gelesen. Ich, eine bessere Aufnahme erwartend, war anfänglich im stillen beleidigt; doch nach und nach kam ich zu der Überzeugung, daß meine Freunde nicht so ganz unrecht hätten und daß mein Stück, wenn auch die Charaktere richtig gezeichnet und das Ganze wohl durchdacht und mit einer gewissen Besonnenheit und Fazilität so zur Erscheinung gekommen, wie es mir gelegen, doch dem darin entwickelten Leben nach auf einer viel zu niedern Stufe stehe, als daß es sich geeignet hätte, damit öffentlich aufzutreten. | Я стал читать ее близким друзьям и знакомым, но не встретил того понимания, на которое рассчитывал. Мне говорили, что некоторые сцены уместны разве что в комедии, упрекали в недостаточной осведомленности, так как я, мол, мало читал. Понадеявшись на лучший прием, я сначала втихомолку обижался, но постепенно пришел к убеждению, что мои друзья не так уж не правы и пьеса эта, в целом хорошо продуманная, с правильно обрисованными характерами, изложенная легко и непосредственно, то есть так, как она во мне сложилась, стояла на много ступеней ниже происходивших в ней событий, а потому едва ли была достойна опубликования. |
Und dieses war in Erwägung meines Herkommens und meiner wenigen Studien nicht zu verwundern. Ich nahm mir vor, das Stück umzuarbeiten und für das Theater einzurichten, vorher aber in meiner Bildung vorzuschreiten, damit ich fähig sei, alles höher zu stellen. Der Drang nach der Universität, wo ich alles zu erlangen hoffte, was mir fehlte, und wodurch ich auch in höhere Lebensverhältnisse zu kommen gedachte, ward nun zur Leidenschaft. Ich faßte den Entschluß, meine Gedichte herauszugeben, um es dadurch vielleicht zu bewirken. Und da es mir nun an Namen fehlte, um von einem Verleger ein ansehnliches Honorar erwarten zu können, so wählte ich den für meine Lage vorteilhafteren Weg der Subskription. | Если принять во внимание мое происхождение и мою необразованность, то в этом нет ничего удивительного. Я решил переделать свое произведение, приспособив его для театра, но сначала приобрести еще некоторые знания, дабы работать на более высоком уровне. Стремление к университетскому образованию, которое должно было восполнить все, чего мне недоставало, а также помочь мне добиться жизни более благополучной, отныне превратилось в доподлинную страсть. Я надумал издать свои стихотворения, полагая, что это поможет мне осуществить намеченный план. Но так как литературного имени у меня не было и я не мог рассчитывать на щедрый гонорар издателя, то подумал, что для меня, в моем нелегком положении, выгоднее будет подписка. |
Diese ward von Freunden eingeleitet und nahm den erwünschtesten Fortgang. Ich trat jetzt bei meinen Obern mit meiner Absicht auf Göttingen wieder hervor und bat um meine Entlassung; und da diese nun die Überzeugung gewannen, daß es mein tiefer Ernst sei und daß ich nicht nachgebe, so begünstigten sie meine Zwecke. Auf Vorstellung meines Chefs, des damaligen Obristen von Berger, gewährte die Kriegskanzlei mir den erbetenen Abschied und ließ mir jährlich 150 Taler von meinem Gehalt zum Behuf meiner Studien auf zwei Jahre. | Друзья взяли на себя заботу о таковой, и она пошла довольно бойко. Я сообщил по начальству о своем намерении поступить в Геттингенский университет и подал прошение об отставке. Убедившись в полнейшей серьезности моих намерений, а также в том, что я от этих намерений не отступлюсь, вышестоящие особы решили меня поощрить. По представлению моего непосредственного начальника полковника фон Бергера, военная канцелярия дала мне просимую отставку, да еще оставила мне из моего жалованья по сто пятьдесят талеров в год в виде двухгодичного пособия для учения. |
Ich war nun glücklich in dem Gelingen der jahrelang gehegten Pläne. Die Gedichte ließ ich auf das schnellste drucken und versenden, aus deren Ertrag ich nach Abzug aller Kosten einen reinen Gewinn von 150 Taler behielt. Ich ging darauf im Mai 1821 nach Göttingen, eine teure Geliebte zurücklassend. | Я был счастлив. Наконец-то сбылись мои долголетние мечты. Поторопив печатанье и рассылку стихотворений, я, за вычетом всех издержек, получил еще сто пятьдесят талеров чистой прибыли. В мае я уехал в Геттинген, оставив здесь дорогую моему сердцу возлюбленную. |
Mein erster Versuch, nach der Universität zu gelangen, war daran gescheitert, daß ich hartnäckig jedes sogenannte Brotstudium abgelehnt hatte. Jetzt aber, durch die Erfahrung gewitzigt und der unsäglichen Kämpfe mir noch zu gut bewußt, die ich damals sowohl gegen meine nächste Umgebung als gegen einflußreiche höhere Personen zu bestehen hatte, war ich klug genug gewesen, mich den Ansichten einer übermächtigen Welt zu bequemen und sogleich zu erklären, daß ich ein Brotstudium wählen und mich der Rechtswissenschaft widmen wolle. | Первая моя попытка поступить в университет потерпела неудачу из-за того, что я наотрез отказался избрать пресловутую "хлебную профессию". Однако, наученный горьким опытом и памятуя о несказанно трудной борьбе, которую мне пришлось выдержать как с ближайшим окружением, так и с моими влиятельными покровителями, я, набравшись благоразумия, решил подчиниться взглядам сильных мира сего и заявил, что все-таки избираю себе "хлебную профессию", а именно -- юриспруденцию. |
Dieses hatten sowohl meine mächtigen Gönner als alle anderen, denen mein irdisches Fortkommen am Herzen lag und die sich von der Gewalt meiner geistigen Bedürfnisse keine Vorstellung machten, sehr vernünftig gefunden. Aller Widerspruch war mit einem Mal abgetan, ich fand überall ein freundliches Entgegenkommen und ein bereitwilliges Befördern meiner Zwecke. Zugleich unterließ man nicht, zu meiner Bestätigung in so guten Vorsätzen anzuführen, daß das juristische Studium keineswegs der Art sei, daß es nicht dem Geiste einen höheren Gewinn gebe. Ich würde, sagte man, dadurch Blicke in bürgerliche und weltliche Verhältnisse tun, wie ich auf keine andere Weise erreichen könne. Auch wäre dieses Studium keineswegs von solchem Umfang, daß sich nicht sehr viele sogenannte höhere Dinge nebenbei treiben lassen. Man nannte mir verschiedene Namen berühmter Personen, die alle Jura studiert hätten und doch zugleich zu den höchsten Kenntnissen anderer Art gelangt wären. | Мои всесильные меценаты, так же как и все те, кто небезразлично относился к моему житейскому благополучию, не понимая неодолимой силы моих духовных влечений, сочли это весьма разумным. Отныне упреков как не бывало, повсюду я встречал дружелюбие, предупредительность и желание споспешествовать моим целям. Дабы укрепить меня в благих намерениях, мне говорили, что занятия юриспруденцией дадут недюжинную пищу моему уму и духу, только благодаря им я сумею глубоко заглянуть как в деловую, так и в общественную жизнь. Вдобавок изучение юридических наук оставит мне довольно свободного времени для так называемых "высших интересов". И мне тут же стали называть имена прославленных мужей, которые, изучая юриспруденцию, одновременно приобрели незаурядные познания в других областях. |
Hiebei jedoch wurde sowohl von meinen Freunden als von mir übersehen, daß jene Männer nicht allein mit tüchtigen Schulkenntnissen ausgestattet zur Universität kamen, sondern auch eine ungleich längere Zeit, als die gebieterische Not meiner besonderen Umstände es mir erlauben wollte, auf ihre Studien verwenden konnten. | Однако ни я, ни мои друзья не подумали о том, что упомянутые мужи пришли в университет, не только оснащенные основательными школьными знаниями, но и пробыли в нем куда дольше, чем то позволяла мне немилосердная нужда. |
Genug aber, so wie ich andere getäuscht hatte, täuschte ich mich nach und nach selber und bildete mir zuletzt wirklich ein, ich könne in allem Ernst Jura studieren und doch zugleich meine eigentlichen Zwecke erreichen. | Но хватит об этом; обманывая других, я обманулся и сам, постепенно уверив себя, будто возможно всерьез изучать право и в то же самое время неуклонно идти к собственной цели. |
In diesem Wahn, etwas zu suchen, was ich gar nicht zu besitzen und anzuwenden wünschte, fing ich sogleich nach meiner Ankunft auf der Universität mit dem Juristischen an. Auch fand ich diese Wissenschaft keineswegs der Art, daß sie mir widerstanden hätte, vielmehr hätte ich, wenn mein Kopf nicht von anderen Vorsätzen und Bestrebungen wäre zu voll gewesen, mich ihr recht gerne ergeben mögen. So aber erging es mir wie einem Mädchen, das gegen eine vorgeschlagene Heiratspartie bloß deswegen allerlei zu erinnern findet, weil ihr unglücklicherweise ein heimlich Geliebter im Herzen liegt. | Итак, одержимый безумной идеей овладеть тем, чем я не хотел ни владеть, ни пользоваться в дальнейшем, я тотчас же по поступлении в университет принялся за изучение юриспруденции. Наука эта отнюдь меня не отвращала, напротив, не будь моя голова полна иных намерений и устремлений, я бы охотно предался ей. Но так я оказался в положении девушки, которая придумывает разные возражения против предлагаемого ей брака лишь потому, что сердце ее, к несчастью, уже отдано тайному возлюбленному. |
In den Vorlesungen der Institutionen und Pandekten sitzend, vergaß ich mich oft im Ausbilden dramatischer Szenen und Akte. Ich gab mir alle Mühe, meinen Sinn auf das Vorgetragene zu wenden, allein er lenkte gewaltsam immer abwärts. Es lag mir fortwährend nichts in Gedanken als Poesie und Kunst und meine höhere menschliche Entwickelung, warum ich ja überall seit Jahren mit Leidenschaft nach der Universität gestrebt hatte. | Сидя на лекциях об институциях и пандектах, я, случалось, забывал о них, мысленно разрабатывая отдельные драматические сцены и целые акты. Тщетно силился я сосредоточить свое внимание на лекции -- меня все время отвлекали посторонние мысли. Я не мог думать ни о чем, кроме искусства и поэзии да еще о столь необходимом мне общем развитии, из-за которого я годами с такою страстью рвался в университет. |
Wer mich nun das erste Jahr in meinen nächsten Zwecken bedeutend förderte, war Heeren. Seine Ethnographie und Geschichte legte in mir für fernere Studien dieser Art den besten Grund, sowie die Klarheit und Gediegenheit seines Vortrages auch in anderer Hinsicht für mich von bedeutendem Nutzen war. Ich besuchte jede Stunde mit Liebe und verließ keine, ohne von größerer Hochachtung und Neigung für den vorzüglichen Mann durchdrungen zu sein. | В первый год приблизиться к заветной цели мне очень помог Геерен. Его лекции по истории и этнографии, послужили мне отличным фундаментом для дальнейшего изучения этих наук. а ясность и основательность изложения принесли недюжинную пользу и во многих других отношениях. Я с радостью шел на каждую его лекцию и неизменно уходил с нее, проникнутый глубоким уважением и любовью к этому превосходному человеку. |
Das zweite akademische Jahr begann ich vernünftigerweise mit gänzlicher Beseitigung des juristischen Studiums, das in der Tat viel zu bedeutend war, als daß ich es als Nebensache hätte mitgewinnen können, und das mir in der Hauptsache als ein zu großes Hindernis anhing. Ich schloß mich an die Philologie. Und wie ich im ersten Jahre Heeren sehr viel schuldig geworden, so ward ich es nun Dissen. Denn nicht allein, daß seine Vorlesungen meinen Studien die eigentlich gesuchte und ersehnte Nahrung gaben, ich mich täglich mehr gefördert und aufgeklärt sah, und nach seinen Andeutungen sichere Richtungen für künftige Produktionen nahm, sondern ich hatte auch das Glück, dem werten Manne persönlich bekannt zu werden und mich von ihm in meinen Studien geleitet, bestärkt und ermuntert zu sehen. | С начала второго академического года у меня достало благоразумия полностью устраниться от занятий правовыми науками, слишком значительными и сложными, чтобы заниматься ими между делом, и потому ставшими непреодолимым препятствием для главных моих устремлении. Я обратился к филологии. И если в первый год я многим был обязан Геерену, то теперь для меня его место заступил Диссен. И не потому только, что его лекции явились искомой и вожделенной пищей для занятий тем. что так сильно меня интересовало, не потому, что всякий день я продвигался вперед, что многое уяснялось мне и в его словах я находил предпосылки для собственных моих работ в будущем, но прежде всего потому, что мне было дано счастье лично знать этого незаурядного человека, который руководил мною, подкреплял и ободрял меня. |
Überdies war der tägliche Umgang mit ganz vorzüglichen Köpfen unter den Studierenden und das unaufhörliche Besprechen der höchsten Gegenstände, auf Spaziergängen und oft bis tief in die Nacht hinein, für mich ganz unschätzbar und auf meine immer freiere Entwicklung vom günstigsten Einfluß. | Вдобавок ежедневные встречи с многими талантливыми студентами, непрестанное обсуждение высоких материй во время совместных прогулок, иной раз затягивавшиеся до глубокой ночи, было для меня положительно бесценно и наилучшим образом способствовало моему развитию. |
Indessen war das Ende meiner pekuniären Hülfsmittel nicht mehr ferne. Dagegen hatte ich seit anderthalb Jahren täglich neue Schätze des Wissens in mich aufgenommen; ein ferneres Anhäufen ohne ein praktisches Verwenden war meiner Natur und meinem Lebensgange nicht gemäß, und es herrschte daher in mir ein leidenschaftlicher Trieb, mich durch einige schriftstellerische Produktionen wieder frei und nach ferneren Studien wieder begehrlich zu machen. | Между тем материальные мои ресурсы подходили к концу. Взамен я, правда, в течение полутора лет ежедневно обогащался новыми сокровищами знаний. Однако дальнейшее накопление таковых без практического применения было чуждо моей натуре и не соответствовало моим житейским возможностям, посему мною овладело страстное желание написать что-то и литературным трудом обеспечить себе известную свободу действий, равно как и возможность дальнейшего учения. |
Sowohl meine dramatische Arbeit, woran ich dem Stoffe nach das Interesse nicht verloren hatte, die aber der Form und dem Gehalte nach bedeutender erscheinen sollte, als auch Ideen in bezug auf Grundsätze der Poesie, die sich besonders als Widerspruch gegen damals herrschende Ansichten entwickelt hatten, gedachte ich hintereinander auszusprechen und zu vollenden. | Мне приходила на ум моя драма; я все еще не утратил к ней интереса, но считал необходимым сделать ее весомее как по форме, так и по содержанию; думал я и о том, чтобы в последовательном изложении завершить мысли касательно принципиальных основ поэзии, являвшиеся своего рода протестом против господствовавших тогда взглядов на это искусство. |
Ich verließ daher im Herbst 1822 die Universität und bezog eine ländliche Wohnung in der Nähe von Hannover. Ich schrieb zunächst jene theoretischen Aufsätze, von denen ich hoffte, daß sie besonders bei jungen Talenten nicht allein zur Hervorbringung, sondern auch zur Beurteilung dichterischer Werke beitragen würden, und gab ihnen den Titel 'Beiträge zur Poesie'. | Посему осенью 1822 года я оставил университет и поселился в сельской местности близ Ганновера. Прежде всего я взялся за те теоретические статьи, которые, как я надеялся, могли помочь молодым талантам не только в создании поэтических произведений, но и в критической их оценке; эти статьи я объединил под общим заголовком "Заметки о поэзии". |
Im Mai 1823 war ich mit dieser Arbeit zustande. Es kam mir nun in meiner Lage nicht allein darauf an, einen guten Verleger, sondern auch ein gutes Honorar zu erhalten, und so entschloß ich mich kurz und schickte das Manuskript an Goethe und bat ihn um einige empfehlende Worte an Herrn von Cotta. | В мае 1823 года я закончил эту работу. В моем положении вопросом о хорошем издателе дело не исчерпывалось, мне важно было получить хороший гонорар. Итак, я быстро принял решение и послал свою рукопись Гете, прося его замолвить за меня словечко господину Котта. |
Goethe war nach wie vor derjenige unter den Dichtern, zu dem ich täglich als meinem untrüglichen Leitstern hinaufblickte, dessen Aussprüche mit meiner Denkungsweise in Harmonie standen und mich auf einen immer höheren Punkt der Ansicht stellten, dessen hohe Kunst in Behandlung der verschiedensten Gegenstände ich immer mehr zu ergründen und ihr nachzustreben suchte, und gegen den meine innige Liebe und Verehrung fast leidenschaftlicher Natur war. | Гете теперь и всегда был тем, на кого я смотрел как на вечную путеводную звезду, его высказывания полностью гармонировали с моим образом мыслей и с каждым днем расширяли мое мировоззрение, его высокое искусство в обработке самых различных тем я все время стремился обосновать, и, конечно же, я подражал ему; мое почитание и беззаветная любовь к великому человеку превратились едва ли не о подлинную страсть. |
Bald nach meiner Ankunft in Göttingen hatte ich ihm, neben einer kleinen Skizze meines Lebens- und Bildungsganges, ein Exemplar meiner Gedichte zugesendet, worauf ich denn die große Freude erlebte, nicht allein von ihm einige schriftliche Worte zu erhalten, sondern auch von Reisenden zu hören, daß er von mir eine gute Meinung habe und in den Heften von 'Kunst und Altertum' meiner gedenken wolle. | Вскоре после приезда в Геттинген я послал ему книжечку стихов, приложив к ней краткий рассказ о своей жизни и пути, по которому я шел, чтобы получить образование, после чего мне было суждено счастье не только получить от него письмецо, но еще и услышать от приезжих из Веймара, что у Гете составилось хорошее мнение обо мне и он даже намерен упомянуть о моей книжке на страницах журнала "Об искусстве и древности". |
(На последующих страницах книги этот журнал будет часто именоваться "Искусство и древность", поскольку порою Гете сам называл его так.) | |
Dieses zu wissen war für mich in meiner damaligen Lage von großer Bedeutung, sowie es mir auch jetzt den Mut gab, das soeben vollendete Manuskript vertrauensvoll an ihn zu senden. | В тогдашнем моем положении это была для меня в полном смысле благая весть, она и дала мне смелость вновь послать ему только что законченную рукопись. |
Es lebte nun in mir kein anderer Trieb, als ihm einmal einige Augenblicke persönlich nahe zu sein; und so machte ich mich denn zur Erreichung dieses Wunsches gegen Ende des Monats Mai auf und wanderte zu Fuß über Göttingen und das Werratal nach Weimar. | Желание побыть с Гете хотя бы несколько кратких мгновений возобладало во мне над всеми прочими желаниями, и в конце мая я, чтобы его осуществить, пешком отправился в Веймар через Геттинген и долину Верры. |
Auf diesem wegen großer Hitze oft mühsamen Wege hatte ich in meinem Innern wiederholt den tröstlichen Eindruck, als stehe ich unter der besonderen Leitung gütiger Wesen und als möchte dieser Gang für mein ferneres Leben von wichtigen Folgen sein. | В пути, временами достаточно трудном из-за нестерпимой жары, меня утешало чувство, что добрые силы руководят мною и что это странствие возымеет благие и важные последствия для всей моей дальнейшей жизни. |
English | Русский |
Vorrede | Предисловие |
Indem ich endlich diesen längst versprochenen dritten Teil meiner "Gespräche mit Goethe" abgeschlossen vor mir sehe, beglückt mich das freudige Gefühl überwundener großer Hindernisse. | Наконец-то лежит передо мною законченная третья часть моих "Разговоров с Гете", которую я давно обещал читателю, и сознание, что неимоверные трудности остались позади, делает меня счастливым. |
Mein Fall war sehr schwierig. Er glich dem eines Schiffers, der nicht mit dem Winde segeln kann, der heute weht, sondern mit großer Geduld oft wochen- und monatelang einen Fahrwind erwarten muß, wie er vor Jahren geweht hat. - Als ich so glücklich war, die beiden ersten Teile zu schreiben, konnte ich gewissermaßen mit gutem Winde gehen, weil mir damals das frischgesprochene Wort noch in den Ohren klang und der lebendige Verkehr mit jenem wunderbaren Manne mich in dem Element einer Begeisterung erhielt, wodurch ich mich zum Ziele getragen fühlte wie auf Flügeln. | Очень нелегкой была моя задача. Я уподобился кормчему, чей корабль не может плыть по веющему сейчас ветру и он вынужден неделями, а то и месяцами дожидаться, покуда задует тот самый ветер, что дул много лет назад. Когда я сподобился радости писать первые две части, я, в какой-то степени, плыл с попутным ветром, ибо недавно сказанные слова еще звучали в моих ушах, а живое общение с этим удивительным человеком то и дело ввергало меня в стихию вдохновения, и к цели я несся как на крыльях. |
Jetzt aber, wo jene Stimme schon seit so viel Jahren verstummt ist und das Glück jener persönlichen Berührungen so weit hinter mir liegt, konnte ich die so nötige Begeisterung nur in solchen Stunden erlangen, wo es mir vergönnt war, in mein eigenes Innere zu gehen und in ungestörter Vertiefung das Vergangene wieder zu frischen Farben zu beleben, wo es denn anfing, sich zu regen, und ich große Gedanken und große Charakterzüge vor mir liegen sah, gleich Gebirgen, fernen zwar, aber deutlich und wie von der Sonne des wirklichen Tages beschienen. | Но теперь, когда этот голос уже много лет, как умолк и далеко осталось счастье моих встреч с Гете, я добивался столь нужного мне вдохновения лишь в часы, когда мог уйти в себя. В тиши и сосредоточении оживали поблекшие было краски прошлого, все приходило в движение, передо мной вставали великие мысли и великий характер. словно горная цепь, пусть отдаленная, но отчетливо видная и залитая солнцем сегодняшнего дня. |
So kam mir denn die Begeisterung aus der Freude am Großen; das einzelne des Ideenganges und mündlichen Ausdrucks ward wieder frisch, als ob ich es gestern erlebt hätte. Der lebendige Goethe war wieder da; ich hörte wieder den besonderen lieben Klang seiner Stimme, die mit keines anderen zu vergleichen. Ich sah ihn wieder abends in schwarzem Frack und Stern bei heller Erleuchtung seiner Zimmer in geselligem Kreise scherzen und lachen und heiteres Gespräch führen. Dann anderen Tages bei schönem Wetter war er im Wagen neben mir, im braunen Oberrock und blauer Tuchmütze, den hellgrauen Mantel über seine Kniee gelegt. Seine Gesichtsfarbe braun-gesund wie die frische Luft; sein Gespräch geistreich in die freie Welt hinein, das Geräusch des Wagens übertönend. Oder ich sah mich abends bei stillem Kerzenlicht wieder in sein Studierzimmer versetzt, wo er im weißen flanellenen Schlafrock am Tische mir gegenübersaß, milde wie die Stimmung eines gut verlebten Tages. Wir sprachen über große und gute Dinge, er kehrte das Edelste, was in seiner Natur lag, mir entgegen; mein Geist entzündete sich an dem seinigen. Es war zwischen uns die innigste Harmonie; er reichte mir über den Tisch herüber seine Hand, die ich drückte. Dann ergriff ich wohl ein neben mir stehendes gefülltes Glas, das ich, ohne etwas zu sagen, ihm zutrank, indem meine Blicke über den Wein hin in seinen Augen ruhten. | Силы я черпал в радости соприкосновения с великим: подробности хода его мыслей и устного их выражения оживали в моей памяти, казалось я слышал их не далее как вчера. Живой Гете снова был со мною; я слышал дорогие мне звуки его голоса, который нельзя было спутать ни с чьим другим. Видел его вечером в черном фраке со звездой, среди друзей, в сияющем огнями доме; он смеется и веселым разговором занимает гостей. В хорошую, теплую погоду он сидит в экипаже рядом со мною в коричневом сюртуке и синей суконной шапочке, светло-серое пальто лежит у него на коленях, лицо покрыто здоровым свежим загаром; он громко говорит, и его живая, остроумная речь заглушает стук колес. А потом опять я видел себя в его рабочей комнате: тихонько мигают огоньки свечей, он сидит за столом насупротив меня в белом фланелевом шлафроке, умиротворенный после хорошо прожитого дня. Много великого и доброго затрагивает наша беседа, благороднейшие глубины его души раскрываются передо мною, мой дух возгорается, соприкасаясь с его духом. Полная гармония уже царит между нами; через стол он протягивает мне руку, и я пожимаю ее и, схватив бокал с вином, стоящий подле меня, ни слова не говоря, осушаю его за здоровье Гете, не отрывая взгляда от его глаз. |
So war ich ihm in voller Lebendigkeit wieder zugesellt, und seine Worte klangen wieder wie ehemals. | Так мы снова были вместе, и я снова слышал его речи. |
Aber wie es auch sonst im Leben zu gehen pflegt, daß wir wohl eines geliebten Toten gedenken, doch bei dem Geräusch des fordernden Tages oft wochen- und monatelang nur flüchtig, und daß die stillen Augenblicke einer solchen Vertiefung, wo wir ein vor uns dahingegangenes Geliebte in der ganzen Frische des Lebens wieder zu besitzen glauben, zu den seltenen schönen Stunden gehören, so erging es mir auch mit Goethe. | Увы, в жизни часто случается, что мы хоть и вспоминаем усопшего, которого любили всем сердцем, но в суете быстротекущих дней иногда в продолжение целых месяцев -- лишь мимолетно. Редко наступают те тихие и прекрасные минуты, когда нам кажется, что ушедшее вновь с нами, во всей полноте жизни. Так бывало и со мной. |
Es vergingen oft Monate, wo meine Seele, durch Berührungen des täglichen Lebens hingenommen, für ihn tot war und er meinem Geiste mit keinem Worte zusprach. Und wiederum traten andere Wochen und Monate unfruchtbarer Stimmung ein, wo in meinem Gemüt nichts keimen und nichts blühen wollte. Solche nichtige Zeiten mußte ich mit großer Geduld nutzlos vorübergehen lassen, denn das in solchen Zuständen Geschriebene wäre nichts wert gewesen. Ich mußte vom guten Glück die Wiederkehr von Stunden erwarten, wo das Vergangene mir in voller Lebendigkeit gegenwärtig und mein Inneres an geistiger Kraft und sinnlichem Behagen auf einer Höhe stand, um zur Einkehr Goethescher Gedanken und Empfindungen eine würdige Behausung zu sein. Denn ich hatte es mit einem Helden zu tun, den ich nicht durfte sinken lassen. In der ganzen Milde der Gesinnung, in der vollen Klarheit und Kraft des Geistes und in der gewohnten Würde einer hohen Persönlichkeit mußte er erscheinen, um wahr zu sein - und das war keineswegs etwas Geringes! | Иной раз проходили долгие месяцы, и моя душа, уставшая от повседневности, была мертва для Гете, ни одно по слово не будоражило мой ум. И опять проходили месяцы полного бессилия -- в моем сердце ничто не прорастало и не цвело. Оставалось только терпеливо пережинать эти пустые времена, ибо написанное в таком состоянии все равно ничего бы не стоило. Я уповал на счастье -- неужто оно не вернет мне счастливой поры, когда прошлое во всей своей живости бывало рядом со мной, когда прилив духовных сил и благополучные житейские обстоятельства позволяли мне подготовить достойную обитель для мыслей и чувств Гете. Ведь герой моей книги всегда должен был оставаться на высоте. Я обязан был явить читателю кротость его взглядов, ясность и мощь его духа, все величие этого необыкновенного человека, дабы держаться правды,-- а это была нешуточная задача! |
Mein Verhältnis zu ihm war eigentümlicher Art und sehr zarter Natur. Es war das des Schülers zum Meister, das des Sohnes zum Vater, das des Bildungsbedürftigen zum Bildungsreichen. Er zog mich in seine Kreise und ließ mich an den geistigen und leiblichen Genüssen eines höheren Daseins teilnehmen. Oft sah ich ihn nur alle acht Tage, wo ich ihn in den Abendstunden besuchte; oft auch jeden Tag, wo ich mittags mit ihm, bald in größerer Gesellschaft, bald tête-à-tête zu Tisch zu sein das Glück hatte. | Мое отношение к нему носило характер своеобычный и легко ранимый. Это было отношение ученика к учителю, сына к отцу, человека, жаждущего знаний, к мудрецу, в избытке обладающему таковыми. Он ввел меня в круг своих интересов, дозволил мне делить с ним духовные и телесные наслаждения его высокого бытия. Бывало, что я видел его лишь раз в неделю, зайдя к нему вечером, а бывало, что и каждый день имел счастье обедать с ним, то в довольно обширном обществе, а не то и tete a tete. |
Seine Unterhaltung war mannigfaltig wie seine Werke. Er war immer derselbige und immer ein anderer. Bald okkupierte ihn irgendeine große Idee, und seine Worte quollen reich und unerschöpflich. Sie glichen oft einem Garten im Frühling, wo alles in Blüte stand und man, von dem allgemeinen Glanz geblendet, nicht daran dachte, sich einen Strauß zu pflücken. Zu anderen Zeiten dagegen fand man ihn stumm und einsilbig, als lagerte ein Nebel auf seiner Seele; ja es konnten Tage kommen, wo es war, als wäre er voll eisiger Kälte und als striche ein scharfer Wind über Reif- und Schneefelder. Und wiederum, wenn man ihn sah, war er wieder wie ein lachender Sommertag, wo alle Sänger des Waldes uns aus Büschen und Hecken entgegenjubeln, der Kuckuk durch blaue Lüfte ruft und der Bach durch blumige Auen rieselt. Dann war es eine Lust, ihn zu hören seine Nähe war dann beseligend, und das Herz erweiterte sich bei seinen Worten. | Его беседа была так же многообразна, как и его творения. Он всегда был одинаковым и всегда другим. Если какая-нибудь новая идея занимала его, слова текли непрерывным, неисчерпаемым потоком. Они напоминали весенний сад, где все в цвету; ослепленные таким сиянием, люди даже не помышляют о том, чтобы нарвать букет цветов. В другой раз он, напротив, был молчалив, как будто туман окутывал его душу, и лишь изредка ронял слова; более того, иногда казалось, что он закован в лед и резкий ветер дует над снежными заиндевевшими полями. А придешь в следующий раз - и опять он как радостный летний день, когда кусты и кроны дерев звенят ликующими голосами лесных певцов, кукушка кличет кого-то под голубыми небесами и ручеек журчит на цветущей поляне. В такие дни счастье было слушать его, благословенна была его близость и сердце ширилось, вбирая мудрые слова. |
Winter und Sommer, Alter und Jugend schienen bei ihm im ewigen Kampf und Wechsel zu sein doch war es an ihm, dem Siebzig- bis Achtzigjährigen, wohl zu bewundern, daß die Jugend immer wieder obenauf war und jene angedeuteten Herbst- und Wintertage zu seltenen Ausnahmen gehörten. | Зима и лето, старость и юность в вечной борьбе сменяли в нем друг друга, но поразительно было то, что в семидесятилетнем, а потом и восьмидесятилетнем старце юность всегда брала верх, а осенние и зимние дни выдавались редко. |
Seine Selbstbeherrschung war groß, ja sie bildete eine hervorragende Eigentümlichkeit seines Wesens. Sie war eine Schwester jener hohen Besonnenheit, wodurch es ihm gelang, immer Herr seines Stoffes zu sein und seinen einzelnen Werken diejenige Kunstvollendung zu geben, die wir an ihnen bewundern. Durch eben jene Eigenschaft aber ward er, so wie in manchen seiner Schriften, so auch in manchen seiner mündlichen Äußerungen, oft gebunden und voller Rücksicht. Sobald aber in glücklichen Momenten ein mächtigerer Dämon in ihm rege wurde und jene Selbstbeherrschung ihn verließ, dann ward sein Gespräch jugendlich frei dahinbrausend, gleich einem aus der Höhe herabkommenden Bergstrome. In solchen Augenblicken sagte er das Größte und Beste, was in seiner reichen Natur lag, und von solchen Augenblicken ist es wohl zu verstehen, wenn seine früheren Freunde über ihn geäußert, daß sein gesprochenes Wort besser sei als sein geschriebenes und gedrucktes. So sagte Marmontel von Diderot, daß, wer diesen nur aus seinen Schriften gekannt, ihn nur halb gekannt, daß er aber, sobald er bei mündlicher Unterhaltung lebhaft geworden, einzig und hinreißend gewesen. | Самообладание - одна из приметнейших черт его характера - было сродни высокой осмотрительности, позволявшей ему полностью владеть материалом и придавать своим произведениям ту художественную законченность, которой мы не перестаем изумляться. С другой стороны, эта особенность несколько сковывала его, как в некоторых произведениях, так и устных высказываниях. Когда же более сильный демон одолевал эту скованность, его речь бурлила юношеской свободой, точно горный поток, низвергающийся с высоты. В такие счастливые мгновения он высказывал самое великое, самое лучшее, что таилось в глубинах его богатейшей натуры, и собеседники понимали, почему друзья его юности говаривали, что сказанное его слово выше написанного и напечатанного. Так Мармонтель говорил о Дидро, что все, кто знают его по его произведениям, - знают его наполовину, ибо лишь в оживленной беседе он был доподлинно блестящ и неотразим. |
Darf ich nun hoffen, daß von jenen glücklichen Momenten in diesen Gesprächen manches festzuhalten mir gelungen, so mag es diesem Bande nicht weniger zugute kommen, daß darin an einigen Stellen eine doppelte Spiegelung von Goethes Persönlichkeit stattfindet, einmal nämlich gegen mich und dann gegen einen jungen Freund. | Я очень надеюсь, что в "Разговорах" мне удалось удержать кое-что из этих счастливых минут, и надеюсь также, что данной книге будут благоприятствовать те места, где я стараюсь воссоздать Гете как бы в двойном отражении. |
Herr Soret aus Genf, als freisinniger Republikaner zur Leitung der Erziehung Sr. Königlichen Hoheit des Erbgroßherzogs im Jahre 1822 nach Weimar berufen, hatte von gedachtem Jahre bis zu Goethes Tode zu ihm gleichfalls ein sehr nahes Verhältnis. Er war in Goethes Hause ein häufiger Tischgenosse, auch in seinen Abendgesellschaften ein oft und gerne gesehener Gast. Außerdem boten seine naturwissenschaftlichen Kenntnisse vielfache Berührungspunkte zu einem dauernden Umgange. Als gründlicher Mineraloge ordnete er Goethes Kristalle, sowie seine Kenntnisse der Botanik ihn fähig machten, Goethes 'Metamorphose der Pflanze' ins Französische zu übersetzen und dadurch jener wichtigen Schrift eine größere Verbreitung zu geben. Seine Stellung am Hofe ferner führte ihn gleichfalls oft in Goethes Nähe, indem er bald den Prinzen zu ihm begleitete, bald Aufträge Sr. Königlichen Hoheit des Großherzogs und Ihrer Kaiserlichen Hoheit der Frau Großherzogin ihm zu Besuchen bei Goethe Veranlassung gaben. | Господин Сорэ из Женевы, свободомыслящий республиканец, в 1822 году был приглашен в Веймар в качестве воспитателя его королевского высочества великого герцога; с этого времени вплоть до кончины Гете он тоже находился с ним в весьма дружественных отношениях. Сорэ частенько обедал у Гете и на вечерах в его доме был желанным и частым гостем. Познания Сорэ в естественной истории также способствовали их длительному общению. Как дельный минералог, он упорядочил коллекцию кристаллов, собранную Гете, а превосходное знание ботаники позволило ему перевести на французский "Метаморфозу растений" и тем самым способствовать более широкому распространению этого важнейшего труда. Близость Сорэ ко двору, в свою очередь, поощряла его к частым встречам с Гете, он то сопровождал к нему принца, то являлся с поручением от его королевского высочества великого герцога или ее императорского высочества великой герцогини. |
Von solchen persönlichen Berührungen hat nun Herr Soret in seinen Tagebüchern häufig Notiz genommen und vor einigen Jahren die Güte gehabt, ein daraus zusammengestelltes kleines Manuskript mir in dem Sinne zu übergeben, daß es mir gestattet sein solle, daraus das Beste und Interessanteste in meinem dritten Band chronologisch zu verweben. | Об этих встречах и беседах господин Сорэ часто писал в своем дневнике и несколько лет назад, составив из своих записей небольшую тетрадь, любезно передал ее мне с дозволением лучшие и наиболее интересные места в хронологическом порядке использовать в моем третьем томе. |
Diese in französischer Sprache abgefaßten Notizen waren bald ausführlich, bald aber nur flüchtig und lückenhaft, so wie die eiligen, oft sehr geschäftreichen Tage des Verfassers es ihm hatten erlauben wollen. Da jedoch in dem ganzen Manuskript kein Gegenstand vorgekommen, der nicht zwischen Goethe und mir wiederholt und ausführlich wäre besprochen worden, so waren meine eigenen Tagebücher ganz geeignet, das von Soret Geschriebene zu ergänzen, dort gelassene Lücken auszufüllen und das oft nur Angedeutete in hinlänglicher Entwickelung darzustellen. Alle Gespräche jedoch, bei denen das Manuskript von Soret zugrunde liegt oder stark benutzt worden, wie es besonders in den beiden ersten Jahren der Fall, sind oben am Datum mit einem Sternchen bezeichnet, um sie von denen, die bloß von mir sind, und welche, bis auf weniges, die Jahre 1824 bis 1829 und einen großen Teil von 1830, 31 und 32 ausmachen, zu unterscheiden. | Заметки эти, написанные по-французски, были иногда весьма обстоятельными, иногда краткими и недостаточно исчерпывающими, так как хлопотливая жизнь автора не всегда давала ему возможность сосредоточиться. Но поскольку все стоявшее в рукописи Сорэ уже не раз обсуждалось Гете и мною, то мои дневники давали полную возможность пополнить пробелы в записях Сорэ и подробнее развить то, что он лишь слегка затронул. Разговоры, в основу которых легла рукопись Сорэ, - больше всего их в первые два года, - помечены звездочкой чуть повыше даты, для отличия от тех, что записаны мною, и, за небольшим исключением, составляют записи с 1824 по 1829 и большую часть 1830, 1831 и 1832 годов. |
Und so wüßte ich nun weiter nichts hinzuzufügen, als daß ich diesem lange und mit Liebe gehegten dritten Band dieselbe gute Aufnahme wünsche, wie sie in so reichlichem Maße den beiden ersten zuteil geworden. | Мне остается только прибавить: очень бы хотелось, чтобы третий том, который я так долго и с такой любовью пестовал, встретил столь же хороший прием, какой выпал на долю двух первых. |
Weimar, den 21. Dezember 1847. | Веймар, |
21 декабря 1847 г. | |
1822 | 1822 |
Sonnabend, den 21. September 1822* | Суббота, 21 сентября 1822 г.* |
Diesen Abend bei Goethe mit Hofrat Meyer. Die Unterhaltung drehte sich hauptsächlich um Mineralogie, Chemie und Physik. Die Phänomene der Polarisation des Lichts schienen ihn besonders zu interessieren. Er zeigte mir verschiedene Vorrichtungen, größtenteils nach seinen eigenen Angaben konstruiert, und äußerte den Wunsch, mit mir einige Experimente zu machen. | Вечером у Гете вместе с надворным советником Мейером. Разговор вращался главным образом вокруг минералогии, химии и физики. Его, видимо, прежде всего интересуют явления поляризации света. Показывал мне различные приспособления, в большинстве сработанные по его указаниям, и выразил желание проделать вместе со мною кое-какие опыты. |
Goethe ward im Laufe des Gesprächs immer freier und mitteilender. Ich blieb länger als eine Stunde, und er sagte mir beim Abschiede viel Gutes. | В ходе беседы Гете становился свободнее и сообщительнее. Я оставался у него более часу, и на прощанье он сказал мне много добрых слов. |
Seine Gestalt ist noch schön zu nennen, seine Stirn und Augen sind besonders majestätisch. Er ist groß und wohl gebaut und von so rüstigem Ansehen, daß man nicht wohl begreift, wie er sich schon seit Jahren hat für zu alt erklären können, um noch in Gesellschaft und an Hof zu gehen. | Гете все еще красив, меня поразило величие его лба и взора. Он высок ростом, хорошо сложен и выглядит до того крепким и сильным, что трудно понять, почему он уже много лет назад объявил себя слишком старым, чтобы появляться в обществе и при дворе. |
Dienstag, den 24. September 1822* | Вторник, 24 сентября 1822 г.* |
Den Abend bei Goethe zugebracht mit Meyer, Goethes Sohn, Frau von Goethe und seinem Arzt, Hofrat Rehbein. Goethe war heute besonders lebhaft. Er zeigte mir prächtige Lithographien aus Stuttgart, etwas so Vollkommenes in dieser Art, wie ich noch nicht gesehen. Darauf sprachen wir über wissenschaftliche Dinge, besonders über die Fortschritte der Chemie. Das Jod und das Chlor beschäftigten Goethe vorzugsweise; er sprach über diese Substanzen mit einem Erstaunen, als ob ihn die neuen Entdeckungen der Chemie ganz unvermutet überrascht hätten. Er ließ sich etwas Jod hereinbringen und verflüchtigte es vor unsern Augen an der Flamme einer Wachskerze, wobei er nicht verfehlte, uns den violetten Dunst bewundern zu lassen, als freudige Bestätigung eines Gesetzes seiner Theorie der Farben. | Вечер провел у Гете. Там были Мейер, Гете-сын, госпожа фон Гете и его врач надворный советник Ребейн. Гете был сегодня необыкновенно оживлен. Показывал великолепные штутгартские литографии; мне еще не доводилось видеть ничего более совершенного в этом роде. Затем говорили на научные темы, об успехах химии, например. Гете особенно интересуют йод и хлор; о субстанциях он говорит с изумлением, словно эти новые открытия в химии явились для него полнейшей неожиданностью. Он велел принести немножко йоду, испарил его на огоньке восковой свечи, причем не преминул обратить наше внимание на лиловый пар, как радостное подтверждение одного из законов его "Учения о цвете". |
Dienstag, den 1. Oktober 1822* | Вторник, 1 октября 1822 г.* |
Bei Goethe zu einer Abendgesellschaft. Ich fand unter den Anwesenden auch Herrn Kanzler von Müller, Präsidenten Peucer, Dr. Stephan Schütze und Regierungsrat Schmidt, welcher letztere einige Sonaten von Beethoven mit einer seltenen Vollkommenheit vortrug. Hohen Genuß gewährte mir auch die Unterhaltung Goethes und seiner Schwiegertochter, die, jugendlich heiter, mit einem liebenswürdigen Naturell unendlich viel Geist verbindet. | У Гете на званом вечере. Среди гостей -- господин канцлер фон Мюллер, президент Пейкер, доктор Стефан Шютце и правительственный советник Шмидт. Последний на редкость хорошо исполнил несколько фортепианных сонат Бетховена. Высокое наслаждение доставила мне также беседа Гете с его невесткой; в ней молодое веселье сочетается с блестящим и приятнейшим остроумием. |
Donnerstag, den 10. Oktober 1822* | Четверг, 10 октября 1822 г.* |
In einer Abendgesellschaft bei Goethe mit dem berühmten Blumenbach aus Göttingen. Blumenbach ist alt, aber von lebhaftem und heiterem Ausdruck; er hat sich die ganze Beweglichkeit der Jugend zu bewahren gewußt. Sein Benehmen ist der Art, daß man nicht denkt, daß man einen Gelehrten vor sich habe. Seine Herzlichkeit ist frei und froh; er macht keine Umstände, und man ist bald mit ihm auf einem sehr bequemen Fuß. Seine Bekanntschaft war mir so interessant wie angenehm. | Званый вечер у Гете, присутствует знаменитый Блуменбах из Геттингена. Блуменбах стар, но очень бодр и подвижен; он умудрился сохранить всю свою юную живость. По его простодушию, доброте и жизнерадостности не скажешь, что он ученый; он так прост в обхождении, что с ним нельзя не чувствовать себя хорошо. Это знакомство было мне столь же интересно, сколь и приятно. |
Dienstag, den 5. November 1822* | Вторник, 5 ноября 1822 г.* |
Abendgesellschaft bei Goethe. Unter den Anwesenden befand sich auch der Maler Kolbe. Man zeigte uns von ihm ein trefflich ausgeführtes großes Gemälde, eine Kopie der Venus von Tizian der Dresdener Galerie. | Званый вечер у Гете. Среди гостей художник Кольбс. Рассматривали его большую картину, превосходно выполненную копию Тициановой "Венеры" из Дрезденской галереи. |
Auch Herrn von Eschwege und den berühmten Hummel fand ich diesen Abend bei Goethe. Hummel improvisierte fast eine Stunde lang auf dem Piano, mit einer Kraft und einem Talent, wovon es unmöglich ist sich einen Begriff zu machen, wenn man ihn nicht gehört hat. Ich fand seine Unterhaltung einfach und natürlich und ihn selbst, für einen Virtuosen von so großer Berühmtheit, auffallend bescheiden. | В этот вечер у Гете были еще господин фон Эшвеге и знаменитый Хуммелъ. Хуммель почти час импровизировал на фортепиано, так талантливо и мощно, что об этом может составить себе представление только тот, кто его слышал. Хуммеля отличала еще и простота и естественность обхождения, а также скромность, удивительная в столь прославленном виртуозе. |
Dienstag, den 3. Dezember 1822* | Вторник, 3 декабря 1822 г.* |
Bei Goethe in einer Abendgesellschaft. Die Herren Riemer, Coudray, Meyer, Goethes Sohn und Frau von Goethe waren unter den Anwesenden. | Был у Гете на званом вечере. Среди присутствующих: господин Ример, Кудрэ, Мейер, сын Гете и госпожа фон Гете. |
Die Studenten zu Jena sind in Aufstand begriffen; man hat eine Kompagnie Artillerie hingeschickt, um sie zu beruhigen. Riemer las eine Sammlung von Liedern, die man ihnen verboten und die dadurch Anlaß oder Vorwand der Revolte geworden. Alle diese Lieder erhielten beim Vorlesen entschiedenen Beifall, besonders wegen des Talentes, das darin sichtbar; Goethe selbst fand sie gut und versprach sie mir zur ruhigen Durchsicht. | В Иене восстали студенты; для усмирения их послана артиллерийская рота. Ример прочитал собрание запрещенных студентам песен, что, собственно, и явилось поводом, вернее, предлогом для мятежа. Все эта песни в чтении были, безусловно, одобрены слушателями, главным образом из-за явной талантливости сочинителя. Гете они тоже понравились, и он пообещал дать мне их прочитать на досуге. |
Nachdem wir darauf eine Zeitlang Kupferstiche und kostbare Bücher betrachtet hatten, machte Goethe uns die Freude, das Gedicht 'Charon' zu lesen. Die klare, deutliche und energische Art mußte ich bewundern, womit Goethe das Gedicht vortrug. Nie habe ich eine so schöne Deklamation gehört. Welches Feuer! Welche Blicke! Und welche Stimme! abwechselnd donnernd und dann wieder sanft und milde. Vielleicht entwickelte er an einigen Stellen zu viele Kraft für den kleinen Raum, in dem wir uns befanden; aber doch war in seinem Vortrage nichts, was man hätte hinwegwünschen mögen. | После того как мы довольно долго рассматривали гравюры на меди и редкие книги, Гете всем нам доставил радость, прочитав свое стихотворение "Харон". Я диву давался, слушая его четкую, энергическую декламацию. Никогда еще я не слышал ничего прекраснее. Какой огонь! Какие глаза и какой голос! То громоподобный, то ласкающий и мягкий. Возможно, что в некоторых местах он читал слишком громко для той небольшой комнаты, в которой мы сидели, и все-таки в его чтении не было ничего, что хотелось бы изменить. |
Goethe sprach darauf über Literatur und seine Werke, sowie über Frau von Staël und Verwandtes. Er beschäftigt sich gegenwärtig mit der Übersetzung und Zusammenstellung der Fragmente vom 'Phaëton' des Euripides. Er hat diese Arbeit bereits vor einem Jahre angefangen und in diesen Tagen wieder vorgenommen. | Потом Гете говорил о литературе, о своих произведениях, о мадам де Сталь и так далее. В настоящее время он занят переводом и сравнением фрагментов Еврипидова "Фаэтона". К этой работе он приступил уже год назад и на днях снова за нее взялся. |
Donnerstag, den 5. Dezember 1822* | Четверг, 5 декабря 1822 г.* |
Diesen Abend bei Goethe hörte ich die Probe des ersten Akts einer im Entstehen begriffenen Oper: 'Der Graf von Gleichen', von Eberwein. Seit Goethe die Direktion des Theaters niedergelegt, sei dies das erste Mal, sagte man mir, daß er ein so großes Personal der Oper bei sich sehe. Herr Eberwein dirigierte den Gesang. Bei den Chören assistierten auch einige Damen aus der Bekanntschaft Goethes, während die Solopartien durch Mitglieder der Oper gesungen wurden. Einige Stücke erschienen mir sehr merkwürdig, besonders ein Kanon zu vier Stimmen. | Сегодня вечером слушал репетицию первого акта еще не законченной оперы Эбсрвейна. "Граф фон Глейхен". Мне сказали, что Гете, с тех пор кал он сложил с себя обязанности директора театра, впервые собрал у себя чуть ли не всю оперную труппу. Дирижировал господин Эбервейн. В хоре принимали участие несколько дам из близких знакомых Гете, сольные партии исполняли оперные певцы и певицы. Кое-что показалось мне весьма примечательным, прежде всего четырехголосный канон. |
Dienstag, den 17. Dezember 1822* | Вторник, 17 декабря 1822 г.* |
Abends bei Goethe. Er war sehr heiter und behandelte das Thema, daß die Torheiten der Väter für ihre Kinder verloren seien, mit vielem Geist. Die Nachsuchungen, die man jetzt zur Entdeckung von Salzquellen anstellt, interessierten ihn sichtbar. Er schalt auf die Dummheit gewisser Unternehmer, welche die äußeren Spuren und die Lage und Folge der Schichten, unter denen Steinsalz liegt und durch die der Bohrer gehen muß, ganz außer acht lassen, und die, ohne den rechten Fleck zu wissen und zu finden, immer ein einziges Bohrloch an einer und derselbigen Stelle aufs Geratewohl hartnäckig verfolgen. | Вечером посетил Гете. Он был весел и очень остроумно говорил о том, что сумасбродные поступки родителей, к сожалению, ничему не научают детей. Его, видимо, сильно заинтересовали работы по изысканию месторождений каменной соли. Он сердится на глупость предпринимателей, которые, оставив без внимания следы, расположение и последовательность пластов, под которыми залегает каменная соль, не зная точно, где следует бурить, бурят наобум все на одном и том же месте. |
1823 | 1823 |
Sonntag, den 9. Februar 1823* | Воскресенье, 9 февраля 1823 г.* |
Abends bei Goethe, den ich allein fand in Gesprächen mit Meyer. Ich durchblätterte ein Album vergangener Jahrhunderte mit einigen sehr berühmten Handschriften, wie z. B. von Luther, Erasmus, Mosheim und anderen. Der letztere hatte in lateinischer Sprache folgendes merkwürdige Wort geschrieben: | Вечером был у Гете, застал его в оживленной беседе с Мейером. Смотрел альбом минувших столетий с автографами знаменитых людей, таких, к примеру, как Лютер, Эразм, Мосгейм и другие. Последнему принадлежит следующее латинское изречение: |
Der Ruhm eine Quelle von Mühe und Leiden; die Dunkelheit eine Quelle des Glücks. |
Слава -- источник труда и страданий; Безвестность -- счастья источник. |
Sonntag, den 23. Februar 1823* | Воскресенье, 23 февраля 1823 г.* |
Goethe ist seit einigen Tagen gefährlich krank geworden; gestern lag er ohne Hoffnung. Doch hat sich heute eine Krisis eingestellt, wodurch er gerettet zu werden scheint. Noch diesen Morgen äußerte er, daß er sich für verloren halte; später, mittags, schöpfte er Hoffnung, daß er es überwinden werde; und wieder abends meinte er, wenn er davon komme, so müsse man gestehen, daß er für einen Greis ein zu hohes Spiel gespielt. | Несколько дней назад Гете опасно заболел: вчера его положение считалось безнадежным. Но сегодня произошел кризис, и он, надо надеяться, спасен. Нынче утром он еще считал себя погибшим; днем уже уповал, что справится с болезнью, а вечером опять заявил, что, если выживет, всем придется признать, что для старика это была, пожалуй, очень уж отважная игра. |
Montag, den 24. Februar 1823* | Понедельник, 24 февраля 1823 г.* |
Der heutige Tag war in bezug auf Goethe noch sehr beunruhigend, indem diesen Mittag die Besserung nicht erfolgte wie gestern. In einem Anfall von Schwäche sagte er zu seiner Schwiegertochter: | Тревожный день, после полудня Гете не почувствовал облегчения, как вчера. В приступе слабости он сказал снохе: |
"Ich fühle, daß der Moment gekommen, wo in mir der Kampf zwischen Leben und Tod beginnt." | -- Я чувствую, что во мне начинается борьба жизни и смерти. |
Doch hatte der Kranke am Abend sein volles geistiges Bewußtsein und zeigte schon wieder einigen scherzhaften Übermut. | Однако к вечеру больной был уже в полном обладании духовных сил и даже задорно подшучивал над окружающими. |
"Ihr seid zu furchtsam mit Euren Mitteln," sagte er zu Rehbein, "Ihr schonet mich zu sehr! Wenn man einen Kranken vor sich hat, wie ich es bin, so muß man ein wenig napoleontisch mit ihm zu Werke gehen." Er trank darauf eine Tasse eines Dekokts von Arnika, welche gestern, im gefährlichsten Moment von Huschke angewendet, die glückliche Krisis bewirkt hatte. Goethe machte eine graziöse Beschreibung dieser Pflanze und erhob ihre energischen Wirkungen in den Himmel. | -- Очень уж вы осторожничаете с лечением,-- сказал он Ребейну,-- слишком меня бережете! А со мной следовало бы обходиться несколько по-наполеоновски.-- С этими словами он выпил чашку декокту из арники, который ему в наиболее тяжелый момент прописал доктор Гушке, тем самым поспособствовав счастливому исходу кризиса. Гете изящнейшим образом описал это растение, превознося до небес его целительное действие. |
Man sagte ihm, daß die Ärzte nicht hätten zugeben wollen, daß der Großherzog ihn sehe. | Узнав, что врачи не согласились допустить к нему великого герцога, он воскликнул: |
"Wäre ich der Großherzog," rief Goethe, "so würde ich viel gefragt und mich viel um euch gekümmert haben!" | -- Будь я великим герцогом, не стал бы я спрашивать вашего брата и считаться с вами! |
In einem Augenblick, wo er sich besser befand und wo seine Brust freier zu sein schien, sprach er mit Leichtigkeit und klarem Geiste, worauf Rehbein einem der Nahestehenden ins Ohr flüsterte: "Eine bessere Respiration pflegt eine bessere Inspiration mit sich zu führen." | В какой-то момент, почувствовав себя лучше и дыша свободнее, он заговорил внятно и отчетливо. Ребейн поспешил шепнуть на ухо тому, кто стоял рядом: "Вот видите, когда легче дышится, приходит и вдохновенье". Услышав его слова, Гете весело воскликнул: |
Goethe, der es gehört, rief darauf mit großer Heiterkeit: "Das weiß ich längst; aber diese Wahrheit paßt nicht auf Euch, Ihr Schelm!" | -- Я давно это знаю, да только к вам сия истина никак не относится, плут вы эдакий! |
Goethe saß aufrecht in seinem Bette, der offenen Tür seines Arbeitszimmers gegenüber, wo seine näheren Freunde versammelt waren, ohne daß er es wußte. Seine Züge erschienen mir wenig verändert; seine Stimme war rein und deutlich, doch war darin ein feierlicher Ton, wie der eines Sterbenden. | Гете, выпрямившись, сидел в постели напротив открытой двери в свою рабочую комнату, где собрались близкие его друзья, о чем он не подозревал. Черты его, так мне казалось, мало изменились, голос звучал чисто и отчетливо, но была в нем какая-то торжественная нотка, как у человека, расстающегося с жизнью. |
"Ihr scheint zu glauben," sagte er zu seinen Kindern, "daß ich besser bin; aber ihr betrügt euch." | -- Вы, видно, думаете,-- сказал он сыну и невестке,-- что мне лучше, но это самообман. |
Man suchte ihm jedoch seine Apprehensionen scherzend auszureden, welches er sich denn auch gefallen zu lassen schien. Es waren indes immer noch mehr Personen in das Zimmer hereingetreten, welches ich keineswegs für gut finden konnte, indem die Gegenwart so vieler Menschen unnötigerweise die Luft verschlechterte und der Bedienung des Kranken im Wege war. Ich konnte nicht unterlassen mich darüber auszusprechen, und ging hinab in das untere Zimmer, von wo aus ich meine Bulletins der Kaiserlichen Hoheit zuschickte. | Окружающие старались шутками рассеять его опасения, и ему это, видимо, было приятно. Между тем в комнате набралось еще больше народу, что мне казалось весьма нежелательным, так как присутствие людей делало воздух еще более душным и затрудняло уход за больным. Я не преминул высказать свое мнение и спустился вниз, откуда и послал свой бюллетень ее императорскому высочеству. |
Dienstag, den 25. Februar 1823* | Вторник, 25 февраля 1823 г.* |
Goethe hat sich Rechenschaft ablegen lassen über das Verfahren, das man bisher mit ihm beobachtet, auch hat er die Listen der Personen gelesen, die sich bisher nach seinem Befinden erkundiget und deren Zahl täglich sehr groß war. Er empfing darauf den Großherzog und schien später von dem Besuch nicht angegriffen. In seinem Arbeitszimmer fand ich heute weniger Personen, woraus ich zu meiner Freude schloß, daß meine gestrige Bemerkung etwas gefruchtet hatte. | Гете пожелал во всех подробностях узнать, как его до сих пор лечили, и также прочитал список лиц приходивших осведомиться о его здоровье, число коих было очень значительно. Он принял великого герцога, и визит этот, видимо, на нем не отразился. В его кабинете сегодня уже не толпилось столько посетителей, и я с радостью подумал, что вчерашнее мое замечание принесло свои плоды. |
Nun aber, da die Krankheit gehoben ist, scheint man die Folgen zu fürchten. Seine linke Hand ist geschwollen, und es zeigen sich drohende Vorboten der Wassersucht. Erst in einigen Tagen wird man wissen, was man von dem endlichen Ausgang der Krankheit zu halten hat. Goethe hat heute das erste Mal nach einem seiner Freunde verlangt, nämlich nach seinem ältesten Freunde Meyer. Er wollte ihm eine seltene Medaille zeigen, die er aus Böhmen erhalten hat und worüber er entzückt ist. | Теперь, когда болезнь преодолена, все поневоле боятся осложнений. Его левая рука опухла; как бы это не оказалось грозным предвестником водянки. Лишь через несколько дней выяснится, каков окончательный исход болезни. Гете сегодня впервые выразил желание повидать одного из друзей, а именно-- старейшего своего друга Мейера. Он хотел показать ему редкую медаль, полученную из Богемии, которая привела его в восхищение. |
Ich kam um zwölf Uhr, und da Goethe hörte, daß ich dort war, ließ er mich in seine Nähe rufen. Er reichte mir die Hand, indem er mir sagte: | Я пришел к двенадцати часам; услышав мой голос, Гете велел позвать меня к себе. Он протянул мне руку со словами: |
"Sie sehen in mir einen vom Tode Erstandenen." | -- Вы видите перед собой восставшего из мертвых. |
Er beauftragte mich sodann, Ihrer Kaiserlichen Hoheit für die Teilnahme zu danken, die sie ihm während seiner Krankheit bewiesen. | И тут же поручил мне поблагодарить ее императорское высочество за внимание и участие, оказанное ему во время болезни. |
"Meine Genesung wird sehr langsam sein," fügte er darauf hinzu, "aber den Herren Ärzten bleibt doch nichtsdestoweniger die Ehre, ein kleines Wunder an mir getan zu haben." | -- Мое выздоровление,-- сказал он,-- будет продвигаться очень медленно,-- и тем не менее господа врачи совершили со мной истинное чудо. |
Nach ein paar Minuten zog ich mich zurück. Seine Farbe ist gut, allein er ist sehr abgemagert und atmet noch mit einiger Beschwerde. Es kam mir vor, als würde ihm das Sprechen schwieriger als gestern. Die Geschwulst des linken Armes ist sehr sichtbar; er hält die Augen geschlossen und öffnet sie nur, wenn er spricht. | Через несколько минут я ушел. Цвет лица у него хорош, но он очень похудел, и дыханье все еще затрудненное. Мне показалось, что говорить ему сегодня тяжелее, чем вчера. Припухлость левой руки очень заметна; он лежит с закрытыми глазами и открывает их, только когда говорит. |
Sonntag, den 2. [Sonnabend, den 1.] März 1823* | Воскресенье, 2 марта 1823 г.* |
Diesen Abend bei Goethe, den ich in mehreren Tagen nicht gesehen. Er saß in seinem Lehnstuhl und hatte seine Schwiegertochter und Riemer bei sich. Er war auffallend besser. Seine Stimme hatte wieder ihren natürlichen Klang, sein Atemholen war frei, seine Hand nicht mehr geschwollen, sein Aussehen wieder wie in gesundem Zustand, und seine Unterhaltung leicht. Er stand auf und ging ohne Umstände in sein Schlafzimmer und wieder zurück. Man trank den Tee bei ihm, und da es heute wieder das erste Mal war, so machte ich Frau von Goethe scherzhaft Vorwürfe, daß sie vergessen habe, einen Blumenstrauß auf das Teebrett zu stellen. Frau von Goethe nahm sogleich ein farbiges Band von ihrem Hut und band es an die Teemaschine. Dieser Scherz schien Goethen viel Vergnügen zu machen. | Вечером у Гете, которого я несколько дней не видал. Он сидел в кресле, возле него находилась его невестка и Ример. Ему явно гораздо лучше. Голос его обрел прежнее звучанье, он дышал свободно, рука уже не была опухшей, он выглядел здоровым и оживленным. Встав с кресла, он легко прошел в свою спальню и тут же воротился. В его комнатах сегодня впервые был подан чай, и я шутливо упрекнул госпожу Гете за то, что она позабыла поставить на стол букет цветов. Фрау фон Гете тотчас же сняла цветную ленту со своей шляпы и повязала ее на самовар. Эта шутка очень порадовала Гете. |
Wir betrachteten darauf eine Sammlung nachgemachter Edelsteine, die der Großherzog hatte von Paris kommen lassen. | Засим мы принялись рассматривать собрание поддельных драгоценных камней, которое герцог выписал из Парижа. |
Sonnabend, den 22. März 1823* | Суббота, 22 марта 1823 г.* |
Man hat heute im Theater Goethes 'Tasso' zur Feier seiner Genesung gegeben, mit einem Prolog von Riemer, den Frau von Heygendorf gesprochen. Seine Büste ward unter lautem Beifall der gerührten Zuschauer mit einem Lorbeerkranze geschmückt. Nach beendigter Vorstellung ging Frau von Heygendorf zu Goethe. Sie war noch im Kostüm der Leonore und überreichte ihm den Kranz des Tasso, den Goethe nahm, um damit die Büste der Großfürstin Alexandra zu schmücken. | Сегодня в театре в честь выздоровления Гете давали его "Тассо", с прологом Римера, который читала госпожа фон Гейгендорф. Бюст Гете под громкие одобрения растроганной публики был увенчан лавровым венком. По окончании спектакля госпожа фон Гейгендорф, еще в костюме Леоноры, подошла к Гете и вручила ему венок Тассо, Гете его принял и украсил им бюст великой княгини Александры. |
Dienstag, den 1. April 1823* | Вторник, 8 апреля 1823 г.* |
Ich brachte Goethen von seiten Ihrer Kaiserlichen Hoheit eine Nummer des französischen Modejournals, worin von einer Übersetzung seiner Werke die Rede war. Wir sprachen bei dieser Gelegenheit über 'Rameaus Neffen', wovon das Original lange verloren gewesen. Verschiedene Deutsche glauben, daß jenes Original nie existiert habe und daß alles Goethes eigene Erfindung sei. Goethe aber versichert, daß es ihm durchaus unmöglich gewesen sein würde, Diderots geistreiche Darstellung und Schreibart nachzuahmen, und daß der deutsche 'Rameau' nichts weiter sei als eine sehr treue Übersetzung. | По поручению ее императорского высочества я принес Гете номер французского модного журнала, где имелась статья о переводе его произведений. В связи с этим мы заговорили о "Племяннике Рамо" , оригинал которого давно затерялся. Кое-кто из немцев предполагает, что таковой вообще не существовал и что все это выдумка Гете. Но Гете заверяет, что никоим образом не сумел бы воспроизвести остроумную и весьма своеобразную манеру Дидро и немецкий Рамо не что иное, как точный перевод. |
Donnerstag, den 3. April 1823* | Четверг, 10 апреля 1823 г.* |
Einen Teil des Abends bei Goethe zugebracht in Gesellschaft des Herrn Oberbaudirektor Coudray. Wir sprachen über das Theater und die Verbesserungen, die dabei seit einiger Zeit eingetreten sind. | Половину вечера провел у Гете в обществе главного архитектора господина Кудрэ. Говорили о театре, о том, что он стал значительно лучше. |
"Ich bemerke es, ohne hinzugehen," sagte Goethe lachend. "Noch vor zwei Monaten kamen meine Kinder des Abends immer mißvergnügt nach Hause; sie waren nie mit dem Pläsier zufrieden, das man ihnen hatte bereiten wollen. Aber jetzt hat sich das Blatt gewendet sie kommen mit freudeglänzenden Gesichtern, weil sie doch einmal sich recht hätten satt weinen können. Gestern haben sie diese 'Wonne der Tränen' einem Drama von Kotzebue zu verdanken gehabt." | -- Я это замечаю и сидя дома,-- смеясь, сказал Гете.-- Еще два месяца назад мои дети всегда возвращались из театра сердитые, потому что plaisir (Удовольствие (фр.)), им обещанный, никак их не радовал. Теперь-- дело другое, они приходят домой с сияющими лицами, потому что наконец-то вволю наплакались. Вчера, например "блаженство слез" им доставила драма Коцебу. |
Sonntag, den 13. April 1823* | Воскресенье, 13 апреля 1823 г.* |
Abends mit Goethe allein. Wir sprachen über Literatur, Lord Byron, dessen 'Sardanapal' und 'Werner'. Sodann kamen wir auf den 'Faust', über den Goethe oft und gerne redet. Er möchte, daß man ihn ins Französische übersetzte, und zwar im Charakter der Zeit des Marot. Er betrachtet ihn als die Quelle, aus der Byron die Stimmung zu seinem 'Manfred' geschöpft. Goethe findet, daß Byron in seinen beiden letzten Tragödien entschiedene Fortschritte gemacht, indem er darin weniger düster und misanthropisch erscheint. Wir sprachen sodann über den Text der 'Zauberflöte', wovon Goethe die Fortsetzung gemacht, aber noch keinen Komponisten gefunden hat, um den Gegenstand gehörig zu behandeln. Er gibt zu, daß der bekannte erste Teil voller Unwahrscheinlichkeiten und Späße sei, die nicht jeder zurechtzulegen und zu würdigen wisse; aber man müsse doch auf alle Fälle dem Autor zugestehen, daß er im hohen Grade die Kunst verstanden habe, durch Kontraste zu wirken und große theatralische Effekte herbeizuführen. | Вечер вдвоем с Гете. Разговор о литературе, о лорде Байроне, его "Сарданапале" и "Вернере". Затем перешли на "Фауста", о котором Гете говорит часто и охотно. Он хотел бы видеть его переведенным на французский, в духе Маро. В Маро он усматривает источник, из коего Байрон черпал настроения для своего "Манфреда". По мнению Гете, обе последние трагедии Байрона значительно превосходят все его прежние творения, ибо в них меньше мрака и человеконенавистничества. Далее разговор зашел о "Волшебной флейте"; Гете написал продолжение к ней, но еще не нашел композитора, способного положить его на музыку. Он признает, что всем известная первая часть полна таких неправдоподобных происшествий и веселых шуток, которые не каждый способен себе представить и оценить, но, так или иначе, нельзя не признать за автором редкостного искусства оперировать контрастами и создавать из ряда вон выходящие театральные эффекты. |
Dienstag, den 15. April 1823* | Вторник, 15 апреля 1823 г.* |
Abends bei Goethe mit Gräfin Karoline Egloffstein. Goethe scherzte über die deutschen Almanache und andere periodische Erscheinungen, alle von einer lächerlichen Sentimentalität durchdrungen, die an der Ordnung des Tages zu sein scheine. Die Gräfin bemerkte, daß die deutschen Romanschreiber den Anfang gemacht, den Geschmack ihrer zahlreichen Leser zu verderben, und daß nun wiederum die Leser die Romanschreiber verderben, die, um für ihre Manuskripte einen Verleger zu finden, sich jetzt ihrerseits dem herrschenden schlechten Geschmack des Publikums bequemen müßten. | Вечером у Гете с графиней Каролиной Эглофштейн. Гете подшучивает над немецкими альманахами и прочими периодическими изданиями, насквозь проникнутыми модной сейчас дурацкой сентиментальностью. Графиня заметила, что начало этому положили немецкие романисты, испортив вкус своим многочисленным читателям, которые теперь, в свою очередь, портят вкус романистам, ибо те, желая найти издателей для своих произведений, вынуждены приспосабливаться к возобладавшему дурному вкусу публики. |
Sonnabend, den 26. April 1823* | Воскресенье, 26 апреля 1823 г.* |
Ich fand Coudray und Meyer bei Goethe. Man sprach über verschiedene Dinge. | У Гете застал Кудрэ и Мейера. Говорили о различных материях. |
"Die Großherzogliche Bibliothek", sagte Goethe unter andern, "besitzt einen Globus, der unter der Regierung Karls V. von einem Spanier verfertiget worden. Es finden sich auf ihm einige merkwürdige Inschriften, wie z. B. die folgende: 'Die Chinesen sind ein Volk, das sehr viele Ähnlichkeit mit den Deutschen hat.' In älteren Zeiten", fuhr Goethe fort, "waren auf den Landkarten die afrikanischen Wüsten mit Abbildungen wilder Tiere bezeichnet. | -- В библиотеке великого герцога,-- между прочим, сказал Гете,-- находится глобус, изготовленный неким испанцем в царствование Карла Пятого. На него нанесен ряд весьма примечательных надписей, к примеру: "Китайцы-- народ, у которого много общих черт с немцами". В былые времена,-- продолжал Гете,-- африканские пустыни обозначались на ландкартах изображениями диких зверей. |
Heutzutage aber tut man dergleichen nicht; vielmehr ziehen die Geographen vor, uns carte blanche zu lassen." | Нынче этого уже не делают, географы оставляют нам carte blanche (Незаполненное место (фр.)). |
Dienstag, den 6. Mai 1823* | Вторник, 6 мая 1823 г.* |
Abends bei Goethe. Er suchte mir einen Begriff seiner Farbenlehre zu geben. Das Licht, sagte er, sei keineswegs eine Zusammensetzung verschiedener Farben; auch könne das Licht allein keine Farben hervorbringen, vielmehr gehöre immer dazu eine gewisse Modifikation und Mischung von Licht und Schatten. | Вечером у Гете. Он старался растолковать мне свое "Учение о цвете". Свет-де сам по себе не является смешением различных цветов, и точно так же один свет не может создать различные цвета, для этого потребна известная модификация и смешение света и тени. |
Dienstag, den 13. Mai 1823* | Вторник, 13 мая 1823 г.* |
Ich fand Goethe beschäftigt, seine kleinen Gedichtchen und Blättchen an Personen zusammen zu suchen. | Когда я пришел, Гете занимался подборкой своих маленьких стихов и посвящений разным лицам. |
"In früheren Zeiten," sagte er, "wo ich leichtsinniger mit meinen Sachen umging und Abschriften zu nehmen unterließ, sind Hunderte solcher Gedichte verloren gegangen." | -- В прежнее время,-- сказал он,-- я куда легкомысленнее относился к своим произведениям, частенько забывал о копиях, и сотни таких мелких стихотворений у меня затерялись. |
Montag, den 2. Juni 1823* | Понедельник, 2 июня 1823 г.* |
Der Kanzler, Riemer und Meyer waren bei Goethe. Man sprach über die Gedichte von Béranger, und Goethe kommentierte und paraphrasierte einige derselben mit großer Originalität und guter Laune. | У Гете канцлер, Ример и Мейер. Разговор о стихах Беранже. Гете, пребывавший в наилучшем расположении духа, весьма оригинально комментировал и перефразировал некоторые из них. |
Sodann war von Physik und Meteorologie die Rede. Goethe ist im Begriff, die Theorie einer Witterungslehre auszuarbeiten, wobei er das Steigen und Fallen des Barometers gänzlich den Wirkungen des Erdballes und dessen Anziehung und Entlassung der Atmosphäre zuschreiben wird. | Затем речь шла о физике и метеорологии. Гете собирается разработать теорию погоды. Надо сказать, что подъем и падение стрелки барометра он намерен полностью приписать влияниям земного шара и тому, в какой степени он притягивает атмосферу. |
"Die Herren Gelehrten und namentlich die Herren Mathematiker", fuhr Goethe fort, "werden nicht verfehlen, meine Ideen durchaus lächerlich zu finden; oder auch, sie werden noch besser tun, sie werden sie vornehmerweise völlig ignorieren. Wissen Sie aber warum? Weil sie sagen, ich sei kein Mann vom Fache." | -- Господа ученые,-- продолжал Гете,-- ив первую очередь господа математики, конечно же, высмеют мои идеи, или, еще того лучше, будут надменно их игнорировать. А знаете почему? Потому что я, по их мнению, не специалист. |
"Der Kastengeist der Gelehrten", erwiderte ich, "wäre wohl zu verzeihen. Wenn sich in ihre Theorien einige Irrtümer eingeschlichen haben und darin fortgeschleppt werden, so muß man die Ursache darin suchen, daß sie dergleichen zu einer Zeit als Dogmen überliefert bekommen haben, wo sie selber noch auf den Schulbänken saßen." | -- Кастовый дух,-- сказал я,-- еще можно было бы простить ученым. А если в их теории затесались кое-какие ошибки и они, знай себе, тащат их дальше, то это ведь оттого, что они еще на школьной скамье унаследовали ложные воззрения в качестве догм. |
"Das ists eben!" rief Goethe. "Eure Gelehrten machen es wie unsere weimarischen Buchbinder. Das Meisterstück, das man von ihnen verlangt, um in die Gilde aufgenommen zu werden, ist keineswegs ein hübscher Einband nach dem neuesten Geschmack. Nein, weit entfernt! Es muß noch immer eine dicke Bibel in Folio geliefert werden, ganz wie sie vor zwei bis drei Jahrhunderten Mode war, mit plumpen Deckeln und in starkem Leder. Die Aufgabe ist eine Absurdität. Aber es würde dem armen Handwerker schlecht gehen, wenn er behaupten wollte, seine Examinatoren wären dumme Leute." | -- В том-то и дело!-- воскликнул Гете.-- Ваши ученые совсем как наши веймарские переплетчики. Образчик работы, который требуют с них для принятия в цех, вовсе не изящный переплет в новейшем вкусе! Куда там! Это Библия in folio, по моде двух-- или трехсотлетней давности, в тяжеловесном переплете из толстой кожи. Абсурдное требование. Но бедняге-ремесленнику не поздоровилось бы, вздумай он сказать, что экзаменаторы -- дураки. |
Freitag, den 24. Oktober 1823* | Пятница, 24 октября 1823 г.* |
Abends bei Goethe. Madame Szymanowska, deren Bekanntschaft er diesen Sommer in Marienbad gemacht, phantasierte auf dem Flügel. Goethe, im Anhören verloren, schien mitunter sehr ergriffen und bewegt. | Вечером у Гете. Мадам Шимановская, с которой он нынешним летом познакомился в Мариенбаде, импровизировала на рояле. Гете, весь обратившийся в слух, был, видимо, взволнован и растроган. |
Dienstag, den 11. November 1823* | Вторник, 11 ноября 1823 г.* |
Kleine Abendgesellschaft bei Goethe, der seit längerer Zeit wieder leidend ist. Seine Füße hatte er in eine wollene Decke gewickelt, die ihn seit dem Feldzuge in der Champagne überallhin begleitet. Bei Gelegenheit dieser Decke erzählte er uns eine Anekdote aus dem Jahre 1806, wo die Franzosen Jena okkupiert hatten und der Kaplan eines französischen Regiments Behänge zum Schmuck seines Altars requirierte. | Вечером у Гете собралось небольшое общество. Он уже довольно давно прихварывает и сидит, закутав ноги в шерстяное одеяло, с которым не расстается со времени похода в Шампань. В связи с этим одеялом он рассказал нам забавную историю, случившуюся в 1806 году, когда Иена была оккупирована французами и капеллан одного из французских полков затребовал портьеры для украшения своего алтаря. |
"Man hatte ihm ein Stück glänzend karmesinrotes Zeug geliefert," sagte Goethe, "das ihm aber noch nicht gut genug war. Er beschwerte sich darüber bei mir. 'Schicken Sie mir jenes Zeug,' antwortete ich ihm, 'ich will sehen, ob ich Ihnen etwas Besseres verschaffen kann.' Indessen hatten wir auf unserm Theater ein neues Stück zu geben, und ich benutzte den prächtigen roten Stoff, um damit meine Schauspieler herauszuputzen. Was aber meinen Kaplan betraf, so erhielt er weiter nichts; er ward vergessen, und er hat sehen müssen, wie er sich selber half." |
Ему доставили целую штуку богато орнаментованной пунцовой материи. -- Но он остался ею недоволен,-- продолжал Гете,-- и пожаловался мне. "Пришлите эту материю,-- сказал я,-- возможно, мне удастся достать вам что-нибудь более подходящее". Между тем в театре у нас ставилась новая пьеса, и я нарядила актеров в великолепные костюмы из этого пунцового шелка. Что касается капеллана, то мы о нем попросту забыли, предоставив ему право самому о себе позаботиться. |
Sonntag, den 16. [Sonnabend, den 15.] November 1823* | Воскресенье, 16 ноября 1823 г.* |
Goethe ist immer noch nicht besser. Die Frau Großfürstin schickte ihm diesen Abend durch mich einige sehr schöne Medaillen, deren Betrachtung ihm vielleicht einige Zerstreuung und Aufheiterung gewähren möchte. Goethe war über diese zarte Aufmerksamkeit seiner hohen Fürstin sichtbar erfreut. Er klagte mir darauf, daß er denselbigen Schmerz an der Seite des Herzens fühle, wie er seiner schweren Krankheit vom vorigen Winter vorangegangen. | Гете все еще нездоров. Великая герцогиня сегодня вечером прислала ему со мною несколько прекрасных медалей, надеясь, что это его хоть несколько развлечет. Гете, видимо, был обрадован деликатной заботливостью герцогини. Он жаловался мне, что чувствует ту же боль в области сердца, которая прошлой зимой явилась предвестником тяжелой болезни. |
"Ich kann nicht arbeiten," sagte er, "ich kann nicht lesen, und selbst das Denken gelingt mir nur in glücklichen Augenblicken der Erleichterung." | -- Я не могу работать,-- сказал он,-- не могу читать, даже мысли посещают меня лишь в счастливые минуты облегчения. |
Montag, den 17. [Sonntag, den 16.] November 1823* | Воскресенье, 17 ноября 1823 г.* |
Humboldt ist hier. Ich war heute einen Augenblick bei Goethe, wo es mir schien, als ob die Gegenwart und die Unterhaltung Humboldts einen günstigen Einfluß auf ihn gehabt habe. Sein Übel scheint nicht bloß physischer Art zu sein. Es scheint vielmehr, daß die leidenschaftliche Neigung, die er diesen Sommer in Marienbad zu einer jungen Dame gefaßt und die er jetzt zu bekämpfen sucht, als Hauptursache seiner jetzigen Krankheit zu betrachten ist. | Приехал Гумбольдт. Я пробыл у Гете очень недолго, но у меня создалось впечатление, что присутствие Гумбольдта и беседа с ним благоприятно на него воздействуют. Думается, что болезнь его носит не чисто физический характер. Главной ее причиной, видимо, является страстное увлечение некой юной особой, охватившее его нынешним летом в Мариенбаде, которое он сейчас силится побороть. |
Freitag, den 28. [27.] November 1823* | Пятница, 28 ноября 1823 г.* |
Der erste Teil von Meyers 'Kunstgeschichte', der soeben erschienen, scheint Goethe sehr angenehm zu beschäftigen. Er sprach darüber heute in Ausdrücken des höchsten Lobes. | Только что вышедший в свет первый том Мейеровой "Истории искусств", кажется, пришелся по душе Гете. Сегодня он отзывался о нем с величайшей похвалою. |
Freitag, den 5. Dezember 1823* | Пятница, 5 декабря 1823 г.* |
Ich brachte Goethen einige Mineralien, besonders ein Stück tonigen Ocker, den Deschamps zu Cormayan gefunden, und wovon Herr Massot viel Rühmens macht. Wie sehr aber war Goethe erstaunt, als er in dieser Farbe ganz dieselbige erkannte, die Angelika Kauffmann zu den Fleischpartien ihrer Gemälde zu benutzen pflegte. "Sie schätzte das Wenige, das sie davon besaß", sagte er, "nach dem Gewicht des Goldes. Der Ort indes, wo es herstammte und wo es zu finden, war ihr unbekannt." | Я принес Гете несколько образчиков минералов, в том числе кусок глинистой охры. Дешан нашел ее в Кормайоне и раззвонил о ней на весь свет. Как же Гете был удивлен, узнав в этой краске ту, которой Анжелика Кауфман обычно писала человеческое тело. -- Она ценила на вес золота малую толику этой охры, у нее имевшейся. Но где ее находят, не знала. |
Goethe meinte gegen seine Tochter, ich behandle ihn wie einen Sultan, dem man täglich neue Geschenke bringe." | Гете сказал своей невестке, что я с ним обращаюсь как с султаном-- каждый день приношу дары. |
Er behandelt Sie vielmehr wie ein Kind!" erwiderte Frau von Goethe; worüber er sich denn nicht enthalten konnte zu lächeln. | -- Скорее, как с ребенком,-- ответила госпожа фон Гете, и он невольно улыбнулся. |
Sonntag, den 7. [Montag, den 8.] Dezember 1823* | Воскресенье, 7 декабря 1823 г.* |
Ich fragte Goethen, wie er sich heute befinde. | Я спросил Гете, как он чувствует себя сегодня. |
"Nicht ganz so schlecht als Napoleon auf seiner Insel", war die seufzende Antwort. Der sich sehr in die Länge ziehende krankhafte Zustand scheint denn doch nach und nach sehr auf ihn zu wirken. | -- Все-таки лучше, чем Наполеон на своем острове,-- со вздохом отвечал он. По-видимому, изрядно затянувшееся болезненное состояние стало сказываться на нем. |
Sonntag, den 21. Dezember 1823* | Воскресенье, 21 декабря 1823 г.* |
Goethes gute Laune war heute wieder glänzend. Wir haben den kürzesten Tag erreicht, und die Hoffnung, jetzt mit jeder Woche die Tage wieder bedeutend zunehmen zu sehen, scheint auf seine Stimmung den günstigsten Einfluß auszuüben. | Гете снова в прекраснейшем расположении духа. Сегодня самый короткий день в году, и надежда, что дни теперь начнут неуклонно увеличиваться, видимо, весьма благотворно на него воздействует. |
"Heute feiern wir die Wiedergeburt der Sonne!" rief er mir froh entgegen, als ich diesen Vormittag bei ihm eintrat. Ich hörte, daß er jedes Jahr die Wochen vor dem kürzesten Tage in deprimierter Stimmung zu verbringen und zu verseufzen pflegt. | -- Сегодня мы празднуем возрождение солнца,-- этим радостным возгласом он встретил меня, когда я утром к нему вошел. Мне говорили, что во время, предшествующее самому короткому дню, он всегда бывает подавлен, охает и стонет. |
Frau von Goethe trat herein, um ihren Schwiegerpapa zu benachrichtigen, daß sie nach Berlin zu reisen im Begriff sei, um dort mit ihrer nächstens zurückkommenden Mutter zusammenzutreffen. | Вошла госпожа фон Гете и сообщила свекру, что собирается в Берлин -- встретить свою мать, которая возвращается из поездки. |
Als Frau von Goethe gegangen war, scherzte Goethe mit mir über die lebendige Einbildungskraft, welche die Jugend charakterisiere. | Когда она ушла, Гете шутливо прошелся насчет чрезмерно живого воображения-- отличительной черты юности. |
"Ich bin zu alt," sagte er, "um ihr zu widersprechen und ihr begreiflich zu machen, daß die Freude, ihre Mutter dort oder hier zuerst wiederzusehen, ganz dieselbige sein würde. Diese Winterreise ist viel Mühe um nichts; aber ein solches Nichts ist der Jugend oft unendlich viel. - Und im ganzen genommen, was tuts! Man muß oft etwas Tolles unternehmen, um nur wieder eine Zeitlang leben zu können. In meiner Jugend habe ich es nicht besser gemacht, und doch bin ich noch ziemlich mit heiler Haut davongekommen." | -- Я слишком стар,-- сказал он,-- чтобы с нею спорить или внушать ей, что радость свидания с матерью здесь будет не меньше, чем там. Такое путешествие зимой-- ненужная трата сил по пустякам, но эти пустяки бесконечно много значат в молодости. И в конце концов что за беда! Иной раз приходится совершить сумасбродные поступки, чтобы потом некоторое время жить спокойно. В юные годы я вел себя не лучше и, в общем-то, все же вышел сухим из воды. |
Dienstag, den 30. Dezember 1823* | Вторник, 30 декабря 1823 г.* |
Abends mit Goethe allein, in allerlei Gesprächen. Er sagte mir, daß er die Absicht habe, seine 'Reise in die Schweiz vom Jahre 1797' in seine Werke aufzunehmen. Sodann war die Rede vom 'Werther', den er nicht wieder gelesen habe als einmal, ungefähr zehn Jahre nach seinem Erscheinen. Auch mit seinen anderen Schriften habe er es so gemacht. Wir sprachen darauf von Übersetzungen, wobei er mir sagte, daß es ihm sehr schwer werde, englische Gedichte in deutschen Versen wiederzugeben. | Вечер провел вдвоем с Гете в самых разнообразных беседах. Он сказал, что намеревается включить в собрание сочинений свои "Письма из Швейцарии" от 1797 года. Затем речь зашла о "Вертере", которого он прочитал всего один раз, лет эдак через десять после его выхода в свет. Впрочем, не иначе он поступал и с другими своими произведениями. Далее мы заговорили о переводах, и он заметил, что ему очень трудно воссоздать по-немецки английские стихи. |
"Wenn man die schlagenden einsilbigen Worte der Engländer", sagte er, "mit vielsilbigen oder zusammengesetzten deutschen ausdrücken will, so ist gleich alle Kraft und Wirkung verloren." | -- Когда пытаешься ударные односложные слова англичан передать немецкими многосложными или составными словами, разом утрачивается вся сила и энергия стиха. |
Von seinem 'Rameau' sagte er, daß er die Übersetzung in vier Wochen gemacht und alles diktiert habe. | О "Рамо" он сказал, что весь перевод продиктовал за один месяц. |
Wir sprachen sodann über Naturwissenschaften, insbesondere über die Kleingeisterei, womit diese und jene Gelehrten sich um die Priorität streiten. | Потом разговор переметнулся на естественные науки и кстати уж на то мелкодушие, что заставляет некоторых ученых пускаться в яростные споры из-за приоритета. |
"Ich habe durch nichts die Menschen besser kennen gelernt," sagte Goethe, "als durch meine wissenschaftlichen Bestrebungen. Ich habe es mich viel kosten lassen, und es ist mit manchen Leiden verknüpft gewesen; aber ich freue mich dennoch, die Erfahrung gemacht zu haben." | -- Лучше всего я узнал людей,-- сказал Гете,-- занимаясь науками. Мне это знание недешево обошлось, и я изрядно намучился, но тем не менее рад, что приобрел этот опыт. |
"In den Wissenschaften", bemerkte ich, "scheint auf eine besondere Weise der Egoismus der Menschen angeregt zu werden; und wenn dieser einmal in Bewegung gesetzt ist, so pflegen sehr bald alle Schwächen des Charakters zum Vorschein zu kommen." | -- Науки,-- отвечал я,-- почему-то живейшим образом пробуждают людской эгоизм, а стоит его расшевелить, и наружу проступают все прочие слабости человеческого характера. |
"Die Fragen der Wissenschaft", versetzte Goethe, "sind sehr häufig Fragen der Existenz. Eine einzige Entdeckung kann einen Mann berühmt machen und sein bürgerliches Glück begründen. Deshalb herrscht auch in den Wissenschaften diese große Strenge und dieses Festhalten und diese Eifersucht auf das Aperçu eines anderen. Im Reich der Ästhetik dagegen ist alles weit läßlicher, die Gedanken sind mehr oder weniger ein angeborenes Eigentum aller Menschen, wobei alles auf die Behandlung und Ausführung ankommt und billigerweise wenig Neid stattfindet. Ein einziger Gedanke kann das Fundament zu hundert Epigrammen hergeben, und es fragt sich bloß, welcher Poet denn nun diesen Gedanken auf die wirksamste und schönste Weise zu versinnlichen gewußt habe. | -- Вопросы науки,-- отвечал Гете,-- зачастую являются вопросами существования. Одно-единственное открытие может прославить человека и заложить основу его житейского благополучия. От сюда эта беспощадность, это желание во что бы то ни стало удержать свое место в научном мире, эта ревность к воззрениям и мыслям другого. В области эстетики нравы куда более снисходительны. Мысль ведь, собственно, врожденное достояние каждого, все сводится к ее использованию, к ее обработке, и тут, понятно, меньше поводов для зависти. Одна мысль может лечь в основу сотен эпиграмм, сотен мелких стихотворений, и вопрос лишь в том, кто из поэтов облек ее в наилучшую, наикрасивейшую форму. |
Bei der Wissenschaft aber ist die Behandlung null, und alle Wirkung liegt im Aperçu. Es ist dabei wenig Allgemeines und Subjektives, sondern die einzelnen Manifestationen der Naturgesetze liegen alle sphinxartig, starr, fest und stumm außer uns da. Jedes wahrgenommene neue Phänomen ist eine Entdeckung, jede Entdeckung ein Eigentum. Taste aber nur einer das Eigentum an, und der Mensch mit seinen Leidenschaften wird sogleich da sein. | В науке же обработка равна нулю-- сила воздействия заключена в научном открытии, а тут уж стирается граница между всеобщим и субъективным, отдельные проявления законов природы подобны сфинксам-- с места их не сдвинешь, они немы и существуют вне нас. Увиденный новый феномен-- это открытие, а любое открытие-- твоя собственность. Притронься кто-нибудь к чужой собственности-- и сразу разгорятся страсти. |
Es wird aber", fuhr Goethe fort, "in den Wissenschaften auch zugleich dasjenige als Eigentum angesehen, was man auf Akademien überliefert erhalten und gelernt hat. Kommt nun einer, der etwas Neues bringt, das mit unserm Credo, das wir seit Jahren nachbeten und wiederum anderen überliefern, in Widerspruch steht und es wohl gar zu stürzen droht, so regt man alle Leidenschaften gegen ihn auf und sucht ihn auf alle Weise zu unterdrücken. Man sträubt sich dagegen, wie man nur kann; man tut, als höre man nicht, als verstände man nicht; man spricht darüber mit Geringschätzung, als wäre es gar nicht der Mühe wert, es nur anzusehen und zu untersuchen; und so kann eine neue Wahrheit lange warten, bis sie sich Bahn macht. Ein Franzose sagte zu einem meiner Freunde in bezug auf meine Farbenlehre: Wir haben funfzig Jahre lang gearbeitet, um das Reich Newtons zu gründen und zu befestigen; es werden andere funfzig Jahre nötig sein, um es zu stürzen. | -- Вдобавок,-- продолжал Гете,-- в научном мире собственностью считается как то, что вошло в традицию учебных заведений, так и то, чему ты в них научился. Если кто-то вдруг заявляет о новом понимании того или иного явления и это понимание противоречит нашему кредо, которое мы годами обожествляли и уже успели передать другим, или, боже упаси, грозит его ниспровергнуть, ярость обрушивается на этого смельчака и все средства пускаются в ход, чтобы подавить его. Ему чинят всевозможные препоны, притворяются, что его не слышат, не понимают, говорят о нем с таким пренебрежением, словно его труды даже читать не имеет смысла, иными словами, новой истине долго приходится ждать, прежде чем она проложит себе дорогу. Некий француз сказал одному из моих друзей [92] по поводу моего "Учения о цвете": "Пятьдесят лет мы тщились обосновать и укрепить царство Ньютона; понадобятся еще пятьдесят на то, чтобы его сокрушить". |
Die mathematische Gilde hat meinen Namen in der Wissenschaft so verdächtig zu machen gesucht, daß man sich scheut, ihn nur zu nennen. Es kam mir vor einiger Zeit eine Broschüre in die Hand, worin Gegenstände der Farbenlehre behandelt waren, und zwar schien der Verfasser ganz durchdrungen von meiner Lehre zu sein und hatte alles auf dieselben Fundamente gebaut und zurückgeführt. Ich las die Schrift mit großer Freude; allein zu meiner nicht geringen Überraschung mußte ich sehen, daß der Verfasser mich nicht einmal genannt hatte. Später ward mir das Rätsel gelöst. Ein gemeinschaftlicher Freund besuchte mich und gestand mir, der talentreiche junge Verfasser habe durch jene Schrift seinen Ruf zu gründen gesucht und habe mit Recht gefürchtet, sich bei der gelehrten Welt zu schaden, wenn er es gewagt hätte, seine vorgetragenen Ansichten durch meinen Namen zu stützen. Die kleine Schrift machte Glück, und der geistreiche junge Verfasser hat sich mir später persönlich vorgestellt und sich entschuldigt." | Математическая гильдия постаралась сделать мое имя в науке настолько подозрительным, что люди опасаются его произносить. Как-то раз мне попалась в руки брошюра, в которой толковались отдельные моменты "Учения о цвете", автор, видимо, безоговорочно принял мое "Учение", воздвиг свое здание на заложенном много фундаменте и сделал свои выводы, исходя из него. Я с большим удовольствием читал эту работу, но не мог не удивиться, обнаружив, что он ни разу даже не упомянул моего имени. Загадка разрешилась позднее. Один наш общий друг пришел ко мне и объяснил, что одаренный молодой автор хотел этой работой создать себе имя, но справедливо опасался уронить себя во мнении ученого мира, подкрепив свои взгляды ссылкой на меня. Книжечка его свое дело сделала, и хитроумный юноша впоследствии представился мне и принес свои извинения. |
"Der Fall erscheint mir um so merkwürdiger," versetzte ich, "da man in allen anderen Dingen auf Ihre Autorität stolz zu sein Ursache hat und jedermann sich glücklich schätzet, in Ihrer Zustimmung vor der Welt einen mächtigen Schutz zu finden. Bei Ihrer Farbenlehre scheint mir das Schlimme zu sein, daß Sie es dabei nicht bloß mit dem berühmten, von allen anerkannten Newton, sondern auch mit seinen in der ganzen Welt verbreiteten Schülern zu tun haben, die ihrem Meister anhängen und deren Zahl Legion ist. Gesetzt auch, daß Sie am Ende recht behalten, so werden Sie gewiß noch eine geraume Zeit mit Ihrer neuen Lehre allein stehen." | -- Эта история тем более примечательна,-- сказал я,-- что во всех других случаях люди с полным основанием гордо ссылаются на ваш авторитет и ваше одобрение считают наиболее мощной защитой от всех нападок. Что же касается "Учения о цвете", беда здесь в том, что приходится иметь дело не только с прославленным и всеми признанным Ньютоном, но и с его преданными учениками, которые рассеяны по всему свету, имя же им--легион. Если в конечном счете вы и возьмете верх, все равно вы еще долгое время будете пребывать в одиночестве с вашим новым учением. |
"Ich bin es gewohnt und bin darauf gefaßt", erwiderte Goethe. "Aber sagen Sie selbst," fuhr er fort, "konnte ich nicht stolz sein, wenn ich mir seit zwanzig Jahren gestehen mußte, daß der große Newton und alle Mathematiker und erhabenen Rechner mit ihm in bezug auf die Farbenlehre sich in einem entschiedenen Irrtum befänden, und daß ich unter Millionen der einzige sei, der in diesem großen Naturgegenstande allein das Rechte wisse? Mit diesem Gefühl der Superiorität war es mir denn möglich, die stupide Anmaßlichkeit meiner Gegner zu ertragen. Man suchte mich und meine Lehre auf alle Weise anzufeinden und meine Ideen lächerlich zu machen, aber ich hatte nichtsdestoweniger über mein vollendetes Werk eine große Freude. Alle Angriffe meiner Gegner dienten mir nur, um die Menschen in ihrer Schwäche zu sehen." | -- Я к этому привык и ничего другого не жду,-- отвечал Гете.-- Но скажите по совести, мог ли я не чувствовать гордости, уразумев уже двадцать лет назад, что великий Ньютон и вкупе с ним все математики, все возвышенные вычислители решительнейшим образом заблуждаются в теории цвета, а я, один из миллионов, прознал суть великого явления природы. Это чувство превосходства и давало мне силы сносить дурацкую заносчивость моих противников. Они на все лады поносили мое учение и, где только можно, оглупляли мои идеи, но я тем не менее радовался, что мне удалось закончить свои труд. Нападки противников только помогли мне узнать слабости людей. |
Während Goethe so mit einer Kraft und einem Reichtum des Ausdruckes sprach, wie ich in ganzer Wahrheit wiederzugeben nicht imstande bin, glänzten seine Augen von einem außerordentlichen Feuer. Man sah darin den Ausdruck des Triumphes, während ein ironisches Lächeln um seine Lippen spielte. Die Züge seines schönen Gesichtes waren imposanter als je. | Покуда Гете говорил об этом убежденно и красочно, в выражениях, которые я не в состоянии воспроизвести точнее, глаза его сияли. Торжество светилось в них, в то время как на губах играла ироническая усмешка. Даже черты его прекрасного лица казались величественнее, чем обычно. |
Mittwoch, den 31. Dezember 1823 | Среда, 31 декабря 1823 г. |
Bei Goethe zu Tisch in mancherlei Gesprächen. Er zeigte mir ein Portefeuille mit Handzeichnungen, unter denen besonders die Anfänge von Heinrich Füßli merkwürdig. | Многоразличные беседы за столом у Гете. Он раскрыл папку с оригинальными рисунками, среди них всего интереснее юношеские рисунки Генриха Фюсли. |
Wir sprachen sodann über religiöse Dinge und den Mißbrauch des göttlichen Namens. | Потом говорили на религиозные темы, например, о злоупотреблении именем божьим. |
"Die Leute traktieren ihn", sagte Goethe, "als wäre das unbegreifliche, gar nicht auszudenkende höchste Wesen nicht viel mehr als ihresgleichen. Sie würden sonst nicht sagen: der Herr Gott, der liebe Gott, der gute Gott. Er wird ihnen, besonders den Geistlichen, die ihn täglich im Munde führen, zu einer Phrase, zu einem bloßen Namen, wobei sie sich auch gar nichts denken. Wären sie aber durchdrungen von seiner Größe, sie würden verstummen und ihn vor Verehrung nicht nennen mögen." | -- Люди обходятся с ним так, словно непостижимое и невообразимое высшее существо принадлежит к им подобным. Разве же иначе они говорили бы: господь бог, боже милостивый, господи, боже мой. Имя его, которое они ежедневно произносят,-- в первую очередь это относится к лицам духовного звания,-- превратилось в пустую фразу, которая и мысли-то никакой в них не вызывает. Будь им понятно его величие, они бы умолкли, из благоговения не осмелились бы называть его по имени. |
Пятница, 2 января 1824 г.
Оживленная застольная беседа у Гете. Кто-то упомянул о молодой красавице из высшего веймарского общества, другой заметил, что уже почти влюблен в нее, хотя ум красавицы блестящим никак не назовешь.
-- Ну и ну, -- смеясь, воскликнул Гете, -- да разве любовь имеет что-нибудь общее с умом! В молодой женщине мы любим все, что угодно, но не ум! Любим ее красоту, юность, ее задор и доверчивость, ее характер, ее недостатки, капризы и бог весть что еще, этого словами не скажешь; но только не ум. Мы его уважаем, если это ум недюжинный, он высоко возносит женщину в наших глазах и даже в состоянии привязать нас, если мы уже любим. Но не ум разжигает в нас страсть.
Сотрапезники одобрили убедительные слова Гете и, по-видимому, уже были готовы рассмотреть предмет с предложенной им точки зрения.
После того как гости разошлись, я еще остался у Гете и много наслушался интересного.
Мы говорили об английской литературе и о невыгодном положении, в каком оказались английские драматические писатели, пришедшие в литературу после того титана поэзии.
-- Талантливый драматический писатель, -- продолжал Гете, -- не мог пренебречь Шекспиром, не мог его не изучать, а изучая, убеждался, что Шекспир, вдоль и поперек знавший человеческую природу, ее бездны и высоты, все исчерпал и ему, бедному последышу, делать уже, собственно, нечего. Да и то сказать, как взяться за перо человеку серьезному, благодарно сознающему, что есть уже на свете непостижимое и недостижимое совершенство!
-- Полвека тому назад в нашей дорогой Германии мне, в этом смысле, было куда легче. Я живо освоился с тем, что существовало тогда, благо мне это не внушало слишком большого уважения и не ставило палок в колеса. Быстро покончив с немецкой литературой и ее изучением, я обратился к жизни и творчеству. Так, мало-помалу продвигаясь вперед в естественном своем развитии, я неторопливо подготавливал себя к произведениям, которые время от времени мне удавались. Представление же мое о достоинствах литературного произведения на всех ступенях моей жизни и развития мало чем разнилось от того, что я сам в состоянии был сделать на данной ступени. Но если бы я родился англичанином и на меня в юности, когда пробуждается сознание, со всей силой нахлынули бы многообразные и совершенные творения, они сбили бы меня с толку. Я бы не знал, за что взяться, и уже не мог бы легко и беззаботно идти вперед, но, напротив, стал бы озираться и раздумывать, какой же путь мне избрать.
Я снова перевел разговор на Шекспира.
-- Если бы можно было, -- сказал я, -- изъяв его из английской литературы, перенести в Германию и здесь подвергнуть подробному рассмотрению, нам осталось бы только считать чудом этого гиганта. Но если мы пересадим его на родную почву Англии и окружим атмосферой того столетия, в котором он жил, а потом начнем изучать его современников и ближайших преемников, вдыхая ту силу, что исходит от Бена Джонсона, Мессинджера, Марло, Бомонта и Флетчера, то Шекспир хоть и останется столь же великим, но многие чудеса его духа откроются нам, ибо многое из им содеянного уже носилось в здоровом продуктивном воздухе его времени.
-- Вы правы, -- согласился Гете. -- С Шекспиром дело обстоит, как со швейцарскими горами. Пред ставьте-ка себе Монблан посреди бескрайней равнины Люнебургских степей -- и вы так изумитесь его огромностью, что у вас язык присохнет к гортани. Но на гигантской своей родине, особенно, если вы доберетесь до него через соседствующие горы: Юнгфрау, Финстераархорн, Эйгер, Веттерхорн, через Готтард и Монте-Розу, -- Монблан, конечно, останется гигантом, но в такое изумленье вас уже не повергнет.
-- Вообще же, -- продолжал Гете, -- тот, кто не хочет верить, что известная толика Шекспирова величия принадлежит его могучему и здоровому времени, пусть задастся вопросом, возможно ли такое поразительное явление в Англии тысяча восемьсот двадцать четвертого года, в наше худое время критических и разоблачительных журналов.
Безмятежное, чистое, почти сомнамбулическое творчество, -- а оно одно позволяет произрасти великому, -- нынче уже невозможно. Все одаренные писатели теперь подаются нам на подносе общественного мнения. Критические листки, ежедневно выходящие в пятидесяти различных точках, и поощряемые ими пересуды публики не дают пробиться здоровому ростку. Тот, кто в наше время не умеет держаться вдали от этой суеты, кто недостаточно силен, чтобы от нее изолироваться, -- обречен гибели. Конечно, через газетные статьи, в большей своей части плохие, негативные, критиканские и эстетизирующие, в массы проникает нечто вроде полукультуры, но для продуктивного таланта все это муть, ядовитые осадки, разрушающие дерево его творческой силы, начиная от прекрасной зелени листьев до самой сердцевины, до последнего незримого волоконца.
Да и вообще, до чего же беззубой и убогой стала наша жизнь за несчастные двести или триста лет! И откуда теперь взяться человеку самобытному и открытому! У кого достанет сил на правду, на то, чтобы показать себя таким, каков он есть!
Разговор перешел на "Вертера".
-- Это создание, -- сказал Гете, -- я, как пеликан, вскормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей, что, право, их хватило бы на десяток таких томиков. Впрочем, как я уже говорил вам, я всего один раз прочитал эту книжку, после того как она вышла в свет, и поостерегся сделать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от нее становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла.
Я напомнил ему его разговор с Наполеоном, известный мне по наброску, имеющемуся среди его ненапечатанных рукописей, кстати сказать, я не раз просил его разработать этот набросок.
-- Наполеон, -- заметил я, -- указал вам на одно место в "Вертере" [93] , которое, по его мнению, стоит ниже уровня всего остального.
Мне бы очень хотелось знать, о каком именно месте он говорил.
-- А вы отгадайте! -- сказал Гете с таинственной усмешкой.
-- Мне думается, это то, где Лотта посылает Вертеру пистолеты, ни слова не сказав Альберту, не поделившись с ним своими предчувствиями и опасениями. Вы, конечно, все сделали, чтобы мотивировать это молчание, тем не менее оно недостаточно обосновано перед лицом смертельной опасности, грозящей другу.
-- Замечание довольно остроумное, -- отозвался Гете. -- Но имел Наполеон в виду названное вами место или другое, об этом я предпочитаю умолчать. Зато скажу еще раз: ваше наблюдение не менее правильно, чем Наполеоново.
Я осторожно спросил, коренится ли в духе времени то чрезвычайное воздействие на умы, которое оказал "Вертер" при своем появлении, и добавил, что я лично не разделяю эту широко распространенную точку зрения. "Вертер" стал эпохой потому, что он появился, а не потому, что появился в определенное время. В любое время существует великое множество невысказанных страдании, тайного недовольства, неудовлетворенности жизнью, отдельные люди всегда приходят в столкновение с общественным устройством, так что "Вертер" создал бы эпоху, даже появившись сегодня.
-- Наверно, вы правы, -- сказал Гете, -- ибо эта книга и доныне производит не меньшее впечатление на молодых людей определенного возраста. К тому же мне не было нужды свою юношескую хандру заимствовать из общих веяний времени или из книг некоторых английских писателей. Личные, непосредственно меня касающиеся треволнения подстегивали меня к творчеству и повергали в то душевное состояние, из которого возник "Вертер". Я жил, любил и очень страдал! Вот вам и все.
Пресловутая эпоха "Вертера", ежели хорошенько в нее вглядеться, обязана своим существованием, конечно же, не общему развитию мировой культуры, но тем свободолюбивым людям, которых жизнь вынуждает приноравливаться к ограничивающим формам устарелого мира. Разбитое счастье, прерванную деятельность, неудовлетворенные желания нельзя назвать недугом какого-то времени, скорее недугом отдельного человека, и как было бы грустно, не будь в жизни каждого поры, когда ему чудится, что "Вертер" написан для него одного.
Воскресенье, 4 января 1824 г.
Сегодня после обеда Гете и я просматривали папку гравюр по картинам Рафаэля. Он часто обращается к Рафаэлю, чтобы сохранять общение с наилучшим и мыслить его высокими мыслями. Ему приятно вовлекать и меня в такие занятия...
Потом говорили о "Диване", в первую очередь о "Книге недовольства", в которой он излил гнев на своих врагов, накопившийся у него в сердце.
-- В общем-то я был очень сдержан, -- сказал он, -- скажи я все, что меня точило, что не давало мне покоя, и эти немногие страницы разрослись бы в увесистый том.
-- Собственно говоря, -- продолжал он, -- мною никто никогда не был доволен, и все хотели видеть меня не таким, каким господу угодно было меня создать. Да и тем, что я писал, редко кто оставался доволен. Я годами работал, не щадя своих сил, чтобы порадовать людей новым произведением, а они еще требовали от меня благодарности за то, что находят его более или менее сносным. А уж если хвалили, то считалось, что я не вправе спокойно и с чувством собственного достоинства внимать их хвалам, но обязан произнести какую-нибудь скромную фразу, отклоняющую сию незаслуженную честь, смиренно признавая неполноценность как свою собственную, так и своего творения. Но это никак не вязалось с моей натурой, и я оказался бы последним негодяем, если бы стал так лгать и лицемерить. А поскольку я был уже достаточно силен, чтобы постоять за себя и за свою правду, то прослыл гордецом, коим слыву и доныне.
Что касается вопросов религиозных, научных и политических, то я и тут хлебнул немало горя, ибо не лицемерил и всегда имел мужество говорить все, что чувствовал.
Я верил в бога, в природу и в победу добра над злом; но нашим благочестивцам этого было недостаточно, мне еще следовало знать, что троица едина, а единое -- трояко, но это шло вразрез с моим правдолюбием, вдобавок я не понимал, чем мне это может быть хоть сколько-нибудь полезно.
-- Далее, мне сильно досталось за то, что я понял: Ньютоново учение о свете и цвете -- ошибочно, да еще посмел оспаривать пресловутую догму. Я познал свет во всей его чистоте и правде и считал своим долгом за него вступиться. Противная же партия всерьез намеревалась его замутить, утверждая, что тень -- частица света. В моей формулировке это, конечно, звучит абсурдно, но тем не менее это так. Ибо когда говорят, что цвета, по существу, являющиеся большей или меньшей затененностью, -- это и есть свет или, что одно и то же, по-разному преломленные лучи света.
Гете умолк, ироническая усмешка промелькнула на его величественном лице. Он продолжал:
-- А политика! Сколько я и тут натерпелся, сколько выстрадал -- словами не скажешь. Читали вы моих "Возмущенных"?
-- Не далее как вчера, -- отвечал я, -- в связи с подготовкой нового собрания ваших сочинений я прочитал эту вещь и от души пожалел, что она осталась незаконченной. Но, несмотря на это, любой благомыслящий человек, прочитав ее, присоединится к вашим убеждениям.
-- Я писал ее во время Французской революции, -- сказал Гете,-- в какой-то мере она является моим тогдашним символом веры. Графиня выведена у меня как представительница дворянства, словами же, которые я вложил в ее уста, я хотел выразить, как, по-моему, следовало бы мыслить дворянам. Графиня только что вернулась из Парижа, где стала свидетельницей революционных событий, из коих извлекла для себя полезный урок. Она убедилась, что народ можно подавлять, но подавить его нельзя, и еще, что восстание низших классов -- результат несправедливости высших. "Отныне я буду стараться избегать любого несправедливого поступка, -- сказала она, -- и не колеблясь стану высказывать свое мнение о неправедных поступках других в обществе и при дворе. Не умолчу ни об одной несправедливости, пусть даже меня ославят демократкой".
-- Я считал, -- продолжал Гете, -- что подобный образ мыслей, безусловно, заслуживает уважения. Я и сам так думал и думаю до сих пор. За что меня и честят так, что я даже повторить не решаюсь.
-- Достаточно прочитать "Эгмонта", -- вставил я, -- чтобы узнать ваш образ мыслей. Нет другого немецкого произведения, которое бы столь открыто ратовало за свободу, за раскрепощение народа.
-- Многие, однако не желают считать меня таким, каков я есть, и закрывают глаза на все, что могло бы представить меня в истинном свете. А вот Шиллеру, который, между нами говоря, был куда большим аристократом, чем я, но и куда больше обдумывал свои слова, странным образом посчастливилось прослыть доподлинным другом народа. Я ему не завидую, себя же утешаю тем, что многим до меня приходилось не слаще.
Другом Французской революции я не мог быть, что правда, то правда, ибо ужасы ее происходили слишком близко и возмущали меня ежедневно и ежечасно, а благодетельные ее последствия тогда еще невозможно-- было видеть. И еще: не мог я оставаться равнодушным к тому, что в Германии пытались искусственно вызывать события, которые во Франции были следствием великой необходимости.
Я также не сочувствовал произволу власть имущих и всегда был убежден, что ответственность за революции падает не на народ, а на правительства. Революции невозможны, если правительства всегда справедливы, всегда бдительны, если они своевременными реформами предупреждают недовольство, а не противятся до тех пор, пока таковые не будут насильственно вырваны народом.
Поскольку я ненавидел революции, меня величали другом существующего порядка. Достаточно двусмысленный титул, отнюдь меня не устраивавший. Конечно, я бы ничего не имел против порядка разумного и справедливого. Но так как наряду со справедливым и разумным всегда существует много дурного, несправедливого и несовершенного, то "друг существующего порядка" почти всегда значит "друг устарелого и дурного".
Между тем время вечно движется вперед, каждые пятьдесят лет дела человеческие претерпевают изменения, и то, что было едва ли не совершенным в тысяча восьмисотом году, в тысяча восемьсот пятидесятом может оказаться никуда не годным.
Для каждой нации хорошо только то, что ей органически свойственно, что проистекло из всеобщих ее потребностей, а не скопировано с какой-то другой нации. Ибо пища, полезная одному народу на определенной ступени его развития, для другого может стать ядом. Поэтому все попытки вводить какие-то чужеземные новшества, поскольку потребность в них не коренится в самом ядре нации, нелепы, и все революции такого рода заведомо обречены на неуспех, в них нет бога, ибо участвовать в этой нелепице ему не пристало. Если же у народа действительно возникла потребность в великой реформе, то и бог за него, и удача будет ему сопутствовать. Бог был за Христа и первых его последователей -- ибо впервые возникшая религия любви являлась тогда насущной потребностью народов. Был он и с Лютером, так как в Лютерово время люди уже стремились очистить это исковерканное попами учение. Но ведь вдохновители обоих этих мощных движений не были друзьями существующего. Напротив, они были убеждены, что надо вылить старую закваску, что не должно в мире оставаться столько неправды, несправедливости, порока,
Среда, 5 мая 1824 г.
Последние дни с головой ушел в записи Гете, касающиеся его занятий с актрисой Вольф и актером Грюнером; мне удалось придать некое подобие формы этим беспорядочным заметкам, и в конце концов из них получилось нечто похоже на катехизис для актера.
Сегодня говорил с Гете о некоторых положениях этой работы, мы вместе просмотрели отдельные ее места и наиболее важным признали все относящееся к произношению и к устранению провинциализмов.
-- За долгую свою практику, -- сказал Гете, -- я повидал начинающих актеров из всех немецких земель. Выговор северных немцев, собственно, мало что оставляет желать, это выговор чистый, кое в чем даже образцовый. Зато со швабами, австрийцами и саксонцами я изрядно помаялся. Немало хлопот доставили мне также уроженцы нашего милого Веймара. Эти допускают самые комические промахи из-за того, что в здешних школах их не обучают достаточно четкому произношению Б и П равно как Д и Т. Иной раз начинаешь сомневаться, что они вообще-то понимают, что Б, П, Д и Т -- это четыре различных буквы; они вечно говорят о мягком и твердом Б, о мягком и твердом Т, словно бы П и Т вовсе не существуют. В их устах "Парка" звучит как "барка", "пот" как "бот", "точка" как "дочка".
-- Один из здешних актеров, -- заметил я, -- тоже недостаточно различающий Т и Д, на днях очень уж заметно оговорился. Он играл любовника, позволившего себе небольшое отступление от верности, за что разгневанная молодая женщина осыпает его яростными упреками.
В нетерпении он должен был воскликнуть: "Ах, какая тоска!" Но он не делал разницы между Т и Д, а потому воскликнул: "Ах, какая доска!"
-- Презабавный случай, -- заметил Гете, -- надо бы включить его в наш катехизис. Кстати сказать, -- продолжал, он, -- у нас еще часто говорят Г вместо К и наоборот, наверно, оттого, что толком не знают, как эти буквы выговариваются, твердо или мягко, -- следствие излюбленного у нас метода преподавания. В здешнем театре вы, вероятно, не раз слышали, как вместо "гора" произносят "кора", вместо "гости" -- "кости", вместо "гурт" -- "курт" или вместо "громко" -- "кромка".
-- Нечто подобное, -- отвечал я, -- мне и вправду довелось недавно слышать. Один актер должен был сказать: "Жестокий глад терзает мои внутренности", -- но Г он выговаривал как К и отчетливо произнес: "Жестокий клад терзает мои внутренности".
-- Путаницу с Г и К, -- отвечал Гете, -- мы слышим не только в театре, но и от ученых богословов. Сейчас я вам расскажу один случай. Несколько лет назад, когда я был в Иене и квартировал в гостинице "Под елкой", мне однажды утром доложили, что меня спрашивает какой-то студент-богослов. Некоторое время мы с ним премило поговорили, но, прощаясь, он обратился ко мне с весьма своеобразной просьбой. А именно: в следующее воскресенье разрешить ему прочитать вместо меня проповедь. Я мигом смекнул, в чем дело, -- сей прыткий юнец тоже путал Г и К, -- и весьма учтиво сказал, дескать, ничем не могу быть ему полезен и советую, для скорейшего достижения цели, обратиться к господину архидиакону Кете.
Вторник, 18 мая 1824 г.
Вечером у Гете вместе с Римером. Гете занимал нас рассказом об одном английском стихотворении на геологический сюжет [94] . В ходе разговора он переводил его, и переводил так остроумно, весело, с такой силой воображения, что любая деталь живо вставала перед нами; казалось, он тут же, на месте, это стихотворение импровизирует. Вот главный его герой -- король Уголь сидит в блистающем аудиенц-зале вместе с королевой Пиритой, поджидая первых сановников королевства. Они входят по рангу и представляются королю: героцог Гранит, маркиз Шифер, графиня Порфир и так далее, причем каждому дается шутливая и весьма меткая характеристика. Затем появляется сэр Лоренс Известняк, владелец больших поместий, хорошо принятый при дворе. Он приносит извинения за свою мать, леди Мрамор: она опаздывает, так как дом ее очень далеко, вообще же это дама понаторелая в культуре и в политуре. Не прибыла же она ко двору из-за интриги, затеянной Кановой, который за нею волочится. Туф украсил свою прическу рыбами и ящерицами, похоже, что он сегодня под хмельком. Ханс Мергель и Якоб Глина прибывают лишь к шапочному разбору. Последний пользуется благосклонностью королевы, ибо посулил ей коллекцию раковин. -- Гете еще довольно долгое время весело и оживленно пересказывал стихотворение, но обилие подробностей, увы, не позволило мне запомнить дальнейшее.
-- Это стихотворение, -- сказал Гете, -- по замыслу автора должно развлекать светское общество, но в нем содержится еще и множество полезных сведений, которые, собственно, полагалось бы иметь каждому. Такие полушутки возбуждают в высших сферах вкус к науке, и мы даже не отдаем себе отчета, в какой мере они могут быть полезны. Иногда разумного человека это, возможно, заставит понаблюдать за собой и за людьми, с которыми он соприкасается. А такого рода индивидуальные наблюдения за окружающим миром бывают зачастую очень интересны, хотя бы потому, что они сделаны не специалистом.
-- Вы словно бы хотите сказать, -- заметил я, -- что знающий наблюдатель хуже наблюдателя ничего не знающего.
-- Если знания, им усвоенные, ошибочны, то это, безусловно, так, -- отвечал Гете. -- Тот, кто в науке исповедует узко ограниченное вероучение, неминуемо утрачивает дар свободного и непосредственного восприятия. Убежденный вулканист всегда будет смотреть сквозь свои вулканистские очки, так же как нептунист или сторонник новей шей теории "поднятия" -- через свои. Мировоззрение всех этих теоретиков, завороженных одним-единственным направлением в науке, утратило свою невинность, и объекты наблюдений уже не предстают перед ними в своей естественной чистоте. Когда же такие ученые отчитываются в своих наблюдениях, мы, вопреки величайшему правдолюбию отдельных личностей, не узнаем полной правды об этих объектах, но зато ощущаем острый привкус субъективного понимания.
Я отнюдь не собираюсь утверждать, что непредвзятое истинное знание мешает наблюдению, напротив, старая истина сохраняет здесь свои права, надо только иметь глаза и уши для того, что мы знаем. Профессиональный музыкант различает в оркестре каждый инструмент, каждый звук, тогда как профана берет в плен грандиозность целого. И точно так же человек, просто любящий природу, видит лишь прелестную поверхность зеленого или пестреющего цветами луга, а ботаник -- неисчислимое многообразие всевозможных растений и трав.
Но всему своя мера, во всем -- своя цель. У меня в "Геце" сынок от чрезмерной учености не узнает собственного отца, .точно так же некоторые люди науки от чрезмерной учености и обилия гипотез перестают видеть и слышать. Они обращены внутрь себя и заняты только тем, что в них происходит, до того заняты, что становятся похожи на объятого страстью юношу, который пробегает мимо лучших своих друзей, попросту не заметив их на улице. Между тем для наблюдения природы необходима спокойная ясность духа и полнейшая непредвзятость. Ребенок непременно заметит жука на цветке, потому что все его чувства сосредоточены на этом простейшем интересе, и ему даже в голову не придет, что в это время как-то странно перегруппировались облака и что на них стоило бы взглянуть.
-- В таком случае, -- возразил я, -- дети и наиболее простодушные люди могли бы быть дельными подручными в науке.
-- Дай бог нам всем быть не более как подручными, -- перебил меня Гете. -- Но нам подавай больше, мы таскаем с собою тяжкую ношу философии различных гипотез и тем портим все дело.
Наступила пауза. Ример прервал ее, заговорив о лорде Байроне и его кончине. Гете стал блистательно разбирать произведения Байрона, отзываясь о них с величайшей похвалой.
-- По правде говоря, -- сказал Гете, -- Байрон хоть и умер молодым, но литература в смысле дальнейшего своего развития не так уж много от этого потеряла. Байрон, по сути дела, дальше идти не мог. Он достиг вершины своих творческих возможностей, и если бы и создал что-то еще, все равно не сумел бы расширить границ, сужденных его дару. В непостижимо прекрасном стихотворении о Страшном суде [95] он сделал наивысшее.
Разговор перешел на итальянского поэта Торквато Тассо, на то, что он значит в сравнении с лордом Байроном, и Гете отметил решительное превосходство англичанина в уме, знании света и в творческой мощи.
-- Не стоит сравнивать обоих поэтов, -- сказал он, -- ибо в сравнении один неминуемо уничтожит другого. Байрон -- пылающий куст терновника, обративший в пепел священный ливанский кедр. Великий эпос итальянца утверждает свою славу в веках, но одна-единственная строчка "Дон-Жуана" способна уничтожить для нас весь "Освобожденный Иерусалим".
Среда, 26 мая 1824 г.
Сегодня простился с Гете, собираясь посетить дорогих мне людей в Ганновере, а потом поехать на Рейн, что я давно уже намеревался сделать.
Гете был очень добр ко мне и обнял меня от всего сердца.
-- Если в Ганновере у Рейбергов вы встретите подругу моей юности Шарлотту Кестнер [96] , скажите ей от меня несколько добрых слов. Во Франкфурте я отрекомендую вас моим друзьям Виллемерам, графу Рейнхарду и семейству Шлоссер. В Гейдельберге и в Бонне вы тоже найдете друзей, издавна преданных мне; они окажут вам наилучший прием. Я хотел этим летом снова побывать в Мариенбаде, но не тронусь в путь, прежде чем вы не вернетесь.
Расставание с Гете тяжело далось мне, хоть я и уходил к уверенности, что через два месяца увижу его здоровым и бодрым.
И все-таки на следующий день я был счастлив, когда экипаж повез меня навстречу моей милой ганноверской родине, куда меня постоянно влекла сердечная склонность.
1825
Вторник, 22 марта 1825 г.
Вскоре после полуночи нас разбудил набат и крики: театр горит! Я быстро оделся и стремглав бросился к месту происшествия. Все были растерянны и потрясены. Каких-нибудь два-три часа назад мы здесь восхищались блистательной игрой Ларош в "Еврее" Кумберленда и хохотали над выходками превзошедшего самого себя Зейделя. А сейчас там, где мы так недавно наслаждались духовными радостями, бушевала свирепая стихия разрушения.
Пожар, видимо, возник от отопления в партере, перекинулся на сцену, пламя охватило сухие переборки кулис и благодаря обилию горючего материала мгновенно разрослось во всепожирающее чудовище. Когда огонь стал уже рваться сквозь крышу, рухнули стропила.
В противопожарных приспособлениях недостатка не было. Здание театра постепенно со всех сторон окружили пожарными насосами, и на пламя низверглись потоки воды, но, увы, тщетно, -- оно вздымалось еще выше, то и дело выбрасывая в темное небо горящие обломки и гигантские пучки искр, которые от каждого дуновения разлетались над городом. Вокруг стоял неимоверный шум, целая толпа людей, работавших на пожарных лестницах и у насосов, перекрикивалась, что-то восклицала, все были страшно возбуждены, силясь во что бы то ни стало покорить огонь. Немного в сторонке, но близко, насколько то позволял полыхающий жар, стоял человек в шинели и военной фуражке, невозмутимо куря сигару. На первый взгляд он мог показаться праздным зевакой, но им он не был. Люди подходили к нему и, получив краткий приказ, тотчас же бросались его выполнять. Это был великий герцог Карл-Август. Он скоро понял, что здание спасти нельзя, и велел его свалить, а из освободившихся шлангов поливать соседние дома, которые могли пострадать от жара. Царственная мысль словно бы зародилась в нем:
И пусть сгорит!
Прекрасней вновь построим сами.
Мысль вполне правильная. Театр был стар, некрасив и недостаточно поместителен для год от года возрастающего количества зрителей. И все-таки нельзя было не скорбеть о том, что нет более этого здания, с которым для жителей Веймера связано столько воспоминаний о великом и дорогом их сердцу прошлом.
Во многих прекрасных глазах стояли слезы сожаления. Но еще больше растрогал меня один оркестрант. Он плакал по своей сгоревшей скрипке.
Когда забрезжил день, я увидел множество бледных лиц. Молодые девушки и женщины из высшего общества всю ночь смотрели, чем же кончится пожар, и теперь продрогли на холодном утреннем воздухе. Я пошел домой немного передохнуть, а около полудня отправился к Гете.
Слуга сказал мне, что он нездоров и лежит в постели. Гете тем не менее попросил меня зайти. Он протянул мне руку.
-- Это общая наша утрата, -- сказал он, -- но что тут поделаешь! Маленький Вольф сегодня спозаранку прибежал ко мне. Он взял мою руку и, глядя на меня широко открытыми глазами, сказал: "Вот ведь как бывает!" Ну что тут добавишь к словам моего мальчика, он старался меня утешить. Попроще моих почти тридцатилетних усилий лежит во прахе. Но, как говорит Вольф, "вот ведь как бывает". Я мало спал эту ночь, из передних окон видно было, как пламя непрерывно рвется к небу. Нетрудно себе представить, что мысли о былом, о моем долголетнем сотрудничестве с Шиллером, о появлении в театре и артистическом развитии некоторых любимых моих воспитанников одолевали меня и что я как-никак был изрядно взволнован. Потому-то я и счел за благо остаться сегодня в постели.
Я не мог не одобрить его решения, хотя он отнюдь не выглядел слабым и огорченным, скорее спокойным, даже довольным. Мне показалось, что это старая военная хитрость, к которой он всегда прибегает в экстраординарных случаях, когда есть основание опасаться чрезмерного наплыва посетителей.
Гете попросил меня взять стул и сесть поближе, чтобы немного побыть с ним.
-- Я много думал о вас и вас сожалел, -- сказал он, -- что вы теперь будете делать по вечерам?
-- Вы знаете, -- отвечал я, -- как страстно я люблю театр. Когда я приехал сюда два года назад, кроме трех или четырех пьес, которые мне удалось посмотреть в Ганновере, я ровным счетом ничего не видел. Все было ново для меня, и актеры, и пьесы, а так как, по вашему совету, я полностью предавался впечатлениям спектакля, ничего не анализируя и ни о чем не размышляя, то, право же, могу сказать, что за обе эти зимы провел в театре самые счастливые и беззаботные часы своей жизни. Вдобавок я так влюбился в театр, что не только не пропускал ни одного вечера, но еще исхлопотал себе дозволение присутствовать на репетициях; впрочем, мне и этого было мало; если днем, проходя мимо, я замечал, что двери его открыты, я пробирался в партер и, случалось, по получасу сидел в пустом зале, воображая, что могло бы разыгрываться передо мною на сцене.
-- Честное слов, вы сумасшедший, -- смеясь, сказал Гете, -- но мне это нравится. Дай бог, чтобы вся публика состояла из таких вот детей! По суди дела, вы правы. Человеку, не вконец избалованному и еще молодому, нелегко найти место, где бы ему было так хорошо, как в театре. Никто ничего с вас не спрашивает; если вам неохота даже рта раскрывать, не надо; вы сидите, как король, в уюте, в спокойствии, и ваш ум и чувства вкушают все, что только можно себе пожелать. Тут вам и поэзия, и живопись, пение и музыка, да еще актерское искусство, -- словом, чего только нет! Если все эти очарования, заодно с молодостью и красотой, к тому же доведенные до высшей ступени развития, воздействуют на вас в один и тот же вечер, то это ни с чем не сравнимый праздник. Но если кое-что плохо и лишь кое-что хорошо, это все же лучше, чем скучливо смотреть в окно или играть в вист в прокуренной комнате. Веймарским театром -- да вы и сами это чувствуете -- пренебрегать пока что не стоит; корнями своими он ушел в лучшие наши времена, новые, свежие таланты приобщились к нему, и мы все еще умеем создавать волнующее и радостное, то, что по крайней мере, носит характер целостного.
-- Ах, если бы я был в нем лет двадцать -- тридцать тому назад,-- заметил я.
-- Да, -- отвечал Гете, -- в то время нам на помощь приходило множество преимуществ. Вы только представьте себе, что скучная пора французского вкуса тогда миновала еще совсем недавно, что публика не была пресыщенной и Шекспир воздействовал на нее во всей своей свежести, что оперы Моцарта были еще новинкой и, наконец, что Шиллер год за годом создавал здесь свои пьесы, сам разучивал их с актерами и давались они на Веймарском театре в первом своем блеске, -- и вы поймете, какими яствами потчевали здесь молодежь и стариков и какую благодарную публику мы имели.
-- Пожилые люди, помнящие те времена, -- заметил я, -- и доныне не могут без восторга говорить о высотах, которых тогда достиг Веймарский театр,
-- Не буду отрицать, -- отвечал Гете, -- это был театр. -- Но главное -- великий герцог не связывал мне рук, предоставляя действовать, как я хочу. Я не заботился о роскошных декорациях и блистательном гардеробе -- только о хороших пьесах. Трагедия или фарс -- для меня все жанры были хороши; но пьеса должна была что-то представлять собой, чтобы мы ее поставили. Должна была быть интересной и значительной, веселой и грациозной, но прежде всего -- иметь здоровое ядро. Болезненное, слабое, слезливое и сентиментальное, так же как наводящее ужас, жестокое или оскорбляющее нравственные начала, решительно отвергалось. Мне казалось, что такими вещами я испорчу актеров и публику.
И напротив, хорошие пьесы возвышали актеров. Ведь изучение прекрасного, постоянная работа с прекрасным неизбежно способствует совершенствованию человека, не вовсе обделенного природой. К тому же я находился в непрестанном личном общении с актерами, проводил читки и каждому старался разъяснить его роль, присутствовал на всех генеральных репетициях и обсуждал с ними, как лучше сделать то или иное. Бывал я и на спектаклях, а назавтра подробно говорил с актерами о том, что, по-моему, не совсем хорошо получилось.
Таким образом я помогал им продвинуться вперед в их искусстве и еще старался завоевать для всего актерского сословия большее уважение общества; лучших и талантливейших его представителей я вовлекал в свой круг, доказывая тем самым, что считаю их достойными дружбы со мной. Моему примеру последовали многие, и в конце концов актеры и актрисы стали желанными гостями в лучших домах Веймара, что, разумеется, способствовало развитию их культуры, как внешней, так и внутренней. Мои ученики -- Вольф в Берлине и Дюран здесь, в Веймаре, -- люди утонченного светского воспитания. Господа Эльс и Графф -- люди очень образованные и сделают честь любому обществу.
Шиллер в этом смысле поступал точно так же. Он всегда общался с актерами и актрисами, как и я, присутствовал на всех репетициях и после каждого удачного представления своей пьесы зазывал актеров к себе. Они вместе радовались удаче и обсуждали, как в следующий раз сделать еще лучше ту или иную сцену. Но когда Шиллер появился у нас в театре, актеры и публика стояли уже на высокой ступени развития, и это, несомненно, способствовало быстрому успеху его пьес.
Я с радостью слушал подробный рассказ Гете о том, что всегда представляло для меня живой интерес, еще обострившийся в связи с катастрофой этой ночи.
-- Сегодняшний пожар театра, -- сказал я, -- в котором вы и Шиллер в течение долгих лет создали так много доброго и значительного, как бы извне подвел итог великой эпохе, каковая вряд ли скоро опять настанет в Веймаре. Надо полагать, что руководство театром и чрезвычайный успех, выпавший на его долю, доставили вам много радости.
-- Но тревог и волнений тоже достаточно, -- со вздохом проговорил Гете.
-- Трудно, должно быть, -- сказал я, -- держать в повиновении столь многоголовое существо.
-- Немалого можно добиться строгостью, -- отвечал Гете, -- многого -- любовью, но всего больше -- знанием дела и справедливостью, невзирая на лица.
Я остерегался двух врагов, которые могли стать для меня опасными. Первый из них -- моя неистовая любовь к людям одаренным, она могла сделать меня пристрастным, о втором я не хочу распространяться, но вы и так отгадаете. В нашем театре было много женщин молодых, красивых да еще умных и обаятельных. И как же меня влекло к некоторым из них! Случалось, мне уже с полдороги шли навстречу, тогда я говорил себе: "Ни шагу дальше!" Я понимал свое положение и понимал, как мне должно вести себя. В театре я был не частным лицом, а главой всего дела, и его преуспевание было мне дороже краткого личного счастья. Заведи я здесь какую-нибудь любовную интрижку, и я бы уподобился компасу, возле которого находится магнит и мешает ему давать правильные показания.
Благодаря такой щепетильности я оставался хозяином самого себя, а значит, хозяином театра и всегда пользовался уважением, без которого прочного авторитета не существует.
Это было поразительное признание. Мне уже рассказывали нечто в этом роде, и я был рад услышать почти то же самое из его уст. Мне казалось, что я сейчас люблю его больше чем когда-либо, и расстались мы с теплым рукопожатием.
Я снова пошел на пожарище, где из груды развалин все еще вырывались языки пламени и целые столбы дыма. Вокруг суетились люди, заливая огонь и растаскивая обломки. Чуть поодаль я нашел обгорелые клочки переписанной роли. Это были обрывки из "Тассо".
Четверг, 24 марта 1825 г.
Обед у Гете. Пожар театра едва ли не единственная тема разговора. Госпожа фон Гете и фрейлейн Ульрика предаются воспоминаниям о счастливых часах, проведенных в старом театре. Они подобрали на пепелище несколько реликвий, которые считали бесценным сокровищем, хотя это были только несколько камушков да обгорелые кусочки обоев. Но они были уверены, что это обои как раз с того места, где были их кресла на балконе!
-- Главное, поскорее овладеть собой, -- сказал Гете, -- и поскорее приняться за дело. Я бы уж с будущей недели возобновил спектакли. В княжеском доме или в большом зале ратуши, все равно. Надо только не допускать большого перерыва, чтобы публика не подыскала себе других способов коротать длинные вечера.
-- Но ведь из декораций почти ничего не удалось спасти, -- воскликнул кто-то из нас.
-- А много декораций и не потребуется. Да и большие пьесы ставить не стоит. Главное, выбрать вещи, не требующие перемены декорации, какую-нибудь одноактную комедию, а не то одноактный фарс или оперетту. За этим должна последовать ария или дуэт, наконец, финал какой-то излюбленной оперы, -- словом, зритель останется доволен. Лишь бы не дать публике соскучиться в апреле, в мае ее уже будут услаждать лесные певцы.
-- Между тем, -- продолжал Гете, -- летом вы увидите небезынтересный спектакль -- на ваших глазах будет вырастать новый театр. Странная штука с этим пожаром. Признаюсь вам, что в долгие зимние вечера мы с Кудрэ занимались проектированием нового, более подходящего для Веймара и очень хорошего театрального здания. Раздобыли профильные и горизонтальные чертежи лучших немецких театров и, заимствуя из них все лучшее, устраняя то, с чем мы были несогласны, разработали проект, думается, неплохой. Как только великий герцог его утвердит, можно будет приступать к строительству, и, право же, не пустяк, что беда застала нас подготовленными.
Мы дружно приветствовали эту новость.
-- В старом здании, -- продолжал Гете, -- для избранной публики имелся балкон, для чиновников и ремесленников -- галерея. А вот зажиточные и привилегированные представители среднего сословия нередко оказывались в затруднении [97] ; когда на спектаклях студенты заполняли партер, они не знали, куда деваться. Двух маленьких лож за креслами и нескольких скамеек амфитеатра им, конечно, было недостаточно. Теперь мы и о них позаботились. Вокруг партера пойдет целый ряд лож, между балконом и галереей тоже будут встроены ложи второго ранга. Таким образом мы выиграем много места, почти не расширяя здания.
Мы были очень довольны, что Гете так все предусмотрел.
Мне тоже захотелось сделать что-нибудь для нового театра, и после обеда я отправился со своим другом Робертом Дуланом в Обервеймар, где мы, сидя за кофе в тамошнем трактире, принялись сочинять либретто для оперы на сюжет Иссипиле Метастазио. Начали мы со списка действующих лиц, мысленно распределяя роли между лучшими певцами и певицами Веймарского театра. И какое же удовольствие это нам доставляло. Словно мы уже сидели в зрительном зале. Затем мы всерьез взялись за работу и закончили большую часть первого действия,
Воскресенье, 27 марта 1825 г.
Многолюдный обед у Гете. Он показал нам проект нового театра, полностью соответствовавший тому, что он рассказывал о нем несколько дней тому назад; проект обещал здание, прекрасное снаружи и внутри. Кто-то заметил, что такой красивый театр потребует лучших декораций и костюмов, чем те, что были в старом. Другой высказал мнение, что и в труппе постепенно образуются бреши, и потому необходимо пригласить несколько талантливых молодых артистов, как драматических, так и оперных, надо уяснить себе, что все это потребует немалых издержек и касса театра не в состоянии будет покрыть их.
-- Я отлично знаю, -- сказал Гете, -- под предлогом сокращения расходов в труппу теперь будут приглашать тех, кто и впрямь недорогого стоит. Но не следует думать, что такие меры поддерживают кассу. Ничто не подрывает ее больше, чем экономия на самом существенном. Думать надо о том, чтобы театр каждый вечер был полон.
А этому всего лучше может способствовать молодой певец или певица, одаренный герой и одаренная молодая героиня, к тому же еще недурная собой. Если бы я и доныне стоял во главе управления театром, я бы сделал еще один шаг для пополнения кассы и уж сумел бы увеличить ее доходы.
Все заинтересовались, что он имеет в виду.
-- Я бы прибег к простейшему средству, -- отвечал Гете, -- велел бы играть и по воскресеньям. Таким образом, мы имели бы не менее сорока лишних спектаклей ежегодно, иными словами: лишних десять -- пятнадцать тысяч талеров в кассе.
Такой выход все сочли весьма разумным. Кто-то упомянул, что множество рабочих, в будние дни занятых допоздна, отдыхают только по воскресеньям и, уж наверное, предпочтут благородное развлечение -- театр танцам и пиву в деревенском шинке. Другой заметил, что все арендаторы и землевладельцы, так же как чиновники и состоятельные жители окрестных городов, сочтут воскресенье наиболее удобным днем для поездки в Веймарский театр. К тому же воскресные вечера и для тех жителей Веймара, что не бывают при дворе и не проводят вечера в тесном семейном кругу или в дружеской компании, всегда бывают тягостными и скучными; люди не знают, куда себя девать. Конечно, они с удовольствием проведут воскресный вечер там, где можно отдохнуть от забот и хлопот истекшей недели.
Итак, идея Гете, что театр должен быть открыт и по воскресеньям, как это уже принято в других немецких городах, встретила у нас полное одобрение. Хотя некоторые и усомнились, будет ли она одобрена двором.
-- Веймарский двор, -- отвечал Гете, -- слишком добрый и мудрый, чтобы препятствовать мероприятию, направленному на благо города и столь важной институции, как театр. Не сомневаюсь, что там охотно пойдут на маленькую жертву и перенесут придворные воскресные soiree's (Вечеринки (фр.)) на любой другой вечер. Но если это окажется неприемлемым, то ведь по воскресеньям можно ставить пьесы, которые двор смотреть не любит, а народ посещает охотно, так что касса все равно будет пополняться.
Разговор свернул на актеров, мы судили и рядили, что значит правильно использовать их силы, а что -- злоупотреблять таковыми.
-- Долгая моя практика, -- сказал Гете, -- научила меня ни в коем случае не приступать к постановке пьесы или оперы, покуда я не проникнусь уверенностью, что она будет иметь успех в течение хотя бы нескольких лет. Никто почему-то не думает о той затрате сил, которой требует разучиванье пятиактной пьесы или оперы. Да, дорогие мои, много, очень много надо сделать, прежде чем певец сумеет по-настоящему справиться со своей партией во всех сценах и во всех актах, и не меньше, покуда хоры зазвучат так, как они должны звучать. Меня иной раз дрожь пробирает, когда я узнаю, как легко мысленно был отдан приказ о разучивании оперы, за успех которой никто еще не может поручиться, так как и знают-то о ней лишь по недостоверным газетным сведениям. Поскольку у нас в Германии уже имеется налаженное почтовое сообщение, а кое-где вводится даже курьерское, то, прослышав о премьере новой нашумевшей оперы, я бы послал режиссера или другого какого-то надежного театрального деятеля посмотреть ее и решить, справится с нею наш театр или нет. Расходы на такую поездку ничтожны по сравнению с неимоверной выгодой, которую она нам даст, и со злосчастными ошибками, от которых нас избавит.
И вот еще что: если хорошая пьеса или хорошая опера уже поставлена, то надо давать ее через короткие промежутки времени, пока она, хоть относительно, привлекает публику и делает сборы. То же самое относится к хорошей старой пьесе или старой опере, возможно, годами уже позабытой и требующей большой работы, для того чтобы вновь пройти с успехом. Такой спектакль тоже следует часто повторять, если публика выказывает интерес к нему; вечно гнаться за новинками, ставить хорошую пьесу или оперу, разученную с несказанным трудом, какие-нибудь два-три раза, да и то с отстоянием в полтора или два месяца, что, конечно, требует повторных репетиций -- прямой вред для театра и непростительное злоупотребление силами исполнителей.
Гете, видимо, считал все это очень важным и принимал так близко к сердцу, что даже разгорячился; при его обычном неколебимом спокойствии странно было это видеть.
-- В Италии. -- продолжал Гете, -- одну и ту же оперу дают каждый вечер в течение месяца, а то и шести недель. Итальянцы, эти взрослые дети, к разнообразию не стремятся. Образованный парижанин смотрит классические пьесы своих великих поэтов так часто, что выучивает их наизусть, а его изощренный слух различает интонацию каждого слога. Здесь, в Веймаре, мне оказали честь постановками моей "Ифигении" и моего "Тассо", но как часто их давали? Раз в три или четыре года. Публика находит эти пьесы скучными. И не диво. Актерам непривычно их играть, публике непривычно их слушать. Если бы актеры, чаще играя эти пьесы, вошли в свои роли настолько, что их игра обрела бы жизнь и заученная роль наполнилась бы чувствами, идущими от сердца, то и публика наверняка не осталась бы глухой, бесчувственной.
Во мне некогда зародилась безумная мечта -- создать немецкий театр. Мечта, что и я внесу свою лепту, заложив краеугольный камень в его построение. Я написал "Ифигению", написал "Тассо" и в ребячливом обольщении решил -- теперь дело пойдет. Но ничто не двинулось с места, все осталось по-старому. Если бы я повлиял на ход вещей, если бы успех выпал на мою долю, я бы написал для вас еще дюжину таких "Ифигении" и "Тассо". В материале у меня недостатка не было. Но, как уже сказано, не нашлось актеров для умного и взволнованного исполнения таких пьес, не нашлось публики, способной воспринять их.
Среда, 30 марта 1825 г.
Вечером за чайным столом у Гете, кроме здешних молодых англичан, присутствовал еще и молодой американец. К моей радости, была здесь и графиня Юлия фон Эглофштейн; мы с нею оживленно беседовали на разные темы.
Среда, 6 апреля 1825 г.
Наконец вняли совету Гете и сегодня впервые играли спектакль в большом зале ратуши. Из-за недостатка помещения и отсутствия декораций давались мелкие вещицы и отрывки. Маленькая опера "Челядинцы" прошла нисколько не хуже, чем в театре. Публика очень тепло приняла свой излюбленный квартет из оперы Эбервейна "Граф фон Глейхен". Затем наш первый тенор, господин Мольтке, спел часто исполняемую песню из "Волшебной флейты", после чего мощно зазвучал финал первого акта "Дон-Жуана", и этот единственный суррогат театрального представления грандиозно и достойно завершил сегодняшний вечер.
Воскресенье, 10 апреля 1825 г.
Обед у Гете.
-- Сейчас я сообщу вам добрую весть, -- сказал он, -- великий герцог благосклонно принял наш проект, и кладка фундамента начнется незамедлительно.
Меня очень обрадовала эта весть.
-- Нам пришлось бороться с множеством противодействий, -- продолжал Гете, -- но в конце концов мы победили. И в значительной степени обязаны этим тайному советнику Швейцеру, который, как того и надо было ожидать при его трезвом образе мыслей, решительно взял нашу сторону. Проект собственноручно подписан великим герцогом и уже никаких изменений претерпевать не будет. Итак, радуйтесь, у вас наконец будет хороший театр.
Четверг, 14 апреля 1825 г.
Вечер провел у Гете. Поскольку на повестке дня разговоры о театре и о руководстве театром, я спросил его, по какому принципу он выбирал новых актеров.
-- Мне нелегко вам ответить, -- сказал Гете. -- Я поступал по-разному. Если у актера была уже определенная репутация, я заставлял его играть, внимательно наблюдая, как он сочетается с другими, не идет ли его манера вразрез с нашим ансамблем, да и вообще, сумеет ли он заполнить образовавшуюся в труппе брешь. Если же это был молодой человек не выступавший на подмостках, я сперва присматривался, довольно ли в нем привлекательности и обаяния, но главное, умеет ли он владеть собой. Ведь актеру, лишенному самообладания, никогда не удастся показать себя стороннему человеку в наиболее выгодном свете, а это значит, что он недостаточно талантлив. Ибо его ремесло требует постоянного отрешения от себя самого, полного проникновения в другого и жизни под чужой маской.
Если мне нравилась внешность и манера поведения актера, я просил его читать, чтобы уяснить себе силу и диапазон его голоса, а также меру его впечатлительности. Я выбирал отрывок из какого-нибудь значительного произведения, желая посмотреть, воспринимает ли он и в состоянии ли передать подлинно великое, потом страстное, неистовое, чтобы испытать его силу. Засим я переходил к простому и понятному, остроумному, ироническому, шутливому -- чтобы посмотреть, как он справится с этой задачей, обладает ли он достаточной свободной духа. Далее я давал ему текст, говоривший о боли израненного сердца, о страданиях души, и так узнавал, способен ли он выразить трогательное.
Если он удовлетворял всем этим разнообразным требованиям, я мог питать вполне обоснованную надежду сделать из него превосходного актера. Если же в одном или в нескольких жанрах он оказывался сильнее, чем в других, я брал это себе на заметку и делал соответствующие выводы. Вдобавок я уже знал его слабые стороны и старался помочь ему преодолеть их. Заметив ошибки произношения и так называемые провинциализмы, я рекомендовал ему часто дружеское общение с теми коллегами, которые были вполне свободны от них. Спрашивал я еще, как у него обстоит дело с танцами и фехтованием, и если оказывалось, что неважно, посылал на выучку к танцмейстеру и учителю фехтования.
Когда он был уже достаточно подготовлен к выступлениям на сцене, я поначалу давал ему роли, соответствовавшие его индивидуальности, и до поры до времени требовал только, чтобы он играл себя самого. Впоследствии, если мне казалось, что натура у него слишком пылкая, я выбирал для него флегматических персонажей или, напротив, если он был не в меру спокоен и медлителен, пылких и быстрых, дабы он мог научиться, отрешившись от самого себя, влезать в чужую шкуру.
Разговор перешел на распределение ролей, и Гете, между прочим, высказал мысль, весьма примечательную.
-- Большое заблуждение, -- сказал он, -- полагать, что посредственную пьесу должны исполнять посредственные же актеры. Пьеса второго или третьего сорта в исполнении первоклассных актеров может быть поднята на головокружительную высоту и стать действительно хорошей. Но если такую пьесу поручают третьесортным актерам, то результат, без сомнения, окажется равным нулю.
Второстепенные актеры бывают очень хороши в значительных пьесах. Точно так же, как на картинах фигуры в полутени прекрасно выполняют свое назначение, придавая большую мощь и выразительность фигурам на полном свету.
Суббота, 16 апреля 1825 г.
Обедал у Гете вместе с д'Альтоном. Мы познакомились прошлым летом в Бонне, и вновь свидеться с ним было мне очень приятно. Д'Альтон -- человек во вкусе Гете, и, кстати сказать, они в прекраснейших отношениях. В своей науке он, видимо, весьма значительная величина. Гете очень ценит его высказывания и прислушивается к любому его слову. К тому же д'Альтон любезный и остроумный человек, он так красноречиво излагает мысли, в изобилии теснящиеся в нем, что, кажется, никогда его вдосталь не наслушаешься.
Гете, в своем неуемном стремлении к познанию природы готовый объять вселенную, оказывается в невыгодном положении рядом с каждым незаурядным естествоиспытателем, посвятившим всю свою жизнь исследованиям одной определенной области. Последний властвует над царством неисчислимых деталей, тогда как первый живет созерцанием великих законов природы. Поэтому Гете, всякий раз идущему по следу какого-то гигантского синтеза, недостает знания фактов, которые подтверждали бы его предположения, и он пылко стремится к знакомству и дружеской связи с прославленными естествоиспытателями.
В них он находит то, чего не хватает ему самому, находит восполнение собственных пробелов. Через несколько лет ему минет восемьдесят, но он все еще не может насытиться исследованиями и познанием. Ни одна отрасль его деятельности не исчерпана и не завершена. Он стремится все вперед и вперед, все учится и учится, тем самым доказывая свою вечную, несокрушимую молодость.
Я задумался об этом сегодня во время обеда, прислушиваясь к его оживленной беседе с д'Альтоном. Д'Альтон говорил о грызунах, о строении и модификации их скелетов, а Гете без устали слушал его в жажде все новых и новых фактов.
Среда, 27 апреля 1825 г.
Под вечер зашел к Гете, который пригласил меня проехаться вместе с ним в нижний сад.
-- Прежде чем мы уедем, -- сказал он, -- я хочу вам показать письмо Цельтера, оно пришло вчера, и в нем он затрагивает нашу историю с театром.
"Что ты не тот человек, который построит в Веймаре театр для народа, я мог бы тебе сказать заранее, -- писал Цельтер, -- с волками жить, по-волчьи выть, пусть-ка над этим призадумаются и те высочества, которые хотят закупорить вино в бродильном чане. Мы это уже видели, друзья, видим и сейчас".
Гете взглянул на меня -- мы расхохотались.
-- Цельтер добрый и умный человек, -- сказал Гете, -- но иной раз он не вполне меня понимает и ложно толкует мои слова.
-- Всю свою жизнь я посвятил народу и его просвещению, -- продолжал Гете, -- почему же мне не построить для него еще и театр? Но в Веймаре, в этой маленькой резиденции, где, как шутят у нас, на десять тысяч поэтов приходится несколько горожан, разве можно говорить о народе, да еще о народном театре! Со временем Веймар, несомненно, сделается большим городом, но все равно придется подождать еще несколько столетий, покуда веймарские жители станут народ ной массой, которая сможет заполнить театр, построить и содержать его.
Между тем подали лошадей, и мы поехали в нижний сад. Вечер был тихий и теплый, немного, впрочем, парило, большие облака наплывали и уплотнялись в грозовую тучу. Мы шагали взад и вперед по усыпанным песком дорожкам. Гете молчал, идя рядом со мной, видимо, погруженный в размышления. Я прислушивался к пенью дроздов, в предчувствии грозы заливавшихся на вершинах еще одетых листвою ясеней по ту сторону Ильма.
Гете вперял взор то в облака, то в зелень, буйно пробивавшуюся на обочинах, на лугу, на кустах и живой изгороди.
-- Теплый дождь с грозою, которую сулит нам нынешний вечер,-- сказал он, -- и весна опять настанет во всей своей красе.
Меж тем тучи стали грозно сгущаться, уже слышались глухие раскаты грома, упало несколько капель, и Гете счел за благо вернуться в город.
-- Если вы сейчас свободны, -- сказал он, когда мы вышли из экипажа у его дома, -- пойдете наверх, посидите со мной еще часок.
Я с радостью принял это предложение. Письмо Цельтера все еще лежало на столе.
-- Странно, очень странно, -- сказал Гете, -- в какое ложное положение иногда попадаешь перед лицом общественного мнения! Я, думается, ничем не прегрешил перед народом, а вот оказывается, что я ему не друг. Разумеется, я не могу назвать себя другом революционной черни, которая, под вывеской общественного блага, пускается на грабежи, убийства, поджоги и, под вывеской общественного блага, преследует лишь низкие эгоистические цели. Этим людям я не друг, так же как не друг какому-нибудь Людовику Пятнадцатому. Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он разрушает столько же хорошего, сколько и создает. Ненавижу тех, которые его совершают, равно как и тех, которые вызвали его. Но разве поэтому я не друг народу? Разве справедливый человек может думать иначе, чем думаю я?
Вы знаете, как я радуюсь любому улучшению, которое нам сулит будущее. Но душа моя не принимает ничего насильственного, скачкообразного, ибо оно противно природе.
Я друг растений, я люблю розу, этот совершеннейший из цветов, которыми дарит нас немецкая природа, но я не дурак и не думаю, что в моем саду розы могут вырасти в конце апреля. Я доволен, когда вижу сейчас первые зеленые листочки, доволен, когда один листок за другим со дня на день образуют все больший стебель, радуюсь, увидев бутон в мае, и счастлив, когда июнь дарит мне розу во всей ее красе и благоухании. А тот, кого разбирает нетерпение, пусть строит себе теплицу.
Меня называют прислужником власть имущих, их рабом. Словно это что-то значит! Разве я служу тирану, деспоту? Служу владыке, который за счет народа удовлетворяет свои прихоти? Такие владыки и такие времена, слава богу, давно остались позади. Вот уже полстолетия я нелицеприятно предан великому герцогу, полстолетия я работал и стремился к добру вместе с ним, и я был бы лжецом, сказав, что помню хотя бы один день, в который он ничего не сделал для блага своего государства или отдельных его граждан. А что сам он имел от высокого своего положения -- только труд и тяготы! Разве его дом, его стол и одежда лучше, чем у любого из его зажиточных подданных? Съездите в любой из немецких портовых городов -- и вы убедитесь, что кухня и погреб именитого купца лучше, чем у нашего герцога.
-- Этой осенью, -- продолжал Гете, -- мы будем праздновать пятидесятилетие его владычества. Но если вдуматься хорошенько, -- чем оно было все это время, как не служением? Служением великим целям, служением на благо своего народа! И если уж меня сделали слугой, то в утешение себе скажу: по крайней мере, я служу тому, кто сам слуга общего блага.
Пятница, 29 апреля 1825 г.
Строительство нового театра за это время заметно продвинулось, уже возводились стены, так что можно было надеяться вскоре увидеть новое прекрасное здание.
Но сегодня, зайдя на стройку, я, к ужасу своему, заметил, что работы приостановлены, к тому же до меня дошел слух, что партия, восставшая против проекта Гете и Кудрэ, наконец добилась успеха, что Кудрэ отстранен от руководства строительством и другому архитектору поручено возвести театр по новому проекту, и он уже приступил к кладке нового фундамента.
Видеть и слышать это мне было больно. Ведь я, вместе со многими другими, радовался, что в Веймаре строится театр, целесообразно устроенный внутри, в соответствии с практическим замыслом Гете, и прекрасный снаружи, в соответствии с его высокоразвитым вкусом. Огорчался я также из-за Гете и Кудрэ, которые неминуемо должны были быть уязвлены этим последним веймарским событием.
Воскресенье, 1 мая 1825 г.
Обедал у Гете. Разумеется, разговор у нас сразу же зашел об изменении проекта театра. Как уже сказано, я боялся, что эта неожиданная и крутая мера глубоко заденет Гете. Но ничуть не бывало! Возвысившись над мелочной раздражительностью, он пребывал в кротком и веселом расположении духа.
-- Герцога сумели пронять доводами касательно больших издержек и значительной экономии средств, если театр будет строиться по новому проекту. Что ж, я с этим согласен. Новый театр в конце концов только новый костер, который рано или поздно запылает от какой-то непредвиденной случайности. Это меня успокаивает. Вообще же чуть побольше или поменьше, чуть повыше или пониже -- большой разницы не составляет. Вы, так или иначе, получите вполне сносный театр, пусть не такой, какого я желал и какой вообразил себе. Вы пойдете туда, я тоже пойду, -- в общем, все будет по-хорошему.
-- Великий герцог, -- продолжал Гете, -- выразил мнение, что театр вовсе не должен быть архитектурным шедевром, -- возражать тут, конечно, не приходится. Далее он сказал, что театр, как ни верти, заведение, которое должно приносить доход. На первый взгляд это звучит, пожалуй, слишком материалистично, но, хорошенько подумав, видишь, что в такой точке зрения есть и положительная сторона.
Ежели театр должен не только окупать себя, но сверх того еще и приносить доход, то и все в нем должно быть отменно. Во главе его должно стоять безупречное руководство, актеров следует приглашать лишь наилучших и к тому же постоянно давать хорошие пьесы, чтобы не выдыхалась притягательная сила театра и сборы всегда были полными. Но сказать легко, а сделать почти невозможно.
-- Намерение герцога превратить театр в один из источников дохода, -- сказал я, -- имеет еще и тот практический смысл, что оно принудит театр всегда и во всем быть на высоте.
-- Шекспир и Мольер, -- отвечал Гете, -- держались той же точки зрения, а ведь они прежде всего хотели зарабатывать деньги.
Для достижения этой главной цели они заботились о постоянном преуспевании своего театра и наряду с хорошими старыми пьесами время от времени ставили хорошие новые, дабы заинтриговать и привлечь зрителей. Запрещение "Тартюфа" было как удар грома, и не только для поэта Мольера, сколько для Мольера-директора, который обязан был печься о благе большой труппы, равно как и о хлебе насущном для себя и своих близких.
-- Для благополучия театра, -- продолжал Гете, -- всего опаснее, если директор лично не заинтересован в большем или меньшем доходе и может позволить себе пребывать в беззаботной уверенности, что накопившийся за год недобор в кассе под конец будет покрыт из какого-нибудь другого источника. Человеку свойственно расслабляться, если его не держат в узде соображения личной выгоды или невыгоды. Конечно, нельзя надеяться, что театр в таком городе, как Веймар, будет себя окупать, не нуждаясь в дотации из герцогской казны. Но всему есть мера и всему есть граница, на несколько тысяч талеров больше или меньше -- это не так уж безразлично, хотя бы потому, что меньший доход и ухудшение театра всегда идут рука об руку, а значит, тут теряешь не только деньги, но еще и честь.
Будь я великим герцогом, я бы на будущие времена, при неизбежной смене дирекции, раз и навсегда назначил определенную сумму дотации. Велел бы подсчитать, сколько в среднем составят вспомоществования, выплаченные театру за последние десять лет, и таким образом определил бы сумму, достаточную для поддержания театра. С этими деньгами пусть и хозяйничают. Но затем я сделал бы еще один шаг: если директор со своими режиссерами умелым и энергичным руководством добьется того, что к концу года в кассе окажется чистая прибыль, то ее следует распределить между директором, режиссерами и отличившимися членами труппы. Вот тогда вы увидите, как все придет в движение и как театр очнется от дремоты, в которую он было впал.
-- Наши театральные законы, -- продолжал Гете, -- предусматривают всевозможные штрафы, но ни один из них не устанавливает награды и поощрения за выдающиеся заслуги. Это большой их недостаток. Если за малейшее небрежение мне грозит вычет из жалованья, то меня, по крайней мере, должна ободрять перспектива поощрения, если я сделаю больше того, что можно с меня спросить. А когда все будут делать больше, чем от них ждут или с них спрашивают, театр, конечно, пойдет в гору.
Вошли госпожа фон Гете и фрейлейн Ульрика, обе по случаю прекрасной погоды одетые в прелестные летние платья. Застольная беседа стала легкой и оживленной. Говорили о всевозможных развлечениях и прогулках прошедшей недели, а также об увеселениях, предстоящих на будущей.
-- Если и впредь сохранятся такие чудесные вечера, -- сказала госпожа фон Гете, -- мне хотелось бы устроить чаепитие в парке под пение соловьев. Что вы на это скажете, дорогой отец?
-- По-моему, это будет премило, -- отвечал Гете.
-- А каково ваше мнение, Эккерман? Можно мне вас пригласить?
-- Ах, Оттилия, -- вмешалась фрейлейн Ульрика, -- зачем ты приглашаешь господина доктора? Он все равно не придет, а если придет, то будет сидеть как на угольях и гости сразу увидят, что душа его витает где-то далеко и что он только и думает, как бы ему ускользнуть. -- Сознаюсь, что я предпочел бы бродить по полям с Дулэном,-- сказал я. -- Чаевать и заниматься болтовней -- это не по мне, меня дрожь пробирает при одной мысли о таком времяпрепровождении.
-- Бог с вами, Эккерман, -- сказала госпожа фон Гете, -- за чайным столом в парке вы же будете на природе, а следовательно, в своей стихии.
-- Напротив, -- воскликнул я, -- находясь в непосредственной близости от природы, вдыхая ее ароматы и чувствуя, что она тем не менее мне недоступна, я буду испытывать такое же нетерпение, как утка на берегу реки, которой не дают войти в воду.
-- Вы могли бы также сказать, -- смеясь, заметил Гете,-- что испытываете то же, что лошадь, которая высунула голову из конюшни и видит, как на обширном лугу скачут и резвятся другие лошади. Она чует прелесть и приволье окружающей природы, а выскочить из своих четырех стен не может. Но оставьте-ка в покое Эккермана, какой он есть, таким и останется, вы его не переделаете. Кстати, скажите мне, милейший, как вы с вашим Дулэном проводите долгие часы в полях и лесах?
-- Находим какую-нибудь уединенную поляну и стреляем из лука,-- отвечал я.
-- Что ж, это, наверно, приятное занятие, -- заметил Гете.
-- Просто замечательное, оно помогает избавиться от всех зимних недомоганий.
-- Но скажите, ради бога, -- продолжал Гете, -- как вам удалось здесь, в Веймаре, обзавестись луком и стрелами?
-- Что касается стрел, я привез образец еще из Брабанта в тысяча восемьсот четырнадцатом году. Там из лука стреляют все, кому не лень. Даже в самом захудалом городишке имеется "общество лучников". Как немцы ходят на кегельбан, так они собираются в какой-нибудь харчевне, -- обычно это бывает уже под вечер, -- и стреляют из лука; я с превеликим удовольствием наблюдал за их упражнениями. Это все были рослые люди, и, натягивая тетиву, они принимали удивительно живописные позы. Великолепно развитая мускулатура и меткость глаза тоже исключительная! Как правило, они стреляют с расстояния в шестьдесят -- восемьдесят шагов по бумажной мишени, Прилепленной к стенке из сырой глины, стреляют быстро друг за другом и стрелы оставляют в стене. Из пятнадцати стрел пять нередко торчали в центре бумажного круга размером с талер, а остальные вблизи от него. Выстрелив по разу, каждый вытаскивал свою стрелу из мягкой стенки, и все начиналось сначала. Я до того увлекся стрельбой из лука, что мечтал ввести ее в Германии, и так был наивен, что полагал это возможным. Я не раз приценивался к луку, но меньше чем за двадцать франков никто мне его не уступал, а откуда было взять такую уйму денег бедному фельдъегерю? Пришлось мне ограничиться стрелой, компонентом наиболее важным и высокохудожественным, которую я приобрел в Брюсселе на фабрике за один франк и, вместе с чертежом, привез на родину в качестве единственного трофея.
-- Очень на вас похоже, -- заметил Гете. -- Только впредь не думайте, что так просто ввести в обиход что-нибудь естественное и красивое. В лучшем случае на это потребно время и хитроумнейшие уловки. Но я представляю себе, что брабантская стрельба из лука -- прекрасное занятие. Наши немецкие кегельбаны по сравнению с ней грубое, пошлое и к тому же филистерское развлечение.
-- Самое лучшее в этой стрельбе, -- сказал я, -- то, что она равномерно развивает тело и требует равномерного приложения всех сил. Левая рука, держащая лук, вытянута и напряжена, -- главное, чтобы она не дрогнула. Правая, что держит стрелу и натягивает тетиву, должна быть не менее сильной. Ноги крепко уперты в землю, так как служат надежной опорой верхней части туловища. Глаз впивается в цель, мускулы шеи и затылка напряжены до предела. А какую радость испытываешь, когда стрела свистя вонзится в вожделенную цель! По-моему, ни одно физическое упражнение не может сравниться с этим.
-- Для наших гимнастических заведений, -- сказал Гете, -- это было бы самое подходящее дело. А там, глядишь, лет через двадцать в Германии окажутся тысячи отличных лучников. Вообще-то со взрослыми людьми многого не добьешься, как в смысле физического развития, так и умственного, то же относится к вкусу и характеру. Надо быть поумнее и начинать со школы, тогда все будет в порядке.
-- Но наши учителя гимнастики, -- возразил я, -- не умеют обращаться с луком и стрелами.
-- Не беда, -- сказал Гете, -- можно объединить несколько гимнастических заведений и выписать хорошего лучника из Фландрии или из Брабанта. А не то послать нескольких красивых и рослых молодых гимнастов в Брабант, там их обучат стрельбе из лука да еще искусству гнуть лук и вытачивать стрелы. Вернувшись, они могли бы стать учителями в немецких гимнастических заведениях, странствующими учителями, так сказать, которые преподают, то в одном, то в другом городе.
-- Я, -- продолжал Гете, -- к нашим гимнастическим затеям отношусь скорее положительно, поэтому мне тем более жаль, что к ним примешалась политика и властям предержащим пришлось сократить число этих заведений [98] , а кое-где даже запретить их. Тем самым вместе с водою выплеснули и ребенка. Надеюсь, впрочем, что они будут восстановлены, так как немецкой молодежи, в первую очередь студенчеству, постоянно напрягающему свои силы в умственных и научных занятиях, недостает физического равновесия, а значит, и необходимой энергии. Но расскажите мне еще что-нибудь о ваших стрелах и луке. Итак, из Брабанта вы привезли одну стрелу? Я бы хотел на нее взглянуть.
-- Она давно куда-то задевалась, -- отвечал я, -- но так хорошо сохранилась у меня в памяти, что мне удалось ее восстановить, и даже вместо одной целую дюжину. Это оказалось не очень просто, много я делал тщетных попыток, много раз ошибался, нот наверно, именно поэтому и многому научился. Первая трудность -- сделать стержень стрелы так, чтобы он был прямым и не согнулся от времени, далее, сделать его легким, но крепким, иначе он разлетится, натолкнувшись на твердое тело, В качестве материала я брал тополь, потом сосну, потом березу, но все это оказалось непригодным, то есть было не тем, чем должно было быть. Затем я испробовал липу; отпилив для этой надобности кусок от прямого стройного ствола, я наконец нашел, что искал. Липовый стержень благодаря очень тонким волокнам был и легок, и прочен. Теперь надо было снабдить его роговым наконечником; тут выяснилось, что не всякий рог мне годится и что резать надо из самой сердцевины, дабы его не расплющило при ударе о твердое тело. Но всего труднее было -- так как это требовало наибольшей сноровки -- приделать к стреле оперение. И сколько же я над ним мудрил, сколько перепортил материала, прежде чем мне это удалось!
-- Перья ведь, кажется, не защемляют в стержне, а приклеивают,-- сказал Гете.
-- Да, -- отвечал я, -- причем накрепко и очень тщательно, так, чтобы казалось, будто они из него прорастают. Клей тоже выбрать не просто. Я убедился, что самое лучшее -- это рыбий клей; сначала его вымочить в воде, потом подлить немного спирта и, держа над горячими углями, растворить до студенистого состояния. Да и перья не все пригодны для этой цели. Хороши маховые перья любой крупной птицы, но я считаю, что еще лучше красные из павлиньего крыла, большие перья индюка, не говоря уж о крепких, красивых перьях орла или дрофы.
-- Я с большим интересом вас слушаю, -- сказал Гете, -- но тот, кто вас не знает, с трудом поверит, что вы способны увлекаться и этой стороною жизни. Но скажите, где же вы наконец раздобыли лук?
-- Сам смастерил, и даже не один, а несколько. Поначалу я опять-таки немало намучился. Потом стал советоваться со столярами и каретниками, перепробовал все виды древесных пород, у нас имеющихся, и наконец добился неплохого результата. При выборе древесины необходимо все время помнить, что лук должен легко натягиваться, быстро и сильно распрямляться, сохраняя свою упругость. Для первой попытки я взял ясень, прямой, без сучков ствол десятилетнего деревца толщиною в руку. Но, обрабатывая его, наткнулся на сердцевину, рыхлую и одновременно грубую, словом, для моей цели непригодную. Тогда мне посоветовали взять ствол, достаточно толстый для того, чтобы его расклинить на четыре части.
-- Расклинить? -- переспросил Гете, -- а что это значит?
-- Это технический термин каретников, -- отвечал я, -- и значит, собственно, "расщеплять", но с помощью клина, забиваемого во всю длину ствола. Если ствол прямой, вернее, если его волокна идут прямо вверх, то и отдельные куски будут прямыми и, безусловно, годными для лука. Из искривленного ствола, поскольку клин идет по направлению волокон, никакого лука не сделаешь.
-- А что, если ствол распилить на четыре куска? Ведь каждый из них обязательно будет прямым.
-- Да, но если ствол хоть немного искривлен, пила перережет волокна, и для лука этот материал уже не сгодится.
-- Понимаю, -- сказал Гете, -- такой лук неизбежно сломается. Но рассказывайте дальше. Мне очень интересно.
-- Итак, -- продолжал я, -- второй лук я смастерил из куска расклиненного ясеня. На тыльной стороне этого лука ни одно волоконце не было повреждено, он был прочен и крепок, но, увы, натягивался не легко, а, напротив, очень туго. "Вы верно, взяли кусок ясеня-семенника, -- сказал мне каретник, -- а это самая неподатливая древесина, испробуйте-ка вязкий ясень, из тех, что растут под Хопфгартеном и Циммерном, и дело у вас пойдет на лад". Из разговора с ним я узнал, что ясень ясеню рознь и что одна и та же древесная порода дает разную древесину, в зависимости от места и почвы, на которой произросло дерево. Узнал я также, что эттерсбергская древесина не ценится как поделочный лесоматериал, тогда как древесина из окрестностей Норы славится своей прочностью, почему веймарские извозчики и стараются чинить свои экипажи в Норе. В ходе дальнейших своих усилий я уже и сам заприметил, что у деревьев, растущих на северных склонах, древесина тверже, а волокна располагаются прямее, чем у тех, что растут на южных. Да оно и понятно: на затененной северной стороне молодое деревце жадно тянется вверх, к солнцу, к свету, и волокна, конечно же, распрямляются. К тому же затененное местоположение способствует образованию более тонких волокон; мне это бросилось в глаза на деревьях, которые растут не в лесу, а свободно, так что одна их сторона постоянно подвержена воздействию солнца, другая же всегда остается в тени. Когда такой ствол лежит перед нами распиленный на куски, мы видим, что его сердцевина находится не посередке, а смещена к одной стороне. Происходит же это оттого, что годовые кольца с южной стороны ствола, постоянно согреваемой солнцем, развиваются сильнее, а значит, становятся шире. Поэтому, когда столяру или каретнику нужна прочная, но тонкая древесина, они обычно предпочитают брать северную, или, как они выражаются, "зимнюю" сторону ствола.
-- Вы же понимаете, -- сказал Гете, -- что для меня, полжизни занимавшегося проблемой развития деревьев и растений, ваши наблюдения очень интересны! Но говорите дальше! Надо думать, вы сделали еще один лук, уже из вязкого ясеня.
-- Совершенно верно, -- отвечал я, -- взяв для него аккуратно расклиненный "зимний" кусок с тонкими волокнами. Этот лук легко натягивался и был достаточно упруг. Однако через несколько месяцев он искривился, стал менее эластичным. Для следующего лука я взял кусок молодого дуба, кстати сказать, и это очень неплохая древесина, но некоторое время спустя с ним произошло то же самое, затем я испробовал ствол грецкого ореха, -- этот материал был уже получше, -- и под конец ствол тонколиственного клена, и тут уж ничего лучшего желать не оставалось.
-- Я знаю это дерево, -- заметил Гете, -- оно часто встречается в Геккене. Наверно, оно дает хорошую древесину. Но я редко видел даже самый молодой ствол этого клена без ветвей, а ведь для лука вам нужен ствол совершенно гладкий.
-- На молодом стволе, -- отвечал я, -- действительно есть ветви, но когда дерево подрастет, эти ветви обрубают, если же оно стоит в чаще, они отпадают сами собой. Если дерево, в момент, когда ему обрубили ветви, имевшие уже три-четыре дюйма в диаметре, продолжает расти так, что снаружи на него ежегодно нарастает новая древесина, то через пятьдесят -- восемьдесят лет внутренняя его часть, в таком изобилии порождающая ветви, будет окружена слоем здоровой, без ветвей, древесины не менее чем в полфута толщиною. Такое дерево являет нашему взору крепкий и гладкий ствол, но что за коварство таится в его нутре, мы, конечно, не знаем. Поэтому рекомендуется выпилить из ствола толстый брус и уже от него отрезать внешнюю часть, то есть ту, что находится под корой, так называемую оболонь, и тогда у вас в руках окажется молодая, крепкая и наиболее пригодная для лука древесина.
-- А я думал, -- сказал Гете, -- что для лука нужно не распиленное, а расколотое или, как вы выражаетесь, расклиненное дерево.
-- Если в него можно вогнать клин, это, безусловно, так. Ясень, дуб, грецкий орех расклинить не мудрено, волокна в них грубые. Другое дело клен. Тончайшие его волокна срослись так тесно, что установить их направление, равно как и разделить их, невозможно, а разве что искромсать. Поэтому клен надо распиливать, что крепости лука нимало не повредит.
-- Гм-гм! Пристрастие к луку дало вам очень неплохие знания, -- сказал Гете, -- да к тому же знания живые, к которым приходишь только практическим путем. Неизменное преимущество любого пристрастия -- это то, что оно понуждает нас вникать в самую глубь явления. Поиски и ошибки тоже полезны, ибо они многому нас научают, и не только самой сути дела, но и всему, что с этим делом связано. Много ли бы я знал о растении и о цвете, если бы моя теория досталась мне по наследству и я бы просто затвердил ее наизусть! Но мне пришлось самому искать, находить, ошибаться от случая к случаю, -- а посему я вправе сказать, что кое-что знаю о том и о другом, знаю даже больше, чем стоит на бумаге. Но скажите мне еле дующее о вашем излюбленном луке. Я видел шотландские луки: одни -- совершенно прямые, другие -- с изогнутыми концами. Какие же, по-вашему, лучше?
-- Мне думается, -- отвечал я, -- что лук со слегка заведенными назад концами пружинит сильнее. Поначалу я делал концы прямыми, потому что не умел сгибать их. Но, освоив это искусство, стал всегда загибать концы, я считаю, что лук с загнутыми концами не только выглядит красивее, но и силы ему прибавляется.
-- А правда, что концы сгибают на жару?
-- На влажном жару, -- отвечал я. -- Когда лук практически уже готов, упругость его распределена равномерно и он уже везде одинаково крепок, я опускаю один его конец дюймов эдак на шесть-семь в кипящую воду и целый час варю его. Затем я зажимаю этот размягченный и еще горячий конец между двух маленьких чурок, с внутренней стороны имеющих ту самую форму, которую я хочу придать изгибу лука, и оставляю его в этом зажиме не менее чем на сутки, чтобы он как следует высох; далее точно так же поступаю со вторым концом. Обработанные таким образом концы лука остаются неизменными, словно дерево от природы имело такой изгиб.
-- А знаете, -- сказал Гете с таинственной улыбкой, -- у меня, кажется, есть одна вещица, которая вас порадует. Что, если мы сейчас спустимся вниз и в руках у вас окажется настоящий башкирский лук?
-- Башкирский лук, -- воскликнул я вне себя от восторга, -- самый настоящий?
-- Да, сумасбродный вы человек, самый настоящий, -- сказал Гете. -- Идемте.
Мы спустились в сад. Гете открыл дверь в комнату маленькой пристройки, где лежали на столах и висели по стенам всевозможные редкости.
Лишь мельком взглянув на все эти сокровища, я искал глазами лук.
-- Вот он, -- сказал Гете, вытаскивая лук из кучи всевозможных предметов, сваленных в углу. -- Да, он все такой же, каким был в тысяча восемьсот четырнадцатом году, когда мне торжественно преподнес его начальник башкирского отряда. Ну, что скажете?
Я был счастлив, держа в руках любимое оружие. Лук был цел и невредим, даже тетива была еще достаточно натянута. Ощупав его, я обнаружил, что он не вовсе потерял упругость.
-- Отличный лук, -- сказал я. -- В особенности хороша его форма, в будущем он послужит мне образцом.
-- Из какого дерева он, по-вашему, сделан? -- поинтересовался Гете.
-- Как видите, он весь покрыт тонким слоем березовой кожуры, дерево видно лишь на изогнутых концах. К тому же оно потемнело от времени, и не разберешь, что это такое, то ли молодой дуб, то ли орех, не знаю. Наверно, все-таки орех или схожая с ним порода, но не клен, волокна у него грубые, и оно, несомненно, было расклинено.
-- А что, если вам сейчас его испробовать, -- предложил Гете.-- Вот и стрела. Но остерегайтесь ее железного наконечника, возможно, он отравлен.
Мы снова вышли в сад, и я натянул лук.
-- По чему будете стрелять? -- спросил Гете.
-- Для начала в воздух, -- отвечал я.
-- Можно и так, -- согласился он.
Я пустил стрелу в голубеющий воздух к освещенным солнцем облакам. Она взвилась, потом наклонилась, со свистом понеслась вниз и вонзилась в землю.
-- А теперь дайте мне попробовать, -- сказал Гете.
Радуясь, что у него возникло это желание, я отдал ему лук и сбегал за стрелой. Он вставил стрелу и лук сразу взял правильно, но все-таки немного повозился, прежде чем отпустить тетиву. Гете прицелился вверх.
Он стоял как Аполлон, внутренне неистребимо молодой, но, увы, постаревший телесно. Стрела взлетела невысоко и опустилась на землю. Я побежал и принес ее.
-- Еще разок! -- сказал Гете. Теперь он прицелился в горизонтальном направлении, вдоль песчаной дорожки. Шагов тридцать стрела продержалась в воздухе, потом засвистела и опустилась. Гете, стреляющий из лука, положительно обворожил меня. Мне вспомнилось двустишие:
Иль старость уходит, я мал,
И снова ребенком я стал.
Я снова принес ему стрелу. Он попросил и меня выстрелить горизонтально, указав мне цель: отверстие в ставне на окне его рабочей комнаты. Я выпустил стрелу. Неподалеку от цели она засела в мягкой древесине, да так крепко, что я не мог ее вытащить.
-- Пускай себе торчит, -- сказал Гете. -- В течение нескольких дней она будет служить мне напоминанием о наших забавах.
Наслаждаясь прекрасной погодой, мы несколько раз прошлись взад и вперед по саду, затем сели на скамью, спиной к уже покрывшейся молодой листвою живой изгороди. Разговор зашел о луке Одиссея, о героях Гомера, затем о греческих трагиках и, наконец, о широко распространенном мнении, будто бы Еврипид повинен в упадке греческого театра. Гете отнюдь не разделял этого мнения.
-- Я и вообще-то не считаю, -- сказал Гете, -- что искусство может прийти в упадок из-за одного человека. Тут очень многое должно соединиться, а что именно, я сказать затрудняюсь. Не мог Еврипид загубить искусство греческих трагиков, как не мог загубить пластическое искусство какой-нибудь крупный ваятель, современник Фидия, но все же не столь великий, как он. Ибо великая эпоха всегда идет вслед за наилучшим, посредственное на нее не влияет.
Время Еврипида было поистине великим, было временем развития, а не его увядания. Ваяние еще не достигло своей вершины, а живопись находилась лишь в становлении.
Если трагедиям Еврипида, в сравнении с трагедиями Софокла, и присущи крупные недостатки, то это еще не значит, что позднейшие трагики станут подражать этим недостаткам и погибнут. Но даже если бы они обладали большими достоинствами, а некоторые из них и превосходили бы Софокла, то почему, спрашивается, позднейшие трагики не стремились подражать этим достоинствам и не поднялись хотя бы до высот Еврипида?
А вот почему за тремя великими трагиками не появились столь же великие четвертый, пятый и шестой, в этом разобраться нелегко, здесь можно только строить различные предложения.
Человек -- существо немудреное. И как бы он ни был сложен, многообразен и непостижим, круг его возможностей ограничен.
Ежели бы у древних греков все складывалось, как у нас, бедных немцев, у которых Лессинг написал две-три, я три-четыре, а Шиллер пять-шесть пригодных для театра пьес, то, разумеется, нашлось бы место еще и для четвертого, пятого, а то и шестого трагического поэта.
Однако у греков с их богатейшим творчеством, когда каждый из трех великих написал около сотни, а то и больше пьес и трагические сюжеты Гомера и греческого эпоса оказались, частично, разумеется, уже использованными по три или четыре раза, было естественно, что при таком изобилии осуществленного материал и сюжеты постепенно исчерпались, и поэты, пришедшие в мир вслед за тремя великими, уже толком не знали, за что им взяться.
Да и зачем, собственно? Ведь теперь уж можно было и повременить! Творения Эсхила, Софокла и Еврипида были так прекрасны и так глубоки, что их хотелось слушать и слушать, а не превращать во что-то пошлое, не убивать их. Даже те немногие грандиозные обломки, что дошли до нас, так всеобъемлющи и многозначительны, что мы, бедняги-европейцы, столетиями тешили себя ими и еще столетиями будем над ними размышлять, ими кормиться.
1826
Понедельник, 5 июня 1826 г.
Гете сказал мне, что к нему приходил прощаться Преллер, на несколько лет уезжающий в Италию.
-- Я напутствовал его советом, -- продолжал он, -- не позволить сбивать себя с толку, всегда помнить о Пуссене и Клоде Лоррене и в первую очередь изучать творения этих двух великих художников, чтобы уяснить себе, как они видели природу и как через нее выражали свои чувства и художественные воззрения.
Преллер настоящий художник, и за него не надо опасаться. Вдобавок он человек серьезный, и я почти уверен, что симпатии его привлечет скорее Пуссен, чем Клод Лоррен. Тем не менее я ему рекомендовал хорошенько изучить последнего, и на то у меня имелись веские основания.
Художник развивается точно так же, как и всякий одаренный человек. Наши сильные стороны до известной степени формируются сами собой, но те ростки и задатки, которые присущи нашей натуре, а применения в повседневной жизни не получают и, значит, несколько заглушены, нуждаются в особой заботе, дабы перерасти в достоинства.
Так, -- впрочем, я уже не раз об этом говорил, -- молодой певец отлично владеет тем или иным регистром, ибо таковой от природы свойствен его голосу, другие же звучат у него менее сильно, менее чисто и насыщенно. Над этими-то регистрами он и должен работать с особым усердием, чтобы и в них добиться такого же совершенства.
Я убежден, что Преллер отлично справится с суровым, величественным -- и с необузданным тоже. Что касается веселого, прельстительного, приятного, то тут у меня имеются некоторые сомнения, поэтому я и старался привлечь его внимание к Клоду Лоррену, чтобы путем внимательного изучения этого художника он усвоил то, чего, вероятно, недостает его внутренней природе.
И еще об одном мне пришлось ему напомнить. Я видел множество его этюдов с натуры, выполненных живо и энергично, но все это только детали, которые впоследствии, когда у него созреют собственные замыслы, вряд ли будут ему нужны. Вот я ему и посоветовал: впредь, работая с натуры, не выхватывать отдельные предметы, одно дерево, например, или кучу камней, или одинокую хижину, но всегда давать еще и частицу фона, частицу окружения.
Причины я привел следующие. В природе мы не встречаем ничего единичного, все для нас связано с тем, что находится впереди, рядом, позади, внизу или вверху. Случается, конечно, что отдельный предмет вдруг поражает нас своей красотой и живописностью, на самом же деле это впечатление он производит лишь в сочетании с тем, что находится впереди, рядом, позади, внизу или вверху.
Во время прогулки я могу натолкнуться на дуб, живописный эффект которого поразит меня. Но если мне вздумается написать только этот дуб, вне всего, что его окружает, он покажется мне иным, чем в первое мгновение, ибо здесь уже не будет того, что способствовало его живописному эффекту и повышало таковой. Уголок леса, к примеру, может показаться нам очень красивым именно потому, что сегодня такое небо, такое освещение, потому, что так сейчас стоит солнце. Но если опустить все это, вполне возможно, что он станет тусклым, безразличным, лишенным всякого очарования.
И еще: красиво в природе лишь то, что мотивировано ее законами, а следовательно, правдиво. Но чтобы эта правда выявилась и в картине, она должна быть обоснована изображением того, что на нее воздействовало.
В ручье я вижу красивые, округлые камни, та часть их, которая подвержена воздействию воздуха, поросла ласкающей глаз зеленью мха. Но ведь не только влага вызвала образование этого зеленого покрова, -- возможно, что это северный склон, а не то тень деревьев или кустов. И если в картине эти определяющие факторы будут отсутствовать, то она станет не правдивой и утратит убедительную силу.
Так же вот и место, на котором растет дерево, свойства почвы под ним, другие деревья рядом или позади решительно влияют на его формирование. Дуб, вздымающийся на ветреной западной верхушке скалистого холма, приобретет совсем другую форму, чем дуб, что зеленеет внизу, на мягкой почве защищенной от ветров долины. Каждый из них по-своему красив, но характер они будут носить различный, а значит, в ландшафте, воссозданном художником, они могут быть изображены лишь в том положении, каковое было им отведено самой природой. Посему приобщение того, что находится вблизи и вокруг изображаемого предмета, имеет первостепенную важность для художника.
Но, с другой стороны, было бы глупо давать зарисовки всевозможных будничных случайностей, которые так же мало влияют на форму и формообразование главного предмета картины, как и на его живописный облик в изображаемый момент.
Из всех этих мелких замечаний я сообщил Преллеру лишь самые главные и уверен, что в нем, как в человеке истинно талантливом, они пустят корни и впоследствии принесут плоды.
1827
Среда, 21 февраля 1827 г.
Обедал у Гете. Он много и с восхищением говорил об Александре Гумбольдте и его труде "Через Кубу в Колумбию", который начал читать.
Прежде всего его, видимо, заинтересовало отношение Гумбольдта к проекту прорытия канала через Панамский перешеек.
-- Гумбольдт, -- сказал Гете, -- с большим знанием дела наметил и другие точки, через которые, используя реки, впадающие в Мексиканский залив, прокладывать канал, пожалуй, даже удобнее, чем через Панаму. Все это, конечно, дело будущего, предприимчивость для этого требуется колоссальная. Ясно одно: если такой канал будет построен и суда любого размера с любым грузом смогут проходить из Мексиканского залива в Тихий океан, то последствия для всего человечества, как цивилизованного, так и нецивилизованного, отсюда проистекут поистине неисчислимые. Впрочем, я буду удивлен, если Соединенные Штаты не приберут к рукам такое начинание. Можно смело предсказать, что это молодое государство с его явно выраженной тягой к западу через тридцать -- сорок лет завладеет большими земельными пространствами по другую сторону Скалистых гор и сумеет заселить их. И точно так же не подлежит сомнению, что по всему побережью Тихого океана, где сама природа образовала обширные и надежные гавани, мало-помалу вырастут большие торговые города, которые будут способствовать оживленной торговле между Китаем, Индией и Соединенными Штатами. А в таком случае возникает необходимость в том, чтобы как торговые, так и военные корабли могли быстрее проходить между восточным и западным побережьем Северной Америки, чем это возможно сейчас, когда им приходится совершать длительное, тяжкое и дорогостоящее плаванье вокруг мыса Горн. Повторяю: Соединенным Штатам не обойтись без прямого сообщения между Мексиканским заливом и Тихим океаном, и они, несомненно, будут его иметь.
Я хотел бы до этого дожить, но, увы, не доживу. Во-вторых, я хотел бы своими глазами увидеть соединение Рейна с Дунаем. Однако и этот замысел так грандиозен, что трудно поверить в его осуществление, особенно когда думаешь о скудости наших немецких ресурсов. И, наконец, в-третьих, хотелось бы увидеть англичан хозяевами Суэцкого канала. Вот до каких трех событий мне хочется дожить, и, право же, из-за этого стоило бы помаяться еще лет эдак пятьдесят.
Четверг, 1 марта 1827 г.
Обедал у Гете. Он сказал, что получил от графа Штернберга и Цаупера посылку, очень его порадовавшую. Засим мы беседовали об "Учении о цвете", о субъективных опытах с призмой и о законах образования радуги. Он был доволен, что я с каждым днем стал лучше разбираться в этих трудных вопросах.
Среда, 21 марта 1827 г.
Гете показал мне книжечку Хинрихса о сущности античной трагедии.
-- Я прочитал ее с большим интересом, -- заметил он, -- Хинрихс высказывает свои воззрения главным образом на основе Софокловых "Эдипа" и "Антигоны". Весьма примечательная книжечка, я хочу, чтобы вы ее прочитали, и дам вам ее с собой, потом мы о ней поговорим. Я держусь совсем иного мнения, но все равно поучительно видеть, как такой философски образованный человек рассматривает поэтическое произведение с весьма своеобразной точки зрения своей философской школы. Сегодня я ничего вам больше не скажу, чтобы не предвосхищать ваше собственное мнение. Почитайте ее и вы убедитесь, что она натолкнет вас на самые разные мысли.
Среда, 28 марта 1827 г.
Возвратил Гете Хинрихса, которого усердно читал в эти дни. К тому же я вновь просмотрел все произведения Софокла, чтобы полностью овладеть материалом.
-- Ну, что скажете, -- спросил Гете. -- Не правда ли, Хинрихс умеет смотреть в корень вещей?
-- Странное дело с этой книжкой, -- отвечал я, -- ни одна не пробуждала во мне столько мыслей и ни с какой другой у меня не возникало столько разногласий.
-- Вполне естественно, -- сказал Гете, -- то, с чем мы согласны, оставляет нас спокойными, несогласие принуждает наш мозг работать продуктивно.
-- Намерения автора, -- продолжал я, -- показались мне заслуживающими всяческого уважения, не говоря уж о том, что он никогда не скользит по поверхности, но зачастую, пожалуй, уж слишком вдается в психологические тонкости, и при этом до того субъективно, что утрачивается как наглядность деталей, так и вся картина в целом, и читатель, стремясь приблизиться к образу мыслей автора, поневоле чинит насилие над предметом его исследования. Иной раз я думал, что мои органы восприятия слишком грубы и я попросту не в состоянии уловить необычную утонченность его нюансов.
-- Будь вы философски оснащены не хуже его, -- сказал Гете,-- вам бы не так туго пришлось. Говоря по чести, я сожалею, что Хинрихс, несомненно, крепкий человек, рожденный на нашем северном побережье, позволил до того начинить себя гегелевской философией, что утратил естественную способность к созерцанию и к мышлению и сверх того выработал в себе столь тяжеловесный образ мыслей и манеру выражения, что в его книге мы натыкаемся на места, когда наш разум немеет и мы уже не понимаем, что же это такое перед нами.
-- Так было и со мною, -- заметил я, -- но все же меня радовали отдельные места, изложенные вполне ясным, человеческим языком, как, например, его толкование мифа об Эдипе.
-- Здесь ему пришлось строго придерживаться существа дела, -- заметил Гете. -- Но, к сожалению, в его книге немало мест, где мысль застревает в неподвижности, а темный язык топчется на месте, вернее, движется лишь по кругу, точь-в-точь как в ведьминой таблице умножения в моем "Фаусте". Дайте-ка мне книжку! В его шестой лекции о хоре я ровно ничего не понял. Ну что вы скажете об этом месте, почти в самом конце:
"Эта действительность (народной жизни) благодаря истинной значимости последней и является ее единственной и доподлинной действительностью, которая, сама по себе будучи правдой и достоверностью, становится всеобщей духовной достоверностью, а эта достоверность и есть одновременно все примиряющая достоверность хора, так что только в ней, ставшей результатом совокупного движения трагического действия, хор впервые полностью соответствует всеобщему самосознанию народа и потому не только изображает народ, но в силу своей достоверности и сам является таковым".
-- Ну, по-моему хватит! -- сказал Гете. -- Что должны подумать англичане и французы о языке наших философов, если мы, немцы, его не понимаем.
-- И все же, -- сказал я, -- вы, как и я, считаете, что в основу книги легло благородное намерение и что она пробуждает мысль.
-- Его идея семьи и государства, -- отвечал Гете, -- и возникающих отсюда трагических конфликтов, конечно, идея интересная и плодотворная, тем не менее я не согласен, что для искусства трагедии это идея наилучшая и наиболее правильная.
Все мы живем в семье и в государстве, и, конечно же, трагическая участь постигает нас так же, как и членов этих двух институций. Однако каждый может стать жертвою трагического рока, будучи только семьянином или только подданным своего государства. Все ведь здесь сводится к неразрешимости конфликта, который может возникнуть из любых противоречии, важно тут только одно -- чтобы причина его была естественной и достаточно основательной и чтобы этот конфликт носил трагический характер. Так Аяксу гибель несет демон оскорбленного чувства чести, Геркулесу -- демон ревности. В обоих случаях нет и в помине конфликта между любовью к семье и гражданской добродетелью -- чувствами, которые, по Хинрихсу, составляют основу греческой трагедии.
-- Мне думается, -- сказал я, -- что, создавая свою теорию, он опирался исключительно на Антигону, похоже, что характер и образ действий именно этой героини стояли у него перед глазами, когда он стал утверждать, что любовь к семье в чистейшем своем виде проявляется в женщине, но всего чище в сестре, ибо только сестра может любить брата чистой и свободной от чувственности любовью.
-- Я полагал бы, -- отвечал Гете, -- что любовь сестры к сестре еще чище и в ней еще меньше соприсутствует чувственность! Нам, кстати сказать, известно очень много случаев, когда между братом и сестрой, осознанно или неосознанно, возникала чувственная склонность.
-- Вообще, -- продолжал Гете, -- вы, наверно, заметили, что Хинрихс в своем рассмотрении греческой трагедии всегда исходит из идеи и, как видно, воображает, что Софокл, задумывая и компонуя свои пьесы, тоже исходил из идеи и, руководствуясь ею, определял своих действующих лиц, их пол и общественное положение. Но Софокл, создавая свои трагедии, отнюдь не исходил из идеи, скорее он брал всем известное народное предание, в котором уже имелась какая-то идея, и думал лишь о том, как получше приспособить это предание для сцены. Атриды тоже не хотят предавать земле тело Аякса, но, так же как в "Антигоне" сестра борется за брата, в "Аяксе" за брата борется брат. То, что о непогребенном Полинике печется сестра, а о павшем Аяксе брат -- случайность, а не выдумка автора, так это стоит в предании, которому следовал и не мог не следовать поэт.
-- То, что Хинрихс пишет о поступках Креонта, -- заметил я, -- тоже, собственно, не выдерживает критики. Он силится доказать, что, запрещая хоронить Полиника, тот действует из соображений государственной добродетели, а так как Креонт не только человек, но и государь, то Хинрихс выдвигает следующее положение: человек, который представляет трагическую мощь государства, не может не быть олицетворением такового, иными словами -- государем, и далее, что из всех жителей страны лишь ее властелин является носителем высокой государственной добродетели.
-- Едва ли кто-нибудь поверит этим утверждениям, -- с легкой усмешкой заметил Гете, -- действия Креонта определяются отнюдь не государственной добродетелью, а его ненавистью к покойному.
Ежели Полиник пытался отвоевать земли, доставшиеся ему в наследство от отца, с которых он был насильственно согнан, то разве же это такое неслыханное преступление против государства, разве смерть его не была достаточным искуплением и понадобилось еще надругательство над его ни в чем не повинным трупом?
Да и вообще нельзя называть государственной добродетелью действия, которые идут вразрез с обычным пониманием этого слова. Когда Креонт запрещает хоронить Полиника и разлагающийся труп не только отравляет воздух, но ко всему еще собаки и хищные птицы повсюду разносят клочья мертвого тела, оскверняя даже алтари, то это его деяние, равно оскорбляющее людей и богов, является не государственной добродетелью, а разве что государственным преступлением. Все восстают против него. Восстают старейшины государства, образующие хор; восстает народ; восстает Тирезий и, наконец, даже собственная его семья, но он не внемлет ничьим мольбам и, закоснелый в своем упорстве, продолжает кощунствовать, покуда сам не превращается в тень.
-- Тем не менее, -- сказал я, -- когда слышишь речи Креонта, кажется, что в чем-то он прав.
-- В этом и заключается великое мастерство Софокла, да и суть драматического искусства тоже, -- отвечал Гете. -- Все его действующие лица одарены таким красноречием и так убедительно излагают мотивы своих поступков, что зрители всегда на стороне того, кто говорил последним.
-- В юности он, видимо, учился у хорошего ритора, что и дало ему возможность искусно подбирать всевозможные обоснования, как истинные, так и мнимые. Впрочем, эта способность иной раз заводила его слишком далеко.
В "Антигоне", например, есть место, которое всегда кажется мне какой-то заплатой, и я бы дорого дал, если бы образованный филолог доказал нам, что оно привнесено позднее и Софокл здесь ни при чем.
После того как героиня в ходе действия привела великолепнейшие обоснования своего поступка и явила нам все благородство своей чистой души, под конец, уже идя на смерть, она упоминает о мотиве, который граничит с комическим.
Антигона говорит: то, что она сделала для своего брата, она, будучи матерью, не сделала бы ни для своих умерших детей, ни для супруга. "Ибо, -- продолжает она, -- если бы у меня умер супруг, я бы вышла за другого, а если бы умерли дети, я бы прижила других от нового супруга. Иное дело брат. Брата никто мне не вернет, отец мой и мать умерли, и некому подарить меня братом".
Таков неприкрашенный смысл этого места. По моему ощущению, в устах идущей на смерть героини он нарушает трагическое настроение, кажется очень уж деланным и смахивает на какой-то диалектический выверт. Как уже сказано, я был бы рад, докажи нам хороший филолог, что это привнесение.
Мы продолжали говорить о Софокле, о том, что он в своих трагедиях меньше заботился о моральной тенденции, чем о хорошей обработке данного сюжета, стараясь достигнуть наибольшего театрального эффекта.
-- Ничего, конечно, нельзя возразить против стремления драматического поэта к моральному воздействию, -- сказал Гете, -- но когда речь идет о том, чтобы ясно и эффективно донести свой сюжет до зрителей, то конечные нравственные цели ни в чем не придут ему на помощь, тут надо обладать большой фантазией и знать, что следует и чего не следует делать на подмостках. Когда нравственное воздействие заложено в самой основе пьесы, оно никуда не денется, даже если автор имел в виду лишь ее подлинно художественную обработку. А уж если он душевно богат, как Софокл, то воздействие его творений неизбежно будет нравственным, как бы их он ни замышлял. Вдобавок он знал сцену и владел своим ремеслом как никто другой.
-- Насколько хорошо он знал законы театра и никогда не упускал из виду сценического воздействия, -- вставил я, -- можно судить по его "Филоктету" и по разительному сходству композиции и развития сюжета этой трагедии с "Эдипом в Колоне". В обоих пьесах герои стары, беспомощны, изнурены телесными недугами. Единственная опора слепого Эдипа -- его дочь; Филоктет может положиться лишь на свой лук. Но сходство здесь заходит и дальше. Оба несчастных старца становятся изгнанниками, но когда оракул предсказал, что только они помогут одержать победу, их стараются вернуть в отчизну. К Фелоктету приходит Одиссей, к Эдипу -- Креонт. Оба сладкими словами начинают свои хитроумные речи, но, ничего не добившись, прибегают к насилию: у Филоктета похищен его лук, у Эдипа -- дочь.
-- Такие насильственные действия, -- продолжал Гете, -- давали повод для великолепнейших диалогов, а страдания героев возбуждали волнение и жалость зрителей, отчего драматические поэты, заботившиеся о впечатлениях зрителя, любили создавать таковые. Чтобы усилить впечатление от своего Эдипа, Софокл выводит его немощным старцем, хотя, судя по обстоятельствам, он должен быть еще мужем в расцвете сил. В данной трагедии такой Эдип не произвел бы должного впечатления, вот Софокл и превратил его в убогого старика.
-- Но сходство с Филоктетом идет даже дальше, -- сказал я, -- оба героя, собственно, не действуют, а терпят страдания. Обоим пассивным героям противостоят по два действенных, Эдипу -- Креонт и Полиник, Филоктету -- Неоптолем и Одиссей. Эти противодействующие фигуры нужны, чтобы всесторонне осветить происходящее в пьесе и придать ей положенную полноту и вещественность.
-- Вы смело можете добавить, -- сказал Гете, -- что обе пьесы сходствуют еще и в силу весьма впечатляющего и радостного изменения ситуации, -- одному из двух безутешных героев возвращена возлюбленная дочь, другому -- не менее любимый лук.
Похожи здесь и примиряющие развязки; оба героя дождались избавления от своих страданий. Эдип, умирая, приобщается благодати, Филоктету боги возвещают, что под стенами Илиона Эскулап исцелит его.
-- А вообще, -- продолжал Гете, -- если мы хотим научиться тому, что нужно для современного театра, надо обращаться к Мольеру.
Знаете вы его "Malade imaginaire" ("Мнимого больного" (фр.)) Там имеется сцена, которая каждый раз, когда я читаю эту пьесу, кажется мне символом совершенного знания законов театра. Я имею в виду ту, где мнимый больной выспрашивает свою маленькую дочку Луизон, не заходил ли молодой человек в комнату ее старшей сестры.
Другой комедиограф, хуже знающий свое ремесло, заставил бы Луизон рассказать все как было, и делу конец.
Но сколько жизни, сколько действия вносит Мольер в этот допрос, вводя в него разные задерживающие мотивы. Сначала он заставляет малютку Луизон притворяться, что она не понимает, чего от нее хочет отец, потом отрицать, что ей что-то известно. Отец грозит ей розгой, и она падает как подкошенная, но, заметив его отчаяние, с лукаво-веселым видом вскакивает, как бы очнувшись от притворного обморока, и мало-помалу во всем признается.
Мой пересказ дает лишь самое слабое понятие о живости этой сцены, прочитайте ее сами -- и вы проникнетесь убеждением, что из нее можно извлечь больше практической пользы, чем из всех театральных теорий.
-- Я знаю и люблю Мольера, -- продолжал Гете, -- с ранней юности и всю жизнь у него учился. Каждый год я перечитываю несколько его вещей, дабы постоянно приобщаться к этому удивительному мастерству. Но я люблю Мольера не только за совершенство его художественных приемов, а главным образом, пожалуй, за его обаятельную естественность, за высокую внутреннюю культуру.
Он исполнен грации, редкого чувства такта; а удивительная его обходительность, помимо врожденных прекрасных качеств, объясняется еще и ежедневным общением с лучшими людьми тогдашнего времени. Из Менандра до нас дошли лишь немногие отрывки, но они дают мне столь высокое о нем представление, что я считаю этого великого грека единственным, кто выдерживает сравнение с Мольером.
-- Я очень рад, -- сказал я, -- что вы так говорите о Мольере. Скажу прямо, ваши слова несколько расходятся с отзывом господина фон Шлегеля! Еще на днях в его лекциях о драматической поэзии я, едва ли не с отвращением, прочитал все, что он говорит о Мольере. Как вам известно, он взирает на него сверху вниз; для него Мольер низкопробный скоморох, видевший хорошее общество лишь издали, ремеслом которого было придумыванье разных дурачеств на потеху своего господина. Эти дурачества ему еще кое-как удавались, да и то лучшие из них украдены у других. К более высокому искусству -- комедии он себя принуждал и, наверно, потому, в общем-то, с ним не справлялся.
-- Для такого человека, как Шлегель, -- отвечал Гете, -- здоровая природа Мольера все равно, что бельмо в глазу; он его не чувствует и потому не выносит. "Мизантроп", которого я люблю, пожалуй, больше всех пьес на свете и постоянно перечитываю, ему противен, "Тартюфа" он волей-неволей снисходительно похваливает, но тут же, по мере сил, старается его принизить. Шлегель не может простить Мольеру, что тот высмеивал напускное прекраснодушие ученых женщин; наверно, чувствует, как заметил один мой друг, что Мольер и его бы не пощадил, живи они в одно время.
-- Нельзя отрицать, -- продолжал Гете, -- что Шлегель бесконечно много знает, начитанность у него прямо-таки пугающая, но этого недостаточно. Да и ученость еще не суждение. Критика егоудивительно однобока, во всех пьесах он видит только скелет фабулы, композицию и еще отыскивает мелкое сходство с великими историческими событиями, не замечая прелести жизни и формирования высокой души, которые стремится развернуть перед нами автор. А много ли толку от всех исхищрений талантливого человека, если из пьесы не выступает его привлекательная, а не то и крупная личность -- единственное, что навеки переходит в культуру народа.
Писания Шлегеля о французском театре [99] , с моей точки зрения, рецепт для плохого рецензента, у которого полностью отсутствует чувство прекрасного, почему он и проходит мимо него, как мимо мусорной кучи.
-- Шекспира и Кальдерона, -- возразил я, -- он, однако, толкует справедливо и с безусловным почтением.
-- Как этих обоих не хвалить, -- сказал Гете, -- хотя я бы не удивился, если бы Шлегель и подменил похвалы хулою. Воздает он должное еще Эсхилу и Софоклу, но, думается, не потому, что живо проникся их из ряду вон выходящими достоинствами, а потому, что у филологов издавна принято ставить их очень высоко. Ибо, по существу, такой человечишка, как Шлегель, не может постигнуть и оценить великие эти таланты. Иначе он бы и с Еврипидом так не расправил ся, но он знает, что филологи не очень-то ценят последнего, и до смерти рад, что никакие авторитеты не мешают ему измываться над великим греком, да еще поучать его.
Я, конечно, понимаю, что у Еврипида имеется ряд недостатков, но, как ни верти, он был достойным соратником Софокла и Эсхила. Ежели не было в нем той высокой суровости и художественного совершенства, которые отличали обоих его великих предшественников, и как театральный поэт он трактовал все несколько небрежнее, на наш человеческий лад, то, надо думать, он все-таки достаточно знал своих афинян и был убежден, что тон, заданный им, как нельзя лучше их устраивает. Не может ведь быть, чтобы человек, которого Сократ называл своим другом, которого превозносил Аристотель и которым восхищался Менандр и, наконец, при известии о смерти которого Софокл и город Афины облеклись в траур, не был великим человеком. И если уж наш современник Шлегель поносит его за ошибки, то, по справедливости, он должен был бы сначала преклонить колена, а потом уже приступить к поношению.
Воскресенье, 1 апреля 1827 г.
Вечером у Гете. Я заговорил с ним о вчерашнем представлении его "Ифигении", в котором господин Крюгер из Берлинского королевского театра с большим успехом сыграл Ореста.
-- Эту пьесу ставить нелегко, -- сказал Гете, -- внутренней жизни в ней много, а внешней -- маловато. И все дело сводится к тому, чтобы эту внутреннюю жизнь вытащить наружу. В "Ифигении", правда, много сценических эффектов, которые зиждутся на разных ужасах, лежащих в ее основе. То, что напечатано, увы, лишь слабый отблеск жизни, которая бурлила во мне, когда я ее задумал. Но актер обязан вернуть зрителям то страстное воодушевление, что владело мною во время работы над этой пьесой. Мы хотим видеть овеянных морскими ветрами отважных греков и героев, которые на прямик высказывают все накопившееся у них в душе под влиянием пережитых опасностей и злоключений, но отнюдь не расслабленных актеров, разве что затвердивших наизусть свои роли, а уж всего меньше таких, которым и роли-то эти не по плечу.
Должен признаться, что мне ни разу не удалось видеть мою "Ифигению" в действительно хорошем исполнении. Вот почему я вчера не был в театре. Я невыносимо страдаю от тщетной борьбы с этими ни на что не походимыми призраками.
-- Я думаю, вы бы остались довольны господином Крюгером в роли Ореста, -- сказал я. -- Его исполнение было так отчетливо, что весь образ казался совершенно понятным, прозрачным и так запал в душу, что я, думается, вовек не забуду жестов господина Крюгера и его интонаций.
То, что есть в Оресте от экзальтированного созерцания, визионерства даже, он передавал телодвижениями, модуляциями голоса до того органично, что казалось, все это действительно происходит перед нами. Если бы Шиллер знал его Ореста, он, уж конечно, не поступился бы фуриями, которые гнались за юношей, со всех сторон его обступали.
Та весьма важная сцена, где Оресту, очнувшемуся от наваждения, чудится, что он уже в подземном царстве, удалась ему на диво. Перед нами, словно бы погруженные в беседу, проходили вереницы предков, мы видели, как Орест подходит к ним, их расспрашивает и с ними воссоединяется. Чувствовали и себя принятыми в сонм блаженных -- до такой степени чисто и глубоко было проникновение актера в роль, так велика его способность вдохнуть жизнь в непостижимое.
-- Вы, видно из тех, кто легко поддается сценическому воздействию, -- смеясь, сказал Гете. -- Но говорите дальше. Он, значит, и вправду был хорош? И физические данные у него тоже хороши?
-- Его голос, -- отвечал я, -- чист, благозвучен, к тому же превосходно разработан, а потому необыкновенно гибок и отличается многообразием оттенков. Физическая сила и ловкость помогали этому актеру преодолеть множество трудностей. Кажется, что он всю жизнь занимался и занимается физическим самоусовершенствованием.
-- Актеру, -- сказал Гете, -- следовало бы, собственно говоря, еще пойти в учение к ваятелю и художнику. Для того чтобы играть греческих героев, он должен хорошо знать дошедшие до нас античные статуи и усвоить непринужденную грацию, сказывающуюся в том, как греки сидели, стояли и ходили.
Но попечений о физическом образе еще недостаточно. Он должен прилежно изучать древних и новейших писателей, развивая свой ум, что не только поможет ему глубже вникать в роли, но облагородит все его существо, его манеру держать себя. Но рассказывайте, прошу вас! За что же еще можно его похвалить?
-- Мне казалось, что его одушевляет огромная любовь к своему делу. Благодаря усердному изучению всего, что касается его героя, он так в него вжился, что чувства и повадки Ореста стали как бы его собственными. Отсюда -- безупречно правильная интонация каждого слова и такая уверенность, что суфлеру здесь делать уже нечего.
-- Я очень рад, так оно и быть должно. Самое скверное, когдаактеры не знают текста и вынуждены все время прислушиваться к суфлеру, сводя, таким образом, на нет весь спектакль, мгновенно теряющий всю силу и жизненность. Если в такой пьесе, как моя "Ифигения", актеры не знают назубок своих ролей, то лучше вовсе ее не ставить.
Ибо успех она может иметь, только когда все идет легко, быстро и живо.
В общем, я очень, очень рад, что выступление Крюгера сошло так удачно. Мне его рекомендовал Цельтер, и я был бы огорчен, если бы все обернулось иначе. Я, со своей стороны, хочу его порадовать и преподнесу ему красиво переплетенный экземпляр "Ифигении" с несколькими вписанными в него от руки стишками в память об его игре.
Разговор перешел на Софоклову "Антигону", на высокое нравственное начало, доминирующее в ней, и, наконец, свелся к вопросу: откуда взялось то, что мы понимаем под нравственным началом?
-- От бога, -- сказал Гете, -- как и все доброе в мире. Добро не продукт человеческих домыслов, оно заложено в нас самой природой и лишь отчасти благоприобретено. В той или иной степени оно присуще всем людям, но в высшем своем проявлении -- только людям очень большой одаренности. Последние открывали свою божественную сущность в великих свершениях или идеях, и сущность эта своей красотою внушила любовь людям и неотразимо повлекла их за собою по пути преклонения и подражания.
Но дело в том, что ценность нравственно прекрасного и доброго люди осознают благодаря опыту и мудрости, тогда как зло возвещает о себе лишь через свои последствия, оно разрушает счастье отдельного человека, равно как и человечества в целом, и, напротив, благородное и правое дарит прочным счастьем как отдельного человека, так и человечество. Вот почему нравственно-прекрасное, став изреченной мыслью, сложившимся вероучением, распространилось среди многих народов.
-- Недавно я где-то прочитал, -- сказал я, -- что греческая трагедия прежде всего стремится отображать красоту нравственного начала.
-- Не столько нравственного, -- возразил Гете, -- сколько чисто человеческого во всей его широте, особенно когда оно, вступив в конфликт с грубой силой или обычаем, принимало трагический оборот. В этой сфере, конечно, соприсутствует и нравственность, как главная составная часть человеческой природы.
Нравственное начало в "Антигоне" придумано не Софоклом, а заложено в самом сюжете, который привлек Софокла хотя бы уже тем, что наряду с нравственной красотой в нем так много драматически эффектного.
Далее Гете заговорил о характерах Креонта и Исмены и необходимости этих образов для развития прекрасных душевных свойств героини.
-- Все благородное, -- сказал он, -- тихо по самой своей природе и кажется дремлющим, покуда тот или иной разлад не пробудит его и не принудит к действию. Этот разлад персонифицирован в Креонте, который введен в трагедию отчасти для того, чтобы подчеркнуть благородную натуру Антигоны и ее правоту, и также для того, чтобы его роковое заблуждение внушало нам ненависть.
Но так как Софокл пожелал показать нам высокую душу своей героини еще до ее подвига, то ему понадобился и другой разлад, в котором мог проявиться ее характер, посему он ввел в свою трагедию сестру Антигоны Йемену. Последняя является как бы мерилом заурядного, отчего тем отчетливее выступает величие души Антигоны.
Разговор коснулся драматических писателей вообще и того, сколь большое влияние они оказывают и могут оказывать на широкие массы.
-- Крупный драматический писатель, -- сказал Гете, -- если он к тому же продуктивен и если убеждения его, непоколебимые в своем благородстве, проникают все его творения, может добиться того, что душа этих творений станет душою народа. Мне думается, для этого никаких трудов не жалко. Влияние Корнеля было так сильно, что он формировал героические души. Это было немаловажно для Наполеона, которому нужен был героический народ, поэтому император и сказал, что, будь Корнель жив, он бы сделал его герцогом. Но надо не забывать, что драматург, сознающий, к чему он предназначен, должен неустанно совершенствоваться, дабы влияние, оказываемое им на свой народ, было и благотворным, и благородным.
Изучать надо не современников и соратников, но великих людей прошлых времен, чьи произведения не только веками сохраняют свою ценность, но и интерес к которым не утрачивается. Истинно одаренный человек испытывает внутреннюю потребность в общении с великими предшественниками, и эта потребность свидетельствует о его высоких задатках. Надо изучать Мольера, изучать Шекспира, но прежде всего древних греков и еще раз древних греков.
-- Для людей высокоодаренных, -- заметил я, -- изучение древних чрезвычайно важно, но на характер отдельного человека оно, по-моему, не влияет. Иначе все филологи и богословы были бы превосходнейшими людьми, а ведь это, увы, не так. Среди знатоков греческих и латинских творений далеких времен встречаются люди очень дельные, равно как и убогие, в зависимости от тех добрых или дурных свойств, которыми их наделили бог и природа или которые они унаследовали от родителей.
-- Возразить тут нечего, -- сказал Гете, -- но этим отнюдь не сказано, что изучение древнего мира нисколько не влияет на формирование характера. Подлец, конечно, подлецом останется, а мелкая душонка, даже ежедневно общаясь с величием античного духа, не станет менее мелкой. Но благородный человек, в сердце которого господь заронил зачатки большого характера и высокого духа, путем близкого знакомства с лучшими творениями греческой и римской древности получит гармоническое развитие и с каждым днем будет приближаться к великим образцам.
Среда, 18 апреля 1827 г.
Перед обедом ездил с Гете кататься по Эрфуртской дороге. Нам то и дело встречались обозы со всевозможными товарами для Лейпцигской ярмарки, а также табуны, в которых попадались прекрасные лошади.
-- Право, нельзя не смеяться над эстетиками, -- сказал Гете, -- которые мучительно подыскивают абстрактные слова, силясь свести в одно понятие то несказанное, что мы обозначаем словом "красота". Красота -- прафеномен, она никогда не предстает нам как таковая, но отблеск ее мы видим в тысячах проявлений творческого духа, многообразных и многоразличных, как сама природа.
-- Я всегда слышу, -- сказал я, -- что природа неизменно прекрасна. Она повергает в отчаяние художников, ибо им редко удается достигнуть ее высот.
-- Я отлично знаю, -- отвечал Гете, -- что природа бывает исполнена неизъяснимого очарования, но отнюдь не думаю, что она прекрасна во всех своих проявлениях. Намерения у нее всегда самые лучшие, однако условия, необходимые для того, чтобы она могла открыться нам во всем своем совершенстве, нередко отсутствуют.
Дуб, к примеру, может быть очень красив, но какое счастливое стечение обстоятельств требуется для того, чтобы природе удалось создать его доподлинно прекрасным! Если дуб растет в лесной чащобе и его со всех сторон обступают другие большие деревья, он будет стремиться вверх, к воздуху, к свету, по сторонам же выгонит лишь несколько чахлых ветвей, да и те в течение столетия засохнут и отпадут. Однако, переросши наконец соседние деревья, он угомонится, начнет раскидывать ветви и образует крону. Но так как этой стадии развития он достиг, уже перешагнув свой средний возраст, то есть когда многолетнее устремление ввысь уже отняло у него немало сил, то широко раскинуться он все равно не сможет, Высокий, сильный и стройный, стоит он перед нами, закончив свой рост, но мы не видим соотношения между стволом и кроной, которое делает дерево истинно прекрасным.
И опять-таки, если дуб растет в сырой, заболоченной местности, где почва даже слишком питательна, и к тому же стоит на просторе, то он рано выгонит ветви в разные стороны, но, поскольку тут он не подвержен противодействующему, задерживающему влиянию, ему будет недоставать сучковатости, крепости, силы, и, если смотреть на него издали, он будет смахивать на изящную липу, и красивым его уже не назовешь.
И, наконец, дуб, растущий на скудной почве скалистого склона, будет не в меру сучковатым и крепким, но из-за недостатка свободного развития рост его раньше времени приостановится, и никогда про него не скажут: есть в нем нечто, повергающее в изумление. Я радовался его добрым словам и сказал:
-- Очень красивые дубы я видел несколько лет тому назад, когда, находясь в Геттингене, совершил несколько поездок по долине Везера. Самые могучие дубы растут в Золлингене, неподалеку от Хекстера.
-- Песчаная или полупесчаная почва, -- продолжал Гете, -- в которой мощные корни беспрепятственно распространяются во все стороны, видимо, всего больше благоприятствует росту дубов. Важен для этих деревьев также и простор, то есть всестороннее воздействие солнца, света, дождя и ветра. Дуб, который рос, уютно укрытый от ветра и непогоды, недорогого стоит, -- лишь вековая борьба со стихиями делает его сильным и могучим, так что, вполне уже развившийся, он вызывает в нас восторг и удивление.
-- Подводя итог вашим словам, -- заметил я, -- можно сказать, что любое создание прекрасно, лишь достигнув вершины своего естественного развития?
-- Совершенно верно, -- отвечал Гете, -- но сначала надо договориться, что подразумевать под вершиной естественного развития.
-- Думается, -- ответил я, -- тот период роста, когда полностью начинает выявляться характер, присущий тому или иному существу.
-- Тут возразить нечего, -- сказал Гете, -- особенно, если добавить, что этому вполне выявленному характеру соответствует целесообразное, с точки зрения его естественной предназначенности, строение членов данного существа.
Так, например, поскольку женщине самой природой предназначено рожать и выкармливать детей, то мужеподобную девушку со слишком узким тазом и мало развитой грудью никак красивой не назовешь. Но некрасивы и чрезмерно развитые формы, ибо они уже выходят за пределы целесообразности.
Мы с вами признали красивыми некоторых из встретившихся нам сейчас верховых лошадей разве не из-за целесообразности их сложения? Это не только легкость, изящество и грация, но что-то большее, о чем мог бы нам поведать хороший наездник и знаток лошадей, мы же с вами вынуждены ограничиться лишь общим впечатлением.
-- По-моему, красивыми, -- сказал я, -- можно назвать и ломовых лошадей, вроде тех здоровяков, что были запряжены в фуры брабантских возчиков.
-- Само собой разумеется, -- отвечал Гете. -- Художник, вероятно, усмотрит в отчетливо выраженном характере, в могучем костяке, в играющих жилах и мускулах такого коняги еще более выразительную красоту, чем в изящной и легкой стати верховой лошади.
-- Главное, -- продолжал Гете, -- чтобы раса была чиста и чтобы не изуродовала ее рука человека. Конь с подстриженным хвостом и гривой, собака с обрубленными ушами, дерево, у которого отняли лучшие из его ветвей, а оставшиеся обкромсали, чтобы придать ему форму шара, но прежде всего девушка, чье тело с младых ногтей искалечено шнуровкой, -- все это внушает отвращение человеку с хорошим вкусом, и только филистер отводит им место в своем катехизисе красоты.
В таких и похожих разговорах мы воротились в Веймар. До обеда прошлись еще немного по саду. Погода была прекрасная; весеннее солнце набирало силу, пригревая почки и первые листики на кустах и на живой изгороди. Гете, погруженный в свои думы, предвкушал счастливое лето.
За столом мы все были очень веселы. Молодой Гете прочитал творение своего отца -- "Елену" и говорил о ней здраво и с достаточным проникновением. Ему очень по душе пришлась первая часть, выдержанная в античном духе, тогда как вторая, оперно-романтическая, живого впечатления на него, видимо, не произвела.
-- По существу, ты прав, -- сказал Гете, -- это мудреная штука. Нельзя, конечно, сказать, что разумное всегда прекрасно, зато прекрасное всегда разумно -- или по меньшей мере должно быть разумно. Античная партия нравится тебе, потому что она доходчивее, потому что ты можешь обозреть отдельные ее части и твой разум здесь поспевает за моим. Во второй половине дело тоже не обошлось без разума и рассудка, но все же она трудна и требует некоторой подготовки, иначе ее не воспримешь и разум читателя не отыщет пути к разуму автора.
Далее Гете с большой похвалой отозвался о стихотворениях госпожи Тасту, которые читал в последние дни.
Когда все разошлись и я тоже собрался уходить, он попросил меня еще ненадолго задержаться и велел принести папку с гравюрами нидерландских художников.
-- Мне еще хочется, -- сказал он, -- на десерт попотчевать вас чем-то хорошим. -- С этими словами он положил передо мною лист бумаги -- ландшафт Рубенса.
-- Вы, правда, уже видели у меня эту гравюру, -- сказал он, -- но ведь на прекрасное никогда вдосталь не наглядишься, к тому же сейчас речь пойдет о чем-то из ряду вон выходящем. Скажите мне, прошу вас, что вы здесь видите?
-- Что ж, начну с фона; в самой глубине -- очень светлое небо, как будто солнце только что зашло. И также вдали -- деревня и город, залитые вечерним светом. В центре картины дорога, по ней к деревне бежит стадо овец. Справа копны сена и еще не навитый воз. Запряженные лошади щиплют траву. Поближе к кустам пасутся кобылы с жеребятами, -- видимо, их пригнали сюда в ночное. Ближе к переднему плану купа больших деревьев и, наконец, уже на самом переднем плане, возвращающиеся домой работники.
-- Ладно, -- проговорил Гете, -- вот как будто и все. Но о главном вы еще ничего не сказали: все, что изображено здесь, стадо овец, воз с сеном, работники, возвращающиеся домой, с какой стороны это освещено?
-- Свет падает на них, -- отвечал я, -- со стороны, обращенной к зрителю, тени же они отбрасывают в глубь картины. Всего ярче освещены работники на первом плане, и эффект, таким образом, получается великолепный.
-- Но чем, по вашему разумению, Рубенс его добился?
-- Тем, что эти светлые фигуры выступают на темном фоне, -- отвечал я.
-- А откуда взялся этот темный фон?
-- Это мощная тень, которую купа деревьев отбрасывает им навстречу. Но как же получается, что фигуры отбрасывают тень в глубь картины, а деревья, наоборот, навстречу зрителю? Выходит, что свет здесь падает с двух противоположных сторон, но ведь это же противоестественно!
-- То-то и оно, -- усмехнувшись, сказал Гете. -- Здесь Рубенс выказал все свое величие, его свободный дух, воспарив над природой, преобразил ее сообразно своим высшим целям. Двойной свет -- это, конечно, насилие над природой, и вы вправе утверждать, что он противоестественен. Но, если художник и пошел против природы, то я вам отвечу: он над ней возвысился, и добавлю: это смелый прием, которым гениальный мастер доказал, что искусство не безусловно подчинено природной необходимости, а имеет свои собствен ные законы.
-- Художник, -- продолжал он, -- конечно, должен точно и благоговейно воспроизводить детали природы, он не вправе произвольно изменять строение костяка, расположение сухожилий и мускулов того или иного животного, тем самым нарушая присущую ему характерность, это было бы уже надругательство над природой. Однако в высокой сфере творческого созидания, благодаря которому картина только и становится картиной в точном смысле этого слова, руки у него развязаны, здесь ему дозволено даже отступление от правды, что Рубенс и сделал, когда писал этот ландшафт с двойным светом.
У художника двойные отношения с природой: он ее господин и он же ее раб. Раб -- поскольку ему приходится действовать земными средствами, чтобы быть понятым, и господин -- поскольку эти земные средства он подчиняет и ставит на службу высшим своим замыслам.
Художник являет миру целое. Но это целое не заготовлено для него природой, оно плод собственного его духа, или если хотите, оплодотворяющего дыхания господа.
При поверхностном взгляде на этот ландшафт Рубенса все кажется нам простым, естественным и списанным с натуры. Но это не так. Столь прекрасной картины никто и никогда в природе не видывал, так же как и ландшафтов, подобных ландшафтам Пуссена или Клода Лоррена, -- они выглядят очень естественными, хотя в природе их тоже не сыщешь.
-- Вероятно, и в литературе, -- сказал я, -- встречаются такие смелые измышления, как двойная тень Рубенса.
-- Тут далеко ходить не надо, -- отвечал Гете, -- задумавшись на мгновение. -- У Шекспира их дюжины. Возьмем хотя бы "Макбета". Леди, подстрекая своего супруга к убийству, говорит:
Кормила я и знаю, что за счастье
Держать в руках сосущее дитя.
Так ли оно было или не так -- не суть важно; леди это произносит и должна произнести, чтобы придать весомость своим словам. В дальнейшем, когда Макдуфу возвещают гибель его семьи, он кричит в исступлении:
Но Макбет бездетен!
Итак, слова Макдуфа противоречат словам леди, однако Шекспира это не беспокоит. Ему важна сила воздействия данного монолога, потому-то леди произносит: "Кормила я..." -- а Макдуф с тою же целью: "Но Макбет бездетен!"
-- Да и вообще, -- продолжал Гете, -- не следует мелочно-придирчиво относиться к мазку кисти живописца или к слову поэта.
Напротив, чтобы насладиться произведением искусства, которое создал смелый и свободный дух, мы должны по мере возможности так же смело и свободно подходить к нему.
Глупо было бы из слов Макбета:
Рожай мне только сыновей... --
сделать вывод, что леди -- совсем еще юное, никогда не рожавшее создание. Но, пожалуй, еще глупее было бы пойти дальше и требовать, чтобы ее и на сцене изображали молодой.
Шекспир вложил в уста Макбета эти слова отнюдь не для доказательства молодости леди; они, как и упомянутые слова ее и Макдуфа, преследуют цель чисто риторическую и доказывают только, что Шекспир всякий раз заставляет своих персонажей говорить то, что наиболее уместно, действенно и хорошо в данном случае, пренебрегая тем, что их слова вступают в мнимое противоречие со сказанным ранее или позднее.
Вряд ли Шекспир вообще думал, что его пьесы, отпечатанные типографскими литерами, предстанут перед читателем, что в них можно будет пересчитать и сопоставить строчки. Когда он писал, перед глазами у него была сцена. Свои творения он видел живыми, подвижными, быстро протекающими перед взором и слухом зрителя, которые, однако, нельзя настолько удержать в памяти, чтобы подвергнуть их мелочной критике.
Ему важно было одно: моментальное впечатление.
Вторник, 24 апреля 1827 г.
Здесь Август Вильгельм фон Шлегель. Перед обедом Гете ездил с ним кататься вокруг Вебихта, а вечером устроил в его честь торжественное чаепитие, на которое был приглашен и спутник последнего -- доктор Лассен. Поскольку на чаепитии присутствовали едва ли не все веймарцы с именем и положением в обществе, то сутолока в комнатах Гете была изрядная. Господина фон Шлегеля обступили дамы, он им показывал узенькие свитки с изображениями индийских божеств, а также полный текст двух индийских поэм, в которых, кроме него самого и доктора Лассена, надо думать, никто ни слова не понял. Шлегель был одет очень щеголевато и выглядел до того молодым и цветущим, что кое-кто из присутствующих заподозрил его в применении косметики.
Гете отвел меня к окну.
-- Ну, как вам все это нравится?
-- Да, в общем, как всегда, -- ответил я.
-- Конечно, кое в чем он не мужчина, -- продолжал Гете, -- но его волей-неволей приходится ценить за многосторонние познания и немалые заслуги перед наукой.
Среда, 25 апреля 1827 г.
Обедал у Гете с господином доктором Лассеном. Шлегель сегодня снова на званом обеде при дворе. Лассен обнаружил недюжинное знание индийской поэзии, что было приятно Гете, так как до известной степени могло восполнить его собственные пробелы в этой области.
Вечером я снова зашел к нему на несколько минут. Гете сказал, что несколько часов тому назад у него побывал Шлегель и у них состоялась весьма значительная беседа об истории и литературе, оказавшаяся для него достаточно поучительной.
-- Надо только не требовать, чтобы на терновнике вырос виноград, а на осоте винные ягоды, и тогда все будет в полнейшем порядке,-- добавил Гете.
Четверг, 3 мая 1827 г.
Отзыв господина Ампера на удачный перевод драматических произведений Гете, сделанный Штапфером, был опубликован в прошлогоднем выпуске "Глоб", выходящем в Париже. Этот не менее примечательный отзыв так порадовал Гете, что в разговорах он часто возвращался к нему с неизменной и горячей признательностью.
-- Концепция господина Ампера заслуживает всяческого уважения, -- говорил он. -- Если немецкие рецензенты в подобных случаях предпочитают исходить из философских положений и, разбирая и разъясняя поэтическое творение, в результате делают его доступным лишь для философов их собственной школы, другим же не только не проясняют, но пуще затемняют его, то господин Ампер действует куда более разумно и гуманно. Как человек, досконально знающий свой предмет, он прежде всего устанавливает родство между творцом и его творением и различные поэтические произведения одного и того же поэта рассматривает как плоды различных эпох его жизни.
Он вдумчиво изучил многообразное течение моей земной жизни и мои различные душевные состояния, более того -- сумел увидеть то, о чем я никогда не говорил и что можно было прочесть в лучшем случае между строк. А как верно он заметил, что в первое десятилетие моей веймарской придворной службы я почти ничего не сделал, что отчаяние погнало меня в Италию и что там, снова охваченный жаждой творчества, я взялся за историю Тассо, дабы во время разработки этого материала избавиться от тяжелых и болезненных веймарских впечатлений, которые застряли у меня в памяти. Посему мне кажется очень удачным его замечание, что "Тассо" -- это-де усугубленный "Вертер".
Не менее остроумно высказался он и о "Фаусте", заметив, что не только мрачные, неудовлетворенные стремления главного героя, но и насмешки и едкая ирония Мефистофеля являются частью собственного моего существа.
С такою вот признательностью Гете частенько говорил о господине Ампере. Проникшись интересом к последнему, мы жаждали составить себе представление о нем, но, поскольку это было заведомо обречено на неудачу, сошлись на одном: конечно же, только человек средних лет в состоянии так основательно разобраться во взаимодействии жизни и поэтического творчества.
Каково же было наше удивление, когда господин Ампер, на днях прибывший в Веймар, оказался жизнерадостным молодым человеком лет двадцати с небольшим. Не в меньшей мере мы были удивлены, когда из разговоров с ним выяснилось, что сотрудники "Глоб", мудрость, чувство меры и высокая просвещенность коих так восхищали нас, почти все его ровесники.
-- Меня не удивляет, -- сказал я, -- что можно смолоду создавать значительные произведения, подобно Мериме, отлично писавшему уже в двадцать лет, но как в такие года достигнуть широты кругозора и глубины взглядов, потребной для столь зрелых суждений, -- это для меня загадка.
-- Вам, на вашей равнине, -- отвечал Гете, -- такое давалось нелегко, да и нам, жителям средней Германии, приходится дорогой ценой приобретать даже малую толику мудрости. Ибо, по существу, все мы ведем обособленную, убогую жизнь! Собственный наш народ не очень-то щедро одаряет нас культурой, вдобавок наши умные и талантливые люди рассеяны по всей стране. Один засел в Вене, другой -- в Берлине, один живет в Кенигсберге, другой -- в Бонне или Дюссельдорфе, -- пятьдесят, а то и сто миль разделяют их, так что личное общение, устный обмен мнениями становятся возможными лишь в редчайших случаях. А сколь много это значит, я убеждаюсь всякий раз, когда такие люди, как Александр Гумбольдт, например, бывают проездом в Веймаре и я за один день приобретаю множество необходимых мне знаний и за эти часы продвигаюсь дальше по своему пути, чем за годы одиночества.
А теперь представьте себе Париж, город, где лучшие люди великой страны в ежедневном общении, в постоянной борьбе и соревновании поучают друг друга, действенно способствуют взаимному развитию, где все лучшее, что есть на земле, как в царстве природы, так и в искусстве, постоянно открыто для обозрения. Представьте себе эту столицу мира , где любой мост, любая площадь служат воспоминанием о великом прошлом, где на любом углу разыгрывались события мировой истории. При этом вам должен представляться Париж не глухих и седых времен, но Париж девятнадцатого столетия, в котором уже трем поколениям благодаря Мольеру, Дидро, Вольтеру и им подобным даровано такое духовное богатство, какого на всей земле не сыщешь сосредоточенным в одном месте, -- и вы поймете, почему умный Ампер, выросший среди этого богатства, на двадцать четвертом году жизни уже стал тем, кто он есть.
-- Вы сейчас сказали, -- продолжал Гете, -- будто вас не удивляет, что Мериме в двадцать лет создавал превосходные произведения. Я с вами не спорю и сам считаю, что создать в юном возрасте отличное произведение искусства куда легче, чем высказать дельное и глубокомысленное суждение. Впрочем, в Германии нельзя надеяться, что юноша таких лет, как Мериме, сможет создать нечто не менее зрелое, чем пьесы "Театра Клары Газуль". Конечно, Шиллер был очень молод, когда писал своих "Разбойников", "Коварство и любовь", "Фиеско". Но если говорить откровенно, эти пьесы свидетельствуют скорее о необычайном таланте автора, чем о его художественной зрелости. И виноват тут не Шиллер, а культурный уровень его нации и те огромные трудности, с которыми мы все сталкиваемся, пробираясь своим одиноким путем.
Теперь возьмем Беранже. Выходец из нуждающейся семьи, сын бедняка-портного, затем бедный ученик в типографии, далее -- мелкий служащий в какой-то конторе, он никогда толком не учился, никогда не был студентом, и тем не менее его песни исполнены подлинной образованности, необычайной грации, остроумия, тончайшей иронии и такого художественного совершенства, такого мастерского обхождения с языком, что поражают не только Францию, но и всю образованную Европу.
А попробуйте-ка себе представить Беранже, родившегося и выросшего не в Париже, но сыном бедного портного из Иены или Веймара, который кое-как продолжает свой убогий жизненный путь в этих городках, и поразмыслите над тем, какие плоды может принести дерево, возросшее в такой атмосфере и на такой почве.
Итак, дорогой мой, я повторяю: для того чтобы талант мог успешно и быстро развиваться, нация, его породившая, должна быть одухотворенной и склонной к просвещению.
Мы восхищаемся древнегреческими трагедиями, на самом же деле нам следовало бы восхищаться не отдельными трагиками, а эпохой и народом, в гуще которого они возникли. Ибо их произведения если несколько и отличаются одно от другого, если один из поэтов несколько и превосходит другого завершенностью своих творений, то, когда вглядишься попристальнее, замечаешь, что все их творения в целом носят один и тот же характер -- характер величия, силы, здоровья, человечески-совершенной и незаурядной жизненной мудрости, высокого образа мыслей, четкого и ясного миросозерцания и великого множества прочих положительных качеств. Но так как эти качества мы встречаем не только в дошедших до нас драматических произведениях, но в лирических и эпических, далее -- у философов, историков и риторов, то поневоле убеждаемся, что они присущи не только отдельным личностям, но всей нации и всей эпохе.
Возьмем, к примеру, Бернса. Он велик потому, что старые песни предков были живы в устах его народа, потому, что он привык к ним с колыбели, мальчиком рос среди них и так свыкся с этими совершенными и высокими образцами, что они как бы проложили ему дорогу, по которой он легко шел вперед. И еще он велик потому, что собственные его песни нашли восприимчивых слушателей среди народа, что они неслись ему навстречу из уст косарей и женщин, копнящих сено, а в шинке его приветствовали этими песнями веселые собутыльники. Вот и не диво, что он стал великим поэтом.
А как скудно все вокруг нас, немцев! В дни моей юности много ли старых песен, хотя они и не менее значительны и прекрасны, еще хранилось в памяти нашего народа? Гердеру и его сподвижникам выпало на долю собирать их, дабы спасти от забвения; теперь они, напечатанные, по крайней мере, имеются в библиотеках. А позднее какие отличные песни сочиняли Бюргер и Фосс! Кто осмелится сказать, что они менее хороши, менее народны, чем песни прославленного Бернса? Но разве они прижились в народе, разве от него вновь возвращаются к нам? Они записаны, напечатаны и стоят на библиотечных полках, в соответствии с участью всех немецких поэтов. А из собственных моих песен, какие, спрашивается, остались в живых? Иной раз одну из них пропоет под аккомпанемент фортепиано хорошенькая девушка, но народ о них знать не знает... С каким же волнением я вспоминаю о тех временах, когда итальянские рыбаки пели мне из "Тассо" [100] !
Мы, немцы, люди вчерашнего дня. Правда, за последнее столетие мы многое сделали, стараясь двинуть вперед свою культуру, но пройдет еще несколько столетий, прежде чем все наши земляки проникнутся духом истинно высокой культуры и, уподобившись грекам, начнут поклоняться красоте и радоваться хорошей песне, так что о них можно будет сказать: давно прошли времена их варварства.
Пятница, 4 мая 1827 г.
Званый обед у Гете в честь Ампера и его друга Штапфера. Застольная беседа протекала оживленно, громко и пестро. Ампер рассказывал Гете о Мериме, Альфреде де Виньи и других знаменитостях. Много было разговоров о Беранже, чьи несравненные песни Гете вспоминает едва ли не каждый день. Кто-то задался вопросом, можно ли отдать предпочтение жизнерадостным любовным песням Беранже перед его политическими песнями. Гете заметил, что истинно поэтический сюжет возвышается над политическим в той же мере, в какой чистая и вечная правда природы возвышается над пристрастным мнением.
-- Вообще же, -- продолжал он, -- Беранже своими политическими стихотворениями облагодетельствовал французскую нацию. После вторжения союзников он стал доподлинным выразителем подавленных чувств своих соотечественников. Он взбадривал их многократными упоминаниями о славе французского оружия при императоре, память о котором еще была жива в любой хижине, не мечтая, впрочем, о продолжении его деспотического господства. Сейчас, под властью Бурбонов, он, видимо, чувствует себя не в своей тарелке. Что и говорить -- это обессилевшая династия! А нынешние французы хотели бы видеть на престоле человека с незаурядными дарованиями, хотя очень не прочь сами участвовать в управлении страной и при случае вставить свое слово.
После обеда собравшиеся разбрелись по саду, Гете же кивком подозвал меня и предложил проехаться с ним вдоль рощи по Тифуртской дороге.
В экипаже он благодушествовал и был очень ласков. Радовался, что ему удалось завязать теплые отношения с Ампером, а это, как ему думалось, сулило впредь широкое распространение и признание немецкой литературы.
-- Ампер, -- добавил он, -- человек высокообразованный и, конечно же, чуждый национальных предрассудков, мелкого самолюбия и тупости своих соотечественников, по духу своему он скорее гражданин мира, чем гражданин Парижа, Впрочем, я предвижу время, когда во Франции у него появятся тысячи единомышленников.
Воскресенье, 6 мая 1827 г.
Снова званый обед у Гете; гости все те же самые. Много говорилось о "Елене" и "Тассо". Засим Гете рассказал нам, что в 1797 году у него возник замысел обработать легенду о Телле в виде эпической поэмы в гекзаметрах.
-- В том году, -- продолжал он, -- я еще раз посетил маленькие кантоны, а также Фирвальдштетское озеро, и эта чарующая, прекрасная и величественная природа вновь произвела на меня такое впечатление, что меня потянуло воссоздать в стихах многообразие и богатство этого несравненного ландшафта. А чтобы придать поэме больше прелести, интереса и жизни, я счел за благо оснастить эту замечательную страну не менее замечательными человеческими характерами, и легенда о Телле показалась мне в данном случае наиболее подходящей.
Телль представлялся мне могучим, несколько самодовольным, ребячески наивным человеком. Как носильщик он прошел со своею ношей едва ли не все кантоны, везде его знали и любили, всем он готов был прийти на помощь и, спокойно занимаясь своим ремеслом, пекся о жене и детях, не раздумывая, кто здесь господин, а кто слуга.
Гесслера я, напротив, воображал себе тираном, но не худшего сорта, а из тех, что могут иной раз сделать добро, -- конечно, если припадет охота, -- а иной раз и зло, но вообще-то благо или беда народа ему безразличны, словно их и вовсе не существует. Высшее и прекраснейшее в человеческой природе -- любовь к родной земле, ощущение свободы и независимости под защитой отечественных законов, позднее -- позорный гнет чужеземного развратника и, наконец, пробуждение воли, перерастающее в решение освободиться от ненавистного ига, -- все это высшее и лучшее я приписал заведомо благородным людям, таким как Вальтер Фюрст, Штауфахер, Винкельрид и другие; они и были моими подлинными героями, моими сознательно действующими высшими силами, тогда как Телль и Гесслер, хотя и действовали время от времени, все же оставались пассивными персонажами. Эта тема целиком меня поглощала, и я уже бормотал про себя гекзаметры. Перед моим мысленным взором вставало озеро в спокойном свете луны и пронизанные этим светом туманы на дальних горах. Я видел его и в блеске утреннего солнца среди ликующего леса и лугов. Далее я представил себе бурю, грозу, что из горных ущелий налетает на мирное озеро. Не забыл я и о тайных сходках в ночной тиши на мостах и горных тропинках.
Обо всем этом я рассказал Шиллеру, и в его душе мои персонажи и нарисованные мною картины сложились в драму. А так как мне многое надо было сделать и осуществление этого плана все время отодвигалось, то я уступил ему сюжет, который он и воплотил в своем замечательном произведении.
Мы порадовались этому сообщению, одинаково интересному для всех присутствующих. Я позволил себе заметить, что великолепные терцины, которыми описан восход солнца в первой сцене второй части "Фауста", тоже, вероятно, возникли из воспоминаний о дивной природе Фирвальдштетского озера.
-- Не буду отрицать, -- отвечал Гете, -- эти картины действительно навеяны свежими впечатлениями той красоты, без нее мои терцины не могли бы возникнуть. Но они -- единственная монета, которую мне удалось вычеканить из золота теллевских рудников. Остальное я предоставил Шиллеру, и он, как вам известно, нашел всему прекраснейшее применение.
Потом мы заговорили о "Тассо" и об идее, которую Гете хотел выразить в нем.
-- Идея? -- удивился он. -- Вот уж, честное слово, не знаю. Передо мной была жизнь Тассо и моя собственная жизнь; когда я слил воедино этих двоих со всеми их свойствами, во мне возник образ Тассо, которому я, для прозаического контраста, противопоставил Антонио, -- кстати сказать, и для него у меня имелось достаточно образцов. Что касается придворных, житейских и любовных отношений, те, что в Веймаре, что в Ферраре, они мало чем разнились, и я с полным правом могу сказать о своем творении: оно "кость от костей моих и плоть от плоти моей".
Немцы чудной народ! Они сверх меры отягощают себе жизнь глубокомыслием и идеями, которые повсюду ищут и повсюду суют. А надо бы, набравшись храбрости, больше полагаться на впечатления: предоставьте жизни услаждать вас, трогать до глубины души, возносить ввысь; и пусть, поучая вас величию и воспламеняя для подвигов, она придаст вам сил и мужества; только не думайте, что суета сует все, в чем не заложена абстрактная мысль или идея!
Но они подступают ко мне с расспросами, какую идею я тщился воплотить в своем "Фаусте". Да почем я знаю? И разве могу я это выразить словами? С горних высот через жизнь в преисподнюю, -- вот как, на худой конец, я мог бы ответить, но это не идея, а последовательность действия. То, что черт проигрывает пари и непрестанно стремившийся к добру человек выпутывается из мучительных своих заблуждений и должен быть спасен, -- это, конечно, действенная мысль, которая кое-что объясняет, но и это не идея, лежащая в основе как целого, так и каждой отдельной сцены. Да и что бы это было, попытайся я всю богатейшую, пеструю и разнообразную жизнь, вложенную мною в "Фауста", нанизать на тонкий шнурочек сквозной идеи!
-- Вообще, -- продолжал Гете, -- не в моих привычках стремиться к воплощению в поэзии абстрактного понятия. Я всегда воспринимал чувственные, сладостные, пестрые, многоразличные впечатления жизни, и мое живое воображение жадно впитывало их.
Как поэту мне оставалось только художественно формировать и завершать таковые, стараясь живостью воссоздания добиться того, чтобы они и на других оказывали такое же действие.
Если я как поэт хотел выразить ту или иную идею, я делал это в .маленьких, вполне обозримых стихотворениях, где могло царить бесспорное единство, -- к примеру, в "Метаморфозе животных", "Метаморфозе растений", "Завете" и множестве других. Единственное произведение большего объема, где я последовательно проводил определенную идею, -- "Избирательное сродство". Благодаря этой идее роман стал удобопонятнее, но не скажу, чтобы совершеннее. Напротив, я считаю: чем поэтическое произведение несуразнее и непостижимее для разума, тем оно лучше.
Вторник, 15 мая 1827 г.
Господин Хольтей, проездом из Парижа, на несколько дней задержался здесь. Благодаря своей личности и своему таланту он везде принят с искренней радостью. Между ним, его семьей и Гете также установились самые дружественные отношения.
Гете вот уже несколько дней как перебрался в свой садовый домик и счастлив, что работает в тиши. Сегодня я навестил его вместе с господином фон Хольтей и графом Шуленбургом, который простился с ним, так как вместе с Ампером уезжает в Берлин.
Среда, 25 июля 1827 г.
На днях Гете получил очень обрадовавшее его письмо от Вальтера Скотта и сегодня дал его мне: английская рукопись показалась ему недостаточно разборчивой, и он просил меня перевести это письмо. По-видимому, Гете первый написал прославленному англичанину [101] , полученное письмо было ответом на его посланье.
"Я весьма счастлив, -- писал Вальтер Скотт, -- что некоторые из моих романов снискали вниманье Гете, почитателем коего я являюсь с 1798 года, когда, несмотря на недостаточное знание немецкого языка, я дерзнул перевести на английский "Геца фон Берлихингена". По молодости лет я упустил из виду, что мало почувствовать красоту гениального творения, необходимо еще досконально знать язык, на котором оно написано, для того чтобы суметь и других заставить почувствовать эту красоту. Тем не менее я и поныне ценю свою юношескую попытку, ибо она доказывает, что я хотя бы сумел выбрать объект, достойный преклонения.
Я много наслышан о Вас, в первую очередь от моего зятя Локхарта, молодого человека, причастного к литературе, который, еще до того как он вошел в мою семью, имел честь быть представленным отцу немецкой литературы. Невозможно, чтобы среди великого множества тех, кто стремится выразить Вам свое благоговение, Вы запомнили каждого в отдельности, но, думается, немногие преданы Вам столь нелицеприятно, как этот новоиспеченный член нашей семьи.
Мой друг, сэр Джон Хоп из Пинки, недавно имел честь видеть Вас, я хотел было воспользоваться этой оказией, но опоздал, а потом позволил себе вольность, надеясь передать письмо через двух его родичей, собиравшихся в Германию. Увы, болезнь помешала осуществлению этой поездки, и мое письмо через два или три месяца возвратилось ко мне. Итак, я имел смелость искать Вашего знакомства еще до той лестной записки, которую Вам благоугодно было мне направить.
Все почитатели гения испытывают радостное удовлетворение, сознавая, что один из величайших людей Европы наслаждается спокойным и радостным уединением в возрасте, когда ему воздаются все заслуженные почести. Бедному лорду Байрону судьба, увы, не судила столь счастливого жребия, она отняла его у нас в самом цвете лет и навек погасила то, чего мы, окрыленные надеждой, от него ждали. Он был счастлив честью, которую Вы ему оказали, чувствуя, сколь многим он обязан поэту, к которому все писатели ныне здравствующего поколения питают безмерную благодарность, заставляющую их с сыновним благоговением снизу вверх взирать на него.
Я дерзнул просить господ Трейтеля и Вюрца передать Вам мою наметку жизнеописания того удивительного человека, который в течение многих лет оказывал такое ужасное влияние на мир, ему подчинившийся. По правде говоря, мне иной раз кажется, что я должен испытывать к нему известную благодарность, ибо он принудил меня двенадцать лет носить оружие на службе в корпусе народной милиции, где я, несмотря на врожденную хромоту, сделался хорошим наездником, охотником и стрелком. Правда, в последнее время я утратил эти благоприобретенные достоинства, ревматизм -- бич наших северных широт -- сковал мои члены. Но я не жалуюсь, ибо вижу, как мои сыновья предаются охотничьим забавам, хотя сам я уже вынужден поставить крест на таковых.
У моего старшего сына под командой эскадрон гусар, и это, право же, неплохо для двадцатипятилетнего молодого человека. Второй сын недавно получил в Оксфорде степень бакалавра изящных искусств и сейчас проведет несколько месяцев дома, прежде чем пуститься в широкий мир. Так как господу богу угодно было отнять у меня их мать, то хозяйство ведет моя младшая дочь. Старшая замужем, и у нее своя семья.
Таково семейное положение человека, коим вы по доброте душевной заинтересовались. Состояние у меня достаточное, чтобы ни в чем не стеснять себя, и это несмотря на огромные потери. Мы живем в величественном старинном замке, где каждый друг Гете в любое время будет желанным гостем. Холл там полон рыцарских доспехов, которые могли бы находиться и в Ягстгаузене, вход в него охраняет большая собака... Однако я позабыл о том, кто при жизни не давал забывать о себе. Я надеюсь, что Вы простите мне недостатки моего труда, приняв во внимание, что автором владело желание честно, насколько это ему позволяли предрассудки островитянина, отнестись к памяти этого удивительного человека.
Поскольку оказия послать Вам письмо через одного путешественника представилась неожиданно и случайно, то спешка не позволяет мне добавить что-нибудь еще, и потому я позволю себе лишь пожелать Вам крепкого здоровья и спокойствия и с искренним и глубоким уважением подписаться
Вальтер Скотт.
Эдинбург,
9 июля 1827 г."
Как я уже говорил, Гете очень обрадовало это письмо, хотя он и заметил, что в нем сказано слишком много лестного, и эти лестные слова он отнес за счет учтивости, высокого положения и широкой образованности корреспондента.
Гете не забыл упомянуть и об искренней простоте, с какой Вальтер Скотт говорит о своем семейном положении, это ему показалось радостным знаком дружеского доверия.
-- Мне действительно, -- продолжал он, -- очень интересно прочитать его книгу "Жизнь Наполеона", о которой он меня оповещает. Я слышал о ней столько противоречивых и страстных суждений, что заранее убежден: она, во всяком случае, очень интересна.
Я спросил Гете, помнит ли он еще Локхарта.
-- Даже очень хорошо! -- отвечал Гете. -- Он, безусловно, производит впечатление, и так быстро его не забудешь. Проезжие англичане и моя невестка утверждают, что в литературном отношении на этого молодого человека возлагаются большие надежды.
Меня только удивляет, что Вальтер Скотт ни словом не обмолвился о Карлейле, -- он ведь не может не знать, какой интерес у последнего вызывает Германия.
Больше всего меня удивляет и восхищает в Карлейле то, что, судя о немецких писателях, он во главу угла неизменно ставит наиболее важное -- нравственное зерно. Перед ним открывается большое будущее, и сейчас даже трудно предвидеть, что он совершит и каково будет его воздействие в дальнейшем.
Среда, 26 сентября 1827 г.
Гете велел звать меня сегодня утром прокатиться с ним на Готтельштадт -- самую западную вершину Эттерсберга, а оттуда к охотничьему дворцу Эттерсбург. День выдался на редкость хороший, и мы в назначенное время выехали из Ворот св. Якова. После Лютцендорфа, где дорога начинает круто подниматься в гору и ехать можно только шагом, у нас было довольно времени для всевозможных наблюдений. Гете заметил на живой изгороди вокруг герцогского имения множество птиц и спросил меня, не жаворонки ли это. "Великий и любимый друг мой, -- подумал я, -- ты, познавший природу глубже, чем кто-либо другой, в орнитологии, как видно, сущий младенец .
-- Это овсянки и воробьи, -- отвечал я, -- да припоздавшие славки, после линьки в чащобах Эттерсберга слетевшие вниз, в сады и поля, чтобы подготовиться к перелету, но только не жаворонки, -- жаворонки никогда не садятся на кусты. Полевой или небесный жаворонок почти вертикально взмывает вверх и вновь опускается на землю, даже осенью стаи жаворонков, чтобы отдохнуть, садятся на сжатые поля, но не на кусты или живые изгороди. И напротив, лесной жаворонок избирает себе верхушки высоких деревьев, откуда с песней взлетает в воздух, чтобы вновь камнем упасть на облюбованную им вершину. Существует и еще одна разновидность жаворонка: его мы встречаем в уединенных уголках на южной стороне лесных прогалин, и песня у него тихая, похожая на флейту, и немного грустная. Лесной жаворонок не живет на Эттерсберге, там слишком много шума и людей, но и он не садится на кусты.
-- Гм! -- произнес Гете, -- видно в этих делах вы отнюдь не новичок.
-- Я еще в детстве с любовью изучал повадки птиц, -- сказал я, -- мой взор и слух жадно воспринимали их. В Эттерсбергских лесах вряд ли найдется местечко, где бы я не побывал по нескольку раз. И теперь, стоит мне услышать песню в лесу, я по первому же звуку знаю, какая это птица поет. И так я успел в этом понатореть, что, если мне покажут птицу, с которой неправильно обходились в неволе, отчего она потеряла все свое оперенье, я смело могу сказать, что очень скоро выхожу ее и верну ей ее наряд.
-- Да, вы, видно, в этой области хорошо потрудились, -- сказал Гете, -- я бы вам посоветовал и впредь серьезно ею заниматься, при вашей очевидной наклонности к таким занятиям вы многого можете достигнуть. Но расскажите мне немножко о линьке. Вы только что упомянули о припоздавших славках, которые по окончании линьки слетают на поля из лесов Эттерсберга. Что же, линька связана с определенным периодом лета и все птицы линяют зараз?
-- У большинства птиц, -- отвечал я, -- она наступает сразу же после высиживания птенцов, вернее, после того, как весь выводок станет самостоятельным. Теперь вопрос сводится к тому, достаточно ли времени останется у птицы после того, как выводок покинет гнездо, до момента отлета. Если достаточно, она линяет здесь и улетает в новом оперении. Если нет, летит как есть и линяет уже на юге. Ведь птицы весною не одновременно возвращаются к нам, да и осенью не одновременно пускаются в путь. И происходит это оттого, что одни виды легче переносят холод и непогоду, чем другие. Вот и получается, что те, которые рано прилетают к нам, поздно от нас улетают, те же, что прилетают позднее, улетают раньше.
Так уже среди славок, собственно, принадлежащих к единому виду, существуют большие различия. Песни травничка мы слышим у себя уже в конце марта; через две недели прилетает черноголовая славка, иначе -- монах, а там через недельку и соловей; серая славка появляется у нас лишь в конце апреля, а то и в мае. Все эти птицы линяют у нас в августе, так же как их птенцы первого выводка, почему к концу этого месяца нетрудно поймать молодого монаха, у которого головка уже почернела. Птенцы последнего выводка улетают в своем первоначальном оперении и линяют уже в южных краях, почему в начале сентября у нас ловятся молодые монахи, главным образом самцы, с еще красной головкой -- как у матери.
-- Значит, из всех птиц серая славка прилетает к нам последней, или есть еще более поздние птицы? -- спросил Гете.
-- Так называемый желтый пересмешник и красавица желтозолотая иволга появляются только к троице, -- ответил я, -- и тот и другая, выведя птенцов, улетают в середине августа, и линька у них, как у птенцов, начинается на юге. Ежели держать их в клетке, они линяют зимой, отчего их очень трудно сохранить. Им необходимо тепло, можно, конечно, повесить клетку у печи, но тогда они хиреют от недостатка свежего воздуха, а повесишь ее ближе к окну -- хиреют от холода долгих зимних ночей.
-- Выходит, что линька -- это болезнь или, по крайней мере, состояние, вызывающее физическую слабость.
-- Нет, не совсем так, -- отвечал я, -- скорее это состояние повышенной жизнедеятельности; на вольном воздухе оно протекает вполне благополучно, без малейшего ущерба для здоровья птицы, а у более или менее сильных экземпляров благополучно даже в комнатных условиях. У меня жили славки, не прекращавшие пенья в течение всего периода линьки, -- вернейший симптом того, что они чувствовали себя отлично. Если же птица, линяющая в комнате, кажется больной -- это значит, что корм, воздух или вода не удовлетворяют ее. Возможно, впрочем, что она ослабела от недостатка воздуха и свободы. Тогда надо поскорее вынести ее на свежий воздух, ее жизнедеятельность быстро восстановится, и линька пройдет наилучшим образом. Ведь на воле она протекает так мягко и постепенно, что птица ее почти не ощущает.
-- Вы, однако, сказали, что славки во время линьки, -- сказал Гете, -- забиваются в самую чащу лесов.
-- Разумеется, в этот период они нуждаются в некоторой защите. Правда, природа и в данном случае выказывает великую мудрость и умеренность; птица, линяя, никогда не теряет столько перьев, чтобы ей нельзя было летать в поисках корма. Конечно, может случиться, что она, к примеру, разом потеряет четвертое, пятое и шестое маховые перья левого крыла и четвертое, пятое, шестое маховые перья правого; она, конечно, все же может летать, но не так быстро, чтобы спастись от преследования хищника, в первую очередь -- стремительного и верткого чеглока, вот тут-то ей и хорошо в густых зарослях.
-- Это многое объясняет, -- заметил Гете. -- А вот что интересно, разве у птицы линяют сразу оба крыла, так сказать, симметрично и равномерно?
-- Насколько мне известно, это так, -- отвечал я. -- И слава богу. Если бы у птицы, к примеру, выпали три маховых пера на левом крыле, а на правом оставались бы все перья, крылья утратили бы равновесие, птица уже не могла бы достаточно регулировать свои движения и уподобилась бы кораблю, у которого с одного борта паруса слишком тяжелы, а с другого уж очень легки.
-- Как видно, -- заметил Гете, -- с какой стороны ты ни подойди к природе, повсюду обнаружишь толику ее мудрости.
Между тем наш экипаж медленно тащился в гору, покуда мы наконец не добрались до соснового бора. Дальше мы проехали мимо каменоломни, где грудами были навалены камни. Гете велел остановить лошадей, потом попросил меня выйти и посмотреть, нет ли там каких-нибудь окаменелостей. Я нашел кое-какие раковины и несколько плохо сохранившихся окаменелых моллюсков, которые и отдал ему, снова садясь в экипаж. Мы поехали дальше.
-- Вечная история, -- сказал Гете. -- И здесь, значит, было морское дно! Когда смотришь отсюда на Веймар и на окрестные деревушки, кажется чудом, что в свое время там, внизу, резвились киты. Тем не менее это так -- или хотя бы весьма вероятно. Впрочем, чайка, в те годы пролетавшая над морем, покрывавшим эту гору, тоже, конечно, не думала, что нынче мы с вами будем проезжать здесь в экипаже. И кто знает, по прошествии многих тысячелетий не будет ли она вновь кружить здесь.
Теперь, достигнув вершины, мы ехали быстрее. Справа от нас вздымались дубы, буки и другие лиственные деревья. Веймар позади нас был уже невидим. Мы были на западной вершине; обширная долина Унштрута с множеством деревушек, с маленькими городками простиралась перед нами в сиянии утреннего солнца.
-- Здесь хорошо посидеть, -- сказал Гете, приказывая кучеру остановиться. -- Я думаю, что и закусить на таком прекрасном воздухе будет недурно.
Мы вышли из экипажа и несколько минут прохаживались по иссохшей земле у подножия искривленных ветрами дубов, покуда Фридрих доставал прихваченный из дому завтрак и раскладывал его на поросшем травою бугорке. Вид, открывавшийся нам, в прозрачном свете осеннего солнца, был поистине великолепен. На юге и юго-западе -- цепь лесистых Тюрингских гор; на западе за Эрфуртом -- замок Гота и Инзельберг, дальше на север за Лангензальцем и Мюльгаузеном -- тоже вздымаются горы. И, наконец, на севере вид замыкали голубые горы Гарца. Мне вспомнились стихи:
Бодро и смело вверх!
Далеко, вширь и ввысь,
Жизнь простерлась кругом.
Над вершинами гор
Вечный носится дух,
Вечную жизнь предвкушая.
Мы сели спиною к дубам, так, чтобы во все время завтрака видеть перед собою добрую половину Тюрингии. Уничтожив две куропатки со свежим белым хлебом, мы запили их превосходным вином из складного золотого кубка, который Гете обычно возил с собой в желтом кожаном футляре.
-- Я часто бывал здесь, -- сказал он, -- ив поздние свои годы всякий раз думал, что вот в последний раз смотрю на мир, простирающийся передо мной во всем своем богатстве и великолепии. Но нет, не все еще кончено, и я надеюсь, что мы с вами нынче тоже не в последний раз с такой приятностью проводим здесь время. Впредь надо нам почаще приезжать сюда. В тесноте дома человек чахнет. Здесь же ты чувствуешь себя великим и свободным, как сама природа, открывающаяся твоему взору, а таким, собственно, следовало бы всегда себя чувствовать.
Сколько я вижу отсюда мест, с которыми за долгую мою жизнь меня связало множество воспоминаний! Чего только я не испытал в молодые годы там, в горах Ильменау! А какие забавные приключения были пережиты в моем милом Эрфурте! Я и Готу посещал тогда часто и охотно, -- а теперь уже долгие годы туда не заглядывал.
-- С тех пор как я живу в Веймаре, не могу припомнить, чтобы вы ездили в Готу, -- заметил я.
-- Но то есть особые причины, -- смеясь, отвечал Гете. -- Меня там не очень-то жалуют. Я сейчас расскажу вам, в чем тут дело. Когда мать ныне правящего государя была еще молода и хороша собой, я частенько туда наведывался. Однажды вечером сидели мы с нею за чайным столом, когда в комнату вбежали оба принца, хорошенькие, белокурые мальгучаны десяти и двенадцати лет, и, не долго думая, уселись с нами за стол. На меня, как это иногда со мной бывало, вдруг нашел приступ озорства: я потрепал по волосам обоих принцев, сказав: "Ну, желторотые, что вам тут понадобилось?" Мальчуганы только глаза раскрыли, изумленные моей дерзостью, и никогда не могли мне ее простить.
Я не собираюсь похваляться этим случаем по прошествии столь долгого времени, но такова уж моя натура. Княжеское достоинство как таковое, если ему не сопутствуют высокие человеческие свойства, никогда не внушало мне уважения. Более того, я так хорошо чувствовал себя в своей шкуре, таким знатным ощущал себя, что если бы мне и пожаловали княжеский титул, я бы ничуть не удивился. Когда меня почтили дворянской грамотой, многие полагали, что я должен чувствовать себя вознесенным на невесть какую высоту. Но, между нами говоря, я не придал ей ровно никакого значения. Мы, франкфуртские патриции, всегда почитали себя не ниже дворян, и когда я взял в руки эту грамоту, мне казалось, что я давно уже ею обладаю.
Мы выпили еще из золотого кубка и, огибая Эттерсберг с севера, двинулись к охотничьему дворцу Эттерсбург. По просьбе Гете нам открыли все комнаты; там были веселые шпалеры и множество картин. В выходящей на запад угловой комнате второго этажа Гете сказал мне, что здесь одно время жил Шиллер.
-- Да и вообще, -- продолжал он. -- В далекие годы мы провели здесь немало приятных дней, -- вернее, попусту их растратили. Все мы были молоды, полны задора, летом мы то и дело устраивали импровизированные спектакли, а зимой танцевали до упаду и с факелами катались на санях.
Мы снова вышли на воздух, и Гете по тропинке повел меня к лесу в западном направлении.
-- Я еще хочу показать вам бук, на коре которого мы полсотни лет назад вырезали наши имена. Но как все здесь изменилось и разрослось! Вот, кажется, это дерево! Как видите, оно сохранилось во всем своем великолепии! И даже от наших имен еще имеются какие-то следы, правда, искаженные и расплывчатые. В ту пору этот бук рос на сухом свободном месте. Вокруг него всегда было солнечно и уютно, и в погожие летние дни мы разыгрывали в этом уголке свои импровизированные фарсы. Сейчас здесь сумрачно и сыро. Прежние кустики превратились в тенистые деревья, и в этой чаще уже трудно разыскать великолепные буки нашей юности.
Мы вернулись во дворец и, осмотрев довольно богатую коллекцию оружия, уехали обратно в Веймар.
Четверг, 27 сентября 1827 г.
После обеда я заглянул на минуту-другую к Гете и познакомился у него с тайным советником Штрекфусом из Берлина, который сегодня утром ездил с ним кататься, а потом остался обедать. Когда Штрекфус откланялся, я пошел его проводить и потом еще прогулялся по парку. На обратном пути, идя по Рыночной площади, я встретил канцлера с Раухом и пошел с ними к "Слону". Вечером -- опять у Гете. Он обсуждал со мною новый выпуск "Искусства и древности", а также двенадцать листов с карандашными рисунками братьев Рипенгаузен, которые попытались воспроизвести картины Полигнота в Дельфах по описаниям Павзания. Гете высоко оценил это их намерение.
Понедельник, 1 октября 1827 г.
В театре давали "Портрет" Хувальда. После второго акта я пошел к Гете. Он прочитал мне вторую сцену своего нового "Фауста".
-- В образе императора, -- сказал он, -- я хотел изобразить монарха, у которого есть все качества для того, чтобы лишиться своей страны, что ему впоследствии и удается.
Благо государства и подданных нимало его не заботит, он думает только о себе и о все новых и новых забавах. Страна не ведает ни права, ни справедливости, даже судьи держат сторону преступников, неслыханные злодеяния совершаются беспрепятственно и безнаказанно. Войска не получают жалованья, не знают дисциплины и кочуют, грабя вся и всех, чтобы по мере сил вознаградить себя за нищенское существование. Казначейство -- без гроша и без надежды на какие-либо доходы. Не лучше обстоит дело и при дворе императора, повсюду недостача, даже в кухне и в погребе. Растерянность гофмейстера растет день ото дня; попав в лапы евреев-ростовщиков, он уже все заложил им, так что к столу императора подается хлеб, собственно, давно уже съеденный.
Государственный советник хочет доложить императору обо всех непорядках и обсудить с ним, как выйти из создавшегося положения; однако всемилостивейший монарх не снисходит до выслушивания столь неприятного доклада; он предпочитает развлекаться. Здесь-то и находит Мефистофель свою подлинную стихию, он живо устраняет прежнего шута и, заняв его место, заодно становится советником императора.
Гете великолепно прочитал эту сцену, прерываемую ропотом толпы. Вот у меня и выдался поистине прекрасный вечер.
Воскресенье, 7 октября 1827 г.
Сегодня утром погода стояла великолепная, и мы с Гете, хотя не было еще и восьми, уже катили в Иену, где он намеревался пробыть до завтрашнего вечера.
Тотчас же по приезде мы отправились в ботанический сад. Гете внимательно оглядел кусты, разные растения и все нашел в полнейшем порядке. Далее мы осмотрели минералогический кабинет и еще некоторые естественноисторические коллекции, после чего поехали к господину Кнебелю, который ждал нас к обеду.
Кнебель, человек уже очень старый, заковылял навстречу Гете и заключил его в объятия. За столом царило теплое, радостное настроение, однако сколько-нибудь примечательных разговоров не возникло. Обоим старым друзьям было довольно и того, что они наконец-то вместе.
После обеда мы поехали вдоль Заале в южном направлении. Я издавна знал эти чарующие места, но они воздействовали на меня так свежо и сильно, словно я впервые их видел.
Когда мы возвратились в город, Гете велел кучеру ехать вдоль ручейка и остановиться у дома, внешне ничем не примечательного.
-- Здесь жил Фосс, -- сказал он, -- и мне хочется, чтобы вы ступили еще и на эту классическую почву.
Пройдя через зал, мы вышли в сад почти без цветов или других культурных растений и зашагали по траве под плодовыми деревьями.
-- Это была лучшая утеха Эрнестины, -- сказал Гете, -- она и здесь не могла позабыть своих роскошных кутинских яблок, которым, как она уверяла, нет равных на свете. Но то были яблоки ее детства, и этим все сказано! Вообще же я провел с Фоссом и его бравой Эрнестиной немало прекрасных дней и теперь с удовольствием вспоминаю былую пору. Другого такого Фосса мы вряд ли дождемся. Мало кто в большей мере способствовал развитию немецкой культуры. Во всем он был на редкость здоровым и крепко сбитым человеком, полная безыскусственность отличала и его отношение к грекам, отчего для нас прочих произросли прекраснейшие плоды.
Кто сознает все его значение в не меньшей степени, чем я, не знает, как достаточно почтить его память.
Меж тем время приблизилось к шести часам, и Гете решил, что нам пора отправляться на ночлег, в гостиницу "К медведю", где он заказал комнаты.
Нам предоставили большой номер с альковом, в котором стояли две кровати. Солнце только что зашло, отсветы заката ложились на наши окна, и мы решили немножко посумерничать, прежде чем зажечь свет.
Гете снова заговорил о Фоссе.
-- Он был мне очень дорог, и я от всей души хотел сохранить его для себя и для академии. Однако в Гейделъберге ему предложили условия настолько выгодные, что мы с нашими скудными средствами никак не смогли бы их уравновесить. С болью в сердце я вынужден был его отпустить.
-- Великое счастье, что у меня был рядом Шиллер, -- продолжал он, -- ибо при всем различии наших натур устремления наши были едины, и это делало нашу связь столь неразрывной, что, по существу говоря, один не мог жить без другого.
Засим Гете рассказал мне несколько историек из жизни своего друга, показавшихся мне весьма характерными.
-- Шиллер, -- впрочем, это явствует из его величавого характера,-- начал он, -- был заклятым врагом всех пустых почестей, которые ему воздавались, и безвкусных славословий. Когда Коцебу вздумал устроить публичную демонстрацию в его честь, эта идея была ему так противна, что он занемог от отвращения. Такое же отвращение он испытывал, когда к нему являлся какой-нибудь незнакомый почитатель. Если что-либо не позволяло ему тотчас принять визитера и он откладывал его визит, скажем, на четыре часа пополудни, то к назначенному часу он обычно заболевал уже от одного страха. В подобных случаях он вел себя очень нетерпеливо, а иногда и грубо. Я был однажды свидетелем, как он сердито накинулся на некоего незнакомого хирурга, который, желая проникнуть к нему, не предупредил о своем приходе; бедняга, в полной растерянности, не знал, как ему поскорее убраться восвояси.
-- Мы, как сказано и как это вам известно, -- продолжал Гете,-- несмотря на тождество нашего направления, были совершенно различными людьми, и не только в духовном отношении, но и в физическом. Воздух, благотворный для Шиллера, для меня был сущим ядом. Как-то раз я зашел к нему и не застал его дома, а так как его жена сказала, что он скоро вернется, то я присел к его письменному столу, чтобы кое-что записать. Но просидел я недолго, на меня напала какая-то дурнота, которая все усиливалась; мне казалось, что я уже близок к обмороку. Я поначалу не понял, чем вызвано это непривычное для меня состояние, но потом заметил, что из ящичка письменного стола чем-то сильно пахнет. Открыв его, с изумлением увидел, что он полон гниющих яблок. Я немедленно подошел к окну, вдохнул свежего воздуха и тотчас же пришел в себя. Между тем в комнату вернулась жена Шиллера, она объяснила, что ящик всегда полон гнилых яблок, так как этот запах приносит пользу Шиллеру, без него он-де не может ни жить, ни работать.
-- Завтра утром, -- продолжал Гете, -- я вам покажу, где здесь,в Иене, жил Шиллер.
Меж тем внесли зажженные свечи, мы слегка закусили, еще некоторое время посидели, предаваясь воспоминаниям и неторопливо беседуя.
Я рассказал Гете приснившийся мне в детстве сон, который сбылся на следующее же утро.
-- Мне довелось вырастить трех коноплянок, -- начал я, -- к которым я был привержен всей душой и любил их, пожалуй, больше всего на свете. Они свободно летали по моей комнатушке и, стоило мне появиться в дверях, летели мне навстречу и садились на мою руку. Как-то раз мне не посчастливилось: не успел я открыть дверь, как одна из них, пролетев надо мною, вылетела из дому и скрылась. Я проискал ее целый день, облазил все крыши и был безутешен, когда наступил вечер, а мне так и не удалось ее обнаружить. Расстроенный, я улегся спать и под утро увидел следующий сон. Я хожу по соседним дворам в поисках исчезнувшей птицы. Вдруг до меня доносится ее голос, и я вижу ее за нашим садиком на крыше соседнего дома. Я маню ее, она летит ко мне, прельщенная кормом, и быстро-быстро машет крылышками, но не решается сесть мне на ладонь. Затем, -- и все это ясно, как наяву, -- я опрометью бросаюсь вон из садика в свою каморку, приношу чашку с размягченным семенем сурепки и протягиваю ей ее любимый корм; наконец она опускается мне на руку, и я, вне себя от радости, несу ее в дом к обеим ее товаркам.
На этом я проснулся. И так как за окном уже развиднелось, торопливо оделся и стремглав побежал через садик к тому дому, на котором я во сне видел птицу. Каково же было мое удивление, когда я и впрямь нашел ее там. Дальше все происходило точь-в-точь, как в моем сне. Я маню ее, она подлетает, но не решается сесть мне на руку, бегу в дом за кормом, она клюет с моей ладони, и я отношу ее к двум другим коноплянкам.
-- Эта история из вашего детства, -- сказал Гете, --весьма примечательна. Но подобное нередко встречается в природе, хотя ключа к такого рода явлениям у нас нет. Мы блуждаем в таинственной тьме. Нам неведомо, какие силы шевелятся в окружающей нас атмосфере и в какой степени они связаны с нашим духом, известно одно: есть такие состояния, когда щупальца нашей души протягиваются за ее телесные границы и дарят ее не только предчувствием ближайшего будущего, но подлинным его предвидением.
-- Нечто похожее, -- сказал я, -- мне пришлось испытать на днях. Возвращаясь с прогулки по Эрфуртскому шоссе, минутах эдак в десяти от Веймара, я вдруг внутренним взором увидел, как из-за угла театра мне навстречу выходит особа, которую я уже годами не видел и, пожалуй что, о ней и не думал. Мне стало не по себе при мысли, что я могу ее встретить, и, к великому моему удивлению, она предстала передо мной, как раз когда я загибал за угол, то есть на том самом месте, на котором минут десять назад я увидел ее духовным взором.
-- Это тоже весьма примечательная история, и, конечно же, не случайная, -- произнес Гете. -- Как я уже сказал, мы ощупью бредем среди чудес и тайн. Кроме того, одна душа может воздействовать на другую своим молчаливым присутствием, я мог бы привести тому немало примеров. Со мною, например, часто бывало, что я иду с кем-нибудь из добрых знакомых и упорно о чем-нибудь думаю, и мой спутник тотчас же заговаривает о том, что у меня в мыслях. Знавал я также одного человека, который только силой своего духа умел внезапно заставить замолчать оживленно разговаривающих людей. Более того, он мог внести расстройство в веселую компанию, так что у всех становилось тяжело на душе.
Каждому из нас присущи электрические и магнетические силы, которые наподобие настоящего магнита что-то притягивают или отталкивают, в зависимости от того, приходят они в соприкосновение с одинаковым или с противоположным. Возможно, даже вполне вероятно, что молодая девушка, находясь в темной комнате с человеком, который намеревается ее убить, и нимало не подозревая о его присутствии, вдруг почувствует страх, который погонит ее вон из комнаты искать прибежища у своих домочадцев.
Мне вспоминается сцена в одной из опер, где двое любящих после долгой разлуки, сами того не зная, оказываются вдвоем в темной комнате. Однако через несколько минут начинает действовать магнетическая сила, один уже ощущает близость другого, их против воли тянет друг к другу, и вот уже девушка лежит в объятиях юноши.
Да, эта магнетическая сила очень велика и воздействует даже на расстоянии. В юности нередко бывало, что на одинокой прогулке меня вдруг охватывало влечение к любимой девушке, я долго думал о ней, и потом оказывалось, что она и вправду встречалась мне. "Мне вдруг стало так тревожно в моей светелке, -- говорила она, -- что я ничего не могла с собой поделать и поспешила тебе навстречу".
Мне сейчас пришел на память случай, происшедший в первые годы моего пребывания здесь, когда мною снова овладела страсть. Вернувшись после достаточно долгого отсутствия и пробыв уже несколько дней в Веймаре, я из-за придворных обязанностей, задерживавших меня до поздней ночи, все еще не удосужился посетить свою возлюбленную. К тому же наша взаимная склонность уже обратила на себя внимание здешних жителей, и я не хотел заходить к ней днем, чтобы не давать новой пищи разговорам и пересудам. Однако на четвертый или пятый вечер я больше не мог выдержать и очутился перед ее домом, прежде чем успел об этом подумать. Я тихонько поднялся по лестнице и уже собрался было войти в ее комнату, когда голоса за дверью убедили меня, что она не одна. Никем не замеченный, я сошел вниз и мигом выскочил на темные улицы, ибо о фонарях тогда еще понятия не имели. Мрачный и снедаемый страстью, я кружил по городу, наверно, с час, с тоскою думая о возлюбленной и стараясь почаще проходить мимо ее дома. Наконец я уже решил вернуться в свою одинокую обитель, но, еще раз подойдя к ее дому, заметил, что в ее окне не было света. Как видно, она ушла, сказал я себе, но куда, спрашивается, в эту ночь и темень? Где мне ее искать? Я еще раз прошел по улицам, навстречу мне попадались прохожие, и всякий раз мне казалось, что это она -- ее рост, ее стать, но, подойдя поближе, я убеждался в своей ошибке. Уже тогда я твердо верил во взаимное воздействие, в то, что силою своего желания я могу заставить ее явиться передо мной. И еще я верил, что окружен незримыми духами, и молил их направить ее шаги ко мне или мои к ней. И тут же говорил себе: ну и дурак же ты! Не захотел еще раз пойти к ней, а теперь требуешь знамения и чуда!
Тем временем я спустился на Эспланаду и уже дошел до домика, в котором впоследствии жил Шиллер, но вдруг меня потянуло повернуть обратно ко дворцу, а затем в маленькую улочку направо. Не успел я пройти по ней и сотни шагов, как увидел идущую навстречу мне женщину, до странности похожую на ту, к которой я стремился душой и телом. Сумеречная улица была лишь слабо освещена неровным светом, время от времени падавшим из окон, а так как в этот вечер мнимое сходство уже не раз обманывало меня, то я не отважился заговорить с нею. Мы прошли близко, едва не задев друг друга; я остановился и всмотрелся в нее, а она уже всматривалась в меня.
-- Это вы? -- проговорила она. Я узнал ее милый голос.
-- Наконец-то! -- воскликнул я, и от счастья слезы навернулись у меня на глаза. -- Значит, надежда меня не обманула. Вне себя от тоски, я искал вас, чувство мое подсказало, что я вас найду, и вот теперь я счастлив и благодарю господа за то, что мои мечты сбылись.
-- Злой человек! -- проговорила она. -- Почему вы не приходили? Я сегодня случайно узнала, что вы уже три дня, как воротились, и весь день проплакала: думала, вы совсем меня забыли. А час назад такая тоска на меня напала, такая тревога, я вам даже сказать не могу. Ко мне пришли подруги, и мне казалось, что они сидят целую вечность. Наконец они ушли, я невольно схватила шляпу и пелеринку, меня влекло на воздух, в темноту, сама не знаю куда. И все время я думала о вас, надеясь вас встретить.
Покуда она от всего сердца говорила эти слова, мы стояли, держась за руки, в тесном объятии, словно доказывая друг другу, что разлука не остудила нашей любви. Я проводил ее до дверей, а потом вошел в дом. Она шла по темной лестнице, не выпуская моей руки, как бы тянула меня за собой. Неописуемо было мое счастье и потому, что мы наконец встретились, и еще потому, что я не обманулся, веря в незримое воздействие таинственных сил.
Гете был в умиленном и радостном настроении, я мог бы еще часами слушать его. Но усталость, видимо, уже овладевала им; итак, мы легли спать в нашем алькове.
Иена, понедельник, 8 октября 1827 г.
Мы рано поднялись. Одеваясь, Гете рассказал мне сон, который приснился ему этой ночью. Он видел себя в Гетгингене приятно беседующим со знакомыми ему тамошними профессорами.
Выпив по несколько чашек кофе, мы проехали к зданию, где размещены естественноисторические коллекции. Там осмотрели анатомический кабинет, скелеты различных животных, как современных, так и первобытных, и еще скелеты человека отдаленных столетий. Касательно последних Гете заметил, что, если судить по их зубам, они принадлежали к высоконравственной расе.
Затем он велел ехать в обсерваторию, где господин доктор Шрен ознакомил нас с наиболее интересными приборами. Гете не обошел своим вниманием и соседний метеорологический кабинет, причем очень хвалил доктора Шрена за царивший повсюду образцовый порядок.
Далее мы спустились в сад, где на каменном столе в одной из беседок Гете приказал подать легкий завтрак.
-- Вы, наверно, даже не подозреваете, сколь примечателен уголок, в котором мы сейчас сидим. Здесь жил Шиллер. В этой беседке, на этих теперь уже полуразвалившихся скамьях мы частенько сиживали с ним за старым каменным столом, и много было нами сказано здесь добрых и значительных слов. Ему в ту пору было за тридцать, мне за сорок -- самый расцвет, так сказать, а это что-то значит. Все течет, все изменяется, и я уже не тот, каким был: только старушка земля умеет за себя постоять: воздух, вода и почва все те же.
Сходите-ка потом со Шреном наверх и попросите его показать вам в мансарде комнату, в которой жил Шиллер.
Надо сказать, что завтрак на чистом воздухе в этом благодатном уголке пришелся нам очень по вкусу. Шиллер, казалось, незримо присутствовал здесь, и Гете еще не раз помянул его добрым словом. Затем я пошел вместе со Шреном наверх, в мансарду, и полюбовался великолепнейшим видом из окон Шиллера. Окна эти смотрели прямо на юг, так что, сколько глаз хватал, видно было течение реки, изредка, казалось, прерывавшееся кустарником и живописными излучинами. А какая широта горизонта! Отсюда можно было отлично наблюдать и за восходом и заходом светил, так что поневоле приходилось признать: эта комната, безусловно, благоприятствовала созданию астрономических и астрологических мест в "Валленштейне".
Я спустился к Гете, и мы поехали к господину надворному советнику Деберейнеру, которого Гете очень высоко ценил. Советник продемонстрировал ему несколько новых химических опытов.
Меж тем был уже полдень.
-- По-моему, -- сказал Гете, -- не стоит нам ехать обедать "К медведю", лучше подольше насладиться этой дивной погодой. Я предлагаю отправиться в Бургау. Вино у нас с собой, а там, во всяком случае, найдется хорошая рыба, которую мы попросим сварить илизажарить.
Так мы и сделали, и все вышло прекрасно. Мы ехали очаровательной дорогой по берегу Заале, мимо извилин и зарослей, которые я только что видел из Шиллеровых окон, и вскоре добрались до Бургау. Там мы сошли на маленьком постоялом дворе у самой реки и возле моста, ведущего к Лобеде, -- окруженному лугами городку, который неожиданно совсем близко открылся нашему взору.
Оказалось, что Гете как в воду глядел. Хозяйка сначала принесла извинения за то, что у нее ничего нет готового, но тут же пообещала попотчевать нас супом и хорошей рыбой.
Дожидаясь обеда, мы на солнышке прогуливались взад и вперед по мосту и любовались рекой. Плоты, связанные из сосновых бревен, плыли по ней, и веселые, несмотря на свой тяжкий труд, плотогоны с громкими криками загоняли их под мост.
Мы съели свою рыбу на свежем воздухе и, увлеченные беседой, посидели еще немного за бутылкой вина.
Над нами пронесся маленький сокол; его полет и очертания напоминали кукушку.
-- Было время, -- сказал Гете, -- когда естественноисторические знания настолько отстали от жизни, что повсеместно распространилось мнение, будто кукушка только летом является кукушкой, зимой она становится хищной птицей.
-- Эта точка зрения, -- возразил я, -- и поныне бытует в народе. Более того, на бедную птицу наклепали, будто она, выросши, пожирает собственных родителей. Посему она служит символом позорнейшей неблагодарности. Я и сейчас знаю людей, которых никак не отговоришь от этих абсурдных представлений и которые привержены к ним не меньше, чем к догматам христианского вероисповедания.
-- Насколько мне известно, -- сказал Гете, -- кукушку классифицируют как птицу из семейства дятловых.
-- И это, вероятно, происходит, заметил я, -- оттого, что два когтя ее в общем-то слабых лапок направлены назад; я бы ее к дятловымне причислил. Клюв у нее недостаточно крепкий, чтобы продалбливать отмершую кору деревьев, да и хвостовое оперенье слишком слабое, чтобы служить ей поддержкой во время этой операции. Острых когтей, необходимых, чтобы держаться на стволе, у нее тоже нет, поэтому ее маленькие лапки только по видимости приспособлены для лазанья, на самом же деле для этого непригодны.
-- Господа орнитологи, -- подхватил Гете, -- вероятно, рады, когда им удается хоть кое-как втиснуть самобытную птицу в одну из существующих рубрик. Между тем природа свободна в своих действиях и нисколько не думает о полочках, сколоченных ограниченными людьми.
-- Соловей, например, -- продолжал я, -- причисляется к славкам, хотя насквозь пронизывающая его энергия, движения и образ жизни куда ближе к дроздам. Но я бы и к дроздам его не причислил. Эта птица стоит между первыми двумя и является самостоятельной особью, так же как и кукушка самостоятельная особь с ярко выраженной индивидуальностью.
-- Все, что я слышал о кукушке, -- сказал Гете, -- внушает мне большой интерес к этой своеобразной птице. Природа ее крайне проблематична, она -- очевидная тайна, но проникнуть в нее отнюдь не легче оттого, что она очевидна. Впрочем, эти слова относятся к самым разнообразным случаям! Вокруг нас повсюду чудеса, а лучшая и наивысшая природа вещей все равно от нас сокрыта. Возьмем, к примеру, пчел. Мы знаем, что летя за медом, они преодолевают огромные расстояния и всякий раз в другом направлении. То они неделю-другую летают на запад, там сейчас цветет сурепка. Потом, и так же долго, на север, на цветущие луга. И снова в другом направлении, туда, где цветет гречиха. Потом куда-нибудь на поле клевера. И, наконец, опять уже совсем в другую сторону -- к цветущим липам. Но кто, спрашивается, говорит им: летите-ка туда, там кое-что для вас найдется, а теперь в другое место, там вас ждет что-то новенькое! А кто ведет их обратно, в свою деревню, в свою ячейку? Они летают взад и вперед, словно на незримых помочах; но почему -- этого мы не знаем. То же самое и с жаворонком. С пением взмывает он вверх над полями, парит над целым морем колосьев; ветер клонит их то туда, то сюда, и набегающие волны как две капли воды похожи одна на другую, но жаворонок уже летит к своим птенцам и, спускаясь, безошибочно находит то крохотное местечко, где свил свое гнездо. Все эти внешние приметы ясны как день, но внутренние, духовные стимулы остаются для нас непостижимыми.
-- Так же обстоит дело и с кукушкой, -- сказал я. -- Нам известно, что она сама не высиживает яиц, но кладет свое яйцо в гнездо любой другой птицы. Далее, нам известно, что она кладет его в гнездо славки, желтой трясогузки, монаха, а также лесной завирушки, малиновки и крапивника. Вот и все, что мы знаем. Знаем также, что все это насекомоядные птицы, да иначе и не может быть: кукушка -- птица насекомоядная, а та, что питается семенами, попросту не могла бы выкормить кукушонка. Но как она узнаёт, что все эти птицы действительно насекомоядные, -- ведь по строению тельца, по окраске, наконец, по приманочному пению они редко отличны одна от другой. И далее, как же кукушка доверяет свое яйцо, а следовательно, и своего хрупкого птенчика гнездам, совершенно различным по строению и температуре, по сухости и влажности? Гнездо славки, например, свитое из сухих травинок и малой толики конского волоса, до того прозрачно, что в него легко проникают холод и сквозной ветер, к тому же и сверху оно ничем не прикрыто, однако кукушонок отлично в нем вырастает. Гнездо королька, напротив, снаружи утеплено мхом, стебельками и листьями, а внутри заботливо выложено клочками шерсти и перышками -- нигде-то в него не дует. Кверху оно заканчивается сводом, в котором оставлено лишь маленькое отверстие, в него может проскользнуть только такая пичужка, как королек. В жаркие июньские дни в этой со всех сторон закрытой пещерке, надо думать, стоит адская жара. Но кукушонок и здесь процветает на диво. А до чего же по-другому устроено гнездо желтой трясогузки! Эта птичка живет у воды, преимущественно у ручьев, словом, где посырее. Гнездо она строит на низком месте, поближе к зарослям тростника. Роет ямку в мокрой земле, скупо устилая ее травинками, так что кукушонок и вылупляется из яйца, и растет в холоде и сырости, но опять-таки чувствует себя превосходно.
Что ж это за птица такая, которой с первых дней безразлично, живет она в сырости или в сухости, в жаре или в холоде, и все эти отклонения от нормы, смертельные для любой другой, ее как бы не касаются? И откуда знает кукушка-мать об этих свойствах, если сама она в зрелом возрасте с трудом переносит сырость и холод?
-- Да, -- сказал Гете, -- мы здесь опять-таки стоим перед тайной. Но скажите мне, если вам довелось это наблюдать, как же кукушка кладет свое яйцо в гнездо королька, если в нем оставлено лишь маленькое отверстие, в которое она не может пролезть, чтобы это яйцо снести.
-- Она кладет его где-нибудь на сухом месте и клювом заталкивает в гнездо, -- отвечал я. -- Я думаю, что так она действует не только с гнездом королька, но и со всеми другими гнездами. Ведь гнезда всех насекомоядных птиц, даже открытые сверху, так малы и так тесно окружены ветвями, что крупной длиннохвостой кукушке туда не пробраться. Это нетрудно себе представить, но то, что кукушка кладет такое крохотное яйцо, что оно может сойти за яйцо маленькой насекомоядной пичуги, -- это новая загадка. Она повергает нас в изумленье, разгадать же ее мы не в силах. Кукушечье яйцо лишь чуть-чуть больше яйца славки, да иначе и не могло бы быть, если его предстоит высидеть такой малышке. Это прекрасно и мудро. Природа, дабы проявить мудрость в этом частном случае, поступилась своим неизменным законом, согласно которому, от колибри и до страуса, существует определенное соотношение между величиной птицы и величиной яйца. И, конечно же, такого рода произвол изумляет, более того поражает нас.
-- Разумеется, поражает, -- сказал Гете, -- ибо кругозор наш слишком узок, и мы не в состоянии охватить взглядом целое. Будь он пошире, мы, вероятно, сочли бы закономерными эти кажущиеся отклонения. Но продолжайте и скажите мне следующее: разве не известно, сколько яиц кладет кукушка?
-- Только самый легкомысленный человек мог бы с ходу ответить на этот вопрос, -- сказал я. -- Кукушка -- птица непоседливая, сегодня она здесь, завтра там, но в любом гнезде мы находим всегда одно-единственное кукушечье яйцо. Наверно, она кладет несколько яиц; но никто не знает, куда они деваются, никто не может за этим проследить. Предположим, однако, что она снесла пяток яиц и что из них вылупилось пятеро птенцов, которых заботливо растят приемные родители, тогда мы опять-таки будем удивляться, что природа осмелилась для пяти кукушат пожертвовать по меньшей мере пятьюдесятью птенцами наших прекрасных певчих птиц.
-- В таких делах, -- отвечает Гете, -- природа всегда не очень-то расчетлива. Она, почти не задумываясь, проматывает уйму жизней. Но скажите, почему столько певчих птиц обречено гибели из-за одного кукушонка?
-- Начнем с того, -- отвечал я, -- что первый выводок, как правило, погибает. Даже если певчая птица и высиживает свои яйца наряду с яйцом кукушки, как это обычно бывает, то родители так радуются вылупившемуся крупному птенцу, что, изливая на него всю свою нежность, только его и кормят, собственные же их птенчики гибнут и исчезают из гнезда. Вдобавок кукушечий птенец жаден, ему требуется вся пища, которую маленькие насекомоядные птицы в силах натаскать в гнездо. Проходит немало времени, прежде чем кукушонок вырастет, полностью оперится и сможет, покинув гнездо, взлететь на верхушку дерева. Но и тогда он все еще требует пищи, и любвеобильные родители до самого конца лета хлопочут о своем большом птенце, не помышляя о втором выводке. Вот почему из-за одного кукушонка гибнет великое множество других птенцов.
-- Да, это весьма убедительный ответ, -- сказал Гете. -- Но мне бы еще хотелось знать, правда ли, что кукушонка, после того как он вылетел из гнезда, кормят и другие птицы, те, которые его не высиживали, я что-то об этом слышал.
-- Так оно и есть, -- отвечал я. -- Едва только кукушонок покинет низко расположенное гнездо и взлетит на верхушку, ну, скажем, дуба, он издает пронзительный крик, возвещающий: я здесь! Тут все маленькие птицы, обитающие по соседству, слетаются, чтобы его приветствовать; славка и монах, желтая трясогузка, и даже королек, который, собственно, предназначен для жизни в невысоких живых изгородях да в густом кустарнике, наперекор своей природе взлетает на верхушку могучего дуба, навстречу милому пришельцу. Парочка же, вырастившая кукушонка, продолжает усердно его кормить, тогда как другие птицы лишь время от времени приносят ему лакомый кусочек.
-- Похоже, -- вставил Гете, -- что молодую кукушку и насекомоядных пташек связывает большая любовь.
-- Любовь этих птичек к кукушонку, -- отвечал я, -- так огромна, что стоит человеку приблизиться к гнезду, в котором они этого кукушонка лелеют, и маленькие приемные родители от страха и тревоги не знают, что делать. Монах, например, выказывает такое отчаяние, что чуть ли не в судорогах трепыхается на земле.
-- Да, это удивительно, хотя, в общем-то и понятно, -- сказал Гете.-- Однако мне представляется весьма проблематичным, почему, к примеру, славки, намеревающиеся высиживать собственные яйца, позволяют кукушке приблизиться к гнезду и положить в него свое яйцо.
-- Это, действительно, загадочно, -- согласился я. -- Ведь именно потому, что все мелкие насекомоядные птицы кормят вылетевшего из гнезда кукушонка, а значит, и те, которые не высиживали его, между ними возникает своеобразное родство, они продолжают общаться и словно бы пребывают членами единой большой семьи. Может, например, случиться, что кукушка, которую в прошлом году высидела и вырастила чета славок, в этом году положит им в гнездо свое яйцо.
-- Это очень интересно, -- отвечал Гете, -- хотя и почти непостижимо. Но истинным чудом представляется мне то, что кукушонка кормят птицы, не высидевшие и не взрастившие его.
-- Да, это настоящее чудо, -- подтвердил я, -- и все же с подобными явлениями мы сталкиваемся неоднократно. Мне даже думается, что это великий закон, проникающий всю природу. Однажды я словил молодую коноплянку, уже слишком взрослую, чтобы брать корм из рук человека, но и слишком молодую, чтобы самостоятельно добывать его. Я полдня с ней промаялся, и так как она ни за что не хотела клевать из моих рук, то я подсадил ее к прекрасно певшей старой коноплянке, клетка с которой давным-давно висела у меня за окном. Я думал, что если птенец увидит, как клюет старая птица, то в подражанье ей и сам подлетит к кормушке. Ничуть не бывало, повернувшись к ней, он стал раскрывать свой клюв и жалобно пищать, хлопая крылышками. Старая коноплянка тотчас же сжалилась над ним и принялась кормить приемыша, как собственного птенца.
В другой раз мне принесли серую славку с тремя птенчиками, я водворил всех четверых в одну клетку, и мать их кормила. На следующий день принесли двух молоденьких соловьев, уже вылетевших из гнезда, которых я посадил в ту же клетку; славка их приняла и начала кормить наравне со своими. Через несколько дней я поместил туда гнездо с почти оперившимися молодыми травничками, а затем еще и гнездо с пятью молодыми монахами. Славка всех приняла, всех кормила и обо всех пеклась, как преданнейшая мать. Клюв у нее постоянно был полон муравьиных яиц, и она мигом поспевала из одного угла просторной клетки в другой, туда, где открывалась голодная глотка. Но это еще не все! Подросшая тем временем молоденькая славка, в свою очередь, начала кормить самых маленьких птенцов, правда, как бы играя и немножко по-детски, но с явно выраженным стремлением подражать своей неугомонной матери.
-- Тут мы поистине стоим перед чем-то божественным, -- сказал Гете, -- и это повергает меня в радостное изумление. Если верно, что кормление чужого дитяти -- непреложный закон, присущий всей природе, то многие загадки были б разгаданы и мы вправе были бы сказать: господь дает пищу и осиротелым птенцам ворона, взывающим к нему.
-- Думается, что это закон, действительно присущий всей природе, ибо мне довелось и на воле наблюдать такое кормление и милосердие к беспомощным и покинутым.
Прошлым летом неподалеку от Тифурта я словил двух молодых корольков, которые, видимо, совсем недавно покинули гнездо. Они рядышком сидели на кусте с семью братьями и сестрами, а родители их кормили. Я положил обоих птенцов в шелковый носовой платок и направился с ними к Веймару; дойдя до тира, свернул вправо, на луг, по нему спустился к Ильму, миновал купальню и пошел налево, в небольшую рощицу. Здесь, подумалось мне, я сумею спокойно рассмотреть моих маленьких пленников. Но не успел я развернуть платок, как они улизнули и тут же скрылись в кустах и траве, так что все мои поиски остались тщетными. Дня три спустя я случайно опять забрел в эту рощицу; услышав призывную песню реполова, я подумал, что его гнездо где-то поблизости, и действительно вскоре это гнездо обнаружил. Но каково же было мое удивление, когда в нем, вместе с уже почти оперившимися птенцами реполова, я заметил обоих моих корольков, которые преуютно расположились здесь и получали пищу от взрослых реполовов. Я был счастлив этой примечательной находкой. "Раз уж вы такие умники, -- подумал я, -- и сумели так хорошо устроиться, а добряки-реполовы приняли вас с истинным радушием, я и не подумаю вторгаться в их приветливый дом, напротив, пожелаю вам всяческого преуспеяния".
-- Это одна из лучших орнитологических историй, которые мне доводилось слышать, -- сказал Гете. -- Выпьем-ка за ваше здоровье и дальнейшие удачные наблюдения. Кто услышит такое и усомнится в существовании бога, тому не помогут ни Моисей, ни все пророки. Ведь это то, что я называю божественной вездесущностью. Повсюду сеет господь частицы своей бесконечной любви, дает им прорасти, и в животном мы уже видим росток того, что в высшем создании бога -- человеке распускается прекраснейшим цветком. Продолжайте же свой труд и свои наблюдения. Вам они удаются, и в дальнейшем вы можете прийти к поистине бесценным результатам.
Покуда мы за нашим столом на вольном воздухе беседовали о значительном и добром, солнце стало клониться к вершинам западных холмов, и Гете решил, что нам пора в обратный путь. Мы быстро проехали через Иену, расплатились в "Медведе" и, нанеся короткий визит Фроманам, на рысях поспешили в Веймар.
Четверг, 18 октября 1827 г.
Здесь Гегель, которого Гете очень высоко ставит как личность, хотя кое-какие плоды его философии ему и не по вкусу. В честь Гегеля Гете нынче вечером собрал небольшое общество за чайным столом, среди гостей был и Цельтер, впрочем, намеревавшийся отбыть этой же ночью.
Много говорили о Гаманне, больше других, пожалуй, Гегель, высказывавший об этом выдающемся человеке глубокие мысли, несомненно, явившиеся следствием вдумчивого и добросовестного изучения его литературной деятельности.
Далее речь зашла о сущности диалектики.
-- Собственно, диалектика, -- сказал Гегель, -- не что иное, как упорядоченный, методически разработанный дух противоречия, присущий любому человеку, и в то же время великий дар, поскольку он дает возможность истинное отличить от ложного.
-- К сожалению, -- заметил Гете, -- эти умственные выверты нередко используются для того, чтобы ложное выдать за истинное, а истинное за ложное.
-- Бывает и так, -- согласился Гегель, -- но только с людьми умственно повредившимися.
-- Вот я превыше всего и ставлю изучение природы; оно не допускает такого болезненного явления, ибо тут мы имеем дело с истинным и бесконечным. Природа немедленно отвергает как несостоятельного всякого, кто изучает и наблюдает ее недостаточно чисто и честно. К тому же я убежден, что она в состоянии даровать исцеление больным диалектикой.
Оживленная беседа была в полном разгаре, когда Цельтер поднялся и, ни слова не сказав, вышел из комнаты. Мы знали, что ему тяжело расставаться с Гете, и он решил деликатно избегнуть болезненной минуты прощанья.
1828
Вторник, 11 марта 1828 г.
Вот уже которую неделю я чувствую себя не вполне здоровым. Плохо сплю, ночь напролет меня терзают тревожные сны. Я вижу себя в самых разных обстоятельствах, веду всевозможные разговоры со знакомыми и незнакомыми людьми, спорю, ссорюсь, и все так живо, что поутру мне отчетливо вспоминается любая мелочь. Но эта жизнь во сне подтачивает энергию моего мозга, так что днем я чувствую себя вялым, поникшим и к любой умственной деятельности приступаю неохотно и нерешительно.
Я не раз жаловался Гете на это мое состояние, и он не раз уговаривал меня обратиться к врачу.
-- Думается, -- сказал он, -- ничего серьезного с вами не происходит, -- скорей всего небольшое засорение желудка, которое устраняет несколько стаканов минеральной воды или немного соли. Но не запускайте это недомогание и постарайтесь от него избавиться!
Гете, разумеется, был прав, да я и сам убеждал себя в его правоте, но вялость и апатия сказывались и в этом случае; я по-прежнему проводил беспокойные ночи и тоскливые дни, даже пальцем не пошевелив, чтобы обороть недуг.
Когда я сегодня под вечер опять предстал перед Гете каким-то унылым и скованным, у него, видно, лопнуло терпение, и он не сумел удержаться от соблазна поиронизировать и слегка поиздеваться надо мной.
-- Вы, право же, второй Шенди, -- сказал он, -- отец Тристрама, которого добрую половину жизни выводила из себя скрипучая дверь, но он никак не мог решиться устранить этот раздражающий звук с помощью нескольких капель растительного масла.
Но такова уж наша общая участь! Судьба человека складывается в зависимости от ею просветлений и помрачений! Хорошо, если бы демон-покровитель всегда водил нас на помочах. Но стоит доброму духу покинуть нас, и мы обессилены, мы бредем на ощупь. Наполеон, вот малый не промах. Все всегда ему было ясно и понятно, никаких сомнений и достаточный запас энергии, чтобы в любую минуту осуществить то, что он считал выгодным и необходимым. Его жизнь была шествием полубога от битвы к битве, от победы к победе. О нем смело можно сказать, что судьба его стала такой блистательной, какой до него мир не знал, да и после него вряд ли узнает, именно вследствие такого непрерывного озарения.
Да, голубчик мой, этому никто подражать не может.
Гете шагал по комнате из угла в угол. Я присел к столу, с которого все уже было убрано, кроме остатков вина, печенья и фруктов.
Гете наполнил мой бокал и заставил меня отведать того и другого.
-- Вы хоть и не пожелали быть сегодня нашим гостем к обеду, -- сказал он, -- но бокал вина -- этот дар добрых моих друзей пойдет вам на пользу.
Десерт доставил мне истинное удовольствие, Гете же, продолжая расхаживать по комнате, возбужденно бормотал что-то, время от времени у него вырывались какие-то непонятные слова.
То, что он сейчас сказал о Наполеоне, не шло у меня из головы, и я старался вернуть разговор к этой теме.
-- Мне все же кажется, -- начал я, -- что в состоянии такого непрерывного озарения Наполеон главным образом пребывал в молодые годы, когда силы его еще росли, милость божия неизменно простиралась над ним, а значит, и счастье его не покидало. В более поздние времена озарение, видимо, от него отвернулось, так же как счастье и его звезда.
-- Ишь чего вы захотели! -- воскликнул Гете. -- Я тоже не написал во второй раз моих любовных песен и моего "Вертера". То божественное озарение, которое порождает из ряду вон выходящее, нераздельно с молодостью и продуктивностью, а ведь Наполеон был одним из продуктивнейших людей, когда-либо живших на земле. Да, да, дорогой мой, не обязательно писать стихи или пьесы, чтобы быть продуктивным, существует еще продуктивность поступков, и в не которых случаях она выше той, другой. Даже врачу надо быть продуктивным, ежели он хочет лечить по-настоящему, но коли этот дар у него отсутствует, то помочь больному он сможет лишь случайно, вообще же останется простым ремесленником.
-- Видимо, в данном случае вы называете продуктивностью то, что было принято называть гением.
-- Это очень близкие понятия, -- отвечал Гете. -- Ибо гений и есть та продуктивная сила, что дает возникнуть деяниям, которым нет нужды таиться от бога и природы, а следовательно, они не бесследны и долговечны. Таковы все творения Моцарта. В них заложена животворящая сила, она переходит из поколения в поколение, и ее никак не исчерпать, не изничтожить. То же самое относится к другим великим композиторам и художникам. Разве Фидий и Рафаэль не воздействовали в последующие столетия, равно как Дюрер и Гольбейн? Тот, кто первым открыл формы и пропорции старонемецкого зодчества, в силу чего с течением времени могли возникнуть Страсбургский и Кельнский соборы, тоже был гением, ибо мысль его и доныне не утратила своей продуктивной силы. Лютер был гением особого рода: сколько уже времени продолжается его воздействие, и не счесть тех столетий, которые будут предшествовать его прекращению. Лессинг упорно отклонял высокий титул гения, но длительность его воздействия свидетельствует против него. В то же время нам известны по нашей литературе иные, достаточно значительные, имена, при жизни считавшиеся гениями, воздействие которых, однако, кончилось вместе с их жизнью, а это значит, что они были не столь уж значительны, как полагали сами и как думали о них другие. Ибо я уже говорил: не может быть гения без длительно воздействующей продуктивной силы, и дело здесь не в том, чем занимается человек: искусством или ремеслом -- это значения не имеет. Сказался ли его гений в науке, как у Окена и Гумбольдта, в войне или управлении государством, как у Фридриха, Петра Великого и Наполеона, писал ли он песни, как Беранже, -- это безразлично, все сводится к тому, жива ли его мысль, арепри, деяния и дарована ли им долгая жизнь.
И еще я должен добавить: не количество созданного или совершенного определит продуктивность человека. Мы знаем поэтов, которые считаются весьма продуктивными потому, что том за томом выпускают в свет стихи. Но я бы без обиняков назвал их непродуктивными, поскольку сделанное ими лишено жизни и прочности. И наоборот: Голдсмит написал так мало стихотворений, что о нем, казалось бы, и говорить не стоит, но я тем не менее считаю его продуктивнейшим поэтом, ибо то немногое, что он создал, проникнуто внутренней жизнью, которая нескоро себя изживет.
Наступила пауза. Гете продолжал ходить по комнате. Мне не терпелось услышать продолжение этого волнующего разговора, и я старался подвигнуть на него Гете.
-- Как вы полагаете, -- начал я, -- эта гениальная продуктивность связана лишь с духом великого человека или же и с его телесной организацией?
-- Во всяком случае, -- отвечал Гете, -- тело не в малой степени на нее воздействует. Была, правда, пора, когда в Германии гения представляли себе низкорослым, хилым, даже горбатым. Но мне видится гений с телом, соответствующим его духу.
О Наполеоне говорили, что он человек из гранита, и это прежде всего относилось к его телу. Чего только он не вынес, чего не способен был вынести! От раскаленных песков Сирийской пустыни до заснеженных полей Москвы, а между тем и этим -- какое великое множество маршей, битв и ночных биваков! Сколько тягот и жестоких лишений выпало ему на долю! Ночи почти без сна, скудная пища, и при этом непрерывная работа ума. В ужасающей напряженности и волнении восемнадцатого брюмера он целый день ничего не ел и, не помышляя о том, чтобы подкрепиться, нашел в себе достаточно силы глубокой ночью набросать пресловутое "Воззвание к французскому народу". Если подумать о том, что он проделал и перенес, то к сорока годам на нем, вероятно, уже живого места не оставалось, и тем не менее в эти годы он был и выглядел еще героем с головы до пят.
Но вы правы, наибольшего блеска его деяния достигли в годы юности. Вдумайтесь только: человек без роду, без племени, в эпоху, которая вызвала к жизни все таланты и способности, на двадцать седьмом году сумел стать кумиром тридцатимиллионной нации! Да, да, голубчик мой, надо быть молодым, чтобы вершить великие дела. И Наполеон не единственный тому пример.
-- Его брат Люсьен, -- заметил я, -- тоже смолоду добился очень высокого положения. На двадцать шестом году он был уже председателем Пятисот, а вскоре и министром внутренних дел.
-- Дался вам этот Люсьен! -- прервал меня Гете. -- История сотнями являет нам даровитых людей, которые с честью и славой могли постоять за свое дело как сидя у себя в кабинете, так и на поле брани.
-- Будь я владетельным князем, -- живо продолжал он, -- я никогда бы не. делал первыми людьми в государстве тех, что выдвинулись мало-помалу, благодаря своему рождению и старым заслугам, и спокойно шагают по проторенному пути, от чего большого толку, конечно, не бывает. Будь я государем -- я бы окружил себя молодыми людьми, но, разумеется, одаренными проницательным умом, энергией, к тому же доброй волей и по самой своей природе благородными. Как же тогда хорошо было бы править страной, вести вперед свой народ! Но где тот государь, которому бы так повезло и откуда бы у него взялись такие умельцы!
Я возлагаю немалые надежды на нынешнего прусского кронпринца [102] . Судя по всему, что я о нем знаю и слышу, это человек очень недюжинный. А только такой монарх может распознать и найти дельных, талантливых людей. Что бы там ни говорили, равный познается только равным, и лишь монарх, одаренный незаурядными способностями, может оценить и приблизить к себе столь же способных людей из числа своих подданных и слуг. "Таланту -- широкая дорога!" Девиз Наполеона, который обладал исключительным чутьем в выборе людей и каждому умел отвести место, где тот пребывал в своей сфере. Наверно, потому всю жизнь, во всех своих грандиозных начинаниях он, как никто другой, был окружен умными и верными исполнителями его воли.
Как мне нравился Гете в этот вечер... Казалось, все лучшее, благороднейшее ожило в нем. Такую силу источал его голос и огонь, пылавший в глазах, словно сызнова вспыхнула в нем прекрасная искра юности. Странно было мне, что он, в столь преклонных годах еще занимавший важный государственный пост, так энергично ратовал за молодежь и считал, что главные посты в государстве должны быть отданы если не юношам, то, уж во всяком случае, людям еще молодым. Я не удержался и напомнил ему несколько немецких сановников, у которых, несмотря на их весьма солидный возраст, было достаточно энергии и юношеской подвижности, чтобы превосходно справляться с важными и многообразными делами.
-- Они и им подобные, -- отвечал Гете, -- люди гениальные, к ним и подходить надо с необщей меркой. Им даровано повторное возмужание, тогда как другие молоды только однажды.
Дело в том, что любая энтелехия -- частица вечности и не устаревает за те краткие годы, которые она связана с земной плотью. Если эта энтелехия не очень сильна, то в период своего телесного омрачения она не будет особо властной, скорее позволит телу возобладать над собой, а потому не сможет приостановить его старенье или этому процессу воспрепятствовать. Мощная же энтелехия, присущая всем гениально одаренным натурам, живительно пронизывая тело, не только окажет укрепляющее, облагораживающее воздействие на его организацию, но, духовно превосходя его, будет стремиться постоянно сохранять свое преимущественное право на вечную молодость. Вот отчего у доподлинно одаренных людей даже в старости мы еще наблюдаем наступление эпох неутомимой продуктивности. К этим людям словно периодически возвращается молодость, и это-то я и называю повторной возмужалостью.
Но молодость есть молодость, и как ни мощно проявляет себя энтелехия, ей все же никогда полностью не подчинить себе тело, и посему отнюдь не одно и то же, имеет она в нем союзника или противника.
Было время, когда я требовал от себя каждый день -- печатный лист, и удавалось мне это с легкостью. "Брата и сестру" я написал за три дня, "Клавиго", как вам известно, за неделю. Теперь об этом и думать не приходится, и все-таки даже в нынешнем моем преклонном возрасте мне грех жаловаться на недостаток продуктивности. Правда, то, что в молодые годы мне удавалось ежедневно и в любых условиях, теперь удается лишь периодически и при особо благоприятном стечении обстоятельств. Лет десять-двенадцать тому назад, в счастливое время по окончании Освободительной войны, когда я весь был во власти "Дивана", я иной раз писал по два-три стихотворения в день, все равно -- в чистом поле, в экипаже или в гостинице. Нынче над второй частью "Фауста" я могу работать лишь ранним утром, после того как сон освежил и подкрепил меня, а мельтешенье повседневной жизни еще не сбило с толку. Но много ли я успеваю сделать? В лучшем случае рукописную страничку, обычно же не больше, чем можно написать на ладони, а частенько, в непродуктивном состоянии, и того меньше.
-- Неужто нельзя придумать средство, которое способствовало бы продуктивному состоянию или, по крайней мере, могло его поддержать?
-- Так как в этом смысле все обстоит довольно странно, то тут есть о чем подумать и поговорить.
Продуктивность высшего порядка, любое apercu, любое озарение или великая и плодотворная мысль, которая неминуемо возымеет последствия, никому и ничему не подчиняется, она превыше всего земного -- человек должен ее рассматривать как нежданный дар небес, как чистое божье дитя, которое ему надлежит встретить с радостью и благоговением. Все это сродни демоническому; оно завладевает человеком, делая с ним что вздумается, он же бессознательно предается ему во власть, уверенный, что действует в согласии с собственным побуждением. Таким образом, человек нередко становится орудием провидения, и его следует рассматривать как сосуд, предназначенный для приема той влаги, которую вольет в него господь. Я говорю это, подразумевая, как часто одна-единственная мысль сообщала новое обличье целым столетиям и как отдельные люди самой своей сутью налагали печать на свою эпоху, печать, благотворно воздействовавшую еще и на многие последующие поколения.
Но существует продуктивность и совсем иного рода, подверженная влияниям земного мира и более подвластная человеку, хотя он и в этом случае готов склониться перед божественным началом. К этой сфере я причисляю все, относящееся к выполнению определенного плана, все промежуточные звенья единой цепи мыслей, концы которой уже ясно видны во всем своем великолепии, причисляю и все то, что уже является видимой плотью произведения искусства.
Так, Шекспиру пришла мысль о "Гамлете", когда дух целого нежданно явился ему и, потрясенный, он вдруг прозрел все связи, характеры и развязку, и это поистине был дар небес, ибо сам он непосредственного влияния на это произведенье не оказывал, хотя для возможности такого apercu необходимой предпосылкой был дух, подобный Шекспирову. Зато последующая разработка отдельных сцен и диалогов была уже полностью в его власти, и он месяцами ежедневно, ежегодно, ежечасно мог по своему усмотрению над нею трудиться. И во всем им созданном мы видим неизменную продуктивную силу, во всех его пьесах нет ни единой сцены, о которой можно было бы сказать: она написана не в том расположении духа или не в полную силу. Читая Шекспира, мы уверены, что все, им созданное, создано человеком, духовно и физически крепким и несокрушимым.
Но предположим, что физическая конституция драматического писателя не так крепка и безупречна и он, напротив, подвержен частым недомоганиям или приступам робости; это значило бы, что ему нередко, а иной раз и на долгий срок, недостает продуктивности, необходимой для ежедневной работы над отдельными сценами. Допустим, что он попытается горячительными напитками восполнить недостаток продуктивной силы и, в известной мере, это ему удастся, но мы, конечно же, заметим недостатки подобных форсированных сцен.
Посему мой совет -- ничего не форсировать, лучше уж развлекаться или спать в непродуктивные дни и часы, чем стараться выжать из себя то, что потом никакой радости тебе не доставит.
-- Вы говорите то, что я и сам нередко ощущал и что, конечно, нельзя не признать правильным и справедливым, -- заметил я. -- Но все-таки мне сдается, что можно естественными средствами усилить продуктивность своего душевного состояния и не форсируя его. Мне в жизни очень часто случалось при запутанных обстоятельствах не находить, как ни бейся, правильного решения. Стоило мне, однако, выпить стакан-другой вина, как я тотчас же уяснял себе, что следует делать, и нерешительности -- как не бывало. Принятие решения -- это ведь тоже своего рода продуктивность, и если несколько стаканов вина способны вызвать ее к жизни, то таким средством, видимо, не следует пренебрегать.
-- Ваше замечание, -- сказал Гете, -- я опровергать не стану. Но то, что я сейчас говорил, тоже справедливо; из этого мы видим, что истину можно сравнивать с бриллиантом, лучи которого устремляются не в одну, а в разные стороны. Впрочем, вы превосходно знаете мой "Диван" и, наверно, помните, что я в нем сказал;
А отхлебнул вина,
И судишь здраво.
(Перевод О. Чухонцева)
Тем самым я полностью с вами согласился. В вине, конечно, заключена сила, возбуждающая продуктивность, но здесь многое зависит от душевного состояния, от времени, даже от часа, и то, что одному приносит пользу, другому идет во вред. Силы, способствующие продуктивности, заложены также в сне, в отдыхе и еще в движении. Эта же сила присутствует в воде, прежде всего в атмосфере. Свежий воздух вольных полей -- вот для чего мы, собственно, рождены. Дух божий словно бы веет там над человеком, и божественная сила сообщается ему.
Лорд Байрон, ежедневно проводивший много часов на вольном воздухе, то скача верхом вдоль берега моря, то плывя под парусом или на гребной лодке, то купаясь в море и укрепляя свои силы плаваньем, был одним из продуктивнейших людей, когда-либо живших на свете.
Гете сел теперь напротив меня, и мы заговорили о том, о сем. Затем снова вернулись к лорду Байрону и припомнили многие злоключения, омрачившие его дальнейшую жизнь, покуда благородная воля и роковые неудачи не привели его в Грецию, где он и нашел свою гибель.
-- Вообще, -- продолжал Гете, -- вдумайтесь и вы заметите, что у человека в середине жизни нередко наступает поворот, и если смолоду все ему благоприятствовало и удавалось, то теперь все изменяется, злосчастье и беды так и сыплются на него.
А знаете, что я об этом думаю? Человеку надлежит быть снова руинированным! Всякий незаурядный человек выполняет известную миссию, ему назначенную. Когда он ее выполнил, то в этом обличье на земле ему уже делать нечего, и провидение уготовляет для него иную участь. Но так как в подлунном мире все происходит естественным путем, то демоны раз за разом подставляют ему подножки, покуда он не смирится. Так было с Наполеоном и многими другими. Моцарт умер на тридцать шестом году. Почти в том же возрасте скончался Рафаэль -- Байрон был чуть постарше. Все они в совершенстве выполнили свою миссию, а значит, им пришла пора уйти, дабы в этом мире, рассчитанном на долгое-долгое существование, осталось бы что-нибудь и на долю других людей.
Меж тем стало уже поздно. Я пожал его дорогую мне руку и ушел.
Среда, 12 марта 1828 г.
После вчерашнего вечера с Гете у меня из головы не шел тот важный разговор, который мы с ним вели.
Упоминалось в этом разговоре, и море, а также морской воздух, причем Гете высказал мысль, что все островитяне и жители приморской полосы в умеренном климате куда продуктивнее и энергичнее, чем народы, живущие в глубине континентов.
Оттого ли, что я уснул с этими мыслями, подкрепленными тоской по живительным силам моря, но в эту ночь мне приснился приятный и для меня весьма примечательный сон.
Я видел себя в незнакомой местности, среди чужих людей, при этом я был необычно весел и счастлив. Сияние солнца озаряло чарующую природу, напоминавшую не то побережье Средиземного моря, не то юг Испании или Франции, а может быть, Италию в окрестностях Генуи. Мы весело пообедали, потом я отправился вместе с другими несколько более молодыми сотрапезниками на послеобеденную прогулку. Мы шли по уютной равнине, поросшей кустарником, и вдруг оказались в море на крохотном островке, вернее, скалистом утесе, где едва-едва помещались пять или шесть человек и где страшно было пошевелиться, -- того и гляди, соскользнешь в воду. Сзади, откуда мы пришли, виднелось только море, перед нами на расстоянии каких-нибудь пятнадцати минут, простирался манящий берег, местами плоский, местами умеренно высокий и скалистый. Среди зелени и белых шатров виднелась жизнерадостная толпа в светлых одеждах -- она весело кружилась под прекрасную музыку, доносившуюся из шатров.
-- Ничего тут не придумаешь! -- сказал один из юнцов другому,-- надо нам раздеться и плыть к берегу.
-- Вам легко говорить, -- вмешался я, -- вы молоды, хороши собой и к тому же отличные пловцы. Я же плаваю плохо, да и внешность у меня не такая, чтобы с охотой и радостью предстать перед чужими людьми на берегу.
-- Дурень ты, -- сказал один из красивейших юношей. -- Раздевайся и дай мне свою внешность, а я тебе отдам свою.
Услышав это, я живо скинул одежду, бросился в воду и в чужом обличье тотчас же почувствовал себя прекрасным пловцом. Быстро добравшись до берега, я с радостной доверчивостью, голый и мокрый, смешался с толпой. Прекрасное тело дарило меня счастьем, я не испытывал ни малейшего стеснения и быстро освоился с незнакомцами, которые пировали за столом возле одной из беседок. Мои товарищи мало-помалу тоже подплыли к берегу и присоединились к нам, не было еще только юноши в моем обличье, в чьем теле я чувствовал себя так легко и хорошо. Наконец и он приблизился к берегу; меня спросили, не хочу ли я взглянуть на свое прежнее "я". При этих словах мне стало как-то не по себе, отчасти потому, что я не ждал большого удовольствия от лицезрения самого себя, и еще потому, что я боялся, как бы мой приятель не потребовал обратно свое тело. Тем не менее я обернулся и увидел себя в прежнем своем обличье, подплывающим к берегу, я (или "он") смеялся, слегка склонив голову набок.
-- Твое тело не очень-то приспособлено для плаванья! -- крикнул он. -- Мне пришлось основательно побороться с волнами и бурунами, поэтому ничего нет удивительного, что я приплыл последним.
Я тотчас же узнал -- это было мое лицо, разве что помоложе, да, пожалуй, пошире и посвежее. Он вышел на берег и, распрямившись, сделал несколько шагов по песку, я же любовался его спиной и бедрами -- какое совершенное сложение. Потом он пошел вверх по скалистому берегу, где мы все собрались, а когда встал рядом со мной, то оказался точь-в-точь такого же роста, как я в своем новом обличье. "Удивительное дело, -- подумал я, -- с чего это я так вырос. Неужто на меня воздействовали первозданные силы моря, или юношеский дух друга пропитал мои члены?" После того как мы премило провели вместе толику времени, я стал удивляться в душе, что мой друг не выказывает желания вернуть себе свое обличье. Правда, размышлял я, он и так выглядит как нельзя лучше, и ему, вероятно, все равно; но мне-то нет, я отнюдь не уверен, что в своем теле опять не сожмусь и не стану таким же низкорослым, каким был раньше. Чтобы выяснить этот вопрос, я отвел его в сторону и спросил, как он чувствует себя в моем обличье.
-- Превосходно, -- отвечал он, -- я ощущаю себя и свою силу, как прежде. Не знаю, что ты имеешь против своего обличья, меня оно вполне устраивает, надо только что-то представлять собой. Оставайся в моем теле, сколько тебе вздумается, я-то ведь твоим доволен и готов хоть век пребывать в нем.
Я был очень рад, что мы с ним объяснились; так как и я тоже во всех своих чувствах, мыслях и воспоминаниях ощущал себя прежним, то во сне у меня создалось впечатление, что наша душа существует совершенно самостоятельно и в будущем может продолжать свое существование в иной телесной оболочке.
-- Очень милый сон, -- заметил Гете, когда я после обеда в основных чертах рассказал то, что мне приснилось. -- Как видите,-- продолжал он, -- музы являются нам и во сне, да еще осыпают нас милостями; не станете же вы отрицать, что в состоянии бодрствования вам бы не удалось придумать нечто столь изящное и своеобразное.
-- Я и сам не понимаю, как это случилось, -- отвечал я, -- все последнее время я чувствовал себя до того угнетенным, что и не помышлял о столь интересной и яркой жизни.
-- В человеческой природе заложены чудодейственные силы, -- отвечал Гете, -- и когда мы никаких радужных надежд не питаем, оказывается, что она припасла для нас нечто очень хорошее. Бывали в моей жизни периоды, когда я засыпал в слезах, но во сне мне являлись прелестные видения, они дарили меня утешением и счастьем, так что наутро я вставал бодрый и освеженный.
Вообще-то всем нам, старым европейцам, ох, как неважно приходится. Окружающая нас жизнь искусственна и слишком сложна, наша пища и наше времяпрепровождение далеки от природы, наше общение с людьми лишено любви и доброты. Все благовоспитанны и учтивы, но ни у кого не хватает мужества быть искренним и правдивым, так что честный человек с общественными склонностями и естественным строем мысли среди нас оказывается в тяжелом положении. Иной раз, право, пожалеешь, что ты не родился так называемым дикарем на каком-нибудь острове Южных морей и не можешь порадоваться чистому человеческому бытию без всякого-то стороннего привкуса.
Если же, будучи в подавленном расположении духа, поглубже вдумаешься в наше горестное время, начинает казаться, что мир уже созрел для Страшного суда. А зло все растет от поколения к поколению. Мало того что на нас ложатся грехи наших предков, мы еще передаем потомкам наследственные пороки, отягченные нашими собственными.
-- Мне тоже частенько приходят на ум подобные мысли, -- отвечал я, -- но стоит мне увидеть, как мимо проезжает полк немецких драгун, и залюбоваться красотой и статностью этих молодых людей, я успокаиваюсь и говорю себе, что будущее человечества еще не так печально.
-- Наш народ, -- возразил Гете, -- конечно, еще находится в полном обладании сил и, надо надеяться, долго будет поставлять нам не только отличных кавалеристов, но к тому же убережет нас от полного упадка и гибели. Это неисчерпаемые залежи; они постоянно пополняют и подстегивают силы угасающего человечества. А в общем, побывайте в наших крупных городах и у вас сложится другое впечатление. Погуляйте там в обществе другого хромого беса или врача с обширной практикой, и они вам нашепчут такие истории, что вы содрогнетесь от несчастий и пороков, ниспосланных на человека и заставляющих страдать общество в целом.
Но прочь ипохондрию. Как вы себя чувствуете? Чем заняты? Что вы делали сегодня? Развейте грустные мысли, которые меня одолели.
-- Я читал у Стерна, -- отвечал я, -- как Йорик, шатаясь по улицам Парижа, замечает, что каждый десятый прохожий -- карлик.
Мне сразу это вспомнилось, когда вы заговорили о пороках большого города. Вспомнился мне также пехотный батальон времен Наполеона, сплошь состоявший из парижан; все они были такие маленькие и щуплые, что казалось, никакого толку от них на войне быть не может.
-- Горные шотландцы герцога Веллингтона, -- вставил Гете, -- больше походили на героев.
-- Я видел их в Брюсселе за год до битвы при Ватерлоо, -- отвечал я. -- Статные красавцы как на подбор. Все силачи, здоровые, ловкие, словно только что сотворенные господом богом. Они так высоко несли головы, так легко шагали своими мускулистыми голы ми ногами, что казалось -- знать не знают о первородном грехе и о пороках своих предков.
-- В чем тут причина, сказать трудно, -- заметил Гете, -- то ли это происхождение, то ли почва, то ли свободный строй и здоровое воспитание -- но англичане и вообще-то много очков дают вперед другим нациям. У нас в Веймаре мы редко видим англичан, и, наверно, не самых избранных, но какие же это дельные, красивые люди. Приезжают совсем юнцы, лет эдак по семнадцати, и все равно в немецкой глуши чувствуют себя свободно и непринужденно. Вернее, их манеры и поведенье в обществе исполнены такого достоинства и простоты, словно они везде господа и весь мир принадлежит им. Потому-то они так нравятся нашим женщинам и так много уже разбили здесь юных сердец. Как истый немецкий папаша, которому дорого спокойствие в семье, я, случается, не без страха выслушиваю сообщения моей снохи об ожидающемся приезде того или другого юного островитянина. Внутренним взором я уже вижу слезы, которые прольются при его отъезде. Это опасные молодые люди, но как раз то, что они опасны, и следует считать их добродетелью.
-- Я бы, например, не стал утверждать, -- вставил я, -- что наши веймарские англичане умнее, находчивее, образованнее и по своим душевным качествам лучше других людей.
-- Не в этом дело, дорогой мой, -- возразил мне Гете, -- дело также не в происхождении и не в богатстве, а лишь в том, что у них хватает смелости быть такими, какими их создала природа. Они не исковерканы, не покалечены, чужды изломанности и половинчатости,-- словом, дурные или хорошие, но они всегда полноценные люди. Есть среди них и полноценные дураки, спорить не буду, но ведь это тоже что-то значит и кое-что весит на весах природы.
Счастье личной свободы, горделивое сознание, что ты носишь английское имя, которое почтительно произносится другими нациями, много дает даже детям, ибо не только в семье, но и в учебных заведениях к ним относятся с куда большим уважением и развиваются они в обстановке более счастливой и свободной, нежели у нас, немцев.
Стоит мне только выглянуть в окно, и я тотчас же убеждаюсь, как все обстоит в нашем милом Веймаре. Зимой, когда выпал снег и соседские ребятишки выбежали на улицу с салазками, вдруг, откуда ни возьмись, явился полицейский служитель, и бедняжки бросились врассыпную. Теперь, когда весеннее солнце так и манит их поиграть возле дома, я замечаю, что они даже играют с оглядкой -- как бы не приблизился могущественный повелитель -- полицейский. Ни один мальчонка не смеет щелкнуть бичом, запеть или громко окликнуть товарища -- на то и полиция, чтобы это ему запрещать. У нас одна забота -- как бы укротить молодежь и своевременно вытравить у нее врожденные качества, всякую оригинальность и необузданность, чтобы в конце концов остался только филистер.
Вы же знаете, у меня редко выдается денек, чтобы ко мне не заглянул чужеземец, проездом оказавшийся в Веймаре. Но если бы я сказал, что визиты молодых немецких ученых, в особенности с северо-запада, доставляют мне радость, я бы солгал. Близорукие, бледные, со впалой грудью, молодые без молодости -- вот мои посетители. Вступая с ними в беседу, я быстро замечаю: то, что нашему брату приносит радость или представляется ничтожным и тривиальным, им безразлично, они по уши погрязли в идеях и способны интересоваться только наивысшими проблемами умозрения. Здоровой чувственности и чувственного счастья они не ведают, всякое ощущение своей юности и юного задора из них вытравлено, и вытравлено навеки. Если человек не молод на двадцатом году жизни, как прикажете ему быть молодым на сороковом?
Гете вздохнул и умолк.
Я думал о счастливых годах минувшего столетия, на которые пришлась юность Гете. В душу мне пахнуло летним воздухом Зезенгейма, и я напомнил ему стихи.
Уж вечер плыл, лаская поле,
Висела ночь у края гор.
-- Ах, -- вздохнул Гете, -- поистине то были прекрасные времена! Но надо выкинуть их из головы, чтобы серые, пасмурные дни настоящего не стали и вовсе непереносимыми.
-- Надо, видно, ждать пришествия второго Спасителя, который бы освободил нас от суровости, тоски и страшной подавленности нашего нынешнего состояния.
-- Явись он, -- отвечал Гете, -- он был бы распят вторично. Но события столь грандиозные нам и ни к чему. Если бы можно было научить немцев, по образцу англичан, меньше философствовать и больше действовать, меньше заниматься теорией, чем практикой, многое было бы уже совершено и без второго пришествия. Много доброго может исходить снизу, от народа, при помощи школ и домашнего воспитания, а многое сверху -- от правителей с их присными.
Я, например, никак не могу одобрить, что с будущих чиновников в их студенческую пору спрашивают слишком много научных теоретических познаний, что, конечно, преждевременно руинирует эту молодежь как духовно, так и физически. Когда они наконец приступают к своей работе, у них, правда, имеется колоссальный запас философских и прочих ученых сведений, кои в ограниченной сфере их трудов не могут найти себе никакого применения и, как полностью бесполезные, вскоре забываются. А вот то, что им всего необходимее, у них отсутствует: то есть духовная и физическая энергия, столь необходимая для дельного выполнения практических обязанностей.
И далее, разве чиновник в общении с людьми может обойтись без любви и благожелательности? Но если ему самому худо приходится, откуда же он возьмет эти качества? А ведь все эти деятели чувствуют себя прескверно! Треть ученых и чиновников, прикованная к письменным столам, физически надломлена и предана во власть демона ипохондрии. Тут уж необходимо вмешательство сверху, дабы хоть грядущие поколения избавить от такой беды.
-- Что ж, -- с улыбкой сказал Гете, -- будем ждать и надеяться, что лет эдак сто спустя мы, немцы, сумеем наконец стать не абстракт ными учеными и философами, но людьми.
Пятница, 16 мая 1828 г.*
Ездил кататься с Гете. Забавляясь воспоминаниями о своих раздорах с Коцебу и компанией, он процитировал несколько очень острых и веселых эпиграмм на Коцебу, впрочем, скорее шутливых, чем обидных. Я спросил, почему он никогда не публиковал их.
-- У меня таких стишков целая коллекция, -- отвечал Гете, -- я держу их в секрете и лишь изредка показываю самым близким друзьям. Они были единственным невинным оружием, которым я мог отражать нападения врагов. Таким образом я втихомолку давал себе роздых и освобождался от тягостного чувства недоброжелательства, а оно неминуемо овладело бы мною под влиянием публичных, и частенько злобных, выпадов моих противников. Эти стишки оказали мне весьма существенную услугу. Но я не хочу занимать публику дрязгами, касающимися меня одного, или же обижать еще живых людей. Позднее ту или другую эпиграмму, несомненно, можно будет опубликовать.
Пятнииа, 16 июня 1828 г.*
Баварский король недавно прислал в Веймар своего придворного художника Штилера написать портрет Гете. В качестве, так сказать, рекомендательного письма и свидетельства своего уменья Штилер привез уже законченный портрет в натуральную величину прекрасной собою молодой женщины -- мюнхенской актрисы, фрейлейн фон Хаген
Посмотрев его, Гете согласился предоставить господину Штилеру столько сеансов, сколько тому потребуется, и вот уже несколько дней, как этот портрет завершен.
Сегодня обедал у Гете; кроме меня, никого не было. Во время десерта Гете встал, пошел со мною в кабинет, примыкающий к столовой, и показал мне только что законченную работу Штилера. Засим с превеликой таинственностью предложил мне проследовать за ним в так называемую майоликовую комнату, где висел портрет красавицы актрисы.
-- Не правда ли, -- спросил он после того, как мы постояли, разглядывая его, -- это был не напрасный труд! Штилер очень неглуп! Этот лакомый кусочек он использовал как приманку и, заставив меня таким способом сидеть для портрета, еще прельстил меня надеждой, что хоть он и пишет голову старика, но из-под его кисти все равно выйдет такой вот ангелок.
Пятница, 26 сентября 1828 г.*
Гете показывал мне сегодня свою богатейшую коллекцию окаменелостей, которая помещена в отдаленном павильоне в саду. Начало этой коллекции положил он сам, впоследствии ее изрядно приумножил его сын, в основном, и это весьма примечательно, за счет окаменелых костей, которые все были найдены в окрестностях Веймара.
Понедельник, 6 октября 1828 г.*
Обедал у Гете с господином фон Мартиусом. Он здесь уже несколько дней, и они с Гете обсуждают вопросы ботаники. Говорят главным образом о спиральной тенденции растений; господин Мар-тиус сделал немаловажные открытия в этой области и сообщил о них Гете, перед которым открывается новое поле деятельности. Гете, казалось мне, с юношеской пылкостью воспринял идею своего друга.
-- Все это значительно обогащает физиологию растений, -- заметил он. -- Новое apercu спиральной тенденции полностью соответствует моему учению о метаморфозе, оно найдено на том же пути, но какой же это гигантский шаг вперед!
Пятница, 17 октября 1828 г.*
Последнее время Гете ревностно читает "Глоб" и часто о нем говорит. Усилия Кузена и его школы он считает особенно важными.
-- Эти люди, -- как-то сказал он, -- пожалуй, смогут способствовать сближению между Францией и Германией, ибо они создают язык, безусловно, пригодный для того, чтобы облегчить взаимный обмен мыслями между обеими нациями.
"Глоб" так сильно интересует Гете еще и потому, что там обсуждаются новейшие произведения французской литературы, и к тому же журнал ревностно отстаивает свободы романтической школы, вернее, освобождение от оков ничего не значащих правил.
-- Кому нужен весь хлам этих правил, дошедших до нас из окоченелой устаревшей эпохи, -- заметил он сегодня, -- да еще этот шум по поводу классического и романтического! Важно, чтобы произведение все в целом было интересно и хорошо, тогда оно и будет классическим.
Четверг, 23 октября 1828 г.
Гете весьма одобрительно отзывался сегодня о брошюре канцлера, посвященной памяти великого герцога Карла-Августа, в которой он вкратце излагает энергическую и деятельную жизнь удивительного государя.
-- Маленькая эта брошюра, -- сказал Гете, -- и вправду очень удачна, материал отобран с большим тщанием и осмотрительностью, к тому же весь пронизан духом горячей любви, и в то же время изложение так сжато и кратко, что деяния великого герцога как бы громоздятся друг на друга, и при виде такой полноты жизни и деятельности вы поневоле испытываете нечто вроде головокружения. Канцлер и в Берлин послал свою брошюру и спустя некоторое время получил весьма примечательное письмо от Александра фон Гумбольдта; это письмо я не могу читать без глубокой растроганности. Гумбольдт в течение долгих лет был преданнейшим другом великого герцога, да оно и не удивительно, -- глубокая, богато одаренная натура последнего постоянно жаждала новых знаний, а Гумбольдт благодаря своей универсальной образованности как раз и был тем человеком, который на любой вопрос мог ответить наилучшим и основательнейшим образом.
И вот чудесное совпадение -- последние свои дни великий герцог прожил в Берлине, почти в непрерывном общении с Гумбольдтом, под конец успев еще обсудить с другом многие важные проблемы, его тревожившие. И опять-таки, разве не следует считать милостью господней то, что такой человек, как Гумбольдт, стал свидетелем последних дней и часов одного из лучших государей, когда-либо правивших в Германии. Я велел снять копию с его письма и сейчас кое-что прочту вам.
Гете поднялся, подошел к конторке, взял из нее письмо и снова сел за стол. Несколько мгновений он читал про себя. Я заметил, что слезы выступили у него на глазах.
-- Нет, читайте сами, но не вслух, -- сказал он, протягивая мне письмо. Он снова поднялся и стал шагать по комнате, покуда я читал.
"Кого же могла больше, чем меня, потрясти его скоропостижная смерть, -- писал Гумбольдт, -- ведь он в течение тридцати лет относился ко мне с искренней благосклонностью, смею даже сказать -- с нескрываемым пристрастием. Он ведь едва ли не каждый час хотел видеть меня подле себя. Как прозрачное свечение, озаряя заснеженные вершины Альп, предвещает угасание дня, так и здесь: никогда я не видел великого и человечного государя оживленнее, остроумнее, мягче и взволнованнее дальнейшим развитием жизни своего народа, чем в эти последние дни его пребывания с нами.
Удрученный и напуганный, я не раз говорил друзьям, что это оживление, эта непостижимая ясность духа при такой физической слабости представляется мне каким-то устрашающим феноменом. Он и сам, видимо, колебался между надеждой на выздоровление и ожиданием великой катастрофы.
Когда за двадцать четыре часа до нее я встретился с ним за завтраком, он выглядел больным и ничего не хотел отведать, но тем не менее еще живо расспрашивал о валунах, докатившихся из Швейцарии до балтийских стран, о хвостатых кометах, которые могли бы нежелательным образом замутить нашу атмосферу, и о причинах трескучих морозов, распространившихся по всему балтийскому побережью.
На прощанье он пожал мне руку, не без насмешливости заметив: "Вы полагаете, Гумбольдт, что Теплиц и другие горячие источники нечто вроде разогретой воды? Нет, это вам не кухонный очаг! Об этом мы еще поговорим в Теплице, когда вы приедете с королем [103] , и вот увидите -- ваш старый кухонный очаг еще даст мне возможность отогреться".
Странно! Все становится важным в устах такого человека!
В Потсдаме я несколько часов подряд сидел с ним вдвоем на канале. Он то пил, то засыпал; просыпаясь, снова пил, поднялся было, чтобы написать своей супруге, и опять заснул. Он был бодро настроен, но слаб, в минуты бодрствования он буквально теснил меня труднейшими вопросами касательно физики, астрономии, математики и геологии. Его интересовало, прозрачно ли ядро кометы, какова атмосфера на Луне, интересовали цветные звезды, влияние солнечных пятен на температуру, органические формы прамира, внутреннее тепло земного шара. Говоря или слушая меня, он засыпал, часто становился беспокоен и, словно прося прощенья за свою мнимую невнимательность, мягко и дружелюбно говорил: "Вы видите, Гумбольдт, я конченый человек!"
Внезапно он перешел к разговорам на религиозные темы. Сетовал по поводу распространяющегося пиетизма и связи этой фанатической секты с политическими стремлениями к абсолютизму и подавлению всякой свободы духа. "Вдобавок пиетисты лицемеры, -- воскликнул он, -- которые всеми правдами и неправдами силятся снискать благоволение власть имущих, чтобы добиться высоких постов и наград! Они ловко сыграли на поэтическом пристрастии к средневековью".
Вскоре гнев его утих, и он сказал, что теперь находит немало утешения в христианской религии. "Это человеколюбивое учение, -- добавил великий герцог, -- но искаженное с самого начала. Первые христиане были вольнодумцами среди реакционеров".
Я сказал Гете, сколь искреннюю радость доставило мне это прекрасное письмо.
-- Теперь вы сами видите, какой это был значительный человек,-- отвечал он. -- И как хорошо, что Гумбольдт подметил и записал эти последние немногие штрихи; они могут служить символом, отражающим всю природу этого редкостного государя. Да, таков он был! Кому же и сказать это, как не мне, ибо, собственно говоря, никто не знал его ближе и лучше, чем я. И разве же не ужасно, что перед смертью все равны и такой человек должен был рано уйти от нас! Еще одно какое-нибудь несчастное столетие, и как бы он, на своем высоком посту, продвинул вперед свою эпоху! Но знаете что? Жизнь и не должна идти к своей цели так быстро, как мы полагаем и как нам бы того хотелось. Демоны вечно путаются у нас под ногами и мешают нам идти вперед; жизнь, правда, продвигается, но очень уж медленно. Поживите-ка еще и вы убедитесь, что я прав.
-- Развитие человечества, -- вставил я, -- видимо, рассчитано на тысячелетия.
-- Кто знает, -- отвечал Гете, -- может быть, и на миллионы лет. Но сколько бы человечество ни существовало, препятствий на его пути всегда будет предостаточно, так же как и разных нужд, дабы была у него возможность развивать свои силы. Умнее и интереснее, осмотрительнее оно, пожалуй, станет, но не лучше, не счастливее, не деятельнее, или только на краткие периоды. Думается, придет время, когда человечество перестанет радовать господа и ему придется снова все разрушить и все сотворить заново. Я уверен, что дело к тому идет и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи. Но времени у нас, конечно, хватит, пройдут еще тысячи и тысячи лет, прежде чем мы перестанем наслаждаться этой доброй старой планетой.
Гете, оживленный, в отличном расположении духа, велел принести бутылку вина и налил себе и мне по бокалу. Разговор у нас снова зашел о великом герцоге Карле-Августе.
-- Вы видите, -- сказал Гете, -- что этот высокоодаренный человек обладал умом, способным охватить все царство природы. Физика, астрономия, теология, метеорология, первичные формы растительного и животного мира -- все это было ему интересно и дорого. Ему едва минуло восемнадцать лет, когда я приехал в Веймар, но уже и в ту пору по росткам и почкам можно было судить, какое со временем здесь будет выситься дерево. Он вскоре всей душой прильнул ко мне и принимал живейшее участие во всех моих затеях. Я был на десять лет старше его, и это пошло на пользу нашей дружбе. Он целые вечера проводил у меня в проникновенных беседах об искусстве, о природе и о многом прекрасном в этом мире. Мы засиживались до глубокой ночи и нередко засыпали вместе на моей софе. Пятьдесят лет мы с ним делили радость и горе, и не диво, если кое-что из этого вышло.
-- Такая разносторонняя образованность, по-видимому, редко присуща августейшим особам, -- заметил я.
-- Крайне редко! -- согласился Гете. -- Многие из них, правда, умеют искусно поддерживать беседу о чем угодно; но это не изнутри, они лишь скользят по поверхности, что, впрочем, не удивительно, если принять во внимание, какая ужасающая рассредоточенность и суета свойственна придворной жизни и как беззащитен против нее молодой монарх. На все-то он должен обращать внимание, должен знать немножко о том и немножко о сем, затем немножко о другом и немножко о третьем. И ничто не может для него укрепиться и пустить корни; право, надо иметь могучую натуру, чтобы при таком количестве требований не раствориться в мелочах. Великий герцог, несомненно, был рожден великим человеком, и этим все сказано.
-- При всех его высоких запросах, как научных, так и чисто духовных, он, видимо, умел еще и управлять государством, -- сказал я.
-- Он был цельным человеком, -- ответил Гете, -- и все, что бы он ни предпринимал и ни делал, вытекало из одного великого источника, поскольку так значительно было целое, значительны были и частности. В деле же управления государством он опирался на три своих качества: уменье быстро распознавать ум и характер каждого и каждого ставить на надлежащее место. Это уже очень много. Далее, был у него еще дар не меньший, если не больший, -- его одушевляла истинная благожелательность, чистейшее человеколюбие, он стремился ко всеобщему благу и прежде всего думал о счастье своей страны, о себе же лишь в самую последнюю очередь. Всегда он был готов прийти на помощь добропорядочному человеку, способствовать достижению благих целей, тут рука его никогда не оскудевала. Было в нем что-то от господа бога. Он хотел бы осчастливить все человечество, а любовь, как известно, любовь и порождает, тому же, кого любят, легко править людьми.
И в-третьих: он был выше тех, кто его окружал. Когда по какому-либо поводу до него доносился добрый десяток голосов, он слышал только одиннадцатый -- тот, что звучал в нем самом. Всякие наветы, как горох от стены, от него отскакивали, нелегко было толкнуть его на поступок, недостойный монарха, он отклонял двусмысленные услуги и, случалось, заступался за отъявленных негодяев. Он хотел все видеть сам и во всем полагался лишь на себя. При этом он был молчалив от природы, и за его словами всегда следовало дело.
-- Как мне жаль, что я знал его лишь по внешнему виду, -- сказал я, -- но все равно он прочно врезался мне в память. Я, как сейчас, вижу его на старых дрожках, в серой поношенной шинели, в военной фуражке, с сигарой во рту -- так он ездил на охоту, а его любимые собаки бежали за ним следом. Никогда он не ездил ни на чем, кроме этих непрезентабельных дрожек, запряженных парой. Как видно, шестерки лошадей и мундир с орденскими звездами были ему не по вкусу.
-- У монархов такие выезды нынче уже не в чести, -- отвечал Гете. -- Теперь важно, что весит человек на весах человечества: все остальное суета сует. Звезды на мундире и карета, запряженная шестерней, производят впечатление разве что на темные массы. Старые же дрожки великого герцога даже рессор не имели. Тому, кто сопровождал его, приходилось мириться с отчаянной тряской. Герцогу же такая езда нравилась. Он был врагом изнеженности и любил все примитивное, неудобное.
-- Об этом до известной степени можно судить по вашему стихотворению "Ильменау", вы, видимо, писали его с натуры.
-- Он был тогда еще очень молод, -- отвечал Гете, -- и мы немало сумасбродствовали. Благородное молодое вино, как видно, еще не перебродило. Он не знал, куда девать свои силы, и теперь я только дивлюсь, как мы не сломали себе шеи. На резвых скакунах через изгороди, канавы, вброд через реку, потом с горы на гору до полного изнеможения, а ночь под открытым небом, в лесу у костра, -- вот это он любил. Герцогство, полученное по праву наследия, он и в грош не ставил; если бы ему пришлось завоевать его ратными подвигами, взять штурмом, наконец, вот тогда бы оно было ему дорого.
-- В стихотворении "Ильменау", -- продолжал Гете, -- говорится о некоем эпизоде из эпохи, которая в тысяча семьсот восемьдесят третьем году, когда я его написал, была отделена от меня уже целым рядом лет, так что я вправе был изобразить в нем себя самого как некую историческую фигуру и вести диалог со своим собственным я былых времен. Как вы знаете, там изображена ночная сцена в горах после одной из безумных наших охот. У подножия утеса мы соорудили несколько маленьких шалашей и устелили их лапником, чтобы не спать на сырой земле. Перед шалашами мы разожгли костры, на них варилась и жарилась наша охотничья добыча. Кнебель, уже и тогда не выпускавший трубки изо рта, сидел ближе к огню и потчевал всех грубыми шутками и остротами, в то время как бутылка переходила из рук в руки, изящно сложенный Зекендорф, растянувшись у подножия дерева, бормотал про себя какие-то стишки, поблизости, в шалаше, крепко спал герцог. Я сидел у тлеющих углей, погруженный в тяжкие думы и борясь с приступами раскаяния из-за тех бед, которые иной раз учиняли мои писания. Мне и доныне кажется, что Кнебеля и Зекендорфа я обрисовал очень недурно, да и молодой герцог в хмуром бесчинстве своих двадцати лет, думается, удался мне.
Спешит он в жажде впечатлений, --
Троп недоступных нет, и трудных нет высот! --
Пока несчастье, злобный гений,
Его в объятия страданья не толкнет.
Тогда болезненная сила напряженья
Его стремит, влачит могучею рукой,
И от постылого движенья
В постылый он бежит покой.
И в самый яркий день -- угрюмый,
И без цепей узнав тяжелый гнет,
Душой разбит, с мучительною думой,
На жестком ложе он уснет.
(Перевод В. Левина.)
Таким он и был с головы до пят, ни единой черточки я не преувеличил.
Но этот период "Бури и натиска" герцог вскоре оставил позади и достиг благодетельной ясности духа, так что в тысяча семьсот восемьдесят третьем году в день его рождения я с удовольствием напомнил ему о его обличье в те минувшие годы.
Не буду отрицать, что поначалу он причинял мне много забот и огорчений. Но его здоровая натура быстро очистилась от всего наносного, и с той поры жить и действовать вместе с ним стало для меня истинной радостью.
-- Но в ту первую пору вы совершили вдвоем с ним путешествие по Швейцарии, -- заметил я.
-- Он любил путешествовать, -- отвечал Гете, -- но в путешествиях искал не развлечений и удовольствия, а пристально приглядывался, внимательно прислушивался ко всему доброму и полезному, что могло пригодиться для его страны. Земледелие, скотоводство, промыслы бесконечно многим ему обязаны. Его стремления никогда не носили личного, эгоистического характера, но были чисто продуктивными и предусматривали всеобщее благо. Так он составил себе имя, прославившееся далеко за пределами его маленькой страны.
-- Его простота и внешне беззаботные повадки, -- сказал я, -- свидетельствовали, что он не ищет славы и не придает ей большого значения. Она сама собой пришла к нему в результате его таланта и трудолюбия.
-- Странная это штука со славой, -- проговорил Гете. -- Дерево горит, потому что есть в нем горючий материал, человек приобретает славу, ибо в нем есть материал для таковой. Слава же хочет, чтобы ее искали, и погоня за нею -- суета сует. Правда, разумным поведением и всевозможными уловками можно приобрести некое подобие громкого имени. Но если внутренняя сокровищница человека пуста, то все это только напрасные хлопоты и завтра он уже будет позабыт.
Так же обстоит дело и с народной любовью. Герцог за нею не гнался и не стремился ее завоевать, однако народ его любил, чувствуя, что он принял его в свое сердце.
Засим Гете упомянул о прочих членах герцогского дома, отметив, что благородство характера свойственно каждому из них. Он говорил о добром сердце нынешнего герцога, о надеждах, которые подает юный принц, и с любовью распространялся о редкостных качествах ныне правящей великой герцогини, которая, не щадя своих сил, пеклась о всех нуждающихся в помощи того или иного рода, а также о том, чтобы пробудить в своих подданных добрые задатки.
-- Она и всегда-то была ангелом-хранителем герцогства, а нынче, по мере того как длительнее и теснее становится ее связь со страною, и подавно, -- сказал Гете. -- Я знаю великую герцогиню с тысяча восемьсот пятого года и много раз восхищался ее умом и характером.
Она одна из лучших и значительнейших женщин нашего времени, и даже не будучи герцогиней, осталась бы таковой. А ведь это самое главное, чтобы монарх, даже без всех своих регалий, остался большим человеком, может быть, даже более значительным, чем был до того, как стать монархом.
Далее мы заговорили о единстве Германии, о том, при каких условиях оно возможно и желательно.
-- Меня не страшит, -- сказал Гете, -- если Германия останется разобщенной, наши превосходные шоссейные и будущие железные дороги все равно свое дело сделают. Главное, чтобы немцы пребывали в любви друг к другу! И всегда были едины против внешнего врага. И еще, чтобы талеры и гроши во всем немецком государстве имели одинаковую ценность и чтобы можно было провезти свой чемодан через все тридцать шесть княжеств, ни разу не раскрыв его для таможенного досмотра. И, наконец, чтобы дорожный паспорт веймарского гражданина пограничный сановник соседнего княжества не был бы вправе объявить недействительным "иностранным паспортом", -- в пределах немецких государств не должно более существовать понятия "заграница". Германия должна наконец стать единой во всем, что касается мер и веса, торговли и товарооборота, и еще в сотнях вещей, которые я сейчас и не припомню.
Но если кто-нибудь полагает, что такое большое государство, как Германия, должно иметь одну огромную столицу и что такая столица может способствовать развитию отдельных талантов, равно как и благу народных масс, то он жестоко заблуждается.
Кто-то сравнил государство с живым телом, в таком случае столицу приходится сравнить с сердцем, которое дарит жизнь и здоровье всем его многочисленным членам, близко и далеко от сердца расположенным. Но чем дальше они от сердца, тем слабее и слабее становится для них приток жизни. Некий остроумный француз, нажегся, Дюпэн, начертил карту культурного состояния Франции, наглядно показав культурное состояние Франции и просвещенность тех или иных департаментов более темной или светлой краской. Южные департаменты, наиболее удаленные от столицы, на его карте были закрашены черной краской в знак царившей в них беспросветной темноты. А разве так бы все это выглядело, если бы в прекрасной Франции было не одно лишь средоточие света и жизни, а десять, к примеру?
В чем величие Германии, как не в удивительной народной культуре, равномерно проникшей все ее части? Но ведь причина этого явления гнездится в отдельных княжеских резиденциях, -- от них исходит культура, там ее растят и пестуют. Предположим, что в Германии в течение столетий были лишь две столицы -- Вена и Берлин, или даже одна, -- хотел бы я посмотреть, как обстояло бы дело с немецкой культурой, а также с народным благосостоянием, всегда идущим с нею рука об руку.
В Германии имеется более двадцати университетов, рассеянных по всей стране, и свыше сотни публичных библиотек, не говоря уж о множестве собраний предметов искусства и всевозможных естественноисторических редкостей, ибо каждый владетельный князь радеет о том, чтобы окружить себя этими прекрасными и полезными предметами. А как много у нас гимназий, технических и промышленных училищ. Едва ли не в каждой немецкой деревне имеется своя школа. Ну, а чем в этом смысле может похвалиться Франция?
Не следует забывать также о театрах, число которых у нас уже перевалило за семьдесят, а разве они мало способствуют просвещению народа, разве не поощряют его к восприятию высокой культуры? Вкус к музыке и пению, вообще к музыкальному исполнительству, нигде не распространен шире, чем в Германии, а это ведь уже кое-что значит.
Теперь давайте вспомним о таких городах, как Дрезден, Мюнхен, Штутгарт, Кассель, Брауншвейг, Ганновер и так далее; вспомним о животворной силе, в них заложенной, о влиянии, которое они оказывают на соседние провинции, и спросим себя, так ли бы все это обстояло, если бы они издавна не были резиденциями владетельных князей.
Франкфурт, Бремен, Гамбург, Любек -- города большие и блистательные, их воздействие на благосостояние Германии огромно. Но остались ли бы они тем, что они есть, утратив свой суверенитет вследствие присоединения в качестве провинциальных городов к какому-нибудь крупному немецкому государству? Я, и, думается, небезосновательно, в этом сомневаюсь.
Среда, 3 декабря 1828 г.
Сегодня произошла забавнейшая история. Мадам Дюваль из Картиньи в Женевском кантоне, великая умелица варить всевозможные варенья, прислала мне произведенье своего искусства -- цукаты -- для передачи великой герцогине и Гете, в полной уверенности, что ее изделия настолько же превосходят все другие, насколько стихи Гете превосходят стихи большинства его немецких собратьев.
Старшая дочь этой дамы давно уже мечтала иметь автограф Гете, и мне вдруг пришло на ум, что было бы неплохо воспользоваться этими цукатами как приманкой и выудить у Гете стихотворение для моей юной приятельницы.
С видом дипломата, выполняющего важное поручение своей державы, я вошел к Гете и вступил с ним в переговоры, поставив условием за предлагаемые цукаты получить у него оригинальное и собственноручно написанное стихотворение. Гете посмеялся этой шутке, кстати сказать, принятой им весьма благосклонно, и потребовал немедленно выдать ему цукаты, которые нашел превосходными. Через несколько часов мне, к великому моему изумлению, было прислано нижеприведенное стихотворение, в качестве рождественского подарка для моей юной приятельницы.
Счастлив край, где фрукты зреют,
Наливным румянцем рдеют;
Но их вкус умножен вдвое
Мудрой женскою рукою.
Когда я вновь встретился с Гете, он пошутил касательно своего поэтического ремесла, из коего теперь извлекает пользу, тогда как в молодые годы долго не мог найти издателя для своего Геца .
-- Ваш торговый договор я принял весьма охотно, и когда у меня уже не останется цукатов, не забудьте выписать для меня новую порцию. Я же буду аккуратно платить по моим поэтическим векселям.
Воскресенье, 21 декабря 1828 г.
Прошлой ночью мне привиделся странный сон, и сегодня я рассказал о нем Гете, ему он пришелся очень по душе. Я стоял в незнакомом городе, на широкой улице, которая вела на юго-восток, и вместе с целой толпой народу смотрел на небо, затянутое легкой дымкой и светившееся бледно-желтым светом. Все пребывали в трепетном ожидании: что-то сейчас случится; вдруг появились две огненные точки и тут же, наподобие метеоритов, с треском рухнули неподалеку от нас. Все ринулись туда, взглянуть, что ж там такое, и вдруг, что за диво, -- мне навстречу идут Фауст и Мефистофель. В радостном изумлении я присоединился к ним, как к старым знакомым, мы пошли вместе, оживленно беседуя, и вместе же завернули за угол. О чем мы говорили, я запамятовал; но впечатление от их телесного облика было так своеобразно, что оно навсегда врезалось мне в память. Оба выглядели моложе, чем мы их обычно себе представляем, Мефистофелю на вид было лет двадцать с небольшим, Фаусту, пожалуй, двадцать семь. Первый казался светским человеком, он вел себя свободно и непринужденно, походка легкая и быстрая, -- так, наверно, ступал Меркурий, -- лицо красивое, отнюдь не злое или коварное, никто бы не подумал, что он черт, если бы над его юношеским лбом не торчали изящные, слегка отогнутые в сторону рожки, -- так иногда распадается на две стороны пышная шевелюра. Когда Фауст во время разговора повернулся ко мне лицом, меня поразило его выражение. В каждой черте этого лица сказывалось нравственное благородство, а также истинная доброта, свидетельствуя об изначальных, преобладающих свойствах его природы. Казалось, что, несмотря на молодость, ему уже ведомы все человеческие радости, все страдания и мысли, такая глубина была в этом лице! Он был несколько бледен и до того привлекателен, что на него нельзя было вдосталь наглядеться; я старался запомнить его черты, чтобы потом их зарисовать. Фауст шел справа, Мефистофель между нами. Мне живо запомнилось его прекрасное, необычное лицо в те мгновения, когда он поворачивался, обращаясь то ко мне, то к Мефистофелю. Мы шли по улицам, толпа же разбрелась, более не обращая на нас внимания.
1830
Понедельник, 18 января 1830 г.*
Говоря о Лафатере, Гете весьма лестно отзывался о его характере. Он вспомнил и об их былой тесной дружбе, когда они, случалось, по-братски спали в одной кровати.
-- Жаль, -- добавил он, -- что расслабляющий мистицизм вскоре положил предел полету его гения!
Пятница, 22 января 1830 г.*
Мы говорили об "Истории Наполеона" Вальтера Скотта.
-- Правда, -- заметил Гете, -- автору можно поставить в упрек значительные неточности и немалую пристрастность, но в моих глазах оба этих недостатка как раз и придают его труду особую ценность. Успех его книги в Англии был из ряду вон выходящим, из чего я усматриваю, что ненависть Вальтера Скотта к Наполеону и французам как раз и сделала его истинным толмачом, истинным представителем английского общественного мнения и английского национального достоинства. Его книга будет служить пособием не столько по истории Франции, сколько по истории Англии. Но, так или иначе, его голос -- необходимейшее свидетельство этого важного исторического процесса.
Да и вообще мне интересны все эти резко противоположные мнения о Наполеоне. Сейчас я читаю труд Биньона, который, по-моему, представляет собой исключительную ценность.
Понедельник, 25 января 1830 г.
Я принес Гете опись, сделанную мной для предстоящего издания литературного наследия Дюмона. Гете прочитал ее очень внимательно, видимо, пораженный множеством знаний, идей и разнообразных интересов, свидетельствовавших о содержательности всего этого изобилия рукописей.
У Дюмона, -- сказал он, -- видимо, был необычайно широкий кругозор. Среди того, что он избирает предметом своей трактовки, все интересно и значительно, а выбор объектов исследования неизменно показывает, что за человек автор и чей дух его породил. Нельзя, конечно, требовать, чтобы ум человеческий был абсолютно универсален и самые разные предметы рассматривал бы одинаково талантливо и удачно, но если автору и не все одинаково удается, то уже самое намерение и воля к темам столь разнообразным не может не вызвать глубокого уважения к нему. Но, пожалуй, наиболее примечательным и ценным мне кажется то, что у него постоянно преобладает практическая, полезная и благожелательная тенденция.
Я принес с собою первые главы "Путешествия в Париж", которые намеревался прочесть Гете вслух, но он пожелал сам просмотреть их.
Засим он сказал несколько шутливых слов о трудности чтения вообще и о самонадеянности некоторых людей, воображающих, что любой философский или научный труд можно читать без соответствующей подготовки, словно первый попавшийся роман. Эти молодцы, -- продолжал он, -- даже не подозревают, сколько времени и труда нужно, чтобы научиться читать. Я потратил на это восемьдесят лет, но и сейчас еще не могу похвалиться, что достиг цели.
Среда, 27 января 1830 г.
Сегодняшний обед у Гете доставил мне истинное удовольствие. Хозяин дома весьма похвально отозвался о господине фон Мартиусе.
-- Его краткий обзор спиральной тенденции растений, -- заметил он, -- весьма значителен. Если можно пожелать автору большего, то разве что смелее и решительнее проводить в жизнь открытый им прафеномен и, не робея, провозгласить этот факт законом, не ища ему подтверждения на окольных путях.
Затем он показал мне протоколы гейдельбергского заседания естествоиспытателей, с приложением факсимиле всех на нем присутствовавших, которые мы принялись рассматривать, стараясь сделать выводы об их характерах.
-- Я отлично знаю, -- сказал Гете, -- что науке от этих заседаний проку маловато; хороши они разве что одним; людям предоставляется возможность узнать или даже полюбить друг друга, а из этого следует, что новое учение солидного исследователя скорее найдет себе сторонников, которые, в свою очередь, заинтересуются нашими трудами в других областях науки, и этот интерес во многом поощрит нас. Так или иначе, но мы убеждаемся, что наука не стоит на месте, а к чему все это приведет, мы узнаем со временем.
Гете показал мне письмо некоего английского писателя, на конверте значилось: "Его светлости князю Гете".
-- Этим титулом, -- смеясь, сказал он, -- я, вероятно, обязан немецким журналистам, которые от неумеренного усердия прозвали меня князем немецких поэтов. Так из невинного заблуждения немцев возникло столь же невинное заблуждение англичанина.
Затем он снова вернулся к господину фон Мартиусу, хваля его за пылкое воображение.
-- По правде говоря, -- продолжал он, -- без этого прекрасного дара невозможно представить себе подлинного естествоиспытателя. Я, конечно, подразумеваю не расплывчатое и туманное воображение, не грезы о чем-то реальном, -- но воображение, которое, отрываясь от нашей земли и пользуясь масштабом действительного и уже известного, устремляется к предугадываемому, предполагаемому. Вдобавок такое воображение должно еще выяснить, возможно ли это предпо лагаемое и не вступает ли оно в противоречие с другими, уже осознанными, законами. И еще, основной предпосылкой здесь является мысль спокойная и широкая, то есть способная охватить живую природу и ее законы.
Покуда мы беседовали, принесли пакет с переводом "Брата и сестры" на чешский язык, что, видимо, очень обрадовало Гете.
Воскресенье, 31 января 1830 г.*
Сопровождал принца к Гете. Он принял нас в своем кабинете.
Речь зашла о различных изданиях его произведений, и я был поражен, услышав из уст Гете, что у него нет большинства из них. Нет даже первого издания "Римского карнавала" с гравюрами на меди по собственным его рисункам.
-- На одном аукционе, -- сказал он, -- я давал за него шесть талеров, но мне он все равно не достался.
Затем Гете показал нам первую рукопись "Геца фон Берлихингена" -- в том самом виде, в каком пятьдесят лет тому назад он написал ее за несколько недель, по настоянию своей сестры. Тонкие линии его почерка уже в ту пору носили тот свободный и ясный характер, который сохраняется и доныне, когда он пишет готическими буквами. Рукопись была очень чистая, целые страницы без единой помарки, -- казалось, это копия, а не первый торопливый набросок.
Гете сказал, что все ранние свои произведения он писал собственноручно, в том числе и "Вертера", но рукопись последнего затерялась. В позднейшее время он, напротив, почти все диктовал и записывал только стихи да беглые наброски отдельных работ. Он частенько вовсе не заботился о том, чтобы отдать в переписку новое свое творение, более того -- нередко полагался на волю случая, отсылая типографщику в Штутгарт один-единственный драгоценный экземпляр.
После того как мы вдосталь насмотрелись на рукопись "Геца", Гете показал нам оригинал своего "Итальянского путешествия" [104] . Эти ежедневные записи -- наблюдения и замечания -- переписаны столь же четким и ровным почерком, как и его "Гец". Все решительно, твердо, уверенно, никаких помарок, чувствуется, что перед внутренним взором пишущего в любое, мгновение свежо и отчетливо возникали даже мелкие детали этих заметок. Здесь все неизменно, кроме бумаги, которая в каждом городе, где останавливался путешественник, была другого формата и оттенка.
В конце рукописи мы обнаружили остроумный набросок пером, сделанный Гете, -- итальянский адвокат в пышном облачении выступает с речью перед судом. Более комичную фигуру трудно себе представить, костюм же на нем до того нелепый, что кажется, будто он вырядился так для маскарада. Тем не менее это зарисовка подлинного выступления адвоката. Указательный палец уперт в кончик большого, другие пальцы растопырены; уверенный в себе, стоит толстый адвокат; это почти статичное положение как нельзя лучше сочетается с огромным париком, который он на себя напялил.
Среда, 3 февраля 1830 г.*
С "Глоб" и "Тан" разговор перешел на французскую литературу и литераторов.
-- Гизо, -- между прочим, сказал Гете, -- человек солидный, вполне в моем вкусе. Его отличают глубокие знания, тесно связанные с просвещенным либерализмом, и потому-то, стоя над партиями, он идет своим собственным путем. Меня разбирает любопытство: какую роль он будет играть в палате, куда его сейчас выбрали.
-- Многие, знающие его в основном понаслышке, -- заметил я,-- говорят о нем как о человеке несколько педантичном.
-- Тут надо знать, -- возразил Гете, -- какого рода педантизм ставят ему в вину. Все значительные люди, которые ведут более или менее регулярный образ жизни и руководствуются твердыми принципами, люди мыслящие и не относящиеся к жизни как к пустой забаве, на поверхностного наблюдателя частенько производят впечатление педантов. Гизо человек дальновидный, спокойный и выдержанный, выгодно противостоящий чрезмерной французской живости, и эти его свойства им следовало бы ценить особенно высоко, -- ведь такие люди им нужны в первую очередь.
-- Виллемен, -- продолжал Гете, -- пожалуй, превосходит Гизо в ораторском искусстве, он способен логически развивать мысль от начала и до конца. Он не стесняется сильных выражений, чем добивается внимания и игумного успеха у слушателей, но он куда поверхностнее Гизо и куда менее реалистичен.
Что касается Кузена, то нам, немцам, он, конечно, мало что дает, ибо философия, которую он преподносит своим соотечественникам в качестве новинки, давным-давно нам знакома. Тем не менее он многое значит для французов, так как со временем даст им совсем новое направление.
Кювье, великий знаток природы, -- весьма примечателен своей изобразительной силой и стилем. Никто не излагает факты выразительнее, чем он. Но философия ему, в общем-то, чужда. Он сумеет вырастить очень знающих, однако поверхностных учеников.
Слушать все это мне было тем интереснее, что взгляды Гете были близки взглядам Дюмона на вышеупомянутых ученых. Я пообещал ему выписать соответствующие места из их рукописей, дабы при случае сопоставить их со своим собственным мнением.
Упоминание о Дюмоне навело разговор на отношение Гете к Бентаму, о коем он выразился следующим образом,
-- Хотел бы я понять, -- сказал он, -- как случилось, что такой разумный, умеренный и практический человек, как Дюмон, стал учеником и верным почитателем дурака Бентама.
-- Бентам, -- отвечал я, -- личность двойственная. Я лично вижу в нем Бентама-гения, обосновавшего принципы, которые извлек из забвения и тем самым широко распространил Дюмон, и Бентама -- страстною человека, из чрезмерной любви к полезности переступившего границы собственного учения и таким образом сделавшегося радикалом как в политике, так и в религии.
-- Вот это-то, -- отвечал Гете, -- и является для меня загадкой: старик завершает свою долгую жизнь, ставши радикалом. Стремясь сгладить это противоречие, я заметил, что Бентам, твердо уверенный в совершенстве своего учения, равно как и открытых им законов, а также принимая во внимание невозможность полного изменения господствующей в Англии системы, тем паче поддался страстному своему рвению, что, почти не соприкасаясь с внешним миром, не мог представить себе всю опасность насильственного переворота.
-- Дюмон, -- продолжал я, -- менее страстный и более здраво мыслящий, никогда не одобрял неистового рвения Бентама и сам был донельзя далек от такого рода ошибок. К тому же он имел счастье насаждать принципы Бентама в стране, которую, вследствие политических событий той эпохи, можно было рассматривать как новую, а именно в Женеве, где все прекрасно ему удавалось, что доказывало ценность принципов как таковых.
-- Дюмон, -- отвечал Гете, -- умеренный либерал, каковыми, впрочем, являются и должны являться все благоразумные люди, и я в том числе; действовать в духе умеренного либерализма я старался в течение всей своей долгой жизни. Истинный либерал, -- продолжал он, -- тщится доступными ему средствами сделать возможно больше добра, но при этом остерегается огнем и мечом искоренять недостатки. Он хочет, неторопливо продвигаясь вперед, мало-помалу устранять общественные пороки, не прибегая к насильственным мерам, которые сметают с лица земли не меньше доброго, чем порождают его. В этом несовершенном мире он довольствуется существующим добром до тех пор, покуда времена и обстоятельства не будут способствовать достижению большего.
Суббота, 6 февраля 1830 г.
Обед у госпожи фон Гете. Молодой Гете рассказывал премилые историйки о своей бабушке, госпоже советнице Гете из Франкфурта, которую посетил двадцать лет тому назад в бытность свою студентом. Вскоре он получил приглашение сопровождать ее на обед к князю --примасу.
Князь, желая особо почтить госпожу Гете, вышел встретить ее на лестницу, но так как на нем было его обычное облачение, то она, приняв его за аббата, почти не обратила на него внимания. Да и за столом, сидя рядом с ним, поначалу сохраняла довольно суровое выражение лица. Однако из застольных разговоров и вообще из поведения присутствующих ей, мало-помалу, уяснилось, что ее сосед и есть князь-примас.
Засим он поднял свой бокал за ее здоровье и здоровье ее сына; госпожа советница, в свою очередь, поднялась и провозгласила тост за благополучие его преосвященства.
Среда, 10 февраля 1830 г.*
Сегодня после обеда зашел на несколько минут к Гете. Он радовался приближению весны и прибавляющимся дням. Далее мы заговорили о его "Учении о цвете". Он, видимо, сомневается, в том, что ему удастся проложить широкую дорогу своей немудрящей теории.
-- За последнее столетие, -- сказал он, -- ошибки моих противников получили такое распространение, что я, на своем одиноком пути, вряд ли могу надеяться найти себе попутчика. Я останусь в одиночестве! Я сам себе кажусь потерпевшим кораблекрушение, который ухватился за доску, но, увы, она выдерживает только его одного. Этот один спасается, остальные же гибнут в пучине.
Воскресенье, 14 февраля 1830 г.*
Сегодняшний день оказался для Веймара днем траура. В половине второго пополудни скончалась великая герцогиня Луиза.
Ныне правящая великая герцогиня повелела мне нанести визиты фрейлейн фон Вальднер и Гете, дабы от ее имени выразить им соболезнование.
Сначала я пошел к фрейлейн фон Вальднер и застал ее в глубоком горе, потрясенной невозвратимой утратой.
-- Более полувека, -- сказала она, -- я служила почившей государыне. Она сама избрала меня своей придворной дамой, и выбор ее преисполнил меня гордостью и счастьем. Я покинула отечество, что бы всецело предаться служению ей. Почему она теперь не захотела взять меня с собою, почему не избавила от необходимости долго томиться в ожидании нового воссоединения?
От нее я отправился к Гете. Но у него все обстояло совсем по-другому. Разумеется, утрату он чувствовал не менее глубоко, но как же он властвовал над своими чувствами. Я застал его в обществе доброго друга, за бутылкой вина. Гете был оживлен, и я бы даже сказал -- в хорошем настроении.
-- Милости просим! -- сказал он, увидев меня. -- Подсаживайтесь к нам! Удар, давно уже над нами нависавший, теперь разразился, и нам, по крайней мере, не придется больше терзаться грозной неизвестностью; надо подумать о том, как примириться с жизнью.
-- Вот ваши утешители, -- сказал я указывая на его рукописи.-- Работа всего лучше помогает справиться с горем.
-- Покуда день не угас, -- отвечал Гете, -- будем высоко держать голову, и покуда мы еще в состоянии творить, не будем падать духом.
Он заговорил о тех, кто достиг поистине преклонного возраста, упомянул и о пресловутой Нинон. [105]
-- Она и на девяностом году жизни еще была молода, -- сказал он, -- ибо умела сохранять душевное равновесие и земным делам не придавала большего значения, чем они того стоили. Даже смерть не внушала ей чрезмерного трепета. Когда на восемнадцатом году жизни она встала с одра тяжкой болезни и близкие поведали ей об опасности, которой она подвергалась, Нинон спокойно сказала: "Ну, беда не велика! Ведь все, кого я бы оставила здесь, смертны!" После этого она прожила еще больше семидесяти лет, любящая и любимая, наслаждаясь всеми радостями бытия. При этом она сохраняла душевное равновесие, неизменно возвышаясь над страстями, сжигающими человека. Нинон это умела. Но мало кто умел последовать ее примеру. С этими словами он протянул мне письмо Баварского короля, сегодня им полученное и, видимо, немало способствовавшее его хорошему настроению.
-- Прочтите, -- сказал он, -- и признайтесь, что благосклонность, которую король постоянно выказывает мне, и его живой интерес к успехам литературы и вообще высокому развитию человечества не может не радовать меня. И то, что именно сегодня ко мне пришло это письмо, я рассматриваю как великую милость господню.
Засим мы заговорили о театре и драматической поэзии.
-- Гоцци угодно было утверждать, -- сказал Гете, -- что существует всего тридцать шесть трагических ситуаций. Шиллер изо всех сил старался найти побольше, однако даже тридцати шести не насчитал.
Тут разговор перешел на некую статью в "Глоб", а именно -- критический разбор "Густава Вазы" Арно. Ход мысли и манера изложения рецензента доставили много удовольствия Гете и заслужили полное его одобрение. Критик ограничился перечислением всех реминисценций автора, ни слова не сказав о нем самом или его поэтических принципах.
-- "Тан", -- заметил Гете, -- повел себя менее мудро в критической статье на ту же тему. Он дерзает указывать поэту путь, которым тому следовало бы идти. Это величайшая ошибка, таким способом никого не исправишь. Вообще ничего не может быть глупее, чем говорить поэту: это тебе следовало сделать так-то, а вот это по-другому! Я сейчас говорю как старый знаток. Из поэта не сделаешь ничего вопреки тому, что заложено в нем природой. Если вам вздумается сделать его другим -- вы его изничтожите.
Мои друзья из "Глоб", как уже сказано, поступают весьма разумно. Они приводят длинный список тех общих мест, кои господин Арно заимствовал где ни попадя. И таким образом хитро указывают на подводный риф, которого впредь автору следует остерегаться. В наши дни вряд ли возможно сыскать ситуацию, безусловно новую. Новой может быть разве что точка зрения да искусство ее изображения и обработки; вот здесь необходимо остерегаться подражания.
В подтверждение своих слов Гете рассказал нам, как Гоцци сумел организовать свой театр del Arte в Венеции и как там любили его труппу импровизаторов.
-- Я еще застал в Венеции, -- добавил он, -- двух актрис из этой труппы, в первую очередь назову Бригеллу [106] , и успел побывать на этих импровизированных спектаклях. Впечатление актеры производили из ряда вон выходящее.
Затем Гете вспомнил о неаполитанском Пульчинелле.
-- Основной прием этого вульгарно-комического персонажа, -- сказал он, -- состоял в том, что он словно бы забывал, что он актер и находится на сцене. Пульчинелла изображал, что вернулся домой, доверительно беседовал со своим семейством, рассказывая о пьесе, в которой играл сегодня, и о другой, в которой ему предстоит играть; он, не стесняясь, отправлял свои малые надобности.
"Послушай, муженек, -- восклицала его жена, -- не забывайся, вспомни о почтенной публике, ты же стоишь перед ней!" -- "Верно! Верно!" -- и под бурные аплодисменты зрителей снова входил в прежнюю роль. Кстати сказать, у театра Пульчинеллы такая слава, что ни один человек из общества не решится сказать, что посещает его. Женщины, как легко догадаться, туда вообще не ходят, это чисто мужское зрелище. Пульчинелла -- нечто вроде живой газеты. Все сколько-нибудь примечательное из того, что за день случилось в Неаполе, вечером можно услышать от него. Однако местные интересы, преподнесенные на простонародном диалекте, чужеземцу остаются почти непонятными.
Гете перевел разговор на другие воспоминания ранней своей поры. Он почему-то вдруг сказал, что никогда не доверял бумажным деньгам, ибо в этом отношении у него имеется немалый опыт. В подтверждение такового он рассказал нам некий анекдот о Г римме, из времен Французской революции, когда тот, не чувствуя себя в безопасности в Париже, вернулся в Германию и проживал в Готе.
-- Однажды мы собрались у него к обеду. Не помню уже почему разговор принял такой оборот, но Гримм вдруг воскликнул: "Бьюсь об заклад, что ни у одного монарха в Европе нет таких драгоценных манжет, какие есть у меня, и что никто не заплатил бы за них столь высокую цену, какую заплатил я!" Мы, конечно, громко выразили свое удивление, в первую очередь дамы, не скрывая, что нам было бы очень любопытно взглянуть на это диво. Гримм поднялся и достал из шкафчика пару кружевных манжет такой роскоши и красоты, что все ахнули.
Мы попытались их оценить, но все сошлись на том, что цена им сто, а то и двести луидоров. Гримм засмеялся и воскликнул: "Вы очень далеки от истины! Я заплатил за них дважды по двести пятьдесят тысяч франков, да еще радовался, что так хорошо пристроил свои ассигаации. На следующий день они уже гроша ломаного не стоили".
Понедельник, 15 февраля 1830 г.*
Сегодня в предобеденное время зашел на минуту к Гете, дабы от имени великой герцогини осведомиться о его самочувствии. Он был печален и задумчив, ни следа от его вчерашнего несколько искусственно приподнятого настроения. Видимо, сегодня он еще глубже ощутил утрату, оборвавшую его полувековую дружбу.
-- Я должен работать изо всех сил, -- сказал он, -- чтобы не вовсе пасть духом и смириться с этой внезапной разлукой. Смерть так странна и таинственна, что, несмотря на весь наш опыт, мы не считаем ее возможной в отношении дорогих нам существ, и потому она всегда является для нас чем-то невероятным и нежданным.
Она -- невозможность, которая вдруг становится действительностью. Этот переход от известного нам существования в другое, о котором нам ничего не известно, акт настолько феноменальный, что оставшиеся в живых не могут не быть до глубины души потрясены им.
Пятница, 5 марта 1830 г.*
Шрейлейн фон Тюркгейм, близкая родственница девушки, в которую Гете был без памяти влюблен в годы юности, провела некоторое время в Веймаре. Сегодня я сказал ему, что очень сожалею об ее отъезде.
-- Она так молода, но взгляды на жизнь у нее возвышенные и правильные, а ум вполне зрелый, что редко встречается в ее возрасте. Да и вообще она произвела в Веймаре очень большое впечатление. Останься она здесь подольше, многим здешним жителям грозила бы серьезная опасность.
-- Как я жалею, -- сказал Гете, -- что видел ее так мало и все только собирался пригласить ее и в ее лице отыскать некогда столь любимые черты ее родственницы.
-- Четвертый том "Поэзии и правды". -- продолжал он, -- где я рассказываю о моей юношеской любви к Лили, о счастье и страданиях, вот уже некоторое время как закончен. Я бы закончил его и даже издал много раньше, если бы не некоторые соображения деликатного свойства, касающиеся не меня, но моей любимой, которая в то время была еще жива. Я с гордостью поведал бы всему миру, как страстно я ее любил; думается, что и она, не краснея, призналась бы, что чувства мои не остались безответными. Но я не считал себя вправе открыто сказать об этом без ее дозволения. Я все собирался попросить ее дать мне его, но не решался, покуда не пришла пора, когда оно уже было не нужно.
Говоря с таким участием о прелестной молодой девушке, собирающейся нас покинуть, вы разбудили во мне воспоминания. Я как живую вижу перед собой очаровательную Лили, и мне чудится, что на меня вновь дохнуло ее животворной близостью. Она ведь была первой, кого я глубоко и по-настоящему любил. И последней тоже, ибо все последующие мои увлечения были лишь легкими и поверхностными в сравнении с этой первой любовью.
-- Никогда, -- продолжал Гете, -- я не был так близок к истинному счастью, как в пору моей любви к Лили. Препятствия, вставшие между нами, собственно говоря, были преодолимы -- и все же я утратил ее.
Мое чувство к ней было так деликатно и такое в нем было своеобразие, что и теперь, когда я воссоздаю эту болезненно-счастливую пору, она влияет на мой стиль. Когда вы станете читать четвертый том "Поэзии и правды", вы поймете, что эта любовь нимало не похожа на любовь, описываемую в романах.
-- То же самое, -- отвечал я, -- можно было бы сказать и о вашей любви к Гретхен и Фридерике. Обе девушки нарисованы вами настолько ново и оригинально, что романистам такое и в голову не придет. Видимо, это объясняется великой правдивостью рассказчика, который не старается приукрасить пережитое и выставить его в наиболее выгодном свете и к тому же избегает любой чувствительной фразы там, где достаточно простого описания событий.
-- Да ведь и сама любовь, -- добавил я, -- не одинакова, она всегда своеобразна и меняется в зависимости от личности и характера той, которую мы любим.
-- Вы совершенно правы, -- согласился Гете, -- ибо любовь не только мы, но и та, чье очарование пробудило ее. Не следует также забывать и о третьей силе, я говорю о демоническом начале, неизменно сопровождающем страсть; любовь -- это подлинная его стихия.
В моих отношениях с Лили демоническое начало играло исключительно большую роль, и я ничего не преувеличу, сказав, что мой переезд в Веймар и мое пребывание здесь явились непосредственным следствием этой любви.
Суббота, 6 марта 1830 г.*
Последнее время Гете читает "Мемуары Сен-Симона".
-- Я дочитал до смерти Людовика Четырнадцатого, -- сказал он на днях. -- Все предшествующие двенадцать томов были мне в высшей степени интересны прежде всего из-за контраста между устремлениями государя и аристократической добродетелью его приближенного. Но когда этот монарх отошел в мир иной и его место оказалось занятым другим действующим лицом, слишком ничтожным, чтобы Сен-Симон мог предстать рядом с ним в выгодном для себя свете, все мне уже прискучило, более того -- я ощутил некую неприязнь к этому чтению и оставил книгу на том месте, где меня оставил "тиран".
К "Глоб" и "Тан", которые Гете с увлечением читал вот уже несколько месяцев, за последние две недели он тоже ни разу не притронулся. Номера этих журналов он откладывает, даже не вскрыв бандеролей. Но, с другой стороны, просит друзей рассказывать ему о том, что творится в мире.
Он трудится сейчас очень продуктивно и с головой ушел во вторую часть "Фауста". Всего больше его, кажется, захватила "Классическая Вальпургиева ночь", последние недели он без отрыва над ней работает, и она на диво быстро и легко продвигается вперед. В пору такого творческого подъема Гете вообще не любит читать и признает разве что легкое развлекательное чтение, которое дает ему благодетельную передышку, или уж чтение, связанное с темой, над которой он сейчас работает, а следовательно, полезное. Он решительно избегает всего, что может произвести на него большое, волнующее впечатление, иными словами -- вторгнуться в спокойный процесс созидания, расщепить творческий интерес и увлечь его в сторону. Это соображение, как видно, имеет место и в случае с "Глоб" и "Тан".
-- Мне ясно, -- сказал он однажды, -- что в Париже подготавливаются большие события. Мы накануне грандиозного взрыва. Но так как я ни на что не могу повлиять, то остается спокойно переждать события, не позволяя увлекательному развитию драмы, что ни день, ввергать меня в бесполезные волнения. Я сейчас не читаю ни "Глоб" ни "Тан", и моя "Вальпургиева ночь" неплохо продвигается вперед.
Далее он заговорил о состоянии новейшей французской литературы, которая очень его интересует.
-- Французам, -- сказал он, -- новым в их нынешнем литературном направлении, в сущности, представляется то, к чему мы, немцы, стремились и чего достигли пятьдесят лет тому назад. Росток исторических пьес, которые у них объявляются новинкой, вот уже полвека существует в моем "Геце", при том, что немецкие писатели отродясь не имели намерения влиять на французов. У меня самого перед глазами всегда стояла моя Германия, и лишь вчера или третьего дня мне захотелось обратить свой взор на запад и полюбопытствовать; что думают обо мне наши соседи по ту сторону Рейна. Но и сейчас они на меня не влияют. Даже Виланд, подражавший французской манере, французским формам изображения, по сути своей всегда оставался немцем и в переводе произвел бы невыгодное впечатление,
Воскресенье, 14 марта 1830 г.
Вечером у Гете. Он показал мне уже рассортированные сокровища из присланного Давидом ящика, за разборкой которого я застал его несколько дней тому назад. Сегодня гипсовые медальоны с портретами наиболее выдающихся молодых поэтов и писателей Франции были уже разложены по столам в строго определенном порядке. Он снова заговорил об исключительном таланте Давида, как в восприятии, так и в исполнении. Потом показал мне множество новейших произведений -- подарки лучших представителей романтической школы, присланные ему через Давида. Передо мной лежали произведения Сент-Бёва, Балланша, Виктора Гюго, Бальзака, Альфреда де Виньи, Жголя Жанена и других.
-- Давид, -- сказал он, -- своей посылкой уготовил мне поистине счастливые дни. Я всю неделю читаю молодых писателей, и свежие впечатления вливают в меня новую жизнь. Я сделаю специальный каталог этих дорогих мне портретов и книг, чтобы отвести им особое место в моем художественном хранилище и в библиотеке.
Я видел по лицу Гете, как глубоко его порадовали знаки почтения со стороны молодых писателей Франции.
Засим он прочитал кое-что из "Этюдов" Эмиля Дешана. О переводе "Коринфской невесты" отозвался с похвалой, назвав его верным и удавшимся.
-- У меня имеется, -- добавил он, -- рукопись итальянского перевода этой баллады, воссоздающего даже ритм оригинала. "Коринфская невеста" послужила Гете поводом для разговора о других его балладах.
-- Большинством из них я обязан Шиллеру, -- сказал он. -- Всегда нуждаясь в чем-то новом для своих "Ор", Шиллер понуждал меня писать баллады. Я годами вынашивал их, они занимали мой ум, как прекрасные картины, как чарующие мечты, которые то посещают нас, то развеиваются и, как бы играя, услаждают нашу фантазию. Я с трудом решился сказать "прости" этим блистательным и уже сроднившимся со мною видениям, воплотив их скудные, недостаточно выразительные слова. Когда они предстали передо мной на бумаге, я ощутил смутную тоску, словно навеки расставался с лучшим своим другом.
-- В иные времена, -- продолжал Гете, -- со стихами дело у меня обстояло иначе. Они не жили во мне, я их не предчувствовал,-- возникнув нежданно-негаданно, они властно требовали завершения, и я ощущал неодолимую потребность тут же, на месте, непроизвольно, почти как сомнамбула, записать их. В таком лунатическом состоянии я частенько не видел, что лист бумаги, оказавшийся передомной, лежит криво, кое-как, и замечал это, лишь когда все уже было написано или мне не хватало места, чтобы писать дальше; у меня было много таких исписанных по диагонали лист ков, но с течением времени они куда-то запропастились, и я оченьжалею, что у меня не сохранилось свидетельств такой поэтической углубленности.
Разговор опять вернулся к французской литературе, в частности к самоновейшей ультраромантической тенденции некоторых весьма одаренных писателей. Гете считал, что эта находящаяся в периоде становления поэтическая революция, благотворная для литературы, в той же мере вредоносна для отдельных писателей, ей способствующих.
-- Ни одна революция, -- сказал он, -- не обходится без крайностей. При революции политической обычно хотят только одного -- разделаться со всевозможными злоупотреблениями; но не успеешь оглянуться, и благие намерения уже тонут в крови и ужасе. Вот и сейчас французы, совершая литературный переворот, имеют в виду всего-навсего более свободную форму, но они на этом не остановятся и заодно с формой ниспровергнут и привычное содержание. Изображение благородного образа мыслей и благородных поступков новейшим писателям прискучивает, они пробуют свои силы в воссоздании грязного и нечестивого. Прекрасные образы греческой мифологии уступают место чертям, ведьмам и вампирам, а возвышенные герои прошлого -- мошенникам и каторжникам. Так оно пикантнее! И действует сильней! Но, отведав этого сильно наперченного кушанья и привыкнув к нему, публика потребует еще более острого. Молодой талант, который хочет себя проявить и добиться признания, но не обладает достаточной силой, чтобы идти собственным путем, поневоле должен приспосабливаться к вкусам времени, более того -- должен стараться превзойти своих предшественников в изображении ужасов и страхов. В такой погоне за внешними эффектами он волей-неволей пренебрегает углубленным изучением своего ремесла, а так же и собственным последовательным развитием. И большего вреда одаренный писатель себе нанести не может, хотя литература в целом и выигрывает от такой скоропреходящей тенденции.
-- Но неужто тенденция, гибельная для отдельного человека, может благоприятствовать литературе в целом? -- удивился я.
-- Извращения и крайности, упомянутые мною, -- отвечал Гете,-- мало-помалу исчезнут, но останется то огромное преимущество, что наряду с более свободной формой привычным станет и более многообразное, многообъемлющее содержание и ничто из существующего в нашем обширном мире и в нашей сложной жизни уже не будет объявляться непоэтическим, а значит, и непригодным. Нынешнюю литературную эпоху мне хочется сравнить с горячечным состоянием, ничего хорошего или желательного в нем нет, но последствием его является укрепление здоровья. То нечестивое, низкое, что сейчас нередко составляет все содержание поэтического произведения, со временем станет лишь одним из его компонентов. Более того, писатели будут вожделеть чистоты и благородства, которые они сейчас предают сожжению.
-- Меня удивляет, -- сказал я, -- что и Мериме, а он ведь один из ваших любимцев, с помощью мерзостных сюжетов своей "Гузлы" вступил на ту же ультраромантическую стезю.
-- Мериме, -- отвечал Гете, -- толковал все совсем не так, как его собратья. В "Гузле" тоже нет недостатка в устрашающих мотивах -- кладбищах, ночных перекрестках, призраках, вампирах, но вся эта дребедень идет у него не от души, скорее он смотрит на нее со стороны и довольно иронически. Правда, он целиком предается этой своей затее, что естественно для художника, решившего попытать силы в чем-то новом и непривычном. От себя он здесь полностью отрешился, забыл даже, что он француз, и так основательно, что все поначалу и впредь сочли стихи из "Гузлы" иллирийскими народными песнями, а значит, задуманная мистификация чуть было не удалась ему.
-- Мериме, -- продолжал Гете, -- конечно, малый не промах! Да и вообще для объективного воссоздания того или иного сюжета нужно иметь больше сил и гениальной одаренности, чем кажется на первый взгляд. Так, Байрон, например, несмотря на явное преобладанье в нем личного начала, умел временами полностью от себя отрешиться: я имею в виду его драмы, и прежде всего "Марине Фальеро". Тут мы вконец забываем, что эта вещь вышла из-под пера Байрона, из-под пера англичанина. Мы живем в Венеции, живем в одном времени с действующими лицами, которые говорят лишь то, что должны говорить по ходу действия, без малейшего намека на субъективные чувства, мысли и мнения автора. Так и должно быть! О французских ультраромантиках этого, конечно, не скажешь. Что бы я ни читал из их произведений: стихи, романы, пьесы -- на всем отпечаток личности автора, никогда я не мог забыть, что это написано французом, парижанином. Даже если сюжет взят из жизни другой страны, мы все равно остаемся во Франции, в Париже, запутанные в тенета желаний, потребностей, конфликтов и волнений текущего дня.
-- Беранже, -- осторожно вставил я, -- тоже ведь повсюду говорит лишь о событиях в великой столице, да еще о своей внутренней жизни.
-- Да, но то, что он изображал, чего-то стоило, так же как и его внутренняя жизнь. Значительная личность чувствуется во всех произведениях Беранже. Это одаренная натура, развившаяся самостоятельно, на собственной прочной основе и пребывающая в безусловной гармонии сама с собой. Он никогда не задавался вопросом: что сейчас в моде? Что производит впечатление? Что нравится публике? И еще: что делают другие? Надо и мне делать, как они. Важнее всего ему было то, что всегда в нем жило, он и не помышлял о том, чего ждет публика, чего ждет та или иная партия. Разумеется, в тревожные времена Беранже прислушивался к настроениям, желаниям и потребностям народа, но это лишь укрепило его веру в себя, ибо ему уяснилось, что душа его находится в полной гармонии с душой народа. Но ни разу он не поддался соблазну заговорить о чем-либо чуждом его сердцу.
Вы же знаете, я не большой охотник до так называемых политических стихов, но стихи Беранже -- дело другое. Он ничего не берет с потолка, нет у него вымышленных, надуманных интересов, он не бросает слов на ветер, -- напротив, упорно держится конкретных и значительных сюжетов. Любовное восхищение Наполеоном, воспоминания о великих военных подвигах, совершенных в его царствование, к тому же во времена, когда эти воспоминания служили утешением несколько подавленным французам, затем его ненависть к засилию попов, к мракобесию, которое грозно надвигалось вместе с иезуитами, -- право же, все это заслуживает полнейшего сочувствия. А с каким мастерством обработана каждая его новая вещь! Как долго он обкатывает, округляет сюжет, в нем зародившийся, прежде чем его обнародовать! А когда тот уже дозрел, сколько остроумия, иронии, ума и насмешливости, а также наивности, грации и простосердечия сопровождают любой его ход! Песни Беранже из года в год дарят радостью миллионы читателей и слушателей. Они, бесспорно, доступны и рабочему люду, и притом так возвышаются над уровнем обыденного, что народ в общении с этими прелестными порождениями привыкает, даже чувствует себя вынужденным мыслить глубже и благороднее. Чего же вам больше? Что лучшего можно сказать о поэте?
-- Спору нет, они превосходны, -- отвечал я. -- Вам известно, как давно я его люблю, и вы можете себе представить, до чего мне приятно слышать из ваших уст столь лестные отзывы о нем. Но если бы меня спросили, какие из его песен мне больше по душе, я бы сказал: любовные, а не политические, тем паче, что в последних кое-какие ссылки и намеки мне не до конца понятны.
-- Это дело ваше, -- отвечал Гете, -- к тому же политические песни не для вас написаны; спросите-ка французов, они вам растолкуют, что в них хорошего. Политическое стихотворение и вообще-то следует рассматривать, -- и это еще в лучшем случае, -- как рупор одной нации, а обычно даже одной определенной партии. Зато, конечно, если оно хорошо, эта нация и эта партия воспринимают его с восторгом. Политическое стихотворение, собственно говоря, продуктопределенной эпохи, которая, разумеется, уходит в прошлое, унося с собой всю его ценность, заключающуюся в сюжете. Беранже-то хорошо! Париж -- это Франция. Интересы всей обширной страны концентрируются в столице, там находят свою настоящую жизнь и настоящий отклик. Кроме того, большинство политических песен Беранже отнюдь не является рупором какой-то одной партии. То, против чего он восстает в этих песнях, обычно представляет общенациональный интерес, так что голос поэта едва ли не всегда воспринимается как мощный глас народа. У нас в Германии такое невозможно! Нет у нас ни города, ни даже земли, про которую можно было бы сказать: здесь Германия! Спросим мы в Вене, ответ будет: это Австрия! Спросим в Берлине: это Пруссия! Только шестнадцать лет тому назад, когда мы наконец всерьез захотели сбросить иго французов, Германия была повсюду. В ту пору политический поэт мог бы воздействовать на всех, но никто в нем не нуждался! Общая беда, общее ощущение бесчестия, подобно некоему демону, завладели нацией. Огонь воодушевления, который мог бы разжечь поэт, горел и без него. Нельзя, впрочем, отрицать, что Арндт, Кернер и Рюккерт кое-что сделали в этом направлении.
-- Вам ставят в упрек, -- несколько неосторожно заметил я, -- что в то великое время вы не взялись за оружие и даже как поэт не участвовали в борьбе.
-- Оставьте это, мой милый, -- отвечал Гете. -- Абсурдный мир, увы, больше не знает, чего ему желать. Пусть говорят и делают, что им вздумается. Как мог я взяться за оружие, если в сердце у меня не было ненависти! Не могла она во мне разгореться, ибо я уже был немолод. Если бы эти события произошли, когда мне было двадцать, я бы, вероятно, был в первых рядах, но мне в то время шел уже седьмой десяток.
К тому же не все мы служим отечеству одинаково, каждый делает наилучшее, в зависимости от того, чем одарил его господь бог. Много я положил трудов и усилий в течение полусотни лет. И смело могу сказать, что в делах, для которых предназначила меня природа, я не давал себе ни отдыха, ни срока, никогда не давал себе поблажек и передышек, вечно стремясь вперед; исследовал, работал, сколько хватало сил. Если бы каждый мог сказать о себе то же самое, все обернулось бы к общему благу.
-- В сущности, -- сказал я, стараясь смягчить впечатление, произведенное моими словами, -- вы должны были бы гордиться этим упреком. Он лишь свидетельствует, как высоко ставит вас человечество, но, зная, сколь многое вы сделали для просвещения своей нации, они хотят, чтобы вы сделали все.
-- Не стоит говорить, что я об этом думаю, -- отвечал Гете. -- За таким требованием кроется больше злой воли, чем вы полагаете. Я чувствую, что это лишь новая форма старой ненависти, с которой меня преследуют уже невесть сколько лет, тщась исподтишка мне напакостить. Я знаю, для многих я, как бельмо в глазу, и они жаждут от меня избавиться. А поскольку теперь меня уже нельзя поносить за особенности моего таланта, они придираются к моему характеру. Объявляют меня то гордецом, то эгоистом, твердят, что я завидую молодым талантам, что мое основное занятие -- предаваться чувственным наслаждениям. То я чужд христианства, то, наконец, начисто лишен любви к своему отечеству и нашим добрым немцам. Вы за долгие годы успели хорошо узнать меня и понимаете, чего стоят эти измышления. Но если вы хотите еще узнать, сколько я выстрадал, почитайте "Ксении", из моих реплик вам уяснится, чем меня донимали в разные периоды моей жизни.
Немецкий писатель -- немецкий мученик! Да, дорогой мой! Вы сами сможете в этом убедиться. Но мне еще грех жаловаться; другим пришлось не лучше, а пожалуй что, и хуже. В Англии и во Франции происходило совершенно то же самое. Чего только не натерпелся Мольер, не говоря уж о Руссо и Вольтере! Злоязычие прогнало Байрона из Англии; он сбежал бы от него на край света, если бы ранняя смерть не избавила его от филистеров и их ненависти.
Ну если бы еще тупая толпа преследовала людей, поднявшихся над нею. Так нет же! Один одаренный человек преследует другого. Платен портит жизнь Гейне, Гейне -- Платену, и каждый из них силится очернить другого, внушить к нему ненависть, хотя земля наша достаточно велика и обширна для мирного труда и мирной жизни, вдобавок каждый в собственном своем таланте имеет врага, доставляющего ему хлопот по горло.
Сочинять военные песни, сидя в свое комнате! Очень на меня похоже! На биваке, где ночью слышно, как ржут лошади на вражеских форпостах, еще куда ни шло! Но это не мое призвание, не моя жизнь, а жизнь Теодора Кернера. Ему его военные песни к лицу, но для меня, человека отнюдь не воинственного и до войны не охочего, такие песни были бы безобразной личиной.
В своей поэзии я никогда не притворялся. Писал лишь о том, о чем молчать мне было невмочь, что само просилось на бумагу. Любовные стихи я сочинял, только когда любил. Как же мог я сочинять песни ненависти, не ненавидя! И еще, но это между нами: французы мне ненависти не внушали, хотя я и возблагодарил господа, когда мы от них избавились. Да и как мог бы я, ежели для меня нет понятий более значительных, чем культура и варварство, ненавидеть нацию, едва ли не культурнейшую на свете, которой я обязан немалой долей своей просвещенности?
-- И вообще, -- продолжал он, -- странная получается штука с национальной ненавистью. Она всего сильнее, всего яростнее на низших ступенях культуры. Но существует и такая ступень, где она вовсе исчезает, где счастье или горе соседнего народа воспринимаешь как свое собственное. Эта ступень культуры мне по нраву, и я твердо стоял на ней еще задолго до своего шестидесятилетия.
Понедельник, 15 марта 1830 г.
Вечером провел часок у Гете. Он много говорил о Иене, о преобразованиях и улучшениях, которые ему удалось провести в тамошнем университете. Он учредил кафедры химии, ботаники и минералогии, тогда как раньше эти науки рассматривались лишь как вспомогательные дисциплины при изучении фармакологии. Но больше всего он содействовал пополнению университетского музея и библиотеки.
Тут он вновь, все так же весело и самоудовлетворенно, рассказал мне историю своего насильственного овладения залом, граничившим с библиотекой; зал этот принадлежал медицинскому факультету, который ни за что не соглашался его уступить.
-- Библиотека, -- продолжал Гете, -- пребывала в совершенном упадке. Сырое и тесное помещение, никак не приспособленное для достойного хранения имевшихся в ней сокровищ, в особенности после того, как великий герцог приобрел Бюттенерову библиотеку числом в тринадцать тысяч томов, которые грудами лежали на полу, ибо, как я уже говорил, их негде было расставить. Я не знал, как выйти из этого затруднения. Пристроить новое помещение, -- но для этого у университета не было средств, к тому же можно было обойтись и без пристройки, как так непосредственно к библиотеке примыкал большой, обычно пустующий зал, который мог наилучшим образом удовлетворить все наши потребности. Однако зал этот принадлежал не библиотеке, а медицинскому факультету, который время от времени использовал его для своих конференций. Итак, я обратился к господам медикам с покорнейшей просьбой: уступить мне зал для библиотеки. Но они к моей просьбе не снизошли. Впрочем, они готовы были ее удовлетворить, если я, и притом немедленно, построю им новое помещение для конференций. Я ответил, что готов отдать распоряжение о строительстве нового здания, но поручиться за немедленное начало работ не могу. Мой ответ их, разумеется, не удовлетворил. На следующее утро, когда я послал к ним за ключом, выяснилось, что его нигде не могут найти.
Мне осталось только силой завоевать злополучный зал. Я велел позвать каменщика и подвел его к стене, отделявшей зал от библиотеки.
"Эта стена, друг мой, -- сказал я, -- вероятно, очень толстая, так как она разделяет здание на две части. Испытайте-ка ее крепость". Каменщик взялся за дело. После пяти или шести хороших ударов посыпалась штукатурка, кирпичная пыль и в проломленное отверстие стали уже видны портреты почтенных ученых в париках, которыми был украшен зал.
"Продолжайте, друг мой, -- сказал я, -- я еще плоховато все вижу. Не стесняйтесь, работайте, как у себя дома". Мое дружеское поощрение подействовало на каменщика, и вскоре отверстие было уже достаточно велико, чтобы сойти за дверь. Служащие библиотеки с охапками книг в руках ринулись в пролом и стали складывать книги на пол, так сказать, застолбили новое владенье. Скамьи, стулья и пюпитры мигом были удалены, а верные мои сотрудники стали действовать так быстро и споро, что через несколько дней все книги, в идеальном порядке, уже стояли на полках вдоль стен. Господа медики, вскоре вошедшие в зал через старую дверь, были положительно ошеломлены этим внезапным удивительным превращением. Не зная, что сказать, они молча ретировались, но затаили злобу против меня. Впрочем, теперь, когда я встречаюсь с ними поодиночке или принимаю их у себя за столом, они сама любезность и ведут себя как лучшие мои друзья. Когда я рассказал великому герцогу о том, как все происходило, -- а происходило, разумеется, с его ведома и согласия, он очень веселился, и мы с ним впоследствии нередко хохотали над этой историей.
Гете был в отличнейшем настроении и с радостью предавался этим воспоминаниям.
-- Да, мой дорогой, -- продолжал он, --м-- немало я должен был исхищряться, чтобы настоять на своем. Позднее, когда из-за отчаянной сырости в библиотеке я предложил снести часть обветшавшей и давно никому не нужной городской стены, мне пришлось не лучше.
Мои просьбы, обоснования и разумные представления не находили отклика, пришлось мне снова прибегнуть к насильственным мерам. Завидев моих рабочих, приступивших к разрушению стены, господа из магистрата послали депутацию к великому герцогу, в то время находившемуся в Дорнбурге, с всеподданнейшей просьбой: своей герцогской властью приостановить мою попытку снести старую почтенную стену. Но великий герцог, который втайне одобрил и этот мой шаг, ответил им очень мудро: "Я в дела Гете не вмешиваюсь. Он сам за себя в ответе и пусть выпутывается как знает. Подите к нему и скажите все это сами, если у вас достанет смелости!"
-- Никто, впрочем, ко мне не явился, -- смеясь, добавил Гете, -- стена, в той ее части, которая мне мешала, была разрушена, и я радовался, убеждаясь, что в библиотеке наконец-то стало сухо.
Среда, 17 марта 1830 г.*
Вечером провел два-три часа у Гете. По поручению великой княгини я вернул ему "Гемму из Арта" [107] и высказал об этой пьесе все то хорошее, что я о ней думал.
-- Я всегда радуюсь, -- заметил он, -- когда появляется что-нибудь новое по замыслу и носящее на себе печать таланта.
Затем, взяв том обеими руками, он посмотрел на него сбоку и прибавил:
-- Но мне не нравится, когда я вижу, что романтические писатели пишут пьесы настолько длинные, что их ни в коем случае нельзя поставить на сцене так, как они написаны. Этот недостаток отнимает половину того удовольствия, которое они могли бы мне доставить прочими своими качествами. Посмотрите-ка, сколь толстый том составляет эта "Гемма из Арта".
-- Однако, -- возразил я, -- и Шиллер в этом отношении был немногим лучше. И все же он великий романтический писатель.
-- Да, и у него был этот недостаток, -- сказал Гете. -- Особенно его первые пьесы, которые он писал в полном расцвете сил своей юности, никак не могут прийти к концу. Так много было у него на сердце и так много хотел он сказать, что не был в состоянии овладеть собою. Впоследствии, когда он осознал эту ошибку, он употреблял бесконечно много усилий, чтобы преодолеть ее; однако вполне это ему никогда не удавалось. По-настоящему овладеть своим предметом, удержать себя в узде и сосредоточиться только на безусловно необходимом -- дело, требующее от поэта богатырских сил; это гораздо труднее, чем обыкновенно думают.
Доложили о приходе придворного советника Римера. Я собрался было уйти, так как знал, что это был один из тех вечеров, в которые Гете обыкновенно работает с Римером. Но Гете просил меня остаться, на что я очень охотно согласился и благодаря чему был свидетелем беседы, в которой Гете проявил много задора, иронии и мефистофелевского настроения.
-- Вот умер Земмеринг, прожив всего какие-нибудь ничтожные семьдесят пять лет. Какие жалкие существа люди! Ведь почти никто из них не имеет смелости выдержать более продолжительную жизнь. Вот за то-то я и хвалю моего друга Бентама [108] , этого высоко-радикального дурака, что он еще очень хорошо сохранился, хотя на несколько недель старше меня.
-- Можно было бы добавить, -- сказал я, -- что он и в другом отношении похож на вас, а именно, он все еще продолжает работать с энергией юноши.
-- Пусть так, -- сказал Гете, -- однако мы находимся с ним на противоположных концах цепи: он хочет разрушать, а я хотел бы сохранять и строить. Быть в его возрасте таким радикалом -- это верх сумасбродства.
-- Я полагаю, -- возразил я, -- что следует различать два вида радикализма: один хочет расчистить дорогу и все разрушить, чтобы строить в будущем; другой довольствуется тем, что указывает на недостатки и ошибки государственного управления в надежде достигнуть улучшения без применения насильственных средств. Если бы вы родились в Англии, вы, конечно, были бы радикалом этого второго рода.
-- Да за кого вы меня принимаете? -- возразил Гете, и в его голосе послышались нотки Мефистофеля. -- Я стал бы разыскивать злоупотребления и к тому же открыто изобличать их? Я, который в Англии сам жил бы злоупотреблением. Если бы я родился в Англии, я был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с тридцатью тысячами фунтов стерлингов годового дохода.
-- Очень хорошо, -- заметил я, -- ну, а если бы случайно вам попался не выигрышной билет, а пустой? Ведь пустых билетов гораздо больше.
-- Не каждый, конечно, создан для большого выигрыша, -- заметил Гете, -- но неужели вы, дорогой мой, думаете, что я имел бы глупость вынуть пустой билет? Я прежде всего стал бы ревностным защитником тридцати девяти статей; я всеми силами и средствами боролся бы за них, в особенности за статью девятую [109] , которая была бы для меня предметом совершенно исключительного внимания и самой нежной преданности. Я льстил бы и лгал бы в стихах и прозе до тех пор, пока мне не были бы обеспечены мои тридцать тысяч фунтов годового дохода. А раз достигнув этой высоты, я всеми сила ми старался бы на ней удержаться. В особенности позаботился бы я о том, чтобы сгустить, елико возможно, мрак невежества. О, как я сумел бы при случае погладить по головке добрую простоватую массу, как ловко обрабатывал бы я дорогое учащееся юношество, чтобы никто не мог заметить, чтобы никому даже и в голову не пришло, что мое блестящее существование покоится на фундаменте гнуснейших злоупотреблений!
-- Поскольку дело идет о вас, -- сказал я, -- можно было бы утешаться, по крайней мере, мыслью, что вы достигли такой высоты благодаря своему исключительному таланту. Но в Англии как раз самые глупые и неспособные наслаждаются обладанием высших земных благ, которые они приобрели отнюдь не в награду за свои заслуги, но по протекции, благодаря случаю или по праву рождения.
-- В сущности, -- заметил Гете, -- это все равно, выпадают ли на долю человека блестящие земные блага потому, что он сам их достиг, или же по наследству. Ведь первые обладатели этих благ были, во всяком случае, выдающимися людьми и сумели использовать в своих интересах невежество и слабость других. Мир так полон слабоумными и дураками, что совсем не надо отправляться в сумасшедший дом, чтобы их увидеть. Мне припоминается по этому случаю, что покойный великий герцог, зная мое отвращение к сумасшедшим домам, хотел как-то хитростью затащить меня в один из них. Но я скоро почувствовал, чем пахнет, и сказал ему, что не имею ни малейшей охоты видеть тех дураков, которых запирают на ключ, ибо с меня вполне довольно и тех, которые ходят на свободе. "Я всегда готов, -- сказал я, -- сопровождать ваше высочество даже в ад, если бы это оказалось необходимым, но только не в дом сумасшедших".
О, как забавлялся бы я, трактуя на свой лад тридцать девять статей и приводя в изумление простодушную массу.
-- Это удовольствие вы могли бы доставить себе, -- сказал я,-- даже и не будучи епископом.
-- Нет, -- возразил Гете, -- тогда я не стал бы беспокоиться: надо быть очень хорошо оплаченным, чтобы так лгать. Без видов на епископскую шапку и тридцать тысяч годового дохода я бы на это не пошел. Впрочем, маленький опыт в этом направлении я раз сделал.
Шестнадцатилетним мальчиком я написал дифирамбическое стихотворение о сошествии Христа в ад; оно было даже напечатано, но осталось неизвестным и лишь на днях попалось случайно мне в руки.
Стихотворение строго выдержано в духе ортодоксальной ограниченности и может послужить мне прекрасным паспортом на небо. Не правда ли, Ример? Вы знаете его.
-- Нет, ваше превосходительство, -- отвечал Ример, -- я его не знаю. Но я вспоминаю, что вы в первый год после вашего прибытия сюда, будучи тяжело больны, в бреду цитировали не раз прекрасные стихи на эту самую тему. Это, несомненно, были воспоминания о вашем юношеском стихотворении.
-- Очень вероятно, -- сказал Гете. -- Мне известен один случай, когда старик низкого звания, находясь при последнем издыхании, совершенно неожиданно стал цитировать прекрасные греческие сентенции. Все наверняка знали, что человек этот не знает ни слова по-гречески, и происшедшее казалось чудом из чудес; умные стали уже было извлекать кое-какую выгоду из легковерия глупых, как вдруг обнаружилось, что этого старика в его ранней юности заставили выучить наизусть разные греческие изречения в присутствии мальчика из высшего общества, которого он должен был таким образом пришпоривать своим примером. И он совершенно машинально изучил эту классическую греческую словесность, ничего не понимая, и затем в течение пятидесяти лет ни разу об этом не думал, пока, наконец, в предсмертной болезни этот набор слов не начал снова шевелиться и оживать в нем.
Затем Гете еще раз вернулся к высокому вознаграждению высшего английского духовенства, говоря об этом с прежней иронией и издевкой, и далее рассказал о своей собственной встрече с лордом Бристолем, епископом Дерби.
-- Лорд Бристоль, -- рассказывал Гете, -- проезжая через Иену, хотел познакомиться со мною и просил меня посетить его вечером. Он позволял себе иногда быть несколько грубым, однако когда ему отвечали тем же, становился вполне обходительным. Во время нашего разговора он вздумал прочитать мне проповедь насчет моего "Вертера" и отягчить мою совесть сознанием, что этим произведением я наталкиваю людей на самоубийство. "Вертер", -- сказал он, -- книга совершенно безнравственная, заслуживающая проклятия". -- Постойте, -- воскликнул я, -- если вы так говорите о моем бедном "Вертере", то каким тоном должны были бы вы говорить о наших земных владыках, отправляющих на поле брани сто тысяч людей, из коих восемьдесят тысяч гибнут и побуждают друг друга ко взаимным убийствам, поджогам и грабежам? А вы благодарите господа после таких гнусностей и поете ему за это: "Тебя, бога, хвалим!" И далее: вы своими проповедями об ужасах адских наказаний смущаете слабые умы вашей общины, так что некоторые теряют здравый рассудок и в конце концов заканчивают свое жалкое существование в домах умалишенных! Или когда вы противоречащими разуму учениями вашей ортодоксии сеете в душах ваших христианских слушателей губительные семена сомнения, так что эти неустойчивые души безнадежно запутываются в лабиринте, откуда нет другого выхода, кроме смерти! Что скажете вы в таком случае о себе самом и с какою обвинительной речью вы против самого себя выступите? И вот вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятию сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонек. Я думал, что я оказал человечеству действительную услугу и заслужил его благодарность, и вот приходите вы и провозглашаете преступлением это маленькое невинное применение оружия, в то время как вы сами, вы, пастыри и князья, позволяете себе применять оружие так широко и беспощадно!"
Этот выпад произвел на моего епископа прекраснейшее действие. Он сразу стал кроток, как ягненок, и в течение всей нашей дальнейшей беседы держал себя с величайшей вежливостью и самым утонченным тактом. Я провел с ним очень хороший вечер. Лорд Бристоль, при всей грубости, которую он мог порою проявлять, был человеком умным и светским и мог интересно говорить о самых разнообразных предметах. При расставании он проводил меня до дверей и послал своего аббата проводить меня еще дальше. Когда мы вместе с этим последним вышли на улицу, он обратился ко мне и воскликнул: "О господин фон Гете, как прекрасно вы говорили! Как понравились вы лорду и как искусно сумели вы найти тайный ключ к его сердцу! Будь вы менее суровы и решительны, это посещение не оставило бы в вас такого приятного воспоминания, с каким вы теперь отправляетесь домой".
-- Из-за вашего "Вертера" вам пришлось перенести много всякого рода неприятностей, -- заметил я. -- Ваши приключения с лордом Бристолем напоминают мне ваши разговоры с Наполеоном об этом же предмете. Ведь, кажется, и Талейран [110] при этом присутствовал?
-- Да, он был там, -- заметил Гете. -- Однако на Наполеона я не имею основания жаловаться. Он был в высшей степени любезен со мною и трактовал предмет в таком тоне, какого и следовало ожидать от человека столь необъятного ума.
От "Вертера" разговор перешел к романам и театральным пьесам вообще; говорили об их нравственном или безнравственном действии на публику.
-- Трудно представить себе, -- сказал Гете, -- чтобы книга оказывала более сильное безнравственное действие, чем сама жизнь, которая ежедневно полна самых скандальных сцен; они развертываются, правда, не на наших глазах, но не минуют наших ушей. Даже когда речь идет о детях, не следовало бы так сильно опасаться дурно го действия на них какой-нибудь книги или какой-нибудь театральной пьесы. Повседневная жизнь, как я уже сказал, поучительнее самой яркой книги.
-- Но все же, -- заметил я, -- мы стараемся не говорить в присутствии детей таких вещей, слышать которые им, по нашему мнению, не годится.
-- Это весьма похвально, -- заметил Гете, -- я и сам поступаю так же; однако я считаю эту предусмотрительность совершенно бесполезной. Дети, как и собаки, обладают таким острым и тонким чуть ем, что они быстро все открывают и разнюхивают, и дурное прежде всего. Они всегда прекрасно знают, как относятся их родители к тому или другому из их знакомых, и так как они обыкновенно еще не имеют притворяться, то могут служить прекраснейшим барометром, который покажет вам степень расположения или нерасположения к вам их домашних.
Раз обо мне в обществе распустили скверный слух, и дело казалось мне настолько значительным, что я во что бы то ни стало хотел разведать, откуда был нанесен первый удар. Вообще говоря, ко мне здесь были настроены очень благожелательно; я ломал себе голову и никак не мог решить, откуда могла возникнуть такая отвратительная сплетня. Но вдруг все для меня прояснилось: я встретил на улице маленьких мальчиков из одного знакомого семейства, и они не поклонились мне, хотя обыкновенно это делали. Этого было для меня достаточно, и по этому признаку я безошибочно узнал, что именно их дорогие родители были теми людьми, с языка которых впервые слетела эта злобная сплетня.
Понедельник, 29 марта 1830 г.*
Вечером зашел на несколько минут к Гете. Он выглядел спокойным, веселым и благодушным. Я застал у него его внука Вольфа и графиню Каролину Эглофштейн [111] , близкую его приятельницу. Вольф непрестанно теребил любимого дедушку. Влезал к нему на колени, на плечи. Гете с нежностью все это терпел, хотя десятилетний мальчик был, конечно, уже тяжеловат для такого старого человека.
-- Вольф, голубчик, -- сказала графиня, -- не мучь ты так ужасно своего доброго дедушку! Он ведь с тобой совсем из сил выбьется.
-- Не беда, -- отвечал Вольф, -- мы скоро ляжем спать, и дедушка успеет хорошенько отдохнуть за ночь.
-- Вот видите, -- сказал Гете, -- любовь всегда несколько нахальна.
Разговор зашел о Кампе и его детских книжках.
-- С Кампе, -- сказал Гете, -- я встретился только дважды в жизни. Последний раз, после сорокалетнего перерыва, в Карлсбаде. Мне он показался тогда очень старым, сухим, каким-то изнуренным и неподвижным. Всю свою жизнь он писал только для детей, я же для детей ничего не написал, даже для больших детей, лет эдак двадцати. Он меня не терпел [112] . Я для него был бельмо в глазу, камень преткновения, и он всячески меня избегал. Но в один прекрасный день судьба нежданно-негаданно свела нас, и он уже не мог не обратиться ко мне с несколькими словами.
"Ваши способности и ваш ум всегда внушали мне уважение, -- сказал Кампе, -- в некоторых областях вы достигли поразительных результатов. Но, видите ли, эти области нисколько меня не интересуют, и я, вопреки многим другим, никакого значения им не придаю".
Это несколько неучтивое прямодушие ничуть меня не рассердило, я наговорил ему комплиментов. Да я и вправду высоко его ценил. Он оказал детям неоценимые услуги, сделавшись объектом их восхищения, Детским Евангелием, так сказать. Только за две или три страшные истории, которые он имел бестактность написать и к тому же включить в детский сборник, я порицаю его. Зачем, спрашивается, живое, нетронутое, невинное воображение детей без всякой нужды отягощать такими ужасами!
Понедельник, 5 апреля 1830 г.
Как известно, Гете терпеть не может очков.
-- Возможно, это чудачество, -- не раз говорил он мне, -- но я с ним справиться не могу. Когда ко мне входит незнакомый человек с очками на носу, я немедленно прихожу в дурное настроение, тут уж ничего не поделаешь. Очки так меня раздражают, что он еще и порога переступить не успеет, а у меня от благожелательности уже и следа не остается, мысли мои мешаются, и я уже не хозяин своего собственного "я"! Очки почему-то представляются мне чем-то невежливым, словно только что вошедший человек собирается нагрубить мне. Это ощущение еще усилилось, после того как несколько лет назад я заявил в печати, сколь неприятное действие на меня оказывают очки. Входит незнакомец в очках, и я сразу думаю: он твоих новых стихов не читал -- это, пожалуй, говорит не в его пользу, или: он их читал, он знает эту твою странность, но не обращает на нее внимания, что еще хуже. Единственный человек, чьи очки меня не раздражают, это Цельтер; у всех других -- только что с ума не сводят. Мне все кажется, что я становлюсь объектом изучения и что незнакомый человек хочет своим вооруженным взглядом проникнуть в самые потайные уголки моей души и изучить каждую морщинку старости на моем лице. Вглядываясь в меня так пытливо, он нарушает всякое равенство между нами, ибо я не могу тем же ему отплатить. Ну, как прикажете общаться с человеком, чьих глаз ты не видишь и, когда он говорит, зеркало его души прикрыто слепящими меня стеклами?
-- Кто-то заметил, -- подхватил я, -- что очки делают человека чванливым, вознося его на ту вершину физического совершенства, которая значительно превосходит возможности, отпущенные ему природой, в конце нее концов он становится жертвой заблуждения и пребывает в уверенности, что от рождения вознесен так высоко.
-- Весьма остроумное замечание, -- отвечал Гете, -- похоже, что оно исходит от естествоиспытателя. Но если вдуматься хорошенько, не слишком состоятельное. Будь это так, все слепые были бы скромниками, а люди с хорошим зрением -- гордецами. На деле же бывает наоборот: люди от природы сильные духовно и физически, как правило, скромны, нищие же духом весьма самомнительны. Словно добросердечная природа всем, кого она обделила дарами высшего порядка, для возмещения убытка пожаловала чванство и самомнение.Вообще же скромность и самомнение нравственные понятия чисто духовного свойства и с телесной жизнью ничего общего не имеют. У людей ограниченных и духовно убогих чванство встречается всего чаще, а вот у духовно чистых и высокоодаренных -- никогда, разве что радостное сознание своей силы, но поскольку эта сила существует в действительности, то такое сознание и чванством-то нельзя назвать.
Потом мы еще говорили о многом другом и уже под конец вспомнили о "Хаосе" [113] , веймарском журнале, которым руководила госпожа фон Гете, а деятельное участие в нем принимали не только здешние господа и дамы, но и временно проживающие в Веймаре молодые англичане, французы и прочие чужестранцы, так что едва ли не каждый выпуск являлся смешением почти всех известнейших европейских языков.
-- Очень мило и похвально со стороны моей дочери, и, конечно же, она заслуживает благодарности за то, что сумела организовать этот в высшей степени оригинальный журнал и вот почти год поддерживает живой интерес к нему среди ряда веймарских жителей. Конечно, это всего-навсего дилетантская затея, и я отлично знаю, что ничего прочного и значительного из нее не получится, но все же это приятно и в какой-то мере отражает духовный уровень нашего здешнего общества. А главное, такой журнал все же занятие для наших молодых людей и дам, зачастую просто не знающих, куда себя девать. К тому же, став для них как бы средоточием умственных интересов, журнал этот дает им темы для бесед и обсуждений и таким образом избавляет их от пустопорожней болтовни. Я читаю каждый свежеоттиснутый лист и смело могу сказать, что ни разу мне не встретилось чего-то неловкого, скорее попадались премилые вещички. Ну, что, например, можно возразить против элегии госпожи фон Бехтольсгейм на смерть великой герцогини-матери? Разве это не изящное стихотворение? Единственное, что можно поставить в упрек как элегии, так и большинству наших молодых людей и дам, что они, подобно деревьям, изобилующим соками, выгоняют множество паразитарных побегов, то есть избыточных чувств и мыслей, которыми не в состоянии овладеть, и почти никогда не умеют поставить им границы там, где следует. Эта беда постигла и госпожу фон Бехтольсгейм. Не желая поступиться удачной рифмой, она добавила целую строфу, явно испортившую стихотворение. Я заметил эту ошибку в рукописи, но не успел вовремя ее изъять. Надо быть старым практиком, -- смеясь, добавил он, -- чтобы уметь зачеркивать. Шиллер в совершенстве владел этим искусством. Я был свидетелем, как он, подготовляя очередной "Альманах муз", сократил одно помпезное стихотворение с двадцати двух строф до семи, причем оно не только не пострадало от столь радикальной операции, а, напротив, в оставшихся семи строфах сохранились все хорошие и действенные мысли тех двадцати двух.
Понедельник, 19 апреля 1830 г.*
Гете рассказал мне, что сегодня его посетили двое русских. [114]
-- В общем-то это были красивые люди, -- сказал он, -- но один из них показался мне не слишком любезным, он за все время словечка не вымолвил. Вошел с молчаливым поклоном, ни разу рта не раскрыл и через полчаса так же молча откланялся. Как видно, явился просто поглазеть на меня. Я сидел напротив него, и он с меня буквально глаз не сводил. Мне это надоело, и я стал нести какую-то ерунду, первое, что в голову пришло. Насколько помнится, я избрал темой североамериканские Соединенные Штаты и легкомысленнейшим образом распространялся о том, что я знал и чего не знал, лишь бы побольше наболтать. Впрочем, моих посетителей это как будто удовлетворило, ибо они распрощались со мной, видимо, довольные.
Четверг, 22 апреля 1830 г.*
За обедом у Гете сегодня присутствовала госпожа фон Гете, приятно оживлявшая разговор, который я, впрочем, запамятовал.
Во время обеда слуга доложил о проезжем иностранце, добавив, что у того нет возможности задержаться в Веймаре, завтра утром ему необходимо уехать. Гете велел сказать, что, к глубокому своему сожалению, сегодня никого принять не может, разве что завтра после полудня.
-- Я думаю, -- усмехаясь, присовокупил он, -- этим ответом он должен будет удовлетвориться. -- И в то же время он пообещал дочери после обеда принять рекомендованного ею юного Хеннинга, хотя бы уже из-за того, что карие глаза молодого человека были очень похожи на глаза его матери.
Среда, 12 мая 1830 г.*
У Гете на подоконнике стоял миниатюрный бронзовый Моисей, уменьшенная копия знаменитого Моисея Микеланджело. Руки статуэтки показались мне слишком длинными и толстыми по сравнению с телом, о чем я и сказал Гете.
-- А две тяжелые скрижали с десятью заповедями, -- живо воскликнул он, -- вы думаете, безделица поднять эдакую махину? И еще не забывайте, что Моисей командовал целой армией евреев, которую он должен был держать в узде, ну как ему было обойтись обыкновенными руками?
Сказав это, Гете рассмеялся, а я так и не понял, не прав я или он просто шутил, защищая великого художника.
Понедельник, 2 августа 1830 г.*
Вести о вспыхнувшей Июльской революции сегодня дошли до Веймара и всех привели в волнение. После полудня я пошел к Гете.
-- Итак, -- крикнул он, завидев меня, -- что вы думаете о великом свершении? Вулкан извергается, все кругом объято пламенем. Это вам уже не заседание при закрытых дверях!
-- Страшное дело, -- сказал я. -- Но чего еще можно было ждать при сложившихся обстоятельствах и при таком составе министров; это не могло не кончиться изгнанием королевской семьи.
-- Мы с вами, кажется, не поняли друг друга, мой милый, -- отвечал Гете. -- Я вовсе не об этих людях говорю, меня совсем не они занимают [115] . Я имею в виду пламя, вырвавшееся из стен академии, то есть необыкновенно важный для науки спор между Кювье и Жоффруа де Сент-Илером!
Заявление Гете было для меня столь неожиданным, что я растерялся, не знал, что сказать, и на несколько минут утратил способность мыслить.
-- Это дело первостепенной важности, -- продолжал Гете, -- вы себе и представить не можете, какие чувства я испытал, узнав о заседании от девятнадцатого июля. В Жоффруа де Сент-Илере мы отныне и на долгие времена имеем могучего союзника. И еще я понял, с каким страстным интересом относится к этому спору французский ученый мир, если, несмотря на грозные политические события, заседание девятнадцатого июля состоялось при переполненном зале. Но самое лучшее, что метод синтезированного рассмотрения природы, введенный Жоффруа во Франции, теперь более пересмотру не подлежит. После свободной дискуссии в академии, да еще при таком скоплении народа, вопрос этот сделался общественным достоянием, его уже не запрячешь в секретные комиссии, не разделаешься с ним при закрытых дверях. Отныне и во Франции дух, подчинив себе материю, станет господствовать при исследованиях природы. Французам откроются великие принципы творения, они заглянут в таинственную мастерскую господа. Да и что, собственно, стоит все общение с природой, если, идя аналитическим путем, мы имеем дело лишь с ее отдельными, материальными частями и не чувствуем веяния того духа, который каждой из этих частей предуказывает ее путь и любое отклонение от него приостанавливает или поощряет силою внутреннего закона.
Вот уже пятьдесят лет бьюсь я над этой проблемой, поначалу -- в полном одиночестве, потом -- уже чувствуя поддержку, и, наконец, в счастливом сознании, что отдельные личности, родственные мне по духу, превзошли меня. Когда я послал Петеру Камперу свое первое apercu относительно межчелюстной кости [116] , к великому моему огорчению, ответом мне было полное молчание. Не лучше обстояло дело и с Блуменбахом, хотя после нашей встречи и беседы он стал держать мою сторону. Вскоре нашлись у меня и единомышленники: Земмеринг, Окен, д'Альтон, Карус и другие выдающиеся мужи. А теперь Жоффруа де Сент-Илер решительно к нам присоединился -- и вместе с ним все его выдающиеся ученики и приверженцы во Франции. Это событие невероятно много значит для меня, и я, конечно, ликую, что победа наконец-то осталась за делом, которому я посвятил свою жизнь и потому с полным правом могу назвать его своим делом.
Суббота, 21 августа 1830 г.*
Я рекомендовал Гете некоего подающего надежды юношу [117] . Он обещал ему содействовать, но все же к своей рекомендации отнесся недоверчиво.
-- Кто всю жизнь, -- сказал он, -- как я, тратил драгоценное время и деньги на покровительство молодым талантам, которые поначалу внушали самые радужные надежды, а потом из них ровно ничего не выходило, у того, конечно же, мало-помалу отпадает охота этим заниматься. Пора уж вам, молодым людям, входить в роль меценатов, а меня увольте.
Это высказывание Гете заставило меня сравнить обманчивые обещания юности с деревьями, которые цветут дважды, но плодов не приносит.
Среда, 13 октября 1830 г.*
Гете показал мне таблицы, в которые он по-латыни и по-немецки вписал множество наименований растений, чтобы затвердить их наизусть. И добавил, что некогда у него была комната, стены которой вместо обоев были оклеены такого рода таблицами, и он, шагая по ней, изучал и затверживал их.
-- Мне жаль, -- добавил он, -- что я потом велел ее побелить. Была у меня и еще одна, -- со стенами, которые я в течение многих лет исписывал отметками о своих работах в хронологическом порядке, спеша занести в этот список каждую новинку. К сожалению, и эту комнату я вздумал побелить, а как бы мне теперь все это пригодилось!
Среда, 20 октября 1830 г.*
Провел часок у Гете, по поручению великой герцогини, обсуждая вместе с ним набросок серебряного герба, которым принц намеревался почтить здешнее Общество арбалетчиков, принявшее его в свои ряды.
Разговор наш вскоре коснулся совсем других тем, и Гете спросил, какого я мнения о сенсимонистах.
-- Основная мысль их учения, -- сказал я, -- видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного.
-- Я всегда считал, -- ответил Гете, -- что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным и несостоятельным [118] . Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда не задавался вопросом: чего ждут от меня широкие массы и много ли я делаю для пользы всеобщего блага; я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, повышать свою собственную содержательность и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и доброе. Не буду отрицать, что это возымело свое благотворное действие в достаточно широком кругу, но то была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я, как писатель, задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу.
-- Тут, конечно, ничего не скажешь, -- отвечал я, -- но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидуум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?
-- Ишь вы куда хватили, -- заметил Гете, -- в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт для власть имущих и для законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья.
-- По существу, это едва ли не одно и то же, -- отвечал я. -- Плохие дороги, например, представляются мне немалым злом. Если владетельный князь на своей земле сумел бы проложить хорошие дороги везде, вплоть до самой заброшенной деревушки, это значило бы не только обороть зло, но и осчастливить свой народ. И еще -- великое несчастье наше медленное судопроизводство. Но если владетельный князь заменит его открытым судоговорением и тем самым даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет значить, что не только устранено великое зло, но взамен ему даровано истинное счастье.
-- На этот мотив я мог бы пропеть вам еще и другие песни, -- перебил меня Гете. -- Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до поры до времени полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник -- о своих клиентах, духовное лицо -- о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни.
1831
Вторник, 4 января 1831 г.*
Вместе с Гете перелистал несколько тетрадей с рисунками моего друга Тёпфера из Женевы. В равной мере одаренный и как писатель, и как художник, он, однако, до сих пор предпочитает видения своего духа воплощать в зримые образы, а не в мимолетное слово. Тетрадь, в которой легкие рисунки пером воспроизводят "Приключения доктора Фестуса", поистине производит впечатление комического романа. Она очень понравилась Гете.
-- До чего же здорово! -- то и дело восклицал он, переворачивая листы. -- Все здесь пронизано талантом и остроумием! От дельные рисунки таковы, что лучшего себе и представить невозможно! Если впредь он обратится к сюжетам менее фривольным и не будет давать себе такой воли, то создаст вещи, действительно непревзойденные.
-- Его сравнивают с Рабле, -- сказал я, -- да еще ставят ему в упрек, что он ему подражает и заимствует у него идеи.
-- Люди сами не знают, чего хотят, -- отвечал Гете. -- Я, например, ничего этого не нахожу. По-моему, Тёпфер крепко стоит на собственных ногах, -- более своеобразного таланта я, пожалуй, не встречал.
Понедельник, 17 января 1831 г.*
Застал Гете и Кудрэ за рассматриванием архитектурных чертежей. У меня с собой была пятифранковая монета с изображением Карла X, которую я не замедлил показать им. Гете рассмешила заостренная форма головы на монете.
-- Шишка религиозности у него, как видно, очень развита, -- заметил он, -- надо думать, из-за чрезмерного благочестия он считал излишним соблюдать свои обязательства, нас же своей гениальной выходкой запутал так, что Европа теперь еще нескоро обретет умиротворение.
Засим мы говорили о "Rouge et Noir" ("Красноe и черноe" (фр.)), -- по мнению Гете, лучшем произведении Стендаля.
-- Правда, нельзя не признать, -- сказал он, -- что некоторые его женские образы слишком романтичны, но все они свидетельству ют о наблюдательности и глубоком проникновении автора в женскую психологию, так что мы охотно прощаем ему некоторое неправдоподобие деталей.
Воскресенье, 23 января 1831 г.*
Вместе с принцем посетил Гете. Его внуки развлекались показом разных фокусов, в которых особенно искусен был Вальтер.
-- Я не против того, -- сказал Гете, -- что мальчики в часы досуга занимаются такими пустяками. Это отличное упражнение для развития свободы речи, -- особенно в присутствии нескольких зрителей, -- а также большей физической и умственной подвижности, которой, скажем прямо, недостает нам, немцам. Поэтому вред от таких забав, то есть известное поощрение суетности, по-моему, здесь с лихвой перекрывается пользой.
-- Зрители сами заботятся о том, чтоб маленькие актеры не возгордились: они пристально следят за ними, злорадствуют и насмешничают, когда тем что-нибудь не удается и они могут, к вящей досаде последних, изобличать их, -- сказал я.
-- Тут дело обстоит так же, как с настоящими актерами, -- отвечал Гете, -- сегодня их бурно вызывают, а завтра освистывают, в результате же все оказывается в полном порядке.
Четверг, 10 марта 1831 г*
Сегодня днем провел полчасика с Гете. Я должен был сообщить ему о решении великой герцогини презентовать дирекции театра тысячу талеров на предмет поощрения молодых талантов. Эта весть явно порадовала Гете, которого неизменно заботит будущее театра.
Я имел поручение обсудить с ним и еще одно дело, а именно следующее: великая герцогиня намеревалась пригласить в Веймар лучшего из тех современных писателей, кто, не имея ни должности, ни состояния, вынужден жить лишь на доходы, приносимые ему литературным талантом, дабы предоставить ему здесь обеспеченное положение и достаточный досуг для работы над своими произведениями, тем самым избавив его от жестокой необходимости из-за куска хлеба работать поспешно и небрежно.
-- Мысль нашей государыни -- истинно царственная мысль, мне остается лишь склонить голову перед величием ее убеждений, -- сказал Гете. -- Но сделать выбор в этом случае, право же, очень нелегко. Лучшие из нынешних наших писателей либо находятся на государственной службе, либо обеспечены пенсией, а не то и собственным состоянием. К тому же не каждый приживется в Веймаре и не каждому пойдет впрок это переселение. Но я, разумеется, буду помнить о благородном желании государыни и посмотрю, не подскажут ли нам что-нибудь толковое ближайшие годы.
Четверг, 31 марта 1831 г.*
В последнее время Гете опять очень нездоровилось и он принимал у себя только самых близких друзей. Приблизительно месяц назад ему сделали кровопусканье, следствием явились боли в правой ноге, покуда это внутреннее недомоганье не прорвалось наружу в виде открытой раны, после чего быстро наступило улучшение. Вот уже несколько дней, как рана зажила, и Гете снова весел и подвижен, как прежде.
Сегодня Гете нанесла визит великая герцогиня и вернулась от него очень довольная. Она спросила его о здоровье, на что он весьма галантно ответил, что до сегодняшнего дня не ощущал своего выздоровления, но сейчас ее присутствие заставляет его с радостью почувствовать, что здоровье к нему вернулось.
Четверг, 14 апреля 1831 г.*
Soiree у принца. Один из присутствующих, престарелый господин, помнивший еще первые годы пребывания Гете в Веймаре, рассказал нам следующую весьма характерную историю.
-- Я был при том, как Гете в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году произносил свою знаменитую речь на торжественном открытии Ильменауских рудников [119] , куда он пригласил всех чиновников и множество других заинтересованных в этом деле людей из Веймара и его окрестностей. Речь свою он, видимо, помнил наизусть, так как некоторое время говорил, что называется, без сучка и задоринки. Но вдруг добрый гений словно бы покинул его, нить его мысли порвалась, он начисто забыл все, что должен был сказать еще. Любой другой окончательно бы смешался, но не Гете. По меньшей мере десять минут [120] он твердо и спокойно смотрел на своих многочисленных слушателей. Завороженные его мощной личностью, они сидели не шевелясь в продолжение всей этой нескончаемой, едва ли не комической паузы. Наконец он снова овладел предметом, продолжил свою речь и без единой запинки договорил ее до конца так легко и свободно, как будто ничего не произошло.
Понедельник, 20 июня 1831 г.
Днем провел полчаса у Гете, которого застал еще за обедом.
Мы говорили о естествознании, но прежде всего о несовершенстве и несостоятельности языка, вследствие чего возникают ошибки и заблуждения, которые потом не так-то легко преодолеть.
-- Объясняется это очень просто, -- сказал Гете, -- все языки возникли из насущных человеческих потребностей, занятий, а также из общечеловеческих чувств и воззрений. Когда человеку, одаренному больше, чем другие, удается получить некоторое представление о таинственно взаимодействующих силах природы, ему своего родного языка уже недостаточно, чтобы выразить понятия, столь далекие от житейской суеты. Лишь на языке духов он мог бы возвестить о том удивительном, что открылось ему. Но поскольку такового не существует, он поневоле прибегает к общепринятым речевым оборотам для рассказа о необычных явлениях природы, которые ему удалось подметить и обосновать, но, всякий раз наталкиваясь на недостаток слов, снижает уровень своего рассказа, а не то и вовсе калечит или изничтожает его.
-- Если уж вы это говорите, -- отвечал я, -- вы, всегда так энергично и так остро характеризующий предметы своего исследования и, будучи врагом всякой фразы, умеющий найти наиболее характерное обозначение для своих великих открытий, то это уже дело серьезное. Мне казалось, что нам, немцам, еще не так туго приходится. Ведь наш язык настолько богат, разработан и приспособлен к дальнейшему развитию, что мы, даже вынужденные прибегать к тропам, все же достаточно приближаемся к тому, что хотим сказать. Французы в этом отношении изрядно от нас отстают. Когда им надо определить свое наблюдение, относящееся к высшим явлениям природы, они обращаются к тропам, заимствованным из техники, и сразу принижают эти явления, делают их грубо-материальными, словом, от высоких представлений мало что остается.
-- Вы совершенно правы, -- сказал Гете, -- я недавно сызнова в этом убедился на основании спора Кювье с Жоффруа де Сент-Илером. Последний действительно сумел глубоко заглянуть в действующие и созидательные силы природы. Но французский язык вынуждает его пользоваться давно укоренившимися выражениями, а следовательно, то и дело его подводит. И не только там, где речь идет о труднопостижимых духовных свершениях, но даже о зримом и несложном. Так, для обозначения отдельных частей органического существа он не может подыскать иного слова, кроме "материалы", отчего кости, к примеру, которые образуют органическое целое, ну, скажем, руку, попадают на одну словесную ступень с камнями, балками и досками, то есть строительным материалом.
Столь же неподобающим образом употребляют французы выражение "композиция", говоря о созданиях природы. Можно, конечно, собрать машину из отдельно изготовленных частей, и тут слово "композиция" будет вполне уместно, но, конечно же, не в применении к органически формирующимся и проникнутым общей душою частям единого природного целого.
-- Мне иной раз кажется, -- сказал я, -- что слово "композиция" звучит уничижительно даже тогда, когда речь идет о подлинных произведениях пластического искусства или поэзии.
-- Это и вправду гнусное слово, -- ответил Гете, -- им мы обязаны французам, и надо приложить все усилия, чтобы поскорей от него избавиться. Ну разве же можно сказать, что Моцарт "скомпоновал" своего "Дон-Жуана". Композиция! [121] Словно это пирожное или печенье, замешанное из яиц, муки и сахара. В духовном творении детали и целое слиты воедино, пронизаны дыханьем единой жизни, и тот, кто его создавал, никаких опытов не проделывал, ничего произвольно не раздроблял и не склеивал, но, покорный демонической власти своего гения, все делал согласно его велениям.
Понедельник, 27 июня 1831 г.*
Говорили о Викторе Гюго.
-- Это прекрасный талант, -- сказал Гете, -- но он по горло увяз в злосчастной романтической трясине своего времени, соблазняющей наряду с прекрасным изображать нестерпимое и уродливое. На днях я читал его "Notre-Dame de Paris" ("Собор Парижской богоматери" (фр.)), и сколько же потребовалось долготерпения, чтобы выдержать муки, которые мне причинял этот роман. Омерзительнейшая книга из всех, что когда-либо были написаны! И за всю эту пытку читатель даже не вознаграждается радостью, которою нас дарит правдивое воспроизведение человеческой природы и человеческого характера. В книге Гюго нет ни человека, ни правды! Так называемые действующие лица романа не люди из плоти и крови, но убогие деревянные куклы, которыми он вертит, как ему вздумается, заставляя их гримасничать и ломаться для достижения нужного ему эффекта. Что ж это за время, которое не только облегчает, но более того -- требует возникновения подобной книги, да еще восхищается ею!
Четверг, 14 июля 1831 г.*
Вместе с принцем я сопровождал к Гете его величество короля Вюртембергского. На обратном пути король выглядел очень довольным и поручил мне благодарить Гете за удовольствие, полученное от этого визита.
Пятница, 15 июля 1831 г.*
Зашел на несколько минут к Гете, выполняя вчерашние поручения короля, и застал его погруженным в изучение спиральной тенденции растений. Новое это открытие, как считает Гете, будет иметь весьма важные последствия и подвинет вперед науку.
-- Нет большей радости, -- добавил он, -- чем та, которую нам дарит изучение природы. Глубина ее тайн непостижима, но нам, людям, дано и дозволено все глубже заглядывать в них. То же, что в конце концов они все равно остаются непостижимыми, вечно манит нас вновь к ним подступаться, вновь и вновь заглядывать в них и делать новые открытия.
Среда, 20 июля 1831 г.*
После обеда был с полчаса у Гете, который пребывал в веселом и кротком настроении. О чем только мы не говорили; наконец, дошли до Карлсбада, и он шутил, вспоминая некоторые сердечные увлечения, которые ему довелось там пережить.
-- Легкая любовная интрижка, -- сказал он, -- единственное, что скрашивает пребывание на водах, иначе там можно умереть со скуки. К. тому же мне везло, я почти всякий раз находил милую родственную душу, которая служила мне утешением в течение немногих недель тамошней жизни. Один случай я и доныне вспоминаю с удовольствием.
Как-то раз я посетил госпожу фон Рек. Беседа наша не была особенно занимательной, и я поспешил откланяться. У самого ее дома мне навстречу попалась дама с двумя прехорошенькими молодыми девушками, "Что это за господин, который только что вышел от вас?" -- полюбопытствовала дама. "Это Гете", -- отвечала госпожа фон Рек. "О, как жаль, -- воскликнула дама, -- что он ушел и я не имела счастья познакомиться с ним!" -- "Вы ничего не потеряли, дорогая моя! -- сказала госпожа фон Рек. -- В дамском обществе он скучает, надо быть очень красивой, чтобы пробудить в нем некоторый интерес. Женщинам нашего возраста и думать не приходится о том, чтобы сделать его красноречивым и любезным".
По пути домой обе молодые девушки, возвращавшиеся с матерью, припомнили слова госпожи фон Рек. "Мы молоды и хороши собой, -- решили они, -- посмотрим, не удастся ли нам поймать и приручить этого знаменитого дикаря!" На следующее утро на аллее у источника обе девицы, проходя мимо, приветствовали меня столь грациозными и милыми реверансами, что я не мог не подойти и не заговорить с ними. Право же, они были очаровательны! Мы перекинулись несколькими словами, они подвели меня к своей матери, и... я был пойман. С этой минуты мы уже встречались ежедневно и все время проводили вместе. Я и с матерью, как вы легко можете себе представить, был очень любезен. Тут, словно для того, чтобы сделать нашу дружбу еще задушевнее, прибыл нареченный одной из двух девиц, и я с того дня нераздельно завладел вниманием другой. Словом, все мы были довольны друг другом, и я провел с этим семейством такие счастливые дни, что и доныне сохраняю о них радостное воспоминание. Обе сестры вскоре поведали мне о беседе их матери с госпожою фон Рек и о заговоре, который они составили для уловления меня в свои сети и который так удачно привели в исполнение. При этом мне вспомнилась другая забавная историйка, ранее рассказанная мне Гете, и я подумал, что здесь уместно будет ее привести.
-- Однажды под вечер, -- начал он, -- я прогуливался в дворцовом парке с добрым своим приятелем, как вдруг в конце аллеи мы заметили еще двоих из нашего круга; они шли и спокойно беседовали. Я не вправе назвать вам ни даму, ни кавалера, -- впрочем, это дела не меняет. Итак, они шли и беспечно разговаривали, потом неожиданно склонились друг к другу и от всего сердца поцеловались, затем пошли дальше своей дорогой, продолжая беседовать как ни в чем не бывало. "Вы видели? -- воскликнул мой друг. -- Уж не обманули ли меня мои глаза? -- "Да, я видел, -- спокойно отвечал я, -- но все равно не верю".
Вторник, 2 августа 1831 г.*
Говорили о метаморфозе растения, точнее -- об учении Декандоля о симметрии, которое Гете считает иллюзией.
-- Природа, -- сказал он, -- не всякому дается. С большинством она обходится как лукавая девчонка, -- привлекает нас всеми своими прелестями, но в минуту, когда мы хотим заключить ее в объятия и овладеть ею, ускользает из наших рук.
Среда, 19 октября 1831 г.*
Сегодня в Бельведере состоялось собрание Общества поощрения земледелия, а также первая выставка плодов и промышленных изделий, оказавшаяся богаче, чем можно было предположить. Засим для многочисленных членов Общества был дан торжественный обед. И вдруг, к радостному удивлению всех собравшихся, вошел Гете. Пробыв некоторое время среди гостей, он стал с видимым интересом рассматривать выставку. Его приход произвел наилучшее впечатление, в первую очередь на тех, кто никогда его не видел.
Четверг, 1 декабря 1831 г.*
Провел часок с Гете в самых разнообразных разговорах, коснувшись, наконец, Сорэ.
-- На этих днях, -- сказал Гете, -- я прочитал премилое его стихотворение, вернее, трилогию, первые две части которой носят радостный сельский характер, последняя же, названная им "Полночь", болезненно-сумрачный. "Полночь" превосходно удалась ему.
В ней доподлинно ощущаешь веяние ночи, почти как у Рембрандта, в чьих картинах ты словно бы вдыхаешь ночной воздух. Виктор Гюго тоже разрабатывал сходные сюжеты, но далеко не так удачно. В ночных сценах этого, бесспорно, значительного писателя ночная тьма отсутствует, скорее наоборот, все видно отчетливо и ясно, как днем, а ночь кажется выдуманной. Сорэ в своей "Полночи", конечно, превзошел прославленного Виктора Гюго.
Мне было приятно слышать эту похвалу Сорэ, и я решил как можно скорее прочитать трилогию.
-- Наша литература, -- сказал я, -- почему-то бедна трилогиями.
-- Этой формой, -- отвечал Гете, -- наши современники пользуются очень редко. Дело в том, что для трилогии надо подыскать сюжет, естественно разделяющийся на три части, и притом так, чтобы первая являлась своего рода экспозицией, во второй происходила бы катастрофа, а в третьей наступала примиряющая развязка. Мои стихотворения о юноше и мельничихе удовлетворяют всем этим требованиям, однако когда я писал их, я и не помышлял о трилогии. "Пария" -- тоже законченная трилогия, но этот цикл был уже и задуман, и обработан как трилогия. И напротив, моя так называемая "Трилогия страсти" поначалу вовсе не должна была стать трилогией, но мало-помалу -- и, я бы сказал, случайно -- сделалась ею. Вы ведь знаете, что я написал "Элегию" как самостоятельное стихотворение.
Затем меня посетила Шимановская, которая в то же самое лето была в Мариенбаде, и обворожительной своей игрой воскресила во мне те юношеские блаженные дни. Потому и строфы, посвященные этой моей подруге, выдержаны в размере и ритме "Элегии" и, сливаясь с нею, как бы образуют ее примиряющую развязку. Позднее Вейган затеял новое издание моего "Вертера" и попросил у меня предисловие, что и дало мне повод написать стихотворение "К. Вертеру". А так как в сердце у меня еще тлели угольки былой страсти, то оно, как бы само собой, сложилось в интродукцию к "Элегии". Вот оно и вышло, что все три стихотворения, ныне соединенные в одно и пронизанные той же любовью и болью, непреднамеренно сложились в "Трилогию страсти".
Я советовал Сорэ писать еще трилогии, и лучше всего таким образом, как я вам только что рассказал. Не надо ему подыскивать особый материал для трилогии; лучше выбрать из своего солидного запаса неопубликованных стихотворений какую-нибудь вещицу позначительнее и присочинить к ней своего рода интродукцию и примиряющую развязку, но непременно сохраняя очевидные пробелы между всеми тремя частями. Таким образом он куда легче достигнет цели, и ему не придется слишком много думать, что, как известно и как утверждает Мейер, дело очень нелегкое.
Далее мы заговорили о Гюго, решив, что чрезмерная плодовитость наносит серьезный ущерб его таланту.
-- Невозможно, чтобы человек не стал писать хуже и не загубил бы даже прекраснейший талант, -- сказал Гете, -- если у него хватает удали за один год сочинить две трагедии и большой роман, к тому же он работает, видимо, лишь из желания сколотить себе огромный капитал. Я не браню его ни за стремление разбогатеть, ни за старанье немедленно стяжать себе славу. Но если он уповает на прочную жизнь в грядущих поколениях, то ему следует подумать о том, чтобы меньше писать и больше трудиться.
Засим Гете стал подробно разбирать "Марион де Лорм", силясь объяснить мне, что сюжет здесь дает материал разве что на один, правда, интересный и подлинно трагический акт, но автор из второстепенных соображений не устоял против искушения растянуть пьесу на пять длиннейших актов.
-- Из всего этого мы все же извлекли некоторую пользу, -- добавил Гете, -- убедились, как он талантлив и в воссоздании деталей, а это уже, конечно, немало.
1832
Четверг, 5 января 1832 г.*
Мой друг Тёпфер из Женевы прислал несколько новых тетрадей с рисунками пером и акварелями. В большинстве это виды Италии и Швейцарии, запечатленные им во время пешего странствия по этим странам. Гете был так поражен красотой этих зарисовок, и в первую очередь акварелей, что сказал:
-- Я словно бы вижу творения прославленного Лори.
Я заметил, что это отнюдь не лучшее из того, что сделал Тёпфер, и что он, конечно, пришлет вещи, еще более совершенные.
-- Не знаю, чего вам еще надо, -- отвечал Гете, -- что может быть лучше! И какое имеет значение, если это даже окажется так. Когда художник достиг определенного уровня совершенства, то довольно безразлично, удалось ли ему одно произведение несколько лучше, чем другое. Знаток в каждом из них увидит руку мастера, всю полноту его дарования и средства, им применяемые.
Пятница, 17 февраля 1832 г.*
Я послал Гете портрет Дюмона, гравированный в Англии, который, по-видимому, очень его заинтересовал.
-- Я не раз рассматривал портрет этого почтенного человека, -- сказал Гете, когда я вечером зашел к нему. -- Сначала Дюмон показался мне неприятным, -- впрочем, я приписал это особенностям работы художника, который, пожалуй, слишком уж резко и жестко выгравировал его черты. Но чем дольше я вглядывался в это в высшей степени оригинальное лицо, тем вернее исчезала всякая жесткость -- и из темноты фона проглядывало прекрасное выражение спокойствия, доброты и одухотворенной мягкости, характерное для человека умного, благожелательного, пекущегося о всеобщем благе и потому умиротворяюще действующего на тех, кто созерцает его.
Продолжили разговор о Дюмоне и его мемуарах, главным образом касающихся Мирабо, где он открывает нам различные источники, которыми тот столь умело пользовался, и называет множество высокоодаренных людей, которых он сумел заставить служить своим целям и отдавать силы его делу.
-- Я не знаю книги более поучительной, чем эти "Мемуары" , -- сказал Гете, -- они дают нам возможность заглянуть в самые потайные уголки той эпохи, и "чудо Мирабо" становится естественным, причем герой не утрачивает ни единой черточки своего величия. Но тут на сцену выступают новейшие рецензенты французских журналов, которые на этот счет придерживаются несколько иной точки зрения. Эти славные ребята полагают, что автор мемуаров задумал очернить их Мирабо, разоблачая тайну его сверхчеловеческой деятельности и пытаясь приписать другим людям часть великих заслуг, до сих пор числившихся за одним Мирабо.
В Мирабо французы видят своего Геркулеса, и по праву. Но, увы, они забывают, что и этот колосс состоит из отдельных частей и что Геркулес античных времен -- существо собирательное, великий носитель своих собственных подвигов и подвигов других людей.
По сути дела, мы все существа коллективные, что бы мы там ни думали, что бы о себе ни воображали. Да и правда, много ли мы собой представляем в одиночку и что есть в нас такого, что мы могли бы считать полной своей собственностью? Все мы должны прилежно учиться у тех, кто жил до нас, равно как и у тех, что живут вместе с нами. Даже величайший гений немногого добьется, полагаясь лишь на себя самого. Но этого иногда не понимают даже очень умные люди и, гонясь за оригинальностью, полжизни ощупью пробираются в темноте. Я знавал художников, которые похвалялись тем, что не шли по стопам какого-либо мастера и всем решительно обязаны лишь собственному гению. Дурачье! Да разве такое возможно? Разве окружающий мир на каждом шагу не навязывает себя человеку, не формирует его вопреки его глупости? Я, например, убежден, что если такой самоуверенный художник хотя бы пройдет вдоль стен этой комнаты, пусть мельком, взглянет на рисунки больших мастеров, здесь развешанные, то, не будучи бездарью, он выйдет отсюда уже преображенным.
Да что Говорить, -- чего бы мы стоили, не будь у нас силы и охоты использовать силы внешнего мира и поставить их на службу нашим высоким целям. Конечно, я говорю здесь о себе и о своих чувствах. За долгую жизнь я, правда, кое-что создал и завершил, чем можно было бы похвалиться. Но, говоря по чести, что тут было, собственно, моим, кроме желания и способности видеть и слышать, избирать и различать, вдыхая жизнь в услышанное и увиденное и с известной сноровкой все это воссоздавая... Своими произведениями я обязан никак не собственной мудрости, но тысячам предметов, тысячам людей, которые ссужали меня материалом. Были среди них дураки и мудрецы, умы светлые и ограниченные, дети, и юноши, и зрелые мужчины. Все они рассказывали, что у них на сердце, что они думают, как живут и трудятся, какой опыт приобрели; мне же оставалось только взяться за дело и пожать то, что другие для меня посеяли.
Собственно говоря, никакой роли не играет, выжал ли человек что-либо из себя или приобрел от других и непосредственно ли он воздействует на людей или посредством других. Главное -- иметь волю, профессиональную сноровку и довольно настойчивости для выполнения задуманного. Вот почему Мирабо имел право сколько душе угодно пользоваться тем, что предоставлял ему внешний мир, все его силы. Он обладал даром распознавать талант, людей же, одаренных таковым, привлекал к себе демон его могучей натуры, и они по доброй воле предавались ему во власть. Вот отчего его окружало множество превосходных людей, которых он зажег своим огнем и заставил служить своим высоким целям. В том, что он умел действовать совместно с другими и через других, и состоял его гений, его оригинальность и его величие.
Воскресенье, 11 марта 1832 г.
Вечером провел часок с Гете в интересных и приятных разговорах. Я приобрел английскую Библию, в которой, что очень меня огорчило, не обнаружил апокрифических книг. Они не были включены в нее, поскольку их подлинность подвергается сомнению, равно как и их божественное происхождение. Итак, я лишился благороднейшего Товия, этого образца благочестивой жизни, далее -- "Мудрости Соломоновой" и "Речений Иисуса, сына Ширахова", писаний недосягаемой духовной и нравственной красоты. Я посетовал на чрезвычайную узость воззрения, выражающегося в том, что одни писания Ветхого завета считаются исходящими непосредственно от бога, другие же нет. Словно благородное и великое может возникнуть вне господа и не быть плодом его попечения.
-- Я, безусловно, с вами согласен, -- отвечал Гете. -- Но на Библию существуют две точки зрения. На нее смотрят как на своего рода прарелигию, исповедующую природу и разум в их божественной и первозданной чистоте. Эта точка зрения останется незыблемой навеки, то есть доколе живут на земле люди, взысканные всевышним. Но она пригодна только для избранных и слишком возвышенна и благородна, чтобы стать всеобщей. Далее, имеется точка зрения церкви, более близкая людскому разумению, она немощна, изменчива и продолжает меняться. Но и она не иссякнет в вечных своих превращениях, покуда немощны и слабы люди. Незамутненный свет божественного откровения слишком чист и ослепителен и потому невыносим для простых смертных. Церковь же выступает благодетельной посредницей: она смягчает и умеряет, стремясь всем прийти на помощь и сотворить благо для многих. Христианская церковь, преисполненная веры в то, что она, как наследница Христова, освобождает человечество от тяжести греха, является великой силой. Сохранить эту силу, это значение и тем самым упрочить здание церкви -- первостепенная забота христианского духовенства.
Посему оно не столь уж задается вопросами, просветляет ли дух человеческий та или иная книга Библии и содержится ли в ней учение о высокой нравственности и благородстве человеческой природы; гораздо большее значение оно придает Книгам Моисея, трактующим историю грехопадения и зарождение потребности в Искупителе, и Пророкам, неоднократно указующим на него -- грядущего, и особое внимание, конечно, уделяет Евангелию, повествующему о появлении Спасителя и о его смерти на кресте во искупление грехов человеческих. Из этого вы можете усмотреть, что для подобных целей, да еще взвешенные на таких весах, ни благородный Товий, ни "Мудрость Соломонова", ни "Речения Иисуса, сына Ширахова", большого веса иметь не могут.
Вообще же нелепо задаваться вопросом, подлинно или не подлинно то или иное в библейских книгах. Что может быть подлиннее, нежели то совершенно-прекрасное, что пребывает в гармонии с чистейшей природой и разумом, доныне способствуя нашему высшему развитию! И что на свете менее подлинно, чем абсурдное, пустое и глупое, а следовательно, бесплодное или не приносящее добрых плодов. Если бы на вопрос о подлинности отдельных глав Библии можно было ответить утвердительно, потому что они-де говорят о событиях, действительно имевших место, то ведь даже в Евангелиях ряд пунктов пришлось бы подвергнуть сомнению, ибо в Евангелии от Марка и от Луки говорится не о том, что они сами пережили или чему были очевидцами, -- нет, они были созданы много позднее, на основании устных преданий, записанных апостолом Иоанном уже в глубокой старости. Тем не менее я все Четыре Евангелия считаю подлинными, ибо в них нас поражает отблеск той высокой духовности, которая исходила от личности Христа и была такой божественной, что божественное ее ничего и никогда на земле не бывало. Если меня спросят, способен ли я, по своей природе, благоговейно перед ним преклониться, я отвечу: несомненно. Я преклоняюсь перед ним, как перед божественным откровением высшего принципа нравственности. Если спросят, способен ли я, по своей природе, поклоняться солнцу, я тоже отвечу: несомненно! Ибо и оно откровение наивысшего, самое могучее из всех явленных земнородным. Я поклоняюсь в нем свету и творящей силе господа, которая одна дарит нас жизнью, и заодно с нами всех зверей и все растения. Но если меня спросят, готов ли я преклонить колена перед костью апостола Петра или Павла, я отвечу: пощадите меня, весь этот абсурд для меня нестерпим!
"Духа не угашайте" [122] , -- говорит апостол.
Очень уж много глупостей в установлениях церкви. Но она жаждет властвовать, а значит, нуждается в тупой, покорной толпе, которая хочет, чтобы над нею властвовали. Щедро оплачиваемое высшее духовенство ничего не страшится более, чем просвещения широких масс. Оно долгое, очень долгое время утаивало от них Библию. И правда, что должен был подумать бедный человек, принадлежащий к христианской общине, о царственной роскоши богато оплачиваемого епископа, прочитав в Евангелии о бедной и скудной жизни Христа, который ходит пешком со своими апостолами, тогда как князь церкви разъезжает в карете шестериком.
-- Нам даже не до конца понятно, -- продолжал Гете, -- сколь многим мы обязаны Лютеру и реформации. Мы сбросили оковы духовной ограниченности, благодаря нашей все растущей культуре смогли вернуться к первоистокам и постигнуть христианство во всей его чистоте. Мы снова обрели мужество твердо стоять на божьей земле и чувствовать себя людьми, взысканными господом. Но сколько бы ни развивалась наша духовная культура, как бы ни углублялись и ни ширились наши познания в естественных пауках, просветляя человеческий разум, -- никогда нам не превзойти той высоты и нравственной культуры, что озаряет нас благим своим светом со страниц Евангелий!
И чем решительнее мы, протестанты, будем продвигаться по пути благородного развития, тем быстрее последуют за нами католики. Как только они почувствуют себя во власти охватывающего все более широкие круги великого просветительского движения, движения времени, они, как ни вертись, должны будут подчиниться ему, и тогда наконец все станет едино.
Не будет долее существовать и убогое протестантское сектантство, а вместе с ним -- вражда и ненависть отца к сыну, брата к сестре. Ибо когда человек усвоит и постигнет чистоту учения и любви Христовой, он почувствует себя сильным и раскрепощенным и мелкие различия внешнего богопочитания перестанут его волновать.
Да и все мы мало-помалу от христианства слова и вероучения перейдем к христианству убеждений и поступков.
Теперь уже разговор коснулся великих людей, живших до рождества Христова среди китайцев, индусов, персов и греков, в которых божественное начало проявлялось с неменьшей силой, чем в великих иудеях Ветхого завета. Из этого разговора возник вопрос, как являет себя божественная сила в великих того мира, в котором мы сейчас живем.
-- Если послушать людей, -- сказал Гете, -- то, право же, начинает казаться, будто бог давным-давно ушел на покой, человек целиком предоставлен самому себе и должен управляться без помощи бога, без его незримого, но вечного присутствия. В вопросах религии и нравственности вероятность вмешательства господня еще допускается, но никак не в искусстве и науке, -- это, мол, дела земные, продукт чисто человеческих сил, и только.
Но пусть кто-нибудь попытается с помощью человеческой воли и силы создать что-либо, подробное тем творениям, над которыми стоят имена Моцарта, Рафаэля или Шекспира. Я отлично знаю, что, кроме этих троих великих, во всех областях искусства действовало множество высокоодаренных людей, которые создали произведения, не менее великие. Но, не уступая им в величии, они, следовательно, превосходят заурядную человеческую натуру и так же боговдохновенны, как те трое.
Да и повсюду что мы видим? И что все это должно значить? А то, что по истечении шести воображаемых дней творения бог отнюдь не ушел от дел, напротив, он неутомим, как в первый день. Сотворить из простейших элементов нашу пошлую планету и из года в год заставлять ее кружиться в солнечных лучах, -- вряд ли бы это доставило ему радость, не задумай он на сей материальной основе устроить питомник для великого мира духа. Так этот дух и доныне действует в высоких натурах, дабы возвышать до себя натуры заурядные.
Гете умолк. Я же сохранил в сердце его великие и добрые слова.
English | Русский |
Weimar, Dienstag, den 10. Juni 1823 | Веймар, вторник, 10 июня. 1823 г. |
Vor wenigen Tagen bin ich hier angekommen; heute war ich zuerst bei Goethe. Der Empfang seinerseits war überaus herzlich, und der Eindruck seiner Person auf mich der Art, daß ich diesen Tag zu den glücklichsten meines Lebens rechne. | Уже несколько дней, как я сюда приехал, но лишь сегодня впервые посетил Гете. Принят я был весьма радушно, впечатление же, которое Гете на меня произвел, было таково, что этот день я причисляю к счастливейшим в моей жизни. |
Er hatte mir gestern, als ich anfragen ließ, diesen Mittag zwölf Uhr als die Zeit bestimmt, wo ich ihm willkommen sein würde. Ich ging also zur gedachten Stunde hin und fand den Bedienten auch bereits meiner wartend und sich anschickend, mich hinaufzuführen. | Еще вчера, когда я письменно испрашивал дозволения к нему явиться, он ответил, что готов меня принять нынче в полдень. Итак, в назначенный час я подошел к его дому, где меня уже дожидался слуга, чтобы проводить наверх. |
Das Innere des Hauses machte auf mich einen sehr angenehmen Eindruck; ohne glänzend zu sein, war alles höchst edel und einfach; auch deuteten verschiedene an der Treppe stehende Abgüsse antiker Statuen auf Goethes besondere Neigung zur bildenden Kunst und dem griechischen Altertum. Ich sah verschiedene Frauenzimmer, die unten im Hause geschäftig hin und wider gingen, auch einen der schönen Knaben Ottiliens, der zutraulich zu mir herankam und mich mit großen Augen anblickte. | Внутренность дома производила самое отрадное впечатление; никакой пышности, все удивительно просто и благородно; слепки с античных статуй, стоящие на лестнице, напоминали о пристрастии хозяина дома к пластическим искусствам и греческой древности. Внизу несколько женщин, видимо, хлопотавших по хозяйству, сновали из комнаты в комнату. Доверчиво глядя большими глазами, ко мне подошел красивый мальчик, один из сыновей Оттилии. |
Nachdem ich mich ein wenig umgesehen, ging ich sodann mit dem sehr gesprächigen Bedienten die Treppe hinauf zur ersten Etage. Er öffnete ein Zimmer, vor dessen Schwelle man die Zeichen SALVE als gute Vorbedeutung eines freundlichen Willkommenseins überschritt. Er führte mich durch dieses Zimmer hindurch und öffnete ein zweites, etwas geräumigeres, wo er mich zu verweilen bat, indem er ging, mich seinem Herrn zu melden. Hier war die kühlste erquicklichste Luft; auf dem Boden lag ein Teppich gebreitet, auch war es durch ein rotes Kanapee und Stühle von gleicher Farbe überaus heiter möbliert; gleich zur Seite stand ein Flügel, und an den Wänden sah man Handzeichnungen und Gemälde verschiedener Art und Größe. | Немного осмотревшись, я поднялся вместе с очень разговорчивым слугой на второй этаж. Он отворил дверь в комнату, перед порогом которой я должен был переступить надпись "Salve" -- добрый знак гостеприимства. Через эту комнату он провел меня в другую, несколько более просторную, где и попросил подождать, покуда он доложит обо мне своему хозяину. Воздух здесь был прохладный и освежающий, на полу лежал ковер, красное канапе и такие же стулья придавали комнате веселый и радостный вид, в углу стоял рояль, на стенах висели рисунки и картины разного содержания и разной величины. |
Durch die offene Tür gegenüber blickte man sodann in ein ferneres Zimmer, gleichfalls mit Gemälden verziert, durch welches der Bediente gegangen war mich zu melden. | В открытую дверь видна была еще одна комната, также увешанная многочисленными картинами, через нее и направился слуга докладывать обо мне. |
Es währte nicht lange.. so kam Goethe, in einem blauen Oberrock und in Schuhen; eine erhabene Gestalt! Der Eindruck war überraschend. Doch verscheuchte er sogleich jede Befangenheit durch die freundlichsten Worte. Wir setzten uns auf das Sofa. Ich war glücklich verwirrt in seinem Anblick und seiner Nähe, ich wußte ihm wenig oder nichts zu sagen. | Я недолго ждал, покуда вышел Гете в синем сюртуке и в туфлях. Какой величественный облик! Я был поражен. Но он тотчас же рассеял мое смущение несколькими ласковыми и приветливыми словами. Мы сели на софу. В счастливом замешательстве от его вида, от его близости, я почти ничего не мог сказать. |
Er fing sogleich an von meinem Manuskript zu reden. | Он сразу заговорил о моей рукописи. |
"Ich komme eben von Ihnen her," sagte er; "ich habe den ganzen Morgen in Ihrer Schrift gelesen; sie bedarf keiner Empfehlung, sie empfiehlt sich selber." Er lobte darauf die Klarheit der Darstellung und den Fluß der Gedanken, und daß alles auf gutem Fundament ruhe und wohl durchdacht sei. | -- Я сейчас словно бы вернулся от вас, все утро я читал вашу работу, она не нуждается в рекомендациях, ибо говорит сама за себя.-- Потом он одобрительно отозвался о ясности изложения, о последовательности развития мысли и добавил, что все это хорошо продумано и зиждется на добротном фундаменте. |
"Ich will es schnell befördern," fügte er hinzu; "heute noch schreibe ich an Cotta mit der reitenden Post, und morgen schicke ich das Paket mit der fahrenden nach." | -- Я хочу поскорее увидеть ее напечатанной и еще сегодня пошлю письмо Котта с верховой почтой, а завтра отправлю рукопись с почтовым дилижансом, |
Ich dankte ihm dafür mit Worten und Blicken. | Я поблагодарил его словами и взглядом. |
Wir sprachen darauf über meine fernere Reise. Ich sagte ihm, daß mein eigentliches Ziel die Rheingegend sei, wo ich an einem passenden Ort zu verweilen und etwas Neues zu schreiben gedenke. Zunächst jedoch wolle ich von hier nach Jena gehen, um dort die Antwort des Herrn von Cotta zu erwarten. | Потом мы заговорили о моей дальнейшей поездке. Я сказал, что моя цель -- Рейнская область, там я хочу пожить в каком-нибудь спокойном уголке и поработать над чем-нибудь новым. Но сначала я хотел бы поехать в Иену и дождаться ответа господина фон Котта. |
Goethe fragte mich, ob ich in Jena schon Bekannte habe; ich erwiderte, daß ich mit Herrn von Knebel in Berührung zu kommen hoffe, worauf er versprach, mir einen Brief mitzugeben, damit ich einer desto bessern Aufnahme gewiß sei. | Гете спросил, есть ли у меня знакомые в Иене, я ответил, что надеюсь представиться господину фон Кнебелю, в ответ он пообещал снабдить меня письмом и тем обеспечить мне наилучший прием. |
"Nun, nun!" sagte er dann, "wenn Sie in Jena sind, so sind wir ja nahe beieinander und können zueinander und können uns schreiben, wenn etwas vorfällt." | -- Ну, вот и хорошо,-- сказал он еще,-- если вы остановитесь в Йене, то мы будем близко, сможем друг к другу наведаться или написать, если возникнет надобность. |
Wir saßen lange beisammen, in ruhiger liebevoller Stimmung. Ich drückte seine Kniee, ich vergaß das Reden über seinem Anblick, ich konnte mich an ihm nicht satt sehen. Das Gesicht so kräftig und braun und voller Falten, und jede Falte voller Ausdruck. Und in allem solche Biederkeit und Festigkeit, und solche Ruhe und Größe! Er sprach langsam und bequem, so wie man sich wohl einen bejahrten Monarchen denkt, wenn er redet. Man sah ihm an, daß er in sich selber ruhet und über Lob und Tadel erhaben ist. Es war mir bei ihm unbeschreiblich wohl; ich fühlte mich beruhigt, so wie es jemandem sein mag, der nach vieler Mühe und langem Hoffen endlich seine liebsten Wünsche befriedigt sieht. | Мы долго сидели вместе в настроении покойном и дружелюбном. Я касался его колен, глядя на него, забывал обо всем, что хотел сказать, не мог вдосталь на него насмотреться. Лицо смуглое, энергическое, в морщинах, и каждая морщина исполнена выразительности. И столько в нем было благородной доброты и твердости, спокойствия и величия! Он говорил неторопливо и четко, такою представляешь себе речь престарелого монарха. Я чувствовал, что он покоится в себе самом, превыше всех людских славословий и порицаний. Неописуемо хорошо было мне подле него; на меня низошло успокоение, какое нисходит на человека, у которого после долгих трудов и упований наконец-то сбылось заветное желание. |
Er kam sodann auf meinen Brief und daß ich recht habe, daß, wenn man eine Sache mit Klarheit zu behandeln vermöge, man auch zu vielen anderen Dingen tauglich sei. | Коснувшись в разговоре моего письма, он сказал, что я прав, утверждая: если кто умеет ясно разобраться в одном, значит, он и во многом другом разберется. |
"Man kann nicht wissen, wie sich das drehet und wendet," sagte er dann; "ich habe manchen hübschen Freund in Berlin, da habe ich denn dieser Tage Ihrer gedacht." | -- Не знаю уж, как все это получается,-- вдруг добавил он,-- недавно я писал в Берлин, где у меня много добрых друзей, и почему-то вспомнил о вас. |
Dabei lächelte er liebevoll in sich. Er machte mich sodann aufmerksam, was ich in diesen Tagen in Weimar alles noch sehen müsse, und daß er den Herrn Sekretär Kräuter bitten wolle, mich herumzuführen. Vor allen aber solle ich ja nicht versäumen, das Theater zu besuchen. Er fragte mich darauf, wo ich logiere, und sagte, daß er mich noch einmal zu sehen wünsche und zu einer passenden Stunde senden wolle. | При этом он тихо и ласково усмехнулся. Затем перечислил, что еще мне следует посмотреть в Веймаре, и сказал что попросит господина секретаря Крейтера меня сопровождать. Но прежде всего я должен воспользоваться случаем и посетить театр. Далее он спросил, где я остановился, добавил, что хочет еще раз меня повидать и пошлет за мною, когда у него выберется часок-другой. |
Mit Liebe schieden wir auseinander; ich im hohen Grade glücklich, denn aus jedem seiner Worte sprach Wohlwollen, und ich fühlte, daß er es überaus gut mit mir im Sinne habe. | Мы попрощались как друзья. Я был безмерно счастлив, ибо в каждом его слове сквозило благоволение и я чувствовал, что пришелся ему по душе. |
Mittwoch, den 11. Juni 1823 | Среда, 11 июня 1823 г. |
Diesen Morgen erhielt ich abermals eine Einladung zu Goethe, und zwar mittelst einer von ihm beschriebenen Karte. Ich war darauf wieder ein Stündchen bei ihm. Er erschien mir heute ganz ein anderer als gestern, er zeigte sich in allen Dingen rasch und entschieden wie ein Jüngling. | Утром я получил собственноручную записку Гете с приглашением прийти к нему. И опять с добрый час у него пробыл. Сегодня он был скор и решителен, как юноша, и показался мне совсем другим, чем вчера. |
Er brachte zwei dicke Bücher, als er zu mir hereintrat. | Он вышел ко мне с двумя толстыми книгами в руках. |
"Es ist nicht gut,"sagte er, "daß Sie so rasch vorübergehen, vielmehr wird es besser sein, daß wir einander etwas näher kommen. Ich wünsche Sie mehr zu sehen und zu sprechen. Da aber das Allgemeine so groß ist, so habe ich sogleich auf etwas Besonderes gedacht, das als ein Tertium einen Verbindungs- und Besprechungspunkt abgebe. Sie finden in diesen beiden Bänden die 'Frankfurter gelehrten Anzeigen' der Jahre 1772 und 1773, und zwar sind auch darin fast alle meine damals geschriebenen kleinen Rezensionen. Diese sind nicht gezeichnet; doch da Sie meine Art und Denkungsweise kennen, so werden Sie sie schon aus den übrigen herausfinden. Ich möchte nun, daß Sie diese Jugendarbeiten etwas näher betrachteten und mir sagten, was Sie davon denken. Ich möchte wissen, ob sie wert sind, in eine künftige Ausgabe meiner Werke aufgenommen zu werden. Mir selber stehen diese Sachen viel zu weit ab, ich habe darüber kein Urteil. Ihr Jüngeren aber müßt wissen, ob sie für euch Wert haben und inwiefern sie bei dem jetzigen Standpunkte der Literatur noch zu gebrauchen. Ich habe bereits Abschriften nehmen lassen, die Sie dann später haben sollen, um sie mit dem Original zu vergleichen. Demnächst, bei einer sorgfältigen Redaktion, würde sich denn auch finden, ob man nicht gut tue, hie und da eine Kleinigkeit auszulassen oder nachzuhelfen, ohne im ganzen dem Charakter zu schaden." | -- Жаль,-- сказал он,-- что вы не намерены задержаться здесь, нам следовало бы получше узнать друг друга. Я хочу почаще видеть вас и говорить с вами. Но поскольку Общее необозримо велико, я сразу же подумал о Частном, оно, как Tertium (Третье (лат.), послужит нам точкой соприкосновения. В этих двух томах "Франкфуртского ученого вестника" за 1772/73 год вы найдете почти все мои маленькие рецензии той поры. Они не подписаны, но вы достаточно знаете мой слог, мой образ мыслей и, конечно же, отыщете их среди прочих. Мне хочется, чтобы вы поближе ознакомились с этими юношескими работами и сказали мне, что вы о них думаете. Мне нужно знать, стоит ли включать их в следующее собрание моих сочинений. От меня они теперь уже слишком далеки, и я о них судить не берусь. Но вы, молодые, сразу поймете, представляют ли они интерес для вас и в какой мере могут быть полезны литературе в нынешнем ее состоянии. Я распорядился сделать с них списки, которые передам вам позднее, для сравнения с оригиналом. Внимательно просматривая эти рецензии, вы очень скоро выясните, не надо ли там и сям что-то немного сократить или подправить, не изменяя характера целого. |
Ich antwortete ihm, daß ich sehr gerne mich an diesen Gegenständen versuchen wolle, und daß ich dabei weiter nichts wünsche als daß es mir gelingen möge, ganz in seinem Sinne zu handeln. | Я отвечал, что с большой охотою возьмусь за эту работу и что единственное, чего я хочу,-- сделать ее в соответствии с его пожеланием. |
"Sowie Sie hineinkommen," erwiderte er, "werden Sie finden, daß Sie der Sache vollkommen gewachsen sind; es wird Ihnen von der Hand gehen." | -- Немного освоившись с нею,-- отвечал он,-- вы убедитесь, что этот труд вам вполне по плечу, и дело пойдет само собою. |
Er eröffnete mir darauf, daß er in etwa acht Tagen nach Marienbad abzureisen gedenke, und daß es ihm lieb sein würde, wenn ich bis dahin noch in Weimar bliebe, damit wir uns während der Zeit mitunter sehen und sprechen und persönlich näher kommen möchten. | Далее он сообщил мне, что дней через восемь собирается отбыть в Мариенбад и очень хочет, чтобы я до тех пор остался в Веймаре и мы могли бы видеться, беседовать и ближе узнать друг друга. |
"Auch wünschte ich," fügte er hinzu, "daß Sie in Jena nicht bloß wenige Tage oder Wochen verweilten, sondern daß Sie sich für den ganzen Sommer dort häuslich einrichteten, bis ich gegen den Herbst von Marienbad zurückkomme. Ich habe bereits gestern wegen einer Wohnung und dergleichen geschrieben, damit Ihnen alles bequem und angenehm werde. | -- И еще мне бы хотелось,--добавил он,--чтобы вы пробыли в Иене не несколько дней или недель, а обосновались бы там на все лето, покуда я, к осени, не ворочусь из Мариенбада. Я вчера уже написал туда относительно квартиры для вас и прочего устройства; мне хочется, чтобы вам было приятно и удобно в Иене. |
Sie finden dort die verschiedenartigsten Quellen und Hülfsmittel für weitere Studien, auch einen sehr gebildeten geselligen Umgang; und überdies ist die Gegend so mannigfaltig, daß Sie wohl funfzig verschiedene Spaziergänge machen können, die alle angenehm und fast alle zu ungestörtem Nachdenken geeignet sind. Sie werden Muße und Gelegenheit finden, in der Zeit für sich selbst manches Neue zu schreiben und nebenbei auch meine Zwecke zu fördern." | Там вы найдете самые разнообразные источники и пособия для дальнейших занятий и вдобавок образованное, гостеприимное общество, не говоря уж о прекрасных окрестностях, по которым вы сможете сделать не менее пятидесяти самых разнообразных прогулок, очень приятных и располагающих к тихим размышлениям. У вас будет довольно досуга написать для себя кое-что новое, а заодно оказать и мне некоторое содействие. |
Ich fand gegen so gute Vorschläge nichts zu erinnern und willigte in alles mit Freuden. Als ich ging, war er besonders liebevoll; auch bestimmte er auf übermorgen eine abermalige Stunde zu einer ferneren Unterredung. | Я ничего не мог возразить на столь благожелательное предложение и с радостью принял его. Когда я стал прощаться, Гете был еще ласковее со мной и на послезавтра назначил мне час для продолжения беседы. |
Montag, den 16. Juni 1823 | Понедельник, 16 июня 1823 г. |
Ich war in diesen Tagen wiederholt bei Goethe. Heute sprachen wir größtenteils von Geschäften. Ich äußerte mich auch über seine Frankfurter Rezensionen, die ich Nachklänge seiner akademischen Jahre nannte, welcher Ausspruch ihm zu gefallen schien, indem er den Standpunkt bezeichne, aus welchem man jene jugendlichen Arbeiten zu betrachten habe. | За эти дни я несколько раз посетил Гете. Сегодня мы преимущественно говорили о делах. Кроме того, я сказал несколько слов касательно франкфуртских рецензий, назвав их отзвуками его академической поры; ему, видимо, пришлось по душе это выражение, и он наметил для меня точку зрения, с которой их следует рассматривать. |
Er gab mir sodann die ersten eilf Hefte von 'Kunst und Altertum', damit ich sie neben den Frankfurter Rezensionen als eine zweite Arbeit nach Jena mit hinüber nehme. | Затем он вручил мне первые одиннадцать тетрадей "Искусства и древности", чтобы я, наряду с франкфуртскими рецензиями, взял их с собой в Иену в качестве второй работы. |
"Ich wünsche nämlich," sagte er, "daß Sie diese Hefte gut studierten und nicht allein ein allgemeines Inhaltsverzeichnis darüber machten, sondern auch aufsetzten, welche Gegenstände nicht als abgeschlossen zu betrachten sind, damit es mir vor die Augen trete, welche Fäden ich wieder aufzunehmen und weiter fortzuspinnen habe. Es wird mir dieses eine große Erleichterung sein, und Sie selber werden davon den Gewinn haben, daß Sie auf diesem praktischen Wege den Inhalt aller einzelnen Aufsätze weit schärfer ansehen und in sich aufnehmen, als es bei einem gewöhnlichen Lesen nach persönlicher Neigung zu geschehen pflegt." | -- Мне было бы очень желательно,-- сказал он,-- чтобы вы хорошенько изучили эти тетради и не только составили общий указатель содержания, но отметили бы что в них нельзя считать завершенным, тогда я бы сразу увидел, какие нити мне следует подхватить, чтобы прясть дальше. Это будет для меня большим облегчением, да и вы не останетесь внакладе, ибо, работая над литературным произведением, зорче вглядываешься в него, воспринимаешь его острее, чем когда читаешь просто так, для души. |
Ich fand dieses alles gut und richtig, und sagte, daß ich auch diese Arbeit gern übernehmen wolle. | Я не мог не согласиться с его словами и сказал, что охотно возьму на себя и этот труд. |
Donnerstag, den 19. [?] Juni 1823 | Четверг, 19 июня 1823 г. |
Ich wollte heute eigentlich schon in Jena sein, Goethe sagte aber gestern wünschend und bittend, daß ich doch noch bis Sonntag bleiben und dann mit der Post fahren möchte. Er gab mir gestern die Empfehlungsbriefe und auch einen für die Familie Frommann. | Собственно, я уже сегодня хотел быть в Иене, но Гете вчера настойчиво попросил меня остаться до воскресенья и поехать с почтовым дилижансом. Еще вчера он дал мне рекомендательные письма и среди них одно к семейству Фроман. [1] |
"Es wird Ihnen in diesem Kreise gefallen," sagte er, "Ich habe dort schöne Abende verlebt. Auch Jean Paul, Tieck, die Schlegel, und was in Deutschland sonst Namen hat, ist dort gewesen und hat dort gerne verkehrt, und noch jetzt ist es der Vereinigungspunkt vieler Gelehrter und Künstler und sonst angesehener Personen. In einigen Wochen schreiben Sie mir nach Marienbad, damit ich erfahre, wie es Ihnen geht und wie es Ihnen in Jena gefällt. Auch habe ich meinem Sohn gesagt, daß er Sie während meiner Abwesenheit drüben einmal besuche." | -- Этот круг придется вам по вкусу,-- сказал он,-- я провел у них немало приятнейших вечеров. Жан Поль, Тик, Шлегели и еще многие именитые немцы с охотой посещали дом Фроманов, который и теперь еще остается местом встреч ученых, артистов и прочих уважаемых людей. Через неделю-другую напишите мне в Мариенбад, чтобы я знал, как вам понравилось в Иене. Кстати, я сказал сыну, чтобы он хоть разок навестил вас там за время моего отсутствия. |
Ich fühlte mich Goethen für so viel Sorgfalt sehr dankbar, und es tat mir wohl, aus allem zu sehen, daß er mich zu den Seinigen zählt und mich als solchen will gehalten haben. | Я испытывал живейшую благодарность к Гете за его заботу обо мне и радовался, по всему видя, что он причисляет меня к своим близким и хочет, чтобы так же ко мне относились и другие, |
Sonnabend, den 21. Juni, nahm ich sodann von Goethe Abschied und fuhr des andern Tages nach Jena hinüber und richtete mich in einer Gartenwohnung ein bei sehr guten, redlichen Leuten. In den Familien des Herrn von Knebel und Frommann fand ich auf Goethes Empfehlung eine freundliche Aufnahme und einen sehr belehrenden Umgang. In den mitgenommenen Arbeiten schritt ich auf das beste vor, und überdies hatte ich bald die Freude, einen Brief von Herrn von Cotta zu erhalten, worin er sich nicht allein zum Verlage meines ihm zugegangenen Manuskriptes sehr bereit erklärte, sondern mir auch ein ansehnliches Honorar zusicherte und den Druck in Jena unter meinen Augen geschehen ließ. | В субботу 21 июня я простился с Гете и на следующий день уехал в Иену, где и поселился в загородном домике у простых и славных людей. В семействах господ фон Кнебеля и Фромана, благодаря рекомендации Гете, меня ждала радушная встреча и весьма поучительное общение. Взятые с собой работы продвигались успешно, кроме того, вскоре мне была суждена радость -- я получил письмо от господина фон Котта, в котором он не только выражал согласие на издание моей рукописи, ему пересланной, но обеспечивал мне солидный гонорар да еще печатание в Иене под собственным моим наблюдением. |
So war nun meine Existenz wenigstens auf ein Jahr gedeckt, und ich fühlte den lebhaften Trieb, in dieser Zeit etwas Neues hervorzubringen und dadurch mein ferneres Glück als Autor zu begründen. Die theoretische und kritische Richtung hoffte ich durch die Aufsätze meiner 'Beiträge zur Poesie' ein für allemal hinter mir zu haben; ich hatte mich dadurch über die vorzüglichsten Gesetze aufzuklären gesucht, und meine ganze innere Natur drängte mich nun zur praktischen Ausübung. Ich hatte Pläne zu unzähligen Gedichten, größeren und kleineren, auch zu dramatischen Gegenständen verschiedener Art, und es handelte sich nach meinem Gefühl jetzt bloß darum, wohin ich mich wenden sollte, um mit einigem Behagen eins nach dein andern ruhig ans Licht zu bringen. | Суммы, им назначенной, мне должно было хватить не меньше чем на год, и я сразу же ощутил живейшую потребность создать что-нибудь новое и тем самым утвердить на будущее свое положение как литератора. Я полагал, что критико-теоретические работы после "Заметок о поэзии" для меня раз и навсегда остались позади. В этих статьях я силился уяснить себе основные и высшие законы поэзии и теперь всем существом жаждал на практике проверить таковые. В голове моей кишели планы больших и малых стихотворений, а также всевозможных драматических сюжетов; все дело лишь в том, думалось мне, чтобы правильно установить очередность и спокойно, с удовольствием взяться за работу. |
In Jena gefiel es mir auf die Länge nicht; es war mir zu stille und einförmig. Ich verlangte nach einer großen Stadt, die nicht allein ein vorzügliches Theater besitze, sondern wo sich auch ein freies großes Volksleben entwickele, damit ich bedeutende Lebenselemente in mich aufzunehmen und meine innere Kultur auf das rascheste zu steigern vermöge. In einer solchen Stadt hoffte ich zugleich ganz unbemerkt leben und mich zu jeder Zeit zu einer ganz ungestörten Produktion isolieren zu können. | Долго жить в Иене я был не очень-то расположен,-- здесь царили тишина и однообразие, а я тосковал по большому городу, где бы имелся не только хороший театр, но и бурлила бы разнообразная жизнь, из которой я мог бы почерпнуть многое, способствующее моему быстрейшему внутреннему развитию. В таком городе я надеялся жить совсем неприметно, в любую минуту имея возможность уединиться для созидательного труда. |
Ich hatte indessen das von Goethe gewünschte Inhaltsverzeichnis der ersten vier Bände von 'Kunst und Altertum' entworfen und sendete es ihm mit einem Brief nach Marienbad, worin ich meine Wünsche und Pläne ganz offen aussprach. Ich erhielt darauf alsobald die folgenden Zeilen: | Тем временем, выполняя желание Гете, я уже успел вчерне закончить указатель содержания первых четырех выпусков журнала "Об искусстве и древности" и поспешил послать его в Мариенбад вместе с письмом, в котором я откровенно высказывал свои желания и намерения. Вскоре я получил следующий ответ: |
"Das Inhaltsverzeichnis ist mir zur rechten Zeit gekommen und entspricht ganz meinen Wünschen und Zwecken. Lassen Sie mich die Frankfurter Rezensionen bei meiner Rückkehr auf gleiche Weise redigiert finden, so zolle den besten Dank, welchen ich vorläufig schon im stillen entrichte, indem ich Ihre Gesinnungen, Zustände, Wünsche, Zwecke und Pläne mit mir teilnehmend herumtrage, um bei meiner Rückkunft mich über Ihr Wohl desto gründlicher besprechen zu können. Mehr sag ich heute nicht. Der Abschied von Marienbad gibt mancherlei zu denken und zu tun, während man ein allzu kurzes Verweilen mit vorzüglichen Menschen gar schmerzlich empfindet. | "Указатель содержания, своевременно мною полученный, полностью соответствует моим желаниям и целям. Порадуйте же меня, по моем возвращении, еще и отредактированными "Франкфуртскими рецензиями", и я сумею выразить Вам свою глубокую признательность, которую вынашиваю уже теперь, сочувственно размышляя о Ваших взглядах, обстоятельствах, желаниях, целях и планах, дабы, воротясь домой, хорошенько потолковать с Вами о том, что может послужить Вам ко благу. Сегодня я ничего больше не скажу. Расставание с Мариенбадом заставляет о многом думать и многое делать, несмотря на боль, которую чувствуешь оттого, что так недолго пробыл в обществе дорогих тебе людей. |
Möge ich Sie in stiller Tätigkeit antreffen, aus der denn doch zuletzt am sichersten und reinsten Weltumsicht und Erfahrung hervorgeht. Leben Sie wohl; freue mich auf ein längeres und engeres Zusammensein. | Надеюсь застать Вас погруженным в размеренный труд, из коего единственно проистекает как познание мира, так и жизненный опыт. Будьте здоровы, заранее радуюсь более длительному и тесному общению с Вами. |
Marienbad, den 14. August 1823. Goethe. | Гете. Мариенбад, 14 августа 1823 г." |
"Durch solche Zeilen Goethes, deren Empfang mich im hohen Grade beglückte, fühlte ich mich nun vorläufig wieder beruhigt. Ich ward dadurch entschieden, keinen eigenmächtigen Schritt zu tun, sondern mich ganz seinem Rat und Willen zu überlassen. Ich schrieb indes einige kleine Gedichte, beendigte die Redaktion der Frankfurter Rezensionen und sprach meine Ansicht darüber in einer kurzen Abhandlung aus, die ich für Goethe bestimmte. Seiner Zurückkunft aus Marienbad sah ich mit Sehnsucht entgegen, indem auch der Druck meiner 'Beiträge zur Poesie' sich zu Ende neigte, und ich auf alle Fälle zu einiger Erfrischung noch diesen Herbst eine kurze Ausflucht von wenigen Wochen an den Rhein zu machen wünschte. | Эти строки меня не только осчастливили, но и на время принесли мне успокоение. Я решил ничего не предпринимать самовольно и целиком положиться на его советы и пожелания. За это время я написал несколько маленьких стихотворений, закончил редактирование "Франкфуртских рецензий" и высказал свое мнение о последних в небольшой статье, предназначавшейся для Гете. Я с нетерпением ожидал его возвращения из Мариенбада, тем более что печатание моих "Заметок о поэзии" подходило к концу и я во что бы то ни стало хотел еще этой осенью дать себе небольшую передышку и хотя бы две-три недели провести на берегах Рейна. |
Jena, Montag, den 15. September 1823 | Иена, понедельник, 15 сентября 1823 г. |
Goethe ist von Marienbad glücklich zurückgekommen, wird aber, da seine hiesige Gartenwohnung nicht die erforderliche Bequemlichkeit darbietet, hier nur wenige Tage verweilen. Er ist wohl und rüstig, so daß er einen Weg von mehreren Stunden zu Fuß machen kann, und es eine wahre Freude ist, ihn anzusehen. | Гете благополучно прибыл из Мариенбада, но, поскольку его здешнее загородное жилье не слишком удобно [2], решил пробыть в Иене лишь несколько дней. Он здоров и бодр, ему ничего не стоит совершить многочасовую прогулку пешком, и смотреть на него теперь поистине большое счастье. |
Nach einem beiderseitigen fröhlichen Begrüßen fing Goethe sogleich an über meine Angelegenheit zu reden. | После взаимных радостных приветствий Гете тотчас же заговорил о моих делах. |
"Ich muß geradeheraus sagen," begann er, "ich wünsche, daß Sie diesen Winter bei mir in Weimar bleiben." Dies waren seine ersten Worte, dann ging er näher ein und fuhr fort: "In der Poesie und Kritik steht es mit Ihnen aufs beste, Sie haben darin ein natürliches Fundament; das ist Ihr Metier, woran Sie sich zu halten haben und welches Ihnen auch sehr bald eine tüchtige Existenz zuwege bringen wird. Nun ist aber noch manches, was nicht eigentlich zum Fache gehört und was Sie doch auch wissen müssen. Es kommt aber darauf an, daß Sie hiebei nicht lange Zeit verlieren sondern schnell darüber hinwegkommen. Das sollen Sie nun diesen Winter bei uns in Weimar, und Sie sollen sich wundern, wie weit Sie Ostern sein werden. Sie sollen von allem das Beste haben, weil die besten Hülfsmittel in meinen Händen sind. Dann stehen Sie fürs Leben fest und kommen zum Behagen und können überall mit Zuversicht auftreten." | -- Скажу вам без обиняков,-- начал он,-- мне бы очень хотелось, чтобы эту зиму вы провели у меня в Веймаре.--То были его первые слова, и он тут же перешел непосредственно к делу.-- С поэзией и критикой у вас все обстоит превосходно, эти способности, как видно, заложены в вас самой природой. Таково ваше призвание, и его вы должны держаться, ибо в недалеком будущем оно обеспечит вам достаточные средства к жизни. Существует, однако, еще многое, пусть прямо не относящееся к области поэзии и критики, но что вы должны тем не менее усвоить. Важно еще не потерять слишком много времени и побыстрее со всем этим управиться. Прожив зиму в Веймаре, вы уже к пасхе узнаете так много, что только диву дадитесь. У вас будут самые лучшие источники и пособия, ибо всем этим я располагаю. Тогда вы почувствуете твердую почву под ногами, а значит, обретете спокойствие и уверенность в себе. |
Ich freute mich dieser Vorschläge und sagte, daß ich mich ganz seinen Ansichten und Wünschen überlassen wolle. | Предложение Гете обрадовало меня, и я сказал, что готов всецело подчиниться его воле и его желаниям. |
"Für eine Wohnung in meiner Nähe", fuhr Goethe fort, "werde ich sorgen; Sie sollen den ganzen Winter keinen unbedeutenden Moment haben. Es ist in Weimar noch viel Gutes beisammen, und Sie werden nach und nach in den höhren Kreisen eine Gesellschaft finden, die den besten aller großen Städte gleichkommt. Auch sind mit mir persönlich ganz vorzügliche Männer verbunden, deren Bekanntschaft Sie nach und nach machen werden und deren Umgang Ihnen im hohen Grade lehrreich und nützlich sein wird." | -- О квартире поблизости от меня,--продолжал Гете,-- я позабочусь сам. В эту зиму каждая минута должна быть для вас наполнена содержанием. В Веймаре еще сосредоточено много хорошего и значительного, мало-помалу вы войдете в избранное общество, ничуть не уступающее избранному обществу больших городов. Да и мой дом посещают многие выдающиеся люди, постепенно вы с ними со всеми перезнакомитесь, и это общение станет для вас поучительным и полезным. |
Goethe nannte mir verschiedene angesehene Namen und bezeichnete mit wenigen Worten die besonderen Verdienste jedes einzelnen. | Гете назвал мне ряд прославленных мужей и кратко охарактеризовал деяния каждого из них. |
"Wo finden Sie", fuhr er fort, "auf einem so engen Fleck noch so viel Gutes! Auch besitzen wir eine ausgesuchte Bibliothek und ein Theater, was den besten anderer deutschen Städte in den Hauptsachen keineswegs nachsteht. Ich wiederhole daher: bleiben Sie bei uns, und nicht bloß diesen Winter, wählen Sie Weimar zu Ihrem Wohnort. Es gehen von dort die Tore und Straßen nach allen Enden der Welt. Im Sommer machen Sie Reisen und sehen nach und nach, was Sie zu sehen wünschen. Ich bin seit funfzig Jahren dort, und wo bin ich nicht überall gewesen! - Aber ich bin immer gerne nach Weimar zurückgekehrt." | -- Где еще,-- продолжал он,-- на таком маленьком клочке земли найдете вы столько доброго! К тому же у нас еще имеется тщательно составленная библиотека и театр, который ни в чем не уступит лучшим театрам других немецких городов. Посему я повторяю: останьтесь у нас, и не на одну только зиму, пусть Веймар станет вашим постоянным местом жительства. Из него пути и дороги ведут во все концы света. В летнее время вы будете путешествовать и постепенно увидите все, что захотите видеть. Я здесь живу пятьдесят лет, и где только я не побывал за эти годы. Но в Веймар я всегда возвращаюсь с охотою. |
Ich war beglückt, Goethen wieder nahe zu sein und ihn wieder reden zu hören, und ich fühlte mich ihm mit meinem ganzen Innern hingegeben. Wenn ich nur dich habe und haben kann, dachte ich, so wird mir alles übrige recht sein. Ich wiederholte ihm daher, daß ich bereit sei, alles zu tun, was er in Erwägung meiner besonderen Lage nur irgend für gut halte. | Я был счастлив снова сидеть подле Гете, снова слушать его, сознавая, что я предан ему душою и телом. Если у меня есть ты, если ты пребудешь со мною и впредь, думал я, то все остальное приложится, и повторил, что готов сделать все, что он считает хоть в какой-то мере полезным для меня в моем особом положении. |
Jena, Donnerstag, den 18. September 1823 | Иена, четверг, 18 сентября 1823 г. |
Gestern morgen, vor Goethes Abreise nach Weimar, war ich so glücklich, wieder ein Stündchen bei ihm zu sein. Und da führte er ein höchst bedeutendes Gespräch, was für mich ganz unschätzbar ist und mir auf mein ganzes Leben wohltut. Alle jungen Dichter in Deutschland müßten es wissen, es könnte ihnen helfen. | Вчера утром, перед отъездом Гете в Веймар, мне снова суждено было счастье побыть с ним часок. Он завел разговор весьма многозначащий, для меня положительно бесценный и благотворно воздействовавший на всю мою жизнь. Всем молодым поэтам Германии следует знать его, он и для них не останется бесполезным. |
Er leitete das Gespräch ein, indem er mich fragte, ob ich diesen Sommer keine Gedichte gemacht. Ich antwortete ihm, daß ich zwar einige gemacht, daß es mir aber im ganzen dazu an Behagen gefehlt. | Начался разговор с того, что он спросил, писал ли я стихи этим летом. Я ответил, что несколько стихотворений я написал, но работал над ними без подлинной радости. |
"Nehmen Sie sich in acht", sagte er darauf, "vor einer großen Arbeit. Das ists eben, woran unsere Besten leiden, gerade diejenigen, in denen das meiste Talent und das tüchtigste Streben vorhanden. Ich habe auch daran gelitten und weiß, was es mir geschadet hat. Was ist da nicht alles in den Brunnen gefallen! Wenn ich alles gemacht hätte, was ich recht gut hätte machen können, es würden keine hundert Bände reichen. | -- Остерегайтесь,-- сказал он в ответ,-- больших работ. Это беда лучших наших поэтов, наиболее одаренных и наиболее трудоспособных. Я страдал от того же самого и знаю, во что мне это обошлось. Сколько было сделано зазря! Если бы я создал все, что был способен создать, для моего собрания сочинений недостало бы и ста томов. |
Die Gegenwart will ihre Rechte; was sich täglich im Dichter von Gedanken und Empfindungen aufdrängt, das will und soll ausgesprochen sein. Hat man aber ein größeres Werk im Kopfe, so kann nichts daneben aufkommen, so werden alle Gedanken zurückgewiesen, und man ist für die Behaglichkeit des Lebens selbst so lange verloren. Welche Anstrengung und Verwendung von Geisteskraft gehört nicht dazu, um nur ein großes Ganzes in sich zu ordnen und abzurunden, und welche Kräfte und welche ruhige ungestörte Lage im Leben, um es dann in einem Fluß gehörig auszusprechen. Hat man sich nun im Ganzen vergriffen, so ist alle Mühe verloren; ist man ferner, bei einem so umfangreichen Gegenstande, in einzelnen Teilen nicht völlig Herr seines Stoffes, so wird das Ganze stellenweise mangelhaft werden, und man wird gescholten; und aus allem entspringt für den Dichter statt Belohnung und Freude für so viele Mühe und Aufopferung nichts als Unbehagen und Lähmung der Kräfte. Faßt dagegen der Dichter täglich die Gegenwart auf, und behandelt er immer gleich in frischer Stimmung, was sich ihm darbietet, so macht er sich immer etwas Gutes, und gelingt ihm auch einmal etwas nicht, so ist nichts daran verloren. | Настоящее предъявляет свои права. Все мысли и чувства, что ежедневно теснятся в поэте, хотят и должны быть высказаны. Но, буде ты замыслил большое произведение, рядом с ним уже ничего не прорастет, оно отгоняет все твои мысли, да и сам ты оказываешься надолго отторгнут от всех приятностей жизни. Какое напряжение, какая затрата душевных сил потребны на то, чтобы упорядочить, закруглить большое Целое, какую надо иметь энергию, какую спокойную прочность житейского положения, чтобы наконец слитно и завершенно высказать то, что было тобою задумано. Если ты ошибся в главном -- все твои усилия оказываются тщетны, если в твоем обширном и многообразном творении ты не везде сумел совладать с материалом,-- значит, в Целом кое-где окажутся прорехи и критики станут бранить тебя, и тогда поэту вместо наград и радостей за весь его труд, за все его самопожертвование достанутся только изнеможение и горечь. Но когда поэт всякий день вбирает в себя настоящее и насвежо воссоздает то, что открывается ему, это бесспорное благо, и даже если что-то ему и не удастся, ничего еще не потеряно. |
Da ist der August Hagen in Königsberg, ein herrliches Talent; haben Sie seine 'Olfried und Lisena' gelesen ? Da sind Stellen darin, wie sie nicht besser sein können; die Zustände an der Ostsee, und was sonst in dortige Lokalität hineinschlägt, alles meisterhaft. Aber es sind nur schöne Stellen, als Ganzes will es niemanden behagen. Und welche Mühe und welche Kräfte hat er daran verwendet! ja er hat sich fast daran erschöpft. Jetzt hat er ein Trauerspiel gemacht!" | Возьмем Августа Хагена из Кенигсберга--великолепный талант; читали ли вы его "Ольфрида и Лизену"? Там есть такие места, что лучше некуда. Жизнь на Балтийском море, весь местный колорит -- какое мастерское воссоздание! Но это лишь прекрасные куски, целое никого не радует. А сколько сил, сколько трудов положено на эту поэму! В ней он почти исчерпал себя. Теперь он написал трагедию!--Сказав это, Гете улыбнулся и на мгновенье умолк. |
Dabei lächelte Goethe und hielt einen Augenblick inne. Ich nahm das Wort und sagte, daß, wenn ich nicht irre, er Hagen in 'Kunst und Altertum' geraten, nur kleine Gegenstände zu behandeln. | Я позволил себе вставить слово и заметил, что, насколько мне помнится, в "Искусстве и древности" он советует Хагену браться лишь за малые сюжеты. |
"Freilich habe ich das," erwiderte Goethe; "aber tut man denn, was wir Alten sagen? Jeder glaubt, er müsse es doch selber am besten wissen, und dabei geht mancher verloren, und mancher hat lange daran zu irren. Es ist aber jetzt keine Zeit mehr zum Irren, dazu sind wir Alten gewesen; und was hätte uns alle unser Suchen und Irren geholfen, wenn ihr jüngeren Leute wieder dieselbigen Wege laufen wolltet? Da kämen wir ja nie weiter! Uns Alten rechnet man den Irrtum zugute, weil wir die Wege nicht gebahnt fanden; wer aber später in die Welt eintritt, von dem verlangt man mehr, der soll nicht abermals irren und suchen, sondern er soll den Rat der Alten nutzen und gleich auf gutem Wege fortschreiten. Es soll nicht genügen, daß man Schritte tue, die einst zum Ziele führen, sondern jeder Schritt soll Ziel sein und als Schritt gelten. | -- Вы совершенно правы,-- сказал Гете,-- но кто слушается, нас, стариков? Каждый считает: уж мне-то лучше знать, и одни гибнут, а другие долго блуждают в потемках. Впрочем, сейчас нет времени для блужданий, это был наш удел, удел стариков, но что толку было бы от наших поисков и блужданий, если бы вы, молодежь, захотели пойти теми же путями? Так с места не сдвинешься. Нам, старым людям, заблуждения в упрек не ставят, ибо дороги для нас не были проторены, с тех же, что явились на свет позднее, спрос другой, им заново искать и блуждать не положено, а положено прислушиваться к советам старших и идти вперед по верному пути. И тут уж мало просто шагать к цели, каждый шаг должен стать целью и при этом еще шагом вперед. |
Tragen Sie diese Worte bei sich herum, und sehen Sie zu, was Sie davon mit sich vereinigen können. Es ist mir eigentlich um Sie nicht bange, aber ich helfe Sie durch mein Zureden vielleicht schnell über eine Periode hinweg, die Ihrer jetzigen Lage nicht gemäß ist. Machen Sie vorderhand, wie gesagt, immer nur kleine Gegenstände, immer alles frischweg, was sich Ihnen täglich darbietet, so werden Sie in der Regel immer etwas Gutes leisten, und jeder Tag wird Ihnen Freude bringen. Geben Sie es zunächst in die Taschenbücher, in die Zeitschriften; aber fügen Sie sich nie fremden Anforderungen, sondern machen Sie es immer nach Ihrem eigenen Sinn. | Вдумайтесь в эти слова и прикиньте, какие из них пойдут вам на пользу. По правде говоря, я за вас не боюсь, но, может быть, мои советы помогут вам быстрее выбраться из периода, уже не отвечающего вашему нынешнему самосознанию. Работайте до поры до времени только над небольшими вещами, быстро воплощайте то, чем дарит вас настоящая минута, и, как правило, вам всегда удастся создать что-то хорошее, и каждый день будет приносить вам радость. Поначалу давайте ваши стихи в журналы и газеты, но никогда не приспосабливайтесь к чужим требованиям и считайтесь лишь с собственным вкусом. |
Die Welt ist so groß und reich und das Leben so mannigfaltig, daß es an Anlässen zu Gedichten nie fehlen wird. Aber es müssen alles Gelegenheitsgedichte sein, das heißt, die Wirklichkeit muß die Veranlassung und den Stoff dazu hergeben. Allgemein und poetisch wird ein spezieller Fall eben dadurch, daß ihn der Dichter behandelt. Alle meine Gedichte sind Gelegenheitsgedichte, sie sind durch die Wirklichkeit angeregt und haben darin Grund und Boden. Von Gedichten, aus der Luft gegriffen, halte ich nichts. | Мир так велик и так богат, так разнообразна жизнь, что поводов для стихотворства у вас всегда будет предостаточно. Но это непременна должны быть стихотворения "на случай", иными словами, повод и материал для них должна поставлять сама жизнь. Единичный случай приобретает всеобщий интерес и поэтичность именно потому, что о нем заговорил поэт. Все мои стихотворения -- стихотворения "на случай", они навеяны жизнью и в ней же коренятся. Стихотворения, взятые, что называется, с потолка, я в грош не ставлю. |
Man sage nicht, daß es der Wirklichkeit an poetischem Interesse fehle; denn eben darin bewährt sich ja der Dichter, daß er geistreich genug sei, einem gewöhnlichen Gegenstande eine interessante Seite abzugewinnen. Die Wirklichkeit soll die Motive hergeben, die auszusprechenden Punkte, den eigentlichen Kern; aber ein schönes belebtes Ganzes daraus zu bilden, ist Sache des Dichters. Sie kennen den Fürnstein, den sogenannten Naturdichter, er hat ein Gedicht gemacht über den Hopfenbau, es läßt sich nicht artiger machen. Jetzt habe ich ihm Handwerkslieder aufgegeben, besonders ein Weberlied, und ich bin gewiß, daß es ihm gelingen wird; denn er hat von Jugend auf unter solchen Leuten gelebt, er kennt den Gegenstand durch und durch, er wird Herr seines Stoffes sein. Und das ist eben der Vorteil bei kleinen Sachen, daß man nur solche Gegenstände zu wählen braucht und wählen wird, die man kennet, von denen man Herr ist. Bei einem großen dichterischen Werk geht das aber nicht, da läßt sich nicht ausweichen, alles, was zur Verknüpfung des Ganzen gehört und in den Plan hinein mit verflochten ist, muß dargestellt werden, und zwar mit getroffener Wahrheit. Bei der Jugend aber ist die Kenntnis der Dinge noch einseitig; ein großes Werk aber erfordert Vielseitigkeit, und daran scheitert man." | Смешно говорить, что действительная жизнь лишена поэтического интереса; в том и сказывается талант поэта, что позволяет ему и в обыденном подметить интересное. Побудительные причины, необходимые акценты, сюжетное ядро поэту дает жизнь, но только он сам может из всего этого сотворить прекрасное, одухотворенное целое. Вы ведь знаете Фюрнштейна, так называемого "певца природы", он написал стихотворение о хмелеводстве--прелестнее трудно себе представить. Недавно я ему посоветовал написать песни ремесленников, прежде всего песнь ткачей, и убежден, что он отлично справится с этой задачей, так как провел среди них всю свою юность, досконально знает их быт и, конечно же, сумеет подчинить себе материал. В том-то и заключается преимущество маленьких вещей, что ты можешь, более того -- должен выбрать материал, который хорошо знаешь и с которым, безусловно, справишься. С большим поэтическим произведением дело обстоит по-другому, в нем ничего нельзя опустить, все, что скрепляет целое, все, что вплетается в замысел, должно быть воспроизведено, и притом с предельной правдивостью. Но в юности вещи познаются односторонне, а большое произведение требует многосторонности -- тут-то автор и терпит крушение. |
Ich sagte Goethen, daß ich im Willen gehabt, ein großes Gedicht über die Jahreszeiten zu machen und die Beschäftigungen und Belustigungen aller Stände hineinzuverflechten. | Я сказал Гете, что собирался написать поэму о временах года и вплести в ее сюжет занятия и увеселения разных сословий. |
"Hier ist derselbige Fall," sagte Goethe darauf "es kann Ihnen vieles daran gelingen, aber manches, was Sie vielleicht noch nicht gehörig durchforscht haben und kennen, gelingt Ihnen nicht. Es gelingt Ihnen vielleicht der Fischer, aber der Jäger vielleicht nicht. Gerät aber am Ganzen etwas nicht, so ist es als Ganzes mangelhaft, so gut einzelne Partien auch sein mögen, und Sie haben nichts Vollendetes geleistet. Stellen Sie aber bloß die einzelnen Partien für sich selbständig dar, denen Sie gewachsen sind, so machen Sie sicher etwas Gutes. | -- Вот оно самое,-- заметил он,-- многое, возможно, и удастся вам, но кое-что, еще недостаточно продуманное, недостаточно узнанное, скорей всего не получится. Рыбак, например, может выйти удачно, а охотник нет. Но если в целом что-то не удалось, это значит, что как целое оно неудачно, и как бы хороши ни были отдельные куски, выходит, что совершенства вы не достигли. Попробуйте, однако, представить себе в воображении каждый кусок, из тех, что вам по плечу, как нечто самостоятельное, и вы, несомненно, создадите превосходное стихотворение. |
Besonders warne ich vor eigenen großen Erfindungen; denn da will man eine Ansicht der Dinge geben, und die ist in der Jugend selten reif. Ferner: Charaktere und Ansichten lösen sich als Seiten des Dichters von ihm ab und berauben ihn für fernere Produktionen der Fülle. Und endlich: welche Zeit geht nicht an der Erfindung und inneren Anordnung und Verknüpfung verloren, worauf uns niemand etwas zugute tut, vorausgesetzt, daß wir überhaupt mit unserer Arbeit zustande kommen. | Прежде всего, мне хочется предостеречь вас от собственных громоздких вымыслов: они будут требовать от вас определенного взгляда на вещи, а в молодости этот взгляд редко бывает зрелым. Далее: действующие лица с их воззрениями вдруг начинают жить своей, не зависящей от автора жизнью и похищают у него внутреннее богатство его дальнейших произведений. И, наконец: сколько времени тратится на то, чтобы упорядочить к связать разрозненные части, а этого никто не ставит нам в заслугу, даже если мы неплохо справились со своей работой. |
Bei einem gegebenen Stoff hingegen ist alles anders und leichter. Da werden Fakta und Charaktere überliefert, und der Dichter hat nur die Belebung des Ganzen. Auch bewahrt er dabei seine eigene Fülle, denn er braucht nur wenig von dem Seinigen hinzuzutun auch ist der Verlust von Zeit und Kräften bei weitem geringer, denn er hat nur die Mühe der Ausführung. Ja, ich rate sogar zu schon bearbeiteten Gegenständen. Wie oft ist nicht die Iphigenie gemacht, und doch sind alle verschieden; denn jeder sieht und stellt die Sachen anders, eben nach seiner Weise. | С наличествующим сюжетом все обстоит куда проще. Здесь факты и характеры уже даны, поэту остается лишь одухотворить целое. К тому же он не растрачивает свое внутреннее богатство, ибо личного вкладывает не так уж много; времени и сил у него тоже уходит куда меньше, он ведь осуществляет лишь оформление материала. Более того, я советую обращаться к сюжетам, ранее обработанным. Сколько изображено Ифигений, и все они разные, потому что каждый видит и творит по-другому, по-своему. |
Aber lassen Sie vorderhand alles Große zur Seite. Sie haben lange genug gestrebt, es ist Zeit, daß Sie zur Heiterkeit des Lebens gelangen, und dazu eben ist die Bearbeitung kleiner Gegenstände das beste Mittel." | До поры до времени оставьте все попечения о крупных вещах. Вы долго шли трудной дорогой, пора вам вкусить радостей жизни, и здесь наилучшее средство--работа над мелкими сюжетами. |
Wir waren bei diesem Gespräch in seiner Stube auf und ab gegangen; ich konnte immer nur zustimmen, denn ich fühlte die Wahrheit eines jeden Wortes in meinem ganzen Wesen. Bei jedem Schritt ward es mir leichter und glücklicher, denn ich will nur gestehen, daß verschiedene größere Pläne, womit ich bis jetzt nicht recht ins klare kommen konnte, mir keine geringe Last gewesen sind. Jetzt habe ich sie von mir geworfen, und sie mögen nun ruhen, bis ich einmal einen Gegenstand und eine Partie nach der andern mit Heiterkeit wieder aufnehme und hinzeichne, so wie ich nach und nach durch Erforschung der Welt von den einzelnen Teilen des Stoffes Meister werde. | Во время разговора мы ходили взад и вперед по комнате; я мог только поддакивать, ибо всем своим существом чувствовал его правоту. С каждым шагом у меня все легче становилось на душе, так как, должен признаться, обширные и многообразные замыслы, все еще недостаточно мне уяснившиеся, тяжким бременем давили на мои плечи. Сейчас я отбросил их,-- пусть себе отдохнут, покуда я снова радостно не возьмусь за тот или иной сюжет и, постепенно познавая мир, хотя бы частично не овладею материалом. |
Ich fühle mich nun durch Goethes Worte um ein paar Jahre klüger und fortgerückt und weiß in meiner tiefsten Seele das Glück zu erkennen, was es sagen will, wenn man einmal mit einem rechten Meister zusammentrifft. Der Vorteil ist gar nicht zu berechnen. | Я понимаю: слова Гете делают меня на несколько лет старше и умнее, и всем сердцем чувствую, какое это счастье встретиться с настоящим мастером. Неизмерима польза от этой встречи. |
Was werde ich nun diesen Winter nicht noch bei ihm lernen, und was werde ich nicht durch den bloßen Umgang mit ihm gewinnen, auch in Stunden, wenn er eben nicht grade etwas Bedeutendes spricht! - Seine Person, seine bloße Nähe scheint mir bildend zu sein, selbst wenn er kein Wort sagte. | Чему только я не научусь от него этой зимою, как обогатит меня общение с ним, даже в часы, когда он не будет говорить ни о чем значительном! Он сам, его близость формируют мой дух, даже когда он ни слова не произносит. |
Weimar, Donnerstag, den 2. Oktober 1823 | Веймар, четверг, 2 октября 1823 г. |
Bei sehr freundlichem Wetter bin ich gestern von Jena herübergefahren. Gleich nach meiner Ankunft sendete mir Goethe, zum Willkommen in Weimar, ein Abonnement ins Theater. Ich benutzte den gestrigen Tag zu meiner häuslichen Einrichtung, da ohnehin im Goetheschen Hause viel Bewegung war, indem der französische Gesandte Graf Reinhard aus Frankfurt und der preußische Staatsrat Schultz aus Berlin gekommen waren, ihn zu besuchen. | В теплый, погожий день приехал я вчера из Иены в Веймар. В знак приветствия Гете тотчас же прислал мне абонемент в театр. Я использовал остаток дня на то, чтобы обосноваться на новом месте, тем паче что в доме Гете вечером царило большое оживление,-- навестить его из Франкфурта прибыл французский посол граф Рейнхард, а из Берлина прусский государственный советник Шульц. |
Diesen Vormittag war ich dann bei Goethe. Er freute sich über meine Ankunft und war überaus gut und liebenswürdig. Als ich gehen wollte, sagte er, daß er mich doch zuvor mit dem Staatsrat Schultz bekannt machen wolle. Er führte mich in das angrenzende Zimmer, wo ich den gedachten Herrn mit Betrachtung von Kunstwerken beschäftigt fand, und wo er mich ihm vorstellte und uns dann zu weiterem Gespräch allein ließ. | Но сегодня с утра я уже отправился к Гете. Он радовался моему приезду, был удивительно добр и приветлив. Когда я собрался уходить, он задержал меня, чтобы познакомить с советником Шульцем. Он провел меня в соседнюю комнату, где его гость рассматривал, разные произведения искусства, отрекомендовал меня и ушел, предоставив нас друг другу. |
"Es ist sehr erfreulich," sagte Schultz darauf, "daß Sie in Weimar bleiben und Goethe bei der Redaktion seiner bisher ungedruckten Schriften unterstützen wollen. Er hat mir schon gesagt, welchen Gewinn er sich von Ihrer Mitwirkung verspricht, und daß er nun auch noch manches Neue zu vollenden hofft." | -- Как хорошо,--тотчас же заговорил Шульц,--что вы решили остаться в Веймаре и помочь Гете в редактировании его еще не изданных сочинений. Он сказал мне, что ждет немалой пользы от вашего сотрудничества и потому надеется довершить кое-что из еще не законченного нового. |
Ich antwortete ihm, daß ich keinen anderen Lebenszweck habe, als der deutschen Literatur nützlich zu sein, und daß ich, in der Hoffnung hier wohltätig einzuwirken, gerne meine eigenen literarischen Vorsätze vorläufig zurückstehen lassen wolle. Auch würde, fügte ich hinzu, ein praktischer Verkehr mit Goethe höchst wohltätig auf meine fernere Ausbildung wirken, ich hoffe dadurch nach einigen Jahren eine gewisse Reife zu erlangen, und sodann weit besser zu vollbringen, was ich jetzt nur in geringerem Grade zu tun imstande wäre. | Я отвечал, что у меня одна цель в жизни -- быть полезным немецкой литературе; надеясь, что здесь моя помощь окажется действенной, я готов надолго поступиться своими собственными литературными замыслами и намерениями. Не говоря уж о том, добавил я, что деловое общение с Гете не может благотворнейшим образом не сказаться на дальнейшем моем формировании, я думаю с помощью такого общения в ближайшие годы достигнуть известной зрелости и тогда значительно лучше выполнить то, что сейчас мне, конечно, еще не по плечу. |
"Gewiß", sagte Schultz, "ist die persönliche Einwirkung eines so außerordentlichen Menschen und Meisters wie Goethe ganz unschätzbar. Ich bin auch herübergekommen, um mich an diesem großen Geiste einmal wieder zu erquicken." | -- Разумеется,-- отвечал Шульц,-- воздействие личности такого исключительного человека и художника, как Гете, неоценимо. Я тоже приехал сюда, чтобы приобщиться величию его духа и в нем почерпнуть свежие силы. |
Er erkundigte sich sodann nach dem Druck meines Buches, wovon Goethe ihm schon im vorigen Sommer geschrieben. Ich sagte ihm, daß ich in einigen Tagen die ersten Exemplare von Jena zu bekommen hoffe, und daß ich nicht verfehlen würde, ihm eins zu verehren und nach Berlin zu schicken, im Fall er nicht mehr hier sein sollte, | Засим он поинтересовался, как идет печатание моей книги, о которой Гете писал ему еще прошлым летом. Я сказал, что через несколько дней, вероятно, получу из Иены первые экземпляры и, конечно же, не замедлю преподнести ему один из них или переслать в Берлин, если он к тому времени уедет. |
Wir schieden darauf unter herzlichem Händedrücken. | Потом мы расстались, обменявшись дружеским рукопожатием. |
Dienstag, den 14. Oktober 1823 | Вторник, 14 октября 1823 г. |
Diesen Abend war ich bei Goethe das erste Mal zu einem großen Tee. Ich war der erste am Platz und freute mich über die hellerleuchteten Zimmer, die bei offenen Türen eins ins andere führten. In einem der letzten fand ich Goethe, der mir sehr heiter entgegenkam. Er trug auf schwarzem Anzug seinen Stern, welches ihn so wohl kleidete. Wir waren noch eine Weile allein und gingen in das sogenannte Deckenzimmer, wo das über einem roten Kanapee hängende Gemälde der Aldobrandinischen Hochzeit mich besonders anzog. Das Bild war, bei zur Seite geschobenen grünen Vorhängen, in voller Beleuchtung mir vor Augen, und ich freute mich, es in Ruhe zu betrachten. | Сегодня я впервые был приглашен к Гете на торжественное вечернее чаепитие. Придя первым, я был поражен ярко освещенной анфиладой, так как в этот вечер все двери стояли настежь. В одной из последних комнат я увидел Гете, который весело и бодро пошел мне навстречу. Мерный фрак и звезда очень его красили. Несколько минут мы еще были одни и прошли в так называемую "комнату с плафоном", где меня больше всего привлекала висевшая над красным диваном "Альдобрандинская свадьба" [3] . Зеленые занавески, обычно ее закрывавшие, были отодвинуты, и картина предстала передо мною в полном освещении; я радовался, что могу спокойно ею любоваться. |
"Ja," sagte Goethe, "die Alten hatten nicht allein große Intentionen, sondern es kam bei ihnen auch zur Erscheinung. Dagegen haben wir Neueren auch wohl große Intentionen, allein wir sind selten fähig, es so kräftig und lebensfrisch hervorzubringen, als wir es uns dachten." | -- Да,-- проговорил Гете,-- у старых мастеров были не только грандиозные замыслы, они умели воплощать их. У нас же, людей новейшего времени, замыслы тоже грандиозны, но нам редко удается воплотить их так свежо и сочно, как нам бы хотелось. |
Nun kam auch Riemer und Meyer, auch der Kanzler von Müller und mehrere andere angesehene Herren und Damen von Hofe. Auch Goethes Sohn trat herein und Frau von Goethe, deren Bekanntschaft ich hier zuerst machte. Die Zimmer füllten sich nach und nach, und es ward in allen sehr munter und lebendig. Auch einige hübsche junge Ausländer waren gegenwärtig, mit denen Goethe französisch sprach. | Тут вошли Ример и Мейер, вслед за ними канцлер фон Мюллер и другие почтенные господа и дамы из придворных кругов. Появился также сын Гете и госпожа фон Гете, с которой я впервые сегодня познакомился. Гости постепенно заполняли комнаты, повсюду царило оживление. Среди присутствующих было несколько красивых молодых иностранцев, с которыми Гете беседовал по-французски. |
Die Gesellschaft gefiel mir, es war alles so frei und ungezwungen, man stand, man saß, man scherzte, man lachte und sprach mit diesem und jenem, alles nach freier Neigung. Ich sprach mit dem jungen Goethe sehr lebendig über das 'Bild' von Houwald, welches vor einigen Tagen gegeben worden. Wir waren über das Stück einer Meinung, und ich freute mich, wie der junge Goethe die Verhältnisse mit so vielem Geist und Feuer auseinander zu setzen wußte. | Общество мне понравилось, все держались свободно и непринужденно, одни стояли, другие сидели, смеялись, шутили, разговаривали, кто с кем хотел. Мы оживленно беседовали и с молодым Гете о "Портрете" Хувальда, на днях дававшемся в театре. Наши мнения об этой пьесе сошлись, и я порадовался, что молодой Гете так остроумно, с таким жаром ее разбирает. |
Goethe selbst erschien in der Gesellschaft sehr liebenswürdig. Er ging bald zu diesem und zu jenem und schien immer lieber zu hören und seine Gäste reden zu lassen, als selber viel zu reden. Frau von Goethe kam oft und hängte und schmiegte sich an ihn und küßte ihn. Ich hatte ihm vor kurzem gesagt, daß mir das Theater so große Freude mache und daß es mich sehr aufheitere, indem ich mich bloß dem Eindruck der Stücke hingebe, ohne darüber viel zu denken. Dies schien ihm recht und für meinen gegenwärtigen Zustand passend zu sein. | Сам Гете был на редкость гостеприимен и любезен. Он подходил то к одному, то к другому и больше слушал, чем говорил сам, предоставляя говорить своим гостям. Госпожа фон Гете так и льнула к нему, ласкаясь, обнимала и целовала его. На днях я сказал ему, что театр доставляет мне огромное удовольствие, я наслаждаюсь, когда смотрю спектакль, но при этом не вдаюсь в раздумья о нем. Он меня одобрил, заметив, что такое восприятие, видимо, отвечает моему нынешнему душевному состоянию. |
Er trat mit Frau von Goethe zu mir heran. | Потом он подошел ко мне с госпожой фон Гете и сказал: |
"Das ist meine Schwiegertochter," sagte er; "kennt ihr beiden euch schon?" | -- Вот моя невестка, вы уже знакомы? |
Wir sagten ihm, daß wir soeben unsere Bekanntschaft gemacht. | Мы сказали, что только сейчас познакомились. |
"Das ist auch so ein Theaterkind wie du, Ottilie", sagte er dann, und wir freuten uns miteinander über unsere beiderseitige Neigung. "Meine Tochter", fügte er hinzu, "versäumt keinen Abend." | -- Он такой же театрал, как и ты, Оттилия,-- добавил Гете, когда мы улыбнулись, признав эту обоюдную слабость.-- Моя дочь,-- продолжал он,-- не пропускает ни одного спектакля. |
- "Solange gute heitere Stücke gegeben werden," erwiderte ich, "lasse ich es gelten, allein bei schlechten Stücken muß man auch etwas aushalten." | -- Когда даются хорошие занимательные пьесы,-- сказал я,--ходить в театр одно удовольствие, но плохая пьеса только испытывает наше терпение. |
- "Das ist eben recht,"erwiderte Goethe, "daß man nicht fort kann und gezwungen ist auch das Schlechte zu hören und zu sehen. Da wird man recht von Haß gegen das Schlechte durchdrungen und kommt dadurch zu einer desto besseren Einsicht des Guten. Beim Lesen ist das nicht so, da wirft man das Buch aus den Händen, wenn es einem nicht gefällt, aber im Theater muß man aushalten." | -- Тут есть своя положительная сторона,-- возразил Гете,-- уйти неудобно, и мы принуждены слушать и смотреть плохую драму. В нас разгорается ненависть к плохому, а это позволяет нам лучше вникнуть в хорошее. Чтение -- дело другое. Можно отбросить книгу, если она тебе не нравится, а в театре уж изволь досидеть до конца. |
Ich gab ihm recht und dachte, der Alte sagt auch gelegentlich immer etwas Gutes. | Я согласился с ним и подумал, что старик всегда скажет что-нибудь хорошее. |
Wir trennten uns und mischten uns unter die übrigen, die sich um uns herum und in diesem und jenem Zimmer laut und lustig unterhielten. Goethe begab sich zu den Damen; ich gesellte mich zu Riemer und Meyer, die uns viel von Italien erzählten. | Мы разошлись в разные стороны, смешавшись с остальными, громко и оживленно разговаривавшими вокруг нас и в других комнатах. Гете направился к дамам, я присоединился к Римеру и Мейеру, которые рассказывали нам об Италии. |
Regierungsrat Schmidt setzte sich später zum Flügel und trug Beethovensche Sachen vor, welche die Anwesenden mit innigem Anteil aufzunehmen schienen. Eine geistreiche Dame erzählte darauf viel Interessantes von Beethovens Persönlichkeit. Und so ward es nach und nach zehn Uhr, und es war mir der Abend im hohen Grade angenehm vergangen. | Немного позднее советник Шмидт сел за рояль и исполнил несколько фортепьянных пьес Бетховена; присутствующие с глубоким волнением ему внимали. Затем одна весьма остроумная дама [4] рассказала много интересного о Бетховене. Так время подошло к десяти часам, и кончился необычайно приятный для меня вечер. |
Sonntag, den 19. Oktober 1823 | Воскресенье, 19 октября 1823 г. |
Diesen Mittag war ich das erste Mal bei Goethe zu Tisch. Es waren außer ihm nur Frau von Goethe, Fräulein Ulrike und der kleine Walter gegenwärtig, und wir waren also bequem unter uns, Goethe zeigte sich ganz als Familienvater, er legte alle Gerichte vor, tranchierte gebratenes Geflügel, und zwar mit besonderem Geschick, und verfehlte auch nicht, mitunter einzuschenken. Wir anderen schwatzten munteres Zeug über Theater, junge Engländer und andere Vorkommnisse des Tages; besonders war Fräulein Ulrike sehr heiter und im hohen Grade unterhaltend. Goethe war im ganzen still, indem er nur von Zeit zu Zeit als Zwischenbemerkung mit etwas Bedeutendem hervorkam. Dabei blickte er hin und wieder in die Zeitungen und teilte uns einige Stellen mit, besonders über die Fortschritte der Griechen. | Сегодня я впервые обедал у Гете. Кроме него, за столом были только госпожа фон Гете, фрейлейн Ульрика [5] и маленький Вальтер, так что чувствовали мы себя совсем привольно. Гете вел себя как истинный отец семейства,-- раскладывал кушанья, с необыкновенной ловкостью разрезал жареную птицу и успевал всем подливать вина. Мы весело болтали о театре, о молодых англичанах и прочих событиях последних дней. Очень оживлена и разговорчива была на сей раз фрейлейн Ульрика. Гете, напротив, больше молчал и лишь время от времени вставлял какую-нибудь примечательную реплику. И еще заглядывал в газеты и прочитывал нам отдельные места, главным образом касавшиеся успехов греческих повстанцев. |
Es kam dann zur Sprache, daß ich noch Englisch lernen müsse, wozu Goethe dringend riet, besonders des Lord Byron wegen, dessen Persönlichkeit von solcher Eminenz, wie sie nicht dagewesen und wohl schwerlich wiederkommen werde. Man ging die hiesigen Lehrer durch, fand aber keinen von einer durchaus guten Aussprache, weshalb man es für besser hielt, sich an junge Engländer zu halten. | Далее разговор зашел о том, что мне следовало бы учиться английскому языку, Гете очень на этом настаивал прежде всего ради лорда Байрона, удивительной личности, никогда ранее не встречавшейся и вряд ли могущей встретиться в будущем. Мы перебрали всех здешних учителей, но оказалось что ни у одного из них нет безупречного произношения, почему мне и порекомендовали обратиться к кому-нибудь из молодых англичан. |
Nach Tisch zeigte Goethe mir einige Experimente in bezug auf die Farbenlehre. Der Gegenstand war mir jedoch durchaus fremd, ich verstand so wenig das Phänomen als das, was er darüber sagte; doch hoffte ich, daß die Zukunft mir Muße und Gelegenheit geben würde, in dieser Wissenschaft einigermaßen einheimisch zu werden. | После обеда Гете продемонстрировал мне несколько опытов из своего учения о цвете. Но эта область была мне настолько чужда, что я ровно ничего не понял ни в самом феномене, ни в объяснениях Гете. И все-таки я надеялся, что будущее предоставит мне довольно досуга, а может быть, и случай вникнуть и в эту науку. |
Dienstag, den 21. Oktober 1823 | Вторник, 21 октября 1823 г. |
Ich war diesen Abend bei Goethe. Wir sprachen über die 'Pandora'. Ich fragte ihn, ob man diese Dichtung wohl als ein Ganzes ansehen könne, oder ob noch etwas weiteres davon existiere. Er sagte, es sei weiter nichts vorhanden, er habe es nicht weiter gemacht, und zwar deswegen nicht, weil der Zuschnitt des ersten Teiles so groß geworden, daß er später einen zweiten nicht habe durchführen können. Auch wäre das Geschriebene recht gut als ein Ganzes zu betrachten, weshalb er sich auch dabei beruhiget habe. | Вечером был у Гете. Мы говорили о "Пандоре". Я спросил, можно ли считать эту поэму завершенной, или же у нее существует продолжение. Он сказал, что больше у него ни слова не написано, потому что первая часть так разрослась, что вторая показалась ему уже излишней. А поскольку написанное можно, собственно рассматривать как целое, то он на этом и успокоился. |
Ich sagte ihm, daß ich bei dieser schweren Dichtung erst nach und nach zum Verständnis durchgedrungen, nachdem ich sie so oft gelesen, daß ich sie nun fast auswendig wisse. Darüber lächelte Goethe. "Das glaube ich wohl," sagte er, "es ist alles als wie ineinander gekeilt." | Я сказал, что лишь постепенно, с трудом пробивался к пониманию этого сложнейшего произведения и читал его так часто, что, можно сказать, выучил наизусть. Гете улыбнулся и сказал: |
Ich sagte ihm, daß ich wegen dieses Gedichts nicht ganz mit Schubarth zufrieden, der darin alles das vereinigt finden wolle, was im 'Werther', 'Wilhelm Meister', 'Faust' und 'Wahlverwandtschaften' einzeln ausgesprochen sei, wodurch doch die Sache sehr unfaßlich und schwer werde. | -- Охотно верю, там все как бы накрепко заклинено. Я признался ему, что меня не совсем приятно поразил Шубарт[6], которому вздумалось утверждать, что в "Пандоре" объединено все, о чем по отдельности говорится в "Вертере", "Вильгельме Мейстере", "Фаусте" и в "Избирательном сродстве"; ведь такая его концепция делает всю поэму более непостижимой и непомерно трудной. |
"Schubarth", sagte Goethe, "geht oft ein wenig tief; doch ist er sehr tüchtig, es ist bei ihm alles prägnant." | -- Шубарт,-- отвечал Гете,-- иной раз копает слишком глубоко, но при этом он хорошо знает свое дело и судит достаточно метко. |
Wir sprachen über Uhland. | Мы заговорили об Уланде. |
"Wo ich große Wirkungen sehe," sagte Goethe, "pflege ich auch große Ursachen vorauszusetzen, und bei der so sehr verbreiteten Popularität, die Uhland genießt, muß also wohl etwas Vorzügliches an ihm sein. Übrigens habe ich über seine 'Gedichte' kaum ein Urteil. Ich nahm den Band mit der besten Absicht zu Händen, allein ich stieß von vorne herein gleich auf so viele schwache und trübselige Gedichte, daß mir das Weiterlesen verleidet wurde. Ich griff dann nach seinen Balladen, wo ich denn freilich ein vorzügliches Talent gewahr wurde und recht gut sah, daß sein Ruhm einigen Grund hat." | -- Когда литературные произведения,-- сказал Гете,-- сильно воздействуют на публику, я всегда думаю, что это неспроста. Раз Уланд пользуется такой популярностью, то должны же у него быть недюжинные достоинства. Сам я о его стихотворениях судить не берусь. Я с наилучшими намерениями взял в руки его томик, но. сразу же наткнулся на множество таких слабых, унылых стихов, что дальше мне читать уже не хотелось. Когда же я заинтересовался его балладами, то понял, что это истинный талант и что слава его небезосновательна. |
Ich fragte darauf Goethe um seine Meinung hinsichtlich der Verse zur deutschen Tragödie. | Я спросил Гете, какого рода стихосложение он считает предпочтительным для немецкой трагедии. |
"Man wird sich in Deutschland", antwortete er, "schwerlich darüber vereinigen. Jeder macht's wie er eben will und wie es dem Gegenstande einigermaßen gemäß ist. Der sechsfüßige Jambus wäre freilich am würdigsten, allein er ist für uns Deutsche zu lang; wir sind wegen der mangelnden Beiwörter gewöhnlich schon mit fünf Füßen fertig. Die Engländer reichen wegen ihrer vielen einsilbigen Wörter noch weniger." | -- В Германии,-- отвечал он,-- на этот счет трудно прийти к единодушию. Каждый пишет, как ему вздумается и как это, по его мнению, соответствует теме. Наиболее достойным стихом был бы, пожалуй, шестистопный ямб, но для немецкого языка он слишком длинен; не располагая достаточным количеством постоянных эпитетов, мы обходимся пятистопником. Это тем более относится к англичанам из-за обилия односложных слов в их языке. |
Goethe zeigte mir darauf einige Kupferwerke und sprach dann über die altdeutsche Baukunst, und daß er mir manches der Art nach und nach vorlegen wolle. | Потом Гете показал мне несколько гравюр на меди; заговорив в этой связи о старонемецком зодчестве, он пообещал показать мне еще множество гравюр такого рода. |
"Man sieht in den Werken der altdeutschen Baukunst", sagte er, "die Blüte eines außerordentlichen Zustandes. Wem eine solche Blüte unmittelbar entgegentritt, der kann nichts als anstaunen; wer aber in das geheime innere Leben der Pflanze hineinsieht, in das Regen der Kräfte und wie sich die Blüte nach und nach entwickelt, der sieht die Sache mit ganz anderen Augen, der weiß, was er sieht. | -- В творениях старонемецкого зодчества,-- сказал он,-- нам в полном цветении открывается из ряду вон выходящее состояние человеческого духа. Тот, кто вдруг увидит это цветение, может только ахнуть, но тот, кому дано заглянуть в потайную, внутреннюю жизнь растения, увидеть движение соков и постепенное развитие цветка, будет смотреть на это зодчество иными глазами -- он поймет, что видит перед собой. |
Ich will dafür sorgen, daß Sie im Lauf dieses Winters in diesem wichtigen Gegenstande einige Einsicht erlangen, damit, wenn Sie nächsten Sommer an den Rhein gehen, es Ihnen beim Straßburger Münster und Kölner Dom zugute komme." | Я позабочусь о том, чтобы за эту зиму вы до известной степени вникли в эту важнейшую область искусства. И когда вы летом поедете на Рейн, вы сумеете полнее и глубже воспринять Страсбургский и Кельнский соборы. |
Ich freute mich dazu und fühlte mich ihm dankbar. | Обрадованный этими словами, я ощутил живейшую благодарность. |
Sonnabend, den 25. Oktober 1823 | Суббота, 25 октября 1823 г. |
In der Dämmerung war ich ein halbes Stündchen bei Goethe. Er saß auf einem hölzernen Lehnstuhl vor seinem Arbeitstische; ich fand ihn in einer wunderbar sanften Stimmung, wie einer, der von himmlischem Frieden ganz erfüllt ist, oder wie einer, der an ein süßes Glück denkt, das er genossen hat und das ihm wieder in aller Fülle vor der Seele schwebt. Stadelmann mußte mir einen Stuhl in seine Nähe setzen. | В сумерках я пробыл с полчаса у Гете. Он сидел в деревянном кресле за своим рабочим столом. Я застал его в настроении удивительно умиротворенном. Казалось, он преисполнен неземного покоя, вернее, мыслей о сладостном счастье, некогда низошедшем на него и вновь, во всей своей полноте, витающем перед ним. Он велел Штадельману поставить мне стул рядом с его креслом. |
Wir sprachen sodann vom Theater, welches zu meinen Hauptinteressen dieses Winters gehört. Raupachs 'Erdennacht' war das letzte gewesen, was ich gesehen. Ich gab mein Urteil darüber: daß das Stück nicht zur Erscheinung gekommen, wie es im Geiste des Dichters gelegen, daß mehr die Idee vorherrschte als das Leben, daß es mehr lyrisch als dramatisch sei, daß dasjenige, was durch fünf Akte hindurchgesponnen und hindurchgezogen wird, weit besser in zweien oder dreien wäre zu geben gewesen. Goethe fügte hinzu, daß die Idee des Ganzen sich um Aristokratie und Demokratie drehe, und daß dieses kein allgemein menschliches Interesse habe. | Мы заговорили о театре, в ту зиму очень меня интересовавшем. В последний раз я смотрел "Земную ночь" Раупаха и сейчас сказал, что, по-моему, эта пьеса появилась на подмостках не такой, какою она сложилась в уме автора, теперь в ней идея превалирует над жизнью, лирика над драмой и та нить, которую автор ткет и тянет через пять актов, вполне уложилась бы в два или три. Гете, со своей стороны, заметил, что идея пьесы вращается вокруг аристократии и демократии, а это лишено общечеловеческого интереса. |
Ich lobte dagegen, was ich von Kotzebue gesehen, nämlich seine 'Verwandtschaften' und die 'Versöhnung'. Ich lobte daran den frischen Blick ins wirkliche Leben, den glücklichen Griff für die interessanten Seiten desselben, und die mitunter sehr kernige wahre Darstellung. Goethe stimmte mir bei. | Далее я похвально отозвался о виденных мною пьесах Коцебу "Родственники" и "Примирение". Мне нравилось, что автор сумел свежим глазом взглянуть на обыденную жизнь, разглядеть ее интересные стороны и к тому же сочно и правдиво ее изобразить. Гете со мной согласился. |
"Was zwanzig Jahre sich erhält", sagte er, "und die Neigung des Volkes hat, das muß schon etwas sein. Wenn er in seinem Kreise blieb und nicht über sein Vermögen hinausging, so machte Kotzebue in der Regel etwas Gutes. Es ging ihm wie Chodowiecki; die bürgerlichen Szenen gelangen auch diesem vollkommen, wollte er aber römische oder griechische Helden zeichnen, so ward es nichts." | -- То, что просуществовало уже двадцать лет и продолжает пользоваться симпатиями публики, конечно, чего-нибудь да стоит. Пока Коцебу держался своего круга и не преступал своих возможностей, его пьесы, как правило, были удачны. С ним произошло то же, что с Ходовицким; и тому вполне удавались сцены из бюргерской жизни, но когда он пытался изображать греческих или римских героев, из этого ровно ничего не получалось. |
Goethe nannte mir noch einige gute Stücke von Kotzebue, besonders 'Die beiden Klingsberge'. | Гете назвал еще несколько удачных вещей Коцебу, в первую очередь выделив пьесу "Два Клингсберга", |
"Es ist nicht zu leugnen," fügte er hinzu, "er hat sich im Leben umgetan und die Augen offen gehabt. | -- Не приходится отрицать,-- добавил он,-- что Коцебу хорошо знал жизнь и смотрел на нее открытыми глазами. |
Geist und irgend Poesie", fuhr Goethe fort, "kann man den neueren tragischen Dichtern nicht absprechen; allein den meisten fehlt das Vermögen der leichten lebendigen Darstellung; sie streben nach etwas, das über ihre Kräfte hinausgeht, und ich möchte sie in dieser Hinsicht forderte Talente nennen." | Современные трагики отнюдь не глупы и не лишены известных поэтических способностей, но они обойдены даром легкого, живого изображения и стремятся к тому, что превосходит их силы, почему я бы и назвал их форсированными талантами. |
"Ich zweifle," sagte ich, "daß solche Dichter ein Stück in Prosa schreiben können, und bin der Meinung, daß dies der wahre Probierstein ihres Talentes sein würde." | -- Сомневаюсь,-- сказал я,-- чтобы эти поэты могли написать пьесу в прозе. Мне думается, что это будет пробным камнем для их способностей. |
Goethe stimmte mir bei und fügte hinzu, daß die Verse den poetischen Sinn steigerten oder wohl gar hervorlockten. | Гете и тут со мной согласился и заметил, что стих сам по себе усиливает поэтичность, более того, пробуждает ее. |
Wir sprachen darauf dies und jenes über vorhabende Arbeiten. Es war die Rede von seiner 'Reise über Frankfurt und Stuttgart nach der Schweiz', die er in drei Heften liegen hat und die er mir zusenden will, damit ich die Einzelnheiten lese und Vorschläge tue, wie daraus ein Ganzes zu machen. | Затем мы еще немного поговорили о предстоящих работах, а именно, о его "Поездке в Швейцарию через Франкфурт и Штутгарт". Эти три тетради хранились у него, и он намеревался прислать их мне, чтобы я прочитал отдельные записи и внес бы свои предложения, как сделать из них нечто целое. |
"Sie werden sehen," sagte er, "es ist alles nur so hingeschrieben, wie es der Augenblick gab; an einen Plan und eine künstlerische Rundung ist dabei gar nicht gedacht, es ist, als wenn man einen Eimer Wasser ausgießt." | -- Вы увидите,-- сказал он,-- что я все записывал как бог на душу положит, под впечатлением момента, нимало не заботясь о плане и художественной завершенности, словом, эти записи вылились, как вода из ведра. |
Ich freute mich dieses Gleichnisses, welches mir sehr geeignet erschien, um etwas durchaus Planloses zu bezeichnen. | Мне очень понравилось такое сравнение, метко характеризующее нечто совершенно бесплановое. |
Montag, den 27. Oktober 1823 | Понедельник, 27 октября 1823 г. |
Heute früh wurde ich bei Goethe auf diesen Abend zum Tee und Konzert eingeladen. Der Bediente zeigte mir die Liste der zu invitierenden Personen, woraus ich sah, daß die Gesellschaft sehr zahlreich und glänzend sein würde. Er sagte, es sei eine junge Polin angekommen, die etwas auf dem Flügel spielen werde. Ich nahm die Einladung mit Freuden an. | Сегодня утром я получил от Гете приглашение на вечерний чай и концерт. Слуга показал мне список лиц, которых ему поручено было пригласить, и я убедился, что общество соберется весьма многолюдное и блестящее. Он еще сказал, приехала-де молодая полька, которая будет что-то играть на рояле. Я с радостью принял приглашение. |
Nachher wurde der Theaterzettel gebracht: 'Die Schachmaschine' sollte gegeben werden. Das Stück war mir unbekannt, meine Wirtin aber ergoß sich darüber in ein solches Lob, daß ein großes Verlangen sich meiner bemächtigte, es zu sehen. Überdies befand ich mich den Tag über nicht zum besten, und es ward mir immer mehr, als passe ich besser in eine lustige Komödie als in eine so gute Gesellschaft. | Немного позднее принесли театральную афишу: сегодня давались "Шахматы". Я не знал этой пьесы, но моя квартирная хозяйка так превозносила ее достоинства, что меня охватило жгучее желание пойти в театр. Вдобавок я с утра чувствовал себя неважно и подумал, что в такой день веселая комедия устроит меня больше, нежели блестящее общество. |
Gegen Abend, eine Stunde vor dem Theater, ging ich zu Goethe. Es war im Hause schon alles lebendig; ich hörte im Vorbeigehen in dem größeren Zimmer den Flügel stimmen, als Vorbereitung zu der musikalischen Unterhaltung. | Под вечер, за час до начала спектакля, я зашел к Гете. В доме уже царило необычное оживление; проходя мимо, я слышал, как в большой комнате настраивают рояль, подготовляя его к концерту. |
Ich traf Goethe in seinem Zimmer allein; er war bereits festlich angezogen, ich schien ihm gelegen. | Гете я застал одного в его комнате, он уже надел парадный костюм и, видимо, был доволен моим появлением. |
"Nun bleiben Sie gleich hier," sagte er, "wir wollen uns so lange unterhalten, bis die übrigen auch kommen." | -- Давайте побудем здесь,-- сказал он,-- и побеседуем до прихода других гостей. |
Ich dachte, da kommst du doch nicht los, da wirst du doch bleiben müssen; es ist dir zwar jetzt mit Goethen allein sehr angenehm, doch wenn erst die vielen fremden Herren und Damen erscheinen, da wirst du dich nicht in deinem Elemente fühlen. | "Никуда уже ты не уйдешь",-- подумал я. Конечно, очень приятно побыть вдвоем с Гете, но когда явятся многочисленные и незнакомые господа и дамы, ты волей-неволей будешь чувствовать себя не в своей тарелке. . |
Ich ging mit Goethe im Zimmer auf und ab. Es dauerte nicht lange, so war das Theater der Gegenstand unseres Gesprächs, und ich hatte Gelegenheit zu wiederholen, daß es mir die Quelle eines immer neuen Vergnügens sei, zumal da ich in früherer Zeit so gut wie gar nichts gesehen und jetzt fast alle Stücke auf mich eine ganz frische Wirkung ausübten. | Гете и я ходили взад и вперед по комнате. Прошло совсем немного времени, как мы уже заговорили о театре, в я, воспользовавшись случаем, повторил, что театр для Меня неиссякаемый источник наслаждения, тем паче что раньше-то я почти ничего не видел и теперь едва ли не все спектакли производят на меня сильное и непосредственное впечатление. |
"Ja," fügte ich hinzu, "es ist mit mir so arg, daß es mich heute sogar in Unruhe und Zwiespalt gebracht hat, obgleich mir bei Ihnen eine so bedeutende Abendunterhaltung bevorsteht." | -- Да,-- присовокупил я,-- театр так меня захватил, Что сегодня я терзаюсь сомнениями и нерешительностью, хотя мне и предстоит столь прекрасный вечер в вашем доме. |
"Wissen Sie was?" sagte Goethe darauf, indem er stille stand und mich groß und freundlich ansah, "gehen Sie hin! Genieren Sie sich nicht! Ist Ihnen das heitere Stück diesen Abend vielleicht bequemer, Ihren Zuständen angemessener, so gehen Sie hin. Bei mir haben Sie Musik, das werden Sie noch öfter haben." | -- Знаете что? -- вдруг сказал Гете, он остановился и смотрел на меня пристально и ласково.-- Идите в театр! Не стесняйтесь! Если сегодня веселая пьеса вам больше по душе, больше соответствует вашему настроению, то идите непременно! У меня будет музыка, и такие вечера повторятся еще не раз. |
- "Ja," sagte ich, "so will ich hingehen; es wird mir überdies vielleicht besser sein, daß ich lache." | -- Хорошо,-- ответил я,-- я пойду, сегодня мне, пожалуй, лучше будет посмеяться. |
- "Nun", sagte Goethe, "so bleiben Sie bis gegen sechs Uhr bei mir, da können wir noch ein Wörtchen reden." | -- Что ж,-- сказал Гете,-- в таком случае оставайтесь у меня до шести, мы еще успеем перекинуться несколькими словами. |
Stadelmann brachte zwei Wachslichter, die er auf Goethes Arbeitstisch stellte. Goethe ersuchte mich, vor den Lichtern Platz zu nehmen, er wolle mir etwas zu lesen geben. Und was legte er mir vor? Sein neuestes, liebstes Gedicht, seine 'Elegie' von Marienbad. | Штадельман принес две восковые свечи и поставил их на письменный стол. Гете предложил мне сесть к ним поближе, он-де хочет, чтобы я кое-что прочитал. И что же он положил передо мною? Свое последнее, любимейшее стихотворение, свою "Мариенбадскую элегию". [7] |
Ich muß hier in bezug auf den Inhalt dieses Gedichts einiges nachholen. Gleich nach Goethes diesmaliger Zurückkunft aus genanntem Badeort verbreitete sich hier die Sage, er habe dort die Bekanntschaft einer an Körper und Geist gleich liebenswürdigen jungen Dame gemacht und zu ihr eine leidenschaftliche Neigung gefaßt. Wenn er in der Brunnenallee ihre Stimme gehört, habe er immer rasch seinen Hut genommen und sei zu ihr hinuntergeeilt. Er habe keine Stunde versäumt, bei ihr zu sein, er habe glückliche Tage gelebt; sodann, die Trennung sei ihm sehr schwer geworden und er habe in solchem leidenschaftlichen Zustande ein überaus schönes Gedicht gemacht, das er jedoch wie eine Art Heiligtum ansehe und geheimhalte. | Здесь я должен немного вернуться назад и сказать несколько слов о ее содержании. Сразу же по возвращении Гете с этого курорта в Веймаре распространилась молва, что там он свел знакомство с некоей молодой девицей, одинаково прелестной душою и телом, и почувствовал к ней страстное влечение. Стоило ему услышать ее голос в аллее, ведущей к источнику, как он хватал свою шляпу и спешил туда. Он не упускал ни единой возможности быть с нею и прожил там счастливые дни. Трудно давалась ему разлука, и в страстной тоске он написал дивно-прекрасные стихи, которые сберегает как святыню и хранит в тайне. |
Ich glaubte dieser Sage, weil sie nicht allein seiner körperlichen Rüstigkeit, sondern auch der produktiven Kraft seines Geistes und der gesunden Frische seines Herzens vollkommen entsprach. Nach dem Gedicht selbst hatte ich längst ein großes Verlangen getragen, doch mit Recht Anstand genommen, Goethe darum zu bitten. Ich hatte daher die Gunst des Augenblicks zu preisen, wodurch es mir nun vor Augen lag. | Я поверил в эту легенду, ибо она полностью гармонировала не только с его телесной крепостью, но с созидающей силой его духа и несокрушимой молодостью сердца. Давно жаждал я прочитать "Мариенбадскую элегию", но, разумеется, не решался просить его об этом. Теперь, когда она лежала передо мной, мне оставалось лишь славить прекрасное мгновенье. |
Er hatte die Verse eigenhändig mit lateinischen Lettern auf starkes Velinpapier geschrieben und mit einer seidenen Schnur in einer Decke von rotem Maroquin befestigt, und es trug also schon im Äußern, daß er dieses Manuskript vor allen seinen übrigen besonders wert halte. | Эти стихи он собственноручно переписал латинскими буквами на толстую веленевую бумагу, шелковым шнурком скрепив ее с переплетом из красного сафьяна, так что даже внешний вид рукописи свидетельствовал о том, сколь она ему дорога. |
Ich las den Inhalt mit hoher Freude und fand in jeder Zeile die Bestätigung der allgemeinen Sage. Doch deuteten gleich die ersten Verse darauf, daß die Bekanntschaft nicht dieses Mal erst gemacht, sondern erneuert worden. Das Gedicht wälzte sich stets um seine eigene Achse und schien immer dahin zurückzukehren, woher es ausgegangen. Der Schluß, wunderbar abgerissen, wirkte durchaus ungewohnt und tief ergreifend. | С великой радостью читал я "Элегию", в каждой строке находя подтверждение широко распространившейся молве. Но уже из первой строфы было ясно, что знакомство произошло не в этот раз, а лишь возобновилось Стихи все время вращались вокруг собственной оси, чтобы снова вернуться к исходной точке. Конец, странно оборванный, производил необычное, душераздирающее впечатление. |
Als ich ausgelesen, trat Goethe wieder zu mir heran. | Когда я кончил читать, Гете снова подошел ко мне. |
"Gelt," sagte er, "da habe ich Euch etwas Gutes gezeigt. In einigen Tagen sollen Sie mir darüber weissagen." Es war mir sehr lieb, daß Goethe durch diese Worte ein augenblickliches Urteil meinerseits ablehnte, denn ohnehin war der Eindruck zu neu und zu schnell vorübergehend, als daß ich etwas Gehöriges darüber hätte sagen können. | -- Ну как,-- спросил он,-- правда, ведь я показал вам неплохую вещь? И через несколько дней надеюсь услышать о ней ваш мудрый отзыв.-- Мне было приятно, что Гете таким оборотом речи отклонил не в меру поспешное суждение, ибо впечатление было слишком новым, слишком мимолетным и ничего подобающего я об этих стихах сейчас сказать не мог. |
Goethe versprach, bei ruhiger Stunde es mir abermals vorzulegen. Es war indes die Zeit des Theaters herangekommen, und ich schied unter herzlichen Händedrücken. | Гете пообещал в спокойную минуту еще раз дать мне прочитать свою "Элегию". Но мне уже пора было идти в театр, и я простился, обменявшись с ним сердечным рукопожатием. |
Die ' Schachmaschine' mochte ein sehr gutes Stück sein und auch ebenso gut gespielt werden; allein ich war nicht dabei, meine Gedanken waren bei Goethe. | Возможно, "Шахматы" были хорошей и хорошо сыгранной пьесой, но я почти не видел и не слышал ее, мысли мои стремились к Гете. |
Nach dem Theater ging ich an seinem Hause vorüber; es glänzte alles von Lichtern, ich hörte, daß gespielt wurde, und bereute, daß ich nicht dort geblieben. | После театра я проходил мимо его дома, во всех окнах сияли огни, до меня донеслись звуки рояля, и я пожалел, что не остался там. |
Am andern Tag erzählte man mir, daß die junge polnische Dame, Madame Szymanowska, der zu Ehren der festliche Abend veranstaltet worden, den Flügel ganz meisterhaft gespielt habe, zum Entzücken der ganzen Gesellschaft. Ich erfuhr auch, daß Goethe sie diesen Sommer in Marienbad kennen gelernt, und daß sie nun gekommen, ihn zu besuchen. | Назавтра мне рассказали, что молодая полька, мадам Шимановская, в честь которой был устроен сей торжественный вечер, виртуозно исполняла фортепианные пьесы и привела в восторг все общество. Узнал я также, что Гете нынешним летом познакомился с нею в Мариенбаде и теперь она приехала повидать его. |
Mittaus kommunizierte mir Goethe ein kleines Manuskript: 'Studien' von Zauper, worin ich sehr treffende Bemerkungen fand. Ich sendete ihm dagegen einige Gedichte, die ich diesen Sommer in Jena gemacht und wovon ich ihm gesagt hatte. | В середине дня Гете прислал мне небольшую рукопись: "Этюды" Цаупера. Я же послал ему несколько стихотворений, написанных мною летом в Иене, о которых уже говорил ему. |
Mittwoch, den 29. Oktober 1823 | Среда, 29 октября 1823 г. |
Diesen Abend zur Zeit des Lichtanzündens ging ich zu Goethe. Ich fand ihn sehr frischen aufgeweckten Geistes, seine Augen funkelten im Widerschein des Lichtes, sein ganzer Ausdruck war Heiterkeit, Kraft und Jugend. | Сегодня вечером, в час, когда зажигают фонари, я пошел к Гете и застал его оживленным, в приподнятом расположении духа; глаза у него сверкали, отражая огни свечей, он весь был преисполнен радости и молодой силы. |
Er fing sogleich von den Gedichten, die ich ihm gestern zugeschickt, zu reden an, indem er mit mir in seinem Zimmer auf und ab ging. | Он сразу же заговорил о стихах, которые я послал ему вчера, расхаживая вместе со мною взад и вперед по комнате. |
"Ich begreife jetzt," begann er, "wie Sie in Jena gegen mich äußern konnten, Sie wollten ein Gedicht über die Jahreszeiten machen. Ich rate jetzt dazu; fangen Sie gleich mit dem Winter an. Sie scheinen für natürliche Gegenstände besondern Sinn und Blick zu haben. | -- Я понял, почему вы сказали мне в Иене, что хотите написать стихи о временах года. Теперь я советую вам это сделать, и сразу же начните с зимы. У вас зоркий, приметливый глаз. |
Nur zwei Worte will ich Ihnen über die Gedichte sagen. Sie stehen jetzt auf dem Punkt, wo Sie notwendig zum eigentlich Hohen und Schweren der Kunst durchbrechen müssen, zur Auffassung des Individuellen. Sie müssen mit Gewalt, damit Sie aus der Idee herauskommen; Sie haben das Talent und sind so weit vorgeschritten, jetzt müssen Sie. Sie sind dieser Tage in Tiefurt gewesen, das möchte ich Ihnen zunächst zu einer solchen Aufgabe machen. Sie können vielleicht noch drei- bis viermal hingehen und Tiefurt betrachten, ehe Sie ihm die charakteristische Seite abgewinnen und alle Motive beisammen haben; doch scheuen Sie die Mühe nicht, studieren Sie alles wohl und stellen Sie es dar; der Gegenstand verdient es. Ich selbst hätte es längst gemacht; allein ich kann es nicht, ich habe jene bedeutenden Zustände selbst mit durchlebt, ich bin zu sehr darin befangen, so daß die Einzelnheiten sich mir in zu großer Fülle aufdrängen. Sie aber kommen als Fremder und lassen sich vom Kastellan das Vergangene erzählen und sehen nur das Gegenwärtige, Hervorstechende, Bedeutende." | Но я хочу сказать вам еще несколько слов о стихах. Вы уже стоите на той точке, с которой должен начаться прорыв к наиболее высокому и трудному в искусстве, к постижению индивидуального. И вы должны собраться с силами, чтобы этот прорыв осуществить, дабы вырваться из тенет идеи; у вас есть талант, вы во многом преуспели, пришла пора это сделать. На днях вы побывали в Тифурте, вот я и хочу в связи с этим дать вам одно задание. Хорошо бы вам еще три-четыре раза туда съездить. Вглядывайтесь в Тифурт, покуда не подметите характерных его сторон и не соберете воедино все мотивы, но при этом не жалейте усилий, тщательно все изучайте и постарайтесь отобразить в стихах, Тифурт того стоит. Я бы сам давно это сделал, да мне нельзя, я был свидетелем и участником тамошних важных перемен, близко со многим соприкасался, и разные частности слишком тесно обступят меня. Вы же появитесь там как чужой, попросите кастеляна рассказать вам о прошлом, а сами увидите лишь современное, бросающееся в глаза, примечательное. |
Ich versprach, mich daran zu versuchen, obgleich ich nicht leugnen könne, daß es eine Aufgabe sei, die mir sehr fern stehe und die ich für sehr schwierig halte. | Я сказал, что постараюсь именно так и поступить, хотя должен признаться, что задача мне задана не из легких, так как все это мне достаточно чуждо. |
"Ich weiß wohl," sagte Goethe, "daß es schwer ist, aber die Auffassung und Darstellung des Besonderen ist auch das eigentliche Leben der Kunst. | -- Я знаю,-- сказал Гете,-- что вам будет трудно, но восприятие и воссоздание частного и составляет сущность искусства. |
Und dann: solange man sich im Allgemeinen hält, kann es uns jeder nachmachen; aber das Besondere macht uns niemand nach. Warum? Weil es die anderen nicht erlebt haben. | И еще: покуда мы придерживаемся общего, каждый может под нас подделаться; частное подделать невозможно, а почему? Да потому, что другим не довелось пережить того же. |
Auch braucht man nicht zu fürchten, daß das Besondere keinen Anklang finde. Jeder Charakter, so eigentümlich er sein möge, und jedes Darzustellende, vom Stein herauf bis zum Menschen, hat Allgemeinheit; denn alles wiederholt sich, und es gibt kein Ding in der Welt, das nur einmal da wäre. | И не надо бояться, что частное индивидуальное не найдет отклика. В любом характере, как бы отличен он ни был от других, в любом подлежащем воссозданию объекте, от камня и до человека, есть нечто общее, ибо все повторяется и нет на свете ничего, что существовало бы лишь однажды. |
Auf dieser Stufe der individuellen Darstellung", fuhr Goethe fort, "beginnet dann zugleich dasjenige, was man Komposition nennet." | -- На этой ступени индивидуального воссоздания,-- продолжал Гете,-- начинается то, что мы называем творчеством. |
Dieses war mir nicht sogleich klar, doch enthielt ich mich, danach zu fragen. Vielleicht, dachte ich, meint er damit die künstlerische Verschmelzung des Idealen mit dem Realen, die Vereinigung von dem, was außer uns befindlich, mit dem, was innerlich uns angeboren. Doch vielleicht meinte er auch etwas anderes. Goethe fuhr fort: | Не все было ясно мне в его словах, но от вопросов я воздержался. Возможно, думал я, он подразумевает сплав идеального с реальным в искусстве. Соединение того, что существует вне нас, с тем, что от рождения нам присуще. Но не исключено также, что он толкует о чем-то совсем другом. А Гете продолжал: |
"Und dann setzen Sie unter jedes Gedicht immer das Datum, wann Sie es gemacht haben." Ich sah ihn fragend an, warum das so wichtig. "Es gilt dann", fügte er hinzu, "zugleich als Tagebuch Ihrer Zustände. Und das ist nichts Geringes. Ich habe es seit Jahren getan und sehe ein, was das heißen will." | -- И обязательно ставьте дату под каждым стихотворением. -- Я вопросительно взглянул на него, неужели это так важно? --Тогда, --добавил Гете, -- оно будет еще и записью вашего душевного состояния в ту пору. А это немало значит. Я долгие годы вел такой дневник и знаю, как это важно. |
Es war indes die Zeit des Theaters herangekommen, und ich verließ Goethe. | Меж тем подошло время идти в театр, и я простился с Гете. |
"Sie gehen nun nach Finnland!" rief er mir scherzend nach. Es ward nämlich gegeben: 'Johann von Finnland' von der Frau von Weißenthurn. | -- Итак, вы отправляетесь в Финляндию,--шутя крикнул он мне вслед. Дело в том, что сегодня давали "Иоганна из Финляндии", сочинение госпожи фон Вейсентурн. |
Es fehlte dem Stück nicht an wirksamen Situationen, doch war es mit Rührendem so überladen, und ich sah überall so viel Absicht, daß es im ganzen auf mich keinen guten Eindruck machte. Der letzte Akt indes gefiel mir sehr wohl und söhnte mich wieder aus. | В этой пьесе не было недостатка в эффектных положениях, но она до того была перегружена трогательностью и тенденциозностью, что в целом произвела на меня не слишком приятное впечатление. Правда, последний акт мне очень понравился и примирил меня со всеми остальными. |
Infolge dieses Stückes machte ich nachstehende Bemerkung. Von einem Dichter nur mittelmäßig gezeichnete Charaktere werden bei der Theaterdarstellung gewinnen, weil die Schauspieler, als lebendige Menschen, sie zu lebendigen Wesen machen und ihnen zu irgendeiner Art von Individualität verhelfen. Von einem großen Dichter meisterhaft gezeichnete Charaktere dagegen, die schon alle mit einer durchaus scharfen Individualität dastehen, müssen bei der Darstellung notwendig verlieren, weil die Schauspieler in der Regel nicht durchaus passen und die wenigsten ihre eigene Individualität so sehr verleugnen können. Findet sich beim Schauspieler nicht ganz das Gleiche, oder besitzt er nicht die Gabe einer gänzlichen Ablegung seiner eigenen Persönlichkeit, so entsteht ein Gemisch, und der Charakter verliert seine Reinheit. Daher kommt es denn, daß ein Stück eines wirklich großen Dichters immer nur in einzelnen Figuren so zur Erscheinung kommt, wie es die ursprüngliche Intention war. | Эта пьеса навела меня на такие размышления: действующие лица, лишь посредственно обрисованные автором, на театре неизбежно выигрывают, так как живые люди -- актеры превращают их в живые существа и придают им соответствующую индивидуальность. И напротив, действующие лица, мастерски изображенные крупными писателями, так сказать, уже явившиеся на свет с яркой индивидуальностью, часто теряют от сценического воплощения, ибо актеры, как правило, не вполне соответствуют изображаемым лицам и лишь немногие из них способны полностью поступиться собственной индивидуальностью. Если актер не вполне сходствует со своим героем или не обладает даром отречения от себя самого, то возникает некая помесь и характер действующего лица утрачивает свою чистоту. Потому-то в пьесе действительно большого писателя до зрителя лишь отдельные образы Доходят такими, какими их задумал автор. |
Montag, den 3. November 1823 | Понедельник, 3 ноября 1823 г. |
Ich ging gegen fünf zu Goethe. Als ich hinaufkam, hörte ich in dem größeren Zimmer sehr laut und munter reden und scherzen. Der Bediente sagte mir, die junge polnische Dame sei dort zu Tisch gewesen und die Gesellschaft noch beisammen. Ich wollte wieder gehen, allein er sagte, er habe den Befehl, mich zu melden; auch wäre es seinem Herrn vielleicht lieb, weil es schon spät sei. Ich ließ ihn daher gewähren und wartete ein Weilchen, wo denn Goethe sehr heiter herauskam und mit mir gegenüber in sein Zimmer ging. Mein Besuch schien ihm angenehm zu sein. Er ließ sogleich eine Flasche Wein bringen, wovon er mir einschenkte und auch sich selber gelegentlich. | Часов около пяти я отправился к Гете. Когда я поднялся наверх, из большой комнаты до меня донеслись громкие, веселые голоса и смех. Слуга сказал мне, что к обеду была приглашена молодая дама из Польши [8] и все общество еще не встало из-за стола. Я хотел было уйти, но он заявил, что ему приказано доложить обо мне и что его господин будет доволен моим приходом, так как час уже поздний. Я не стал возражать и подождал несколько минут, пока ко мне не вышел Гете в наилучшем расположении духа; мы вместе прошли в его комнату. Мой приход был, видимо, приятен ему. Он тотчас же велел принести бутылку вина, налил мне и себе тоже. |
"Ehe ich es vergesse,"sagte er dann, indem er auf dem Tisch etwas suchte, "hier haben Sie ein Billet ins Konzert. Madame Szymanowska wird morgen abend im Saale des Stadthauses ein öffentliches Konzert geben; das dürfen Sie ja nicht versäumen." | -- Покуда я не забыл,-- сказал он, отыскивая что-то на столе,-- вот вам билет на концерт. Мадам Шимановская дает завтра вечером концерт в зале ратуши, грех было бы его пропустить. |
Ich sagte ihm, daß ich meine Torheit von neulich nicht zum zweiten Mal begehen würde. | Я отвечал, что не повторю глупости, которую сделал на днях. |
"Sie soll sehr gut gespielt haben", fügte ich hinzu. | -- Она, наверно, очень хорошо играла,-- добавил я. |
"Ganz vortrefflich!" sagte Goethe. | -- Превосходно! -- отвечал Гете. |
"Wohl so gut wie Hummel?" fragte ich. | -- Не хуже Гуммеля? -- спросил я. |
"Sie müssen bedenken," sagte Goethe, "daß sie nicht allein eine große Virtuosin, sondern zugleich ein schönes Weib ist; da kommt es uns denn vor, als ob alles anmutiger wäre; sie hat eine meisterhafte Fertigkeit, man muß erstaunen!" | -- Подумайте о том, что она не только отличная виртуозка, но и красивая женщина, а тогда все кажется еще лучше; так или иначе, но техника у нее поразительная! |
- "Aber auch in der Kraft groß?" fragte ich. | -- И силы достаточно? |
"Ja, auch in der Kraft," sagte Goethe, "und das ist eben das Merkwürdigste an ihr, weil man das sonst bei Frauenzimmern gewöhnlich nicht findet." | -- Да,-- отвечал Гете,-- то-то и замечательно в ней, обычно женщины такой силой не обладают. |
Ich sagte, daß ich mich sehr freue, sie nun doch noch zu hören. | -- Я почитаю себя счастливым, оттого, что все-таки услышу ее,--сказал я. |
Sekretär Kräuter trat herein und referierte in Bibliotheksangelegenheiten. Als er gegangen war, lobte Goethe seine große Tüchtigkeit und Zuverlässigkeit in Geschäften. | Вошел секретарь Крейтер с докладом о библиотечных делах. Когда он удалился, Гете похвалил его за редкую деловитость и положительность. |
Ich brachte sodann das Gespräch auf die im Jahre 1797 über Frankfurt und Stuttgart gemachte Reise in die Schweiz, wovon er mir die Manuskripte in drei Heften dieser Tage mitgeteilt und die ich bereits fleißig studiert hatte. Ich erwähnte, wie er damals mit Meyer so viel über die Gegenstände der bildenden Kunst nachgedacht. | Тут я заговорил о его "Поездке в Швейцарию через Франкфурт и Штутгарт", совершенной в 1779 году. Рукопись эту в трех тетрадях он несколько дней назад передал мне, и я уже успел основательно ее изучить. Я упомянул о том, как много он вместе с Мейером размышлял в ту пору о предметах, достойных изобразительного искусства. |
"Ja," sagte Goethe, "was ist auch wichtiger als die Gegenstände, und was ist die ganze Kunstlehre ohne sie. Alles Talent ist verschwendet, wenn der Gegenstand nichts taugt. Und eben weil dem neuern Künstler die würdigen Gegenstände fehlen, so hapert es auch so mit aller Kunst der neueren Zeit. Darunter leiden wir alle; ich habe auch meine Modernität nicht verleugnen können. | -- Да,-- сказал Гете,-- ничего не может быть важнее предмета, содержания, и что стоило бы все искусствоведение без него. Талант растрачен попусту, если содержание ничтожно. Именно потому, что у новейших художников отсутствует достойное содержание, хромает и все новейшее искусство. Это наша общая беда. Признаться, я и сам не раз поддавался недоброму духу времени. |
Die wenigsten Künstler", fuhr er fort, "sind über diesen Punkt im klaren und wissen, was zu ihrem Frieden dient. Da malen sie z. B. meinen 'Fischer' und bedenken nicht, daß sich das gar nicht malen lasse. Es ist ja in dieser Ballade bloß das Gefühl des Wassers ausgedrückt, das Anmutige, was uns im Sommer lockt, uns zu baden; weiter liegt nichts darin, und wie läßt sich das malen!" | Лишь немногие художники,-- продолжал он,-- отдают себе отчет, в том, что могло бы способствовать их умиротворению. Так, например, они не задумываясь изображают моего "Рыбака" [9], хотя живописать в нем нечего. В этой балладе выражено только ощущение воды, ее прелесть, что летом манит нас искупаться, больше там ничего нет, ну при чем тут, спрашивается, живопись! |
Ich erwähnte ferner, daß ich mich freue, wie er auf jener Reise an allem Interesse genommen und alles aufgefaßt habe: Gestalt und Lage der Gebirge und ihre Steinarten; Boden, Flüsse, Wolken, Luft, Wind und Wetter; dann Städte und ihre Entstehung und sukzessive Bildung; Baukunst, Malerei, Theater; städtische Einrichtung und Verwaltung; Gewerbe, Ökonomie, Straßenbau; Menschenrasse, Lebensart, Eigenheiten; dann wieder Politik und Kriegsangelegenheiten, und so noch hundert andere Dinge. | Далее я сказал, что мне радостно было читать в описании путешествия об интересе, с каким он относился ко всему окружающему, как живо все воспринимал: строение и местоположение гор, горные породы, почву, реки, облака, воздух, ветер и погоду. А потом, когда речь пошла о городах,-- их возникновение и последовательное развитие: их зодчество, живопись, театр, городское устройство и управление, ремесла, экономику, строительство дорог, а также расы, образ жизни, характерные черты людей; и затем обращение к политике, военным действиям, сотням прочих предметов и обстоятельств. |
Goethe antwortete: | Гете отвечал: |
"Aber Sie finden kein Wort über Musik, und zwar deswegen nicht, weil das nicht in meinem Kreise lag. Jeder muß wissen, worauf er bei einer Reise zu sehen hat und was seine Sache ist." | -- Но вы не найдете там ни слова о музыке, ибо она тогда не входила в круг моих интересов. Пускаясь в путешествие, каждый должен знать, что он хочет увидеть и что до него касается. |
Der Herr Kanzler trat herein. Er sprach einiges mit Goethe und äußerte sich dann gegen mich sehr wohlwollend und mit vieler Einsicht über meine kleine Schrift, die er in diesen Tagen gelesen. Er ging dann bald wieder zu den Damen hinüber, wo, wie ich hörte, der Flügel gespielt wurde. | Тут вошел господин канцлер. Немного поговорив с Гете, он обратился ко мне и весьма благосклонно, к тому же с большим пониманием, высказался об одной моей статейке, которую прочитал на днях. Вскоре он снова ушел в комнату к дамам, откуда слышались звуки рояля. |
Als er gegangen war, sprach Goethe sehr gut über ihn und sagte dann: | После его ухода Гете сказал о нем несколько добрых слов и добавил: |
"Alle diese vortrefflichen Menschen, zu denen Sie nun ein angenehmes Verhältnis haben, das ist es, was ich eine Heimat nenne, zu der man immer gerne wieder zurückkehrt." | -- Все эти превосходные люди, с которыми вы вступили во взаимно приятное общение, и есть то, что я называю родиной, к родине же всегда стремишься вернуться. |
Ich erwiderte ihm, daß ich bereits den wohltätigen Einfluß meines hiesigen Aufenthaltes zu spüren beginne, daß ich aus meinen bisherigen ideellen und theoretischen Richtungen nach und nach herauskomme und immer mehr den Wert des augenblicklichen Zustandes zu schätzen wisse. | Я отвечал, что уже начинаю ощущать благотворное воздействие здешнего моего пребывания, мало-помалу выбираюсь из плена прежних моих идеальных теоретических воззрений и все больше ценю пребывание в настоящем. |
"Das müßte schlimm sein," sagte Goethe, "wenn Sie das nicht sollten. Beharren Sie nur dabei und halten Sie immer an der Gegenwart fest. Jeder Zustand, ja jeder Augenblick ist von unendlichem Wert, denn er ist der Repräsentant einer ganzen Ewigkeit." | -- Куда ж бы это годилось, если бы вы не сумели его оценить. Но будьте последовательны и всегда держитесь настоящего. Любое настроение, более того, любой миг бесконечно дорог, ибо он -- посланец вечности. |
Es trat eine kleine Pause ein; dann brachte ich das Gespräch auf Tiefurt, und in welcher Art es etwa darzustellen. "Es ist ein mannigfaltiger Gegenstand," sagte ich, "und schwer, ihm eine durchgreifende Form zu geben. Am bequemsten wäre es mir, ihn in Prosa zu behandeln." | Наступило недолгое молчание, потом я заговорил о Тифурте, о том, как его следует воссоздать в стихотворении. Это многообразная тема, сказал я, и придать ей слитную форму очень нелегко. Проще всего было бы разработать ее в прозе. |
"Dazu," sagte Goethe, "ist der Gegenstand nicht bedeutend genug. Die sogenannte didaktisch-beschreibende Form würde zwar im ganzen die zu wählende sein, allein auch sie ist nicht durchgreifend passend. Am besten ist es, Sie stellen den Gegenstand in zehn bis zwölf kleinen einzelnen Gedichten dar, in Reimen, aber in mannigfaltigen Versarten und Formen, so wie es die verschiedenen Seiten und Ansichten verlangen, wodurch denn das Ganze wird umschrieben und beleuchtet sein." | -- Для этого,-- заметил Гете,-- она недостаточно значительна. Так называемая дидактически-описательная форма была бы здесь, может быть, уместна, но целиком подходящей ее тоже не назовешь. Самое лучшее, если бы вы эту тему разработали в десяти или двенадцати маленьких стихотворениях, рифмованных, конечно, но в разнообразных стихотворных размерах и формах, как того требуют различные стороны и аспекты, дающие возможность обрисовать и осветить целое. |
Diesen Rat ergriff ich als zweckmäßig. | Этот совет представился мне весьма целесообразным. |
"Ja, was hindert Sie, dabei auch einmal dramatisch zu verfahren und ein Gespräch etwa mit dem Gärtner führen zu lassen? Und durch diese Zerstückelung macht man es sich leicht und kann besser das Charakteristische der verschiedenen Seiten des Gegenstandes ausdrücken. Ein umfassendes größeres Ganze dagegen ist immer schwierig, und man bringt selten etwas Vollendetes zustande." | -- Да и что вам мешает воспользоваться еще и драматической формой и ввести, к примеру, разговор с садовником? Прибегнув к такому раздроблению, вы облегчите себе труд и оттените разные характерные черты. Многообъемлющее целое всегда дается труднее, и редко кто умеет сделать его вполне законченным. |
Montag, den 10. November 1823 | Понедельник, 10 ноября. 1823 г. |
Goethe befindet sich seit einigen Tagen nicht zum besten; eine heftige Erkältung scheint in ihm zu stecken. Er hustet viel, obgleich laut und kräftig; doch scheint der Husten schmerzlich zu sein, denn er faßt dabei gewöhnlich mit der Hand nach der Seite des Herzens. | Гете уже несколько дней чувствует себя неважно. В нем, видимо, засела злейшая простуда. Он часто кашляет, правда, громко и сильно, но кашель все же болезненный, так что он хватается рукой за грудь, там, где сердце. |
Ich war diesen Abend vor dem Theater ein halbes Stündchen bei ihm. Er saß in einem Lehnstuhl, mit dem Rücken in ein Kissen gesenkt; das Reden schien ihm schwer zu werden. | Сегодня вечером перед театром я пробыл у него с полчаса. Он сидел в кресле с подложенной под спину подушкой. Похоже, что ему было трудно говорить. |
Nachdem wir einiges gesprochen, wünschte er, daß ich ein Gedicht lesen möchte, womit er ein neues jetzt im Werke begriffenes Heft von 'Kunst und Altertum' eröffnet. Er blieb in seinem Stuhle sitzen und bezeichnete mir den Ort, wo es lag. Ich nahm ein Licht und setzte mich ein wenig entfernt von ihm an seinen Schreibtisch, um es zu lesen. | После того как мы все-таки немного побеседовали, Гете предложил мне прочитать стихотворение, которым он намеревался открыть очередной выпуск "Искусства и древности". Не поднимаясь с кресла, он указал мне, где оно лежит. Я взял свечу, сел несколько поодаль от него у письменного стола и стал читать. |
Das Gedicht trug einen wunderbaren Charakter, so daß ich mich nach einmaligem Lesen, ohne es jedoch ganz zu verstehen, davon eigenartig berührt und ergriffen fühlte. Es hatte die Verherrlichung des Paria zum Gegenstande und war als Trilogie behandelt. Der darin herrschende Ton war mir wie aus einer fremden Welt herüber, und die Darstellung der Art, daß mir die Belebung des Gegenstandes sehr schwer ward. Auch war Goethes persönliche Nähe einer reinen Vertiefung hinderlich; | Странным и причудливым было оно. С первого раза я даже не совсем его понял, и все-таки оно глубоко меня захватило и взволновало. В нем шла речь о парии, и сделано все стихотворение было в виде трилогии. Голос поэта здесь словно бы доносился из какого-то неведомого мира, а изображено все было так, что мне долго не удавалось одухотворить эти образы. К тому же близость Гете не позволяла мне как должно углубиться в чтение. |
bald hörte ich ihn husten, bald hörte ich ihn seufzen, und so war mein Wesen geteilt: meine eine Hälfte las, und die andere war im Gefühl seiner Gegenwart. Ich mußte das Gedicht daher lesen und wieder lesen, um nur einigermaßen hineinzukommen. Je mehr ich aber eindrang, von desto bedeutenderem Charakter und auf einer desto höheren Stufe der Kunst wollte es mir erscheinen. | То я слышал его кашель, то как он вздыхает, я, казалось, раздвоился, одна моя половина читала, другая была захвачена его присутствием. Посему мне приходилось читать и перечитывать стихотворение, чтобы хоть отчасти с ним освоиться. И чем больше я в него вникал, тем значительнее оно мне представлялось, я начинал понимать, на сколь высокую ступень искусства вознесена автором эта маленькая трилогия. |
Ich sprach darauf mit Goethe sowohl über den Gegenstand als die Behandlung, wo mir denn durch einige seiner Andeutungen manches lebendiger entgegentrat. | Потом мы перебросились с ним несколькими словами касательно сюжета и его разработки, и некоторые его замечания многое мне разъяснили. |
"Freilich," sagte er darauf, "die Behandlung ist sehr knapp, und man muß gut eindringen, wenn man es recht besitzen will. Es kommt mir selber vor wie eine aus Stahldrähten geschmiedete Damaszenerklinge. Ich habe aber auch den Gegenstand vierzig Jahre mit mir herumgetragen, so daß er denn freilich Zeit hatte, sich von allem Ungehörigen zu läutern." | -- Конечно,-- сказал он,-- сюжет разработан здесь очень сжато, и надо хорошенько вчитаться, чтобы до конца его постигнуть. Мне самому он представляется дамасским клинком, выкованным из стальной проволоки. Но я сорок лет носил его в себе, так что у него достало времени очиститься от всего чуждого. |
"Es wird Wirkung tun,"sagte ich, "wenn es beim Publikum hervortritt." | -- На публику оно произведет большое впечатление,-- сказал я, |
"Ach, das Publikum!" seufzete Goethe. | -- Ох, уж эта публика! -- вздохнул Гете. |
"Sollte es nicht gut sein," sagte ich, "wenn man dem Verständnis zu Hülfe käme und es machte wie bei der Erklärung eines Gemäldes, wo man durch Vorführung der vorhergegangenen Momente das wirklich Gegenwärtige zu beleben sucht?" | -- Может быть, стихотворение следовало бы пояснить, как поясняют картину, рассказывая о предшествующих моментах и тем самым как бы вдыхая жизнь в момент, на ней изображенный? |
"Ich bin nicht der Meinung", sagte Goethe. "Mit Gemälden ist es ein anderes; weil aber ein Gedicht gleichfalls aus Worten besteht, so hebt ein Wort das andere auf." | -- Я этого не считаю,-- ответил он.-- Картины -- дело другое, стихи же состоят из слов, и одно слово может запросто уничтожить другое. |
Goethe scheint mir hierdurch sehr treffend die Klippe angedeutet zu haben, woran Ausleger von Gedichten gewöhnlich scheitern. Es frägt sich aber, ob es nicht möglich sei, eine solche Klippe zu vermeiden und einem Gedichte dennoch durch Worte zu Hülfe zu kommen, ohne das Zarte seines innern Lebens im mindesten zu verletzen. | Гете, подумалось мне, очень точно указал на риф, наткнувшись на который терпят крушение толкователи стихов. Но невольно напрашивается вопрос: неужто нельзя обойти этот риф и, с помощью слов, все же облегчить понимание того или иного стихотворения, без малейшего ущерба для его хрупкой внутренней жизни? |
Als ich ging, wünschte er, daß ich die Bogen von 'Kunst und Altertum' mit nach Hause nehme, um das Gedicht ferner zu betrachten; desgleichen die 'Östlichen Rosen' von Rückert, von welchem Dichter er viel zu halten und die besten Erwartungen zu hegen scheint. | Когда я собрался уходить, он попросил меня взять с собою листы "Искусства и древности", чтобы еще поразмыслить над "Парией". Он дал мне также "Восточные розы" Рюккерта, поэта, очень ему нравившегося, на которого он к тому же возлагал большие надежды. |
Mittwoch, den 12. November 1823. | Среда, 12 ноября 1823 г. |
Ich ging gegen Abend, um Goethe zu besuchen, hörte aber unten im Hause, der preußische Staatsminister von Humboldt sei bei ihm, welches mir lieb war, in der Überzeugung, daß dieser Besuch eines alten Freundes ihm die wohltätigste Aufheiterung gewähren würde. | Под вечер я отправился навестить Гете, но еще внизу узнал, что у него сейчас сидит прусский министр фон Гумбольдт. Это меня порадовало, так как я был уверен, что приезд старого друга благотворно на нем отзовется и придаст ему бодрости. |
Ich ging darauf ins Theater, wo die 'Schwestern von Prag' bei ganz vollkommener Besetzung musterhaft gegeben wurden, so daß man das ganze Stück hindurch nicht aus dem Lachen kam. | Оттуда я пошел в театр, где, при переполненном зале, давали отлично сыгранную комедию "Сестры из Праги", которая шла под неумолчный смех. |
Donnerstag, den 13. November 1823 | Четверг, 13 ноября 1823 г. |
Vor einigen Tagen, als ich nachmittags bei schönem Wetter die Straße nach Erfurt hinausging, gesellte sich ein bejahrter Mann zu mir, den ich seinem Äußeren nach für einen wohlhabenden Bürger hielt. Wir hatten nicht lange geredet, als das Gespräch auf Goethe kam. Ich fragte ihn, ob er Goethe persönlich kenne. | Несколько дней назад, когда я, воспользовавшись хорошей погодой, пошел прогуляться по Эрфуртской дороге, ко мне присоединился пожилой господин [10] , которого я по внешнему виду принял за состоятельного бюргера. Не успели мы обменяться несколькими словами, как разговор уже зашел о Гете. Я спросил, знает ли он Гете лично. |
"Ob ich ihn kenne!" antwortete er mit einigem Behagen, "ich bin gegen zwanzig Jahre sein Kammerdiener gewesen." Und nun ergoß er sich in Lobsprüchen über seinen früheren Herrn. | -- Знаю ли я его! -- не без самодовольства воскликнул мой спутник.-- Да я около двух лет служил у него камердинером! -- И он стал на все лады превозносить своего прежнего господина. |
Ich ersuchte ihn, mir etwas aus Goethes Jugendzeit zu erzählen, worein er mit Freuden willigte. | Я попросил его рассказать что-нибудь из времен молодости Гете, на что он с радостью согласился. |
"Als ich bei ihn kam," sagte er, "mochte er etwa siebenundzwanzig Jahre alt sein; er war sehr mager, behende und zierlich, ich hätte ihn leicht tragen können." | -- Когда я к нему поступил, ему было лет двадцать семь,-- сказал он; и был он такой быстрый, изящный и худой, хоть на руках его носи. |
Ich fragte ihn, ob Goethe in jener ersten Zeit seines Hierseins auch sehr lustig gewesen. | Я спросил, бывал ли Гете очень весел в ту пору своего пребывания в Веймаре. |
Allerdings, antwortete er, sei er mit den Fröhlichen fröhlich gewesen, jedoch nie über die Grenze; in solchen Fällen sei er gewöhnlich ernst geworden. Immer gearbeitet und geforscht und seinen Sinn auf Kunst und Wissenschaft gerichtet, das sei im allgemeinen seines Herrn fortwährende Richtung gewesen. Abends habe ihn der Herzog häufig besucht, und da hätten sie oft bis tief in die Nacht hinein über gelehrte Gegenstände gesprochen, so daß ihm oft Zeit und Weile lang geworden, und er oft gedacht habe, ob denn der Herzog noch nicht gehen wolle. "Und die Naturforschung", fügte er hinzu, "war schon damals seine Sache. | -- Разумеется,-- отвечал тот,-- с веселыми он был весел, но сверх меры -- никогда. Напротив, он вдруг становился серьезен. И всегда-то он работал, всегда что-нибудь изучал, искусство и наука постоянно занимали первостепенное место в его жизни. По вечерам герцог часто посещал его, и они засиживались до глубокой ночи, разговаривая об ученых предметах, так что ему иной раз становилось невмоготу, и он только и думал: когда же герцог наконец уйдет! А изучение природы,-- неожиданно добавил он,-- и тогда уже было для Гете самым главным делом. Как-то раз он позвонил среди ночи, я вошел к нему в спальню и увидел, что он перекатил свою железную кровать на колесиках от дальней стены к самому окну, лежит и смотрит на небо. |
Einst klingelte er mitten in der Nacht, und als ich zu ihm in die Kammer trete, hat er sein eisernes Rollbette vom untersten Ende der Kammer herauf bis ans Fenster gerollt und liegt und beobachtet den Himmel. 'Hast du nichts am Himmel gesehen?' fragte er mich, und als ich dies verneinte: 'So laufe einmal nach der Wache und frage den Posten, ob der nichts gesehen.' Ich lief hin, der Posten hatte aber nichts gesehen, welches ich meinem Herrn meldete, der noch ebenso lag und den Himmel unverwandt beobachtete. 'Höre,' sagte er dann zu mir, 'wir sind in einem bedeutenden Moment; entweder wir haben in diesem Augenblick ein Erdbeben, oder wir bekommen eins.' Und nun mußte ich mich zu ihm aufs Bette setzen, und er demonstrierte mir, aus welchen Merkmalen er das abnehme." | "Ты ничего не заметил на небе?"--спрашивает он, и когда я сказал, что нет, говорит: "Тогда сбегай к караульному и спроси, не заметил ли он чего-нибудь". Я побежал, но караульный тоже ничего не заметил, о чем я и доложил своему господину, который лежал в той же позе и упорно смотрел на небо. "Послушай,-- сказал он мне,-- в эти минуты дело обстоит очень скверно, где-то либо уже происходит землетрясенье, либо оно скоро начнется". Он велел мне сесть к нему на кровать и показал, из каких признаков он это вывел. |
Ich fragte den guten Alten, was es für Wetter gewesen. | -- Какая же тогда была погода? -- спросил я славного старика. |
"Es war sehr wolkig," sagte er, "und dabei regte sich kein Lüftchen, es war sehr still und schwül." | -- Очень было облачно,-- ответил он,-- но ничто не шелохнулось, и духота была страшная. |
Ich fragte ihn, ob er denn Goethen jenen Ausspruch sogleich aufs Wort geglaubt habe. | Я поинтересовался, поверил ли он Гете в ту ночь. |
"Ja," sagte er, "ich glaubte ihm aufs Wort; denn was er vorhersagte, war immer richtig. Am nächsten Tage", fuhr er fort, "erzählte mein Herr seine Beobachtungen bei Hofe, wobei eine Dame ihrer Nachbarin ins Ohr flüsterte: 'Höre! Goethe schwärmt!' Der Herzog aber und die übrigen Männer glaubten an Goethe, und es wies sich auch bald aus, daß er recht gesehen; denn nach einigen Wochen kam die Nachricht, daß in derselbigen Nacht ein Teil von Messina durch ein Erdbeben zerstört worden." | -- Да,-- отвечал старик,-- я поверил ему на слово, ведь то, что он предсказывал, всегда сбывалось.-- Назавтра,-- продолжал он,-- мой господин рассказал о своих наблюдениях при дворе, причем одна дама шепнула своей соседке: "Слушай! Ведь он бредит!" Но герцог и другие мужчины верили в Гете, а затем выяснилось, что он все видел правильно. Недели через две или три до нас дошла весть, что в ту ночь, чуть ли не половина Мессины [11] была разрушена землетрясением. |
Freitag, den 14. November 1823 | Пятница, 14 ноября 1823 г. |
Gegen Abend sendete Goethe mir eine Einladung, ihn zu besuchen. Humboldt sei an Hof, und ich würde ihm daher um so willkommener sein. Ich fand ihn noch wie vor einigen Tagen in seinem Lehnstuhl sitzend; er reichte mir freundlich die Hand, indem er mit himmlischer Sanftmut einige Worte sprach. Ein großer Ofenschirm stand ihm zur Seite und gab ihm zugleich Schatten vor den Lichtern, die weiterhin auf dem Tisch standen. Auch der Herr Kanzler trat herein und gesellte sich zu uns. Wir setzten uns in Goethes Nähe und führten leichte Gespräche, damit er sich nur zuhörend verhalten könnte. Bald kam auch der Arzt, Hofrat Rehbein. Er fand Goethes Puls, wie er sich ausdrückte, ganz munter und leichtfertig, worüber wir uns freuten und Goethe einige Scherze machte. | Под вечер я получил от Гете приглашение его навестить. Гумбольдт сейчас во дворце, и он, Гете, тем более будет рад видеть меня. Я застал его, как и несколько дней назад, в кресле. Он дружелюбно протянул мне руку и с божественной кротостью проговорил несколько слов. Сбоку от него стоял большой экран, который прикрывал печку и заодно затенял свечи, горевшие на дальнем конце стола. Господин канцлер вошел и присоединился к нам. Мы оба сели поближе к Гете и заговорили о сущих пустяках, чтобы он мог слушать, не утруждая себя разговором. Вскоре пришел еще и врач, надворный советник Ребейн, объявивший, что пульс у Гете, как он выразился, "весьма легкомысленный и бойкий", мы, конечно, обрадовались, а сам Гете отпустил по этому поводу какую-то шутку. |
"Wenn nur der Schmerz von der Seite des Herzens weg wäre!" klagte er dann. | -- Если бы только прошла боль в сердце! -- сокрушенно вздохнул он. |
Rehbein schlug vor, ihm ein Pflaster dahin zu legen; wir sprachen über die gute Wirkung eines solchen Mittels, und Goethe ließ sich dazu geneigt finden. Rehbein brachte das Gespräch auf Marienbad, wodurch bei Goethe angenehme Erinnerungen erweckt zu werden schienen. Man machte Pläne, nächsten Sommer wieder hinzugehen, und bemerkte, daß auch der Großherzog nicht fehlen würde, durch welche Aussichten Goethe in die heiterste Stimmung versetzt wurde. Auch sprach man über Madame Szymanowska und gedachte der Tage, wo sie hier war und die Männer sich um ihre Gunst bewarben. | Ребейн предложил поставить шпанскую мушку. Мы стали говорить о целительном действии этого средства, и Гете дал свое согласие. Ребейн перевел разговор на Мариенбад, и в Гете, видимо, пробудились приятные воспоминания. Тут все стали строить планы поездки туда будущим летом, кто-то заметил, что и великий герцог не преминет посетить этот курорт, короче говоря, все это, вместе взятое, привело Гете в наилучшее расположение духа. Потом речь зашла о мадам Шимановской и о ее пребывании в Веймаре, где все мужчины добивались ее благосклонности. |
Als Rehbein gegangen war, las der Kanzler die indischen Gedichte. Goethe sprach derweile mit mir über seine 'Elegie' von Marienbad. | Когда Ребейн ушел, канцлер углубился в чтение индийских стихов, Гете же еще немного поговорил со мною о своей "Мариенбадской элегии". |
Um acht Uhr ging der Kanzler; ich wollte auch gehen, Goethe bat mich aber, noch ein wenig zu bleiben. Ich setzte mich wieder. Das Gespräch kam auf das Theater, und daß morgen der 'Wallenstein' würde gegeben werden. Dies gab Gelegenheit, über Schiller zu reden. | В восемь часов канцлер откланялся. Я тоже хотел уйти, но Гете попросил меня еще остаться. Я снова сел. Разговор сразу же зашел о театре, так как завтра должны были давать "Валленштейна". Это послужило поводом для другого разговора -- о Шиллере. |
"Es geht mir mit Schiller eigen," sagte ich; "einige Szenen seiner großen Theaterstücke lese ich mit wahrer Liebe und Bewunderung, dann aber komme ich auf Verstöße gegen die Wahrheit der Natur, und ich kann nicht weiter. Selbst mit dem 'Wallenstein' geht es mir nicht anders. Ich kann nicht umhin, zu glauben, daß Schillers philosophische Richtung seiner Poesie geschadet hat; denn durch sie kam er dahin, die Idee höher zu halten als alle Natur, ja die Natur dadurch zu vernichten. Was er sich denken konnte, mußte geschehen, es mochte nun der Natur gemäß oder ihr zuwider sein." | -- Странно как-то у меня получается с Шиллером,-- сказал я,-- многие сцены из его драм я читаю с истинной любовью и восхищением, но вдруг натыкаюсь на прегрешение против самой сущности природы и дальше читать уже не могу. Даже с "Валленштейном" у меня происходит то же самое. Мне все кажется, что философия Шиллера шла во вред его поэзии, ибо она принудила его идею поставить над природой, более того -- в угоду идее уничтожить природу. Все им задуманное должно было быть осуществлено, все равно в соответствии с природой или наперекор ей. |
"Es ist betrübend," sagte Goethe, "wenn man sieht, wie ein so außerordentlich begabter Mensch sich mit philosophischen Denkweisen herumquälte, die ihm nichts helfen konnten. Humboldt hat mir Briefe mitgebracht, die Schiller in der unseligen Zeit jener Spekulationen an ihn geschrieben. Man sieht daraus, wie er sich damals mit der Intention plagte, die sentimentale Poesie von der naiven ganz frei zu machen. Aber nun konnte er für jene Dichtart keinen Boden finden, und dies brachte ihn in unsägliche Verwirrung. Und als ob", fügte Goethe lächelnd hinzu, "die sentimentale Poesie ohne einen naiven Grund, aus welchem sie gleichsam hervorwächst, nur irgend bestehen könnte! | -- Грустно,-- сказал Гете,-- что такой необыкновенно одаренный человек терзал себя философическими измышлениями, для него совершенно бесполезными. Гумбольдт привез мне письма, которые писал ему Шиллер в недобрую пору своих умозрительных рассуждений. Из них видно, как он бился тогда, силясь сентиментальную поэзию полностью отъединить от наивной, но, так и не найдя почвы для этого рода поэзии, испытывал несказанное смятение. Как будто,-- с улыбкой присовокупил Гете,-- сентиментальная поэзия может хоть как-то существовать без той наивной почвы, из которой она, в свою очередь, прорастает. |
Es war nicht Schillers Sache," fuhr Goethe fort, "mit einer gewissen Bewußtlosigkeit und gleichsam instinktmäßig zu verfahren, vielmehr mußte er über jedes, was er tat, reflektieren; woher es auch kam, daß er über seine poetischen Vorsätze nicht unterlassen konnte, sehr viel hin und her zu reden, so daß er alle seine späteren Stücke Szene für Szene mit mir durchgesprochen hat. | -- Не мог Шиллер,-- продолжал он,-- творить до какой-то степени бессознательно или же руководясь инстинктом, ему было необходимо размышлять обо всем, что бы он ни делал, отсюда и то, что он, не в силах молчать о своих поэтических намерениях, говорил о них всем и каждому, так, например, он сцену за сценой рассказал мне все свои позднейшие произведения. |
Dagegen war es ganz gegen meine Natur, über das, was ich von poetischen Plänen vorhatte, mit irgend jemanden zu reden, selbst nicht mit Schiller. Ich trug alles still mit mir herum, und niemand erfuhr in der Regel etwas, als bis es vollendet war. Als ich Schillern meinen 'Hermann und Dorothea' fertig vorlegte, war er verwundert, denn ich hatte ihm vorher mit keiner Silbe gesagt, daß ich dergleichen vorhatte. | Моему же характеру, напротив, чужда была такая сообщительность касательно поэтических замыслов, я даже с Шиллером не делился ими, а молча их вынашивал [12] , и, как правило, никто ничего не знал, покуда я не завершал очередное произведение. Когда я показал Шиллеру "Германа и Доротею", он был очень удивлен, так как я и словом не обмолвился, что собираюсь писать эту поэму. |
Aber ich bin neugierig, was Sie morgen zum 'Wallenstein' sagen werden! Sie werden große Gestalten sehen, und das Stück wird auf Sie einen Eindruck machen, wie Sie es sich wahrscheinlich nicht vermuten." | Но мне очень интересно, что вы завтра скажете о "Валленштейне"! Перед вами предстанут могучие образы, и вся драма произведет на вас такое впечатление, о котором вы сейчас, вероятно, даже не подозреваете. |
Sonnabend, den 15. November 1823 | Суббота, 15 ноября 1823 г. |
Abends war ich im Theater, wo ich zum ersten Mal den 'Wallenstein' sah. Goethe hatte nicht zu viel gesagt; der Eindruck war groß und mein tiefstes Innere aufregend. Die Schauspieler, größtenteils noch aus der Zeit, wo Schiller und Goethe persönlich auf sie einwirkten, brachten mir ein Ensemble bedeutender Personen vor Augen, wie sie beim Lesen meiner Einbildungskraft nicht mit der Individualität erschienen waren, weshalb denn das Stück mit außerordentlicher Kraft an mir vorüberging und ich es sogar während der Nacht nicht aus dem Sinn brachte. | Вечером был в театре и впервые смотрел "Валленштейна". Гете не преувеличил: впечатление было огромно, оно перебудоражило мне душу. Актеры, в большинстве еще помнившие время, когда Шиллер и Гете работали с ними, создали целую галерею выдающихся образов, я же, читая пьесу, не сумел в своем воображении достаточно эти образы индивидуализировать. Поэтому спектакль сильнейшим образом на меня подействовал, и я даже ночью не мог от него отделаться. |
Sonntag, den 16. [Sonnabend, den 15.] November 1823 | Воскресенье, 16 ноября 1823 г. |
Abends bei Goethe. Er saß noch in seinem Lehnstuhl und schien ein wenig schwach. Seine erste Frage war nach dem 'Wallenstein'. Ich gab ihm Rechenschaft von dem Eindruck, den das Stück von der Bühne herunter auf mich gemacht; er hörte es mit sichtbarer Freude. | Вечером у Гете. Он все еще сидел в своем кресле и выглядел несколько слабым. Первый его вопрос был о "Валленштейне". Я отдал ему полный отчет в том впечатлении, которое произвела на меня эта драма со сцены. Он слушал с явной радостью. |
Herr Soret kam, von Frau von Goethe hereingeführt, und blieb ein Stündchen, indem er im Auftrag des Großherzogs goldene Medaillen brachte, deren Vorzeigung und Besprechung Goethen eine angenehme Unterhaltung zu gewähren schien. | Госпожа фон Гете ввела в комнату господина Сорэ, и тот просидел здесь около часа; по поручению великого герцога он принес золотые медали, которые Гете рассматривал и обсуждал, что, видимо, служило ему приятным развлечением. |
Frau von Goethe und Herr Soret gingen an Hof, und so war ich mit Goethe wieder alleine gelassen. | Потом госпожа фон Гете и господин Сорэ отправились во дворец, а я опять остался с ним наедине. |
Eingedenk des Versprechens, mir seine 'Elegie' von Marienbad zu einer passenden Stunde abermals zu zeigen, stand Goethe auf, stellte ein Licht auf seinen Schreibtisch und gab mir das Gedicht. Ich war glücklich, es abermals vor Augen zu haben. Goethe setzte sich wieder in Ruhe und überließ mich einer ungestörten Betrachtung. | Памятуя о своем обещании в подходящую минуту снова показать мне "Мариенбадскую элегию", Гете встал с кресла, поставил свечу на письменный стол и положил передо мною стихи. Я был счастлив, увидев их. Гете уже опять спокойно сидел в кресле, предоставив мне возможность углубиться в чтение. |
Nachdem ich eine Weile gelesen, wollte ich ihm etwas darüber sagen; es kam mir aber vor, als ob er schlief. Ich benutzte daher den günstigen Augenblick und las es aber- und abermals und hatte dabei einen seltenen Genuß. Die jugendlichste Glut der Liebe, gemildert durch die sittliche Höhe des Geistes, das erschien mir im allgemeinen als des Gedichtes durchgreifender Charakter. Übrigens kam es mir vor, als seien die ausgesprochenen Gefühle stärker, als wir sie in anderen Gedichten Goethes anzutreffen gewohnt sind, und ich schloß daraus auf einen Einfluß von Byron, welches Goethe auch nicht ablehnte. | Почитав несколько минут, я хотел что-то ему сказать, но мне показалось, что он заснул. Итак, я воспользовался благосклонным мгновением и стал еще и еще раз перечитывать "Элегию", испытывая при этом редкостное наслаждение. Юный жар любви, умягченный нравственной высотою духа, такою я ощутил основу этого стихотворения. Вообще-то чувства, здесь выраженные, показались мне сильнее, чем в других стихотворениях Гете, и я приписал это влиянию Байрона, чего не отрицал и сам Гете. |
"Sie sehen das Produkt eines höchst leidenschaftlichen Zustandes," fügte er hinzu; "als ich darin befangen war, hätte ich ihn um alles in der Welt nicht entbehren mögen, und jetzt möchte ich um keinen Preis wieder hineingeraten. | -- Эти стихи -- порождение беспредельной страсти,-- добавил он,-- когда я был охвачен ею, мне казалось, что никакие блага мира не возместят мне ее утраты, а теперь я ни за что на свете не хотел бы снова угодить в эти тенета. |
Ich schrieb das Gedicht, unmittelbar als ich von Marienbad abreiste und ich mich noch im vollen frischen Gefühle des Erlebten befand. Morgens acht Uhr auf der ersten Station schrieb ich die erste Strophe, und so dichtete ich im Wagen fort und schrieb von Station zu Station das im Gedächtnis Gefaßte nieder, so daß es abends fertig auf dem Papiere stand. Es hat daher eine gewisse Unmittelbarkeit und ist wie aus einem Gusse, welches dem Ganzen zugute kommen mag." | Стихотворение я написал тотчас же после отъезда из Мариенбада, покуда ни чувства мои, ни воспоминания о пережитом еще не остыли. В восемь часов утра на первой же станции я написал первую строфу, а дальше стихотворствовал уже в карете и по памяти записывал на каждой станции, так что к вечеру все было готово и запечатлено на бумаге. Отсюда -- известная непосредственность стихотворения; оно словно бы отлито из одного куска, и это, надо думать, пошло на пользу целому |
"Zugleich", sagte ich, "hat es in seiner ganzen Art viel Eigentümliches, so daß es an keins Ihrer anderen Gedichte erinnert." | -- И в то же время,-- заметил я,-- вся стать его настолько своеобразна, что оно не напоминает ни одного вашего другого стихотворения. |
"Das mag daher kommen", sagte Goethe. "Ich setzte auf die Gegenwart, so wie man eine bedeutende Summe auf eine Karte setzt, und suchte sie ohne Übertreibung so hoch zu steigern als möglich." | -- Это, наверно, потому,-- сказал Гете,-- что я сделал ставку на настоящее, точь-в-точь как ставят на карту большую сумму денег, и постарался, хоть и без преувеличений, насколько возможно, его возвысить. |
Diese Äußerung erschien mir sehr wichtig, indem sie Goethes Verfahren ans Licht setzet und uns seine allgemein bewunderte Mannigfaltigkeit erklärlich macht. | Это высказывание показалось мне весьма существенным, ибо оно, проливая свет на поэтические приемы Гете, в какой-то мере объясняло его пресловутую многосторонность. |
Es war indes gegen neun Uhr geworden; Goethe bat mich, seinen Bedienten Stadelmann zu rufen, welches ich tat. | Меж тем пробило девять часов. Гете попросил меня позвать его слугу Штадельмана, что я и поспешил исполнить. |
Er ließ sich darauf von diesem das verordnete Pflaster auf die Brust zur Seite des Herzens legen. Ich stellte mich derweil ans Fenster. Hinter meinem Rücken hörte ich nun, wie er gegen Stadelmann klagte, daß sein Übel sich gar nicht bessern wolle, und daß es einen bleibenden Charakter annehme. Als die Operation vorbei war, setzte ich mich noch ein wenig zu ihm. Er klagte nun auch gegen mich, daß er seit einigen Nächten gar nicht geschlafen habe, und daß auch zum Essen gar keine Neigung vorhanden. | Штадельман должен был поставить Гете прописанную Ребейном шпанскую мушку на грудь, возле сердца. Я тем временем стоял у окна и слышал, как за моей спиной Гете жаловался Штадельману, что его болезнь никак не проходит, напротив, принимает затяжной характер. Когда процедура была окончена, я еще на несколько минут подсел к нему. Теперь он и мне пожаловался, что не спал несколько ночей и что у него вовсе отсутствует аппетит. |
"Der Winter geht nun so hin," sagte er, "ich kann nichts tun, ich kann nichts zusammenbringen, der Geist hat gar keine Kraft." | -- Зима идет своим чередом,-- сказал он,-- а я ничего не могу делать, не сводятся у меня концы с концами, дух мой обессилел. |
Ich suchte ihn zu beruhigen, indem ich ihn bat, nur nicht so viel an seine Arbeiten zu denken, und daß ja dieser Zustand hoffentlich bald vorübergehen werde. | Я старался его успокоить, просил не думать так много о своих работах, ведь это состояние, даст бог, скоро пройдет. |
"Ach," sagte er darauf, "ungeduldig bin ich auch nicht, ich habe schon zu viel solcher Umstände durchlebt und habe schon gelernt zu leiden und zu dulden." | -- Ах,-- отвечал он,-- не считайте меня нетерпеливым, я часто испытывал такие состояния, они научили меня страдать и терпеть. |
Er saß in einem Schlafrock von weißem Flanell, über seine Kniee und Füße eine wollene Decke gelegt und gewickelt. | Он сидел в шлафроке из белой фланели, ноги его и колени были укутаны шерстяным одеялом. |
"Ich werde gar nicht zu Bette gehen," sagte er, "ich werde so auf meinem Stuhl die Nacht sitzen bleiben, denn zum rechten Schlaf komme ich doch nicht." | -- Я даже и в постель не лягу,-- сказал он,-- а так всю ночь и просижу в кресле, потому что как следует уснуть мне все равно не удастся. |
Es war indes Zeit geworden, er reichte mir seine liebe Hand, und ich ging. | Стало уже поздно, он протянул мне милую свою руку, и я ушел. |
Als ich unten in das Bedientenzimmer trat, um meinen Mantel zu nehmen, fand ich Stadelmann sehr bestürzt. Er sagte, er habe sich über seinen Herrn erschrocken; wenn er klage, so sei das ein schlimmes Zeichen. Auch wären die Füße plötzlich ganz dünne geworden, die bisher ein wenig geschwollen gewesen. Er wolle morgen in aller Frühe zum Arzt gehen, um ihm die schlimmen Zeichen zu melden. Ich suchte ihn zu beruhigen, allein er ließ sich seine Furcht nicht ausreden. | Внизу, когда я вошел к Штадельману, чтобы взять свой плащ, я застал его в подавленном настроении. Он сказал, что испугался за своего господина,-- раз уж Гете жалуется -- это дурной знак. И ноги у него вдруг стали совсем худые, а до сих пор были несколько отечными. Завтра он с самого утра пойдет к врачу и расскажет ему об этих симптомах. Я старался его успокоить, но тщетно. |
Montag, den 17. November 1823 | Понедельник, 17 ноября 1823 г. |
Als ich diesen Abend ins Theater kam, drängten viele Personen sich mir entgegen und erkundigten sich sehr ängstlich nach Goethes Befinden. Sein Zustand mußte sich in der Stadt schnell verbreitet haben und vielleicht ärger gemacht worden sein, als er wirklich war. Einige sagten mir, er habe die Brustwassersucht. Ich war betrübt den ganzen Abend. | Когда я сегодня вечером пришел в театр, многие бросились мне навстречу, с тревогой осведомляясь о здоровье Гете. Слухи о его болезни быстро распространились по городу и, по-моему, несколько ее преувеличили. Кое-кто говорил, что у него отек груди. Я весь вечер был расстроен. |
Mittwoch, den 19. November 1823 | Среда, 19 ноября 1823 г. |
Gestern ging ich in Sorgen umher. Es ward außer seiner Familie niemand zu ihm gelassen. | Вчера целый день провел в тревоге. К Гете никого, кроме семейных, не допускали. |
Heute gegen Abend ging ich hin und wurde auch angenommen. Ich fand ihn noch in seinem Lehnstuhl sitzen, er schien dem Äußern nach noch ganz wie ich ihn am Sonntag verlassen, doch war er heiteren Geistes. | Сегодня вечером я пошел к нему и был принят. Он все еще сидел в кресле и выглядел так же, как в воскресенье, когда я уходил, но настроение у него значительно улучшилось. |
Wir sprachen besonders über Zauper und die sehr ungleichen Wirkungen, die aus dem Studium der Literatur der Alten hervorgehen. | Говорили мы главным образом о Цаупере и о многоразличных воздействиях изучения литературы древних. |
Freitag, den 21. November 1823 | Пятница, 21 ноября 1823 г. |
Goethe ließ mich rufen. Ich fand ihn zu meiner großen Freude wieder auf, und in seinem Zimmer umhergehen. Er gab mir ein kleines Buch: 'Ghaselen' des Grafen Platen. | Гете прислал за мной. К великой своей радости, я увидел, что он вновь расхаживает по комнате. Он протянул мне маленькую книжку: "Газеллы" графа фон Платена, и сказал: |
"Ich hatte mir vorgenommen," sagte er, "in 'Kunst und Altertum' etwas darüber zu sagen, denn die Gedichte verdienen es. Mein Zustand läßt mich aber zu nichts kommen. Sehen Sie doch zu, ob es Ihnen gelingen will, einzudringen und den Gedichten etwas abzugewinnen." | -- Я хотел сказать о них несколько слов в "Искусстве и древности", стихи того заслуживают. Но здоровье не позволяет мне это сделать. Посмотрите, не удастся ли вам вникнуть в эти стихи и кое-что из них извлечь. |
Ich versprach, mich daran zu versuchen. | Я сказал, что попытаю свои силы. |
"Es ist bei den Ghaselen das Eigentümliche," fuhr Goethe fort, "daß sie eine große Fülle von Gehalt verlangen; der stets wiederkehrende gleiche Reim will immer einen Vorrat ähnlicher Gedanken bereit finden. Deshalb gelingen sie nicht jedem; diese aber werden Ihnen gefallen." | -- В "Газеллах" интересно то,-- продолжал Гете,-- что они требуют исключительной полноты содержания. Постоянно повторяющаяся одинаковая рифма нуждается в запасе однородных мыслей: поэтому газеллы не каждому удаются, но эти вам понравятся. |
Der Arzt trat herein, und ich ging. | Тут вошел врач, и я поспешил уйти. |
Montag, den 24. [?] November 1823 | Понедельник, 24 ноября 1823 г. |
Sonnabend und Sonntag studierte ich die Gedichte. Diesen Morgen schrieb ich meine Ansicht darüber und schickte sie Goethen zu, denn ich hatte erfahren, daß er seit einigen Tagen niemanden vor sich lasse, indem der Arzt ihm alles Reden verboten. | В субботу и воскресенье я изучал стихи фон Платена. Сегодня утром написал отзыв о них и послал его Гете, так как узнал, что он уже несколько дней никого не принимает -- врач запретил ему разговаривать. |
Heute gegen Abend ließ er mich dennoch rufen. Als ich zu ihm hineintrat, fand ich einen Stuhl bereits in seine Nähe gesetzt; er reichte mir seine Hand entgegen und war äußerst liebevoll und gut. Er fing sogleich an, über meine kleine Rezension zu reden. | Под вечер он, однако, прислал за мной. Войдя к нему, я увидел, что рядом с его креслом поставлен стул. Гете, сегодня на диво добрый и приветливый, протянул мне руку. И сразу же заговорил о моей маленькой рецензии. |
"Ich habe mich sehr darüber gefreut," sagte er, "Sie haben eine schöne Gabe. Ich will Ihnen etwas sagen," fuhr er dann fort, "wenn Ihnen vielleicht von andern Orten her literarische Anträge gemacht werden sollten, so lehnen Sie solche ab oder sagen es mir wenigstens zuvor; denn da Sie einmal mit mir verbunden sind, so möchte ich nicht gerne, daß Sie auch zu anderen ein Verhältnis hätten." | -- Я очень ей порадовался,-- объявил он,-- у вас отличные способности. И еще я хотел сказать: если вам и в других городах будут предлагать литературное сотрудничество, отклоняйте эти предложения или хотя бы сообщите мне о них. Поскольку вы уже связаны со мной, я бы не хотел, чтобы вы работали с другими. |
Ich antwortete, daß ich mich bloß zu ihm halten wolle, und daß es mir auch vorderhand um anderweitige Verbindungen durchaus nicht zu tun sei. | Я отвечал, что ни о каком другом сотрудничестве не помышляю, и тем паче не стремлюсь расширять свои связи. |
Das war ihm lieb, und er sagte darauf, daß wir diesen Winter noch manche hübsche Arbeit miteinander machen wollten. | Ему это было приятно, и он сказал, что этой зимой мы еще не одну интересную работу сделаем вместе. |
Wir kamen dann auf die 'Ghaselen' selbst zu sprechen, und Goethe freute sich über die Vollendung dieser Gedichte und daß unsere neueste Literatur doch manches Tüchtige hervorbringe. | Затем мы снова заговорили о "Газеллах". Гете порадовался как завершенности этих стихов, так и тому, что наша новейшая литература все же приносит хорошие плоды. |
"Ihnen", fuhr er dann fort, "möchte ich unsere neuesten Talente zu einem besonderen Studium und Augenmerk empfehlen. Ich möchte, daß Sie sich von allem, was in unserer Literatur Bedeutendes hervortritt, in Kenntnis setzten und mir das Verdienstliche vor Augen brächten, damit wir in den Heften von 'Kunst und Altertum' darüber reden und das Gute, Edle und Tüchtige mit Anerkennung erwähnen könnten. Denn mit dem besten Willen komme ich bei meinem hohen Alter und bei meinen tausendfachen Obliegenheiten ohne anderweitige Hülfe nicht dazu." | -- Я собираюсь даже порекомендовать вам наших талантливых современников в качестве предмета особого внимания и изучения. Мне хочется, чтобы вы хорошенько ознакомились со всем, что есть значительного в нашей литературе, и указывали бы мне на наиболее примечательное; тогда мы сможем поговорить об этом на страницах "Искусства и древности" и воздать должное всему доброму, благородному и талантливому. В моем преклонном возрасте, при великом множестве различных обязанностей, у меня, без посторонней помощи, руки так до этого и не дойдут. |
Ich versprach dieses zu tun, indem ich mich zugleich freute zu sehen, daß unsere neuesten Schriftsteller und Dichter Goethen mehr am Herzen liegen, als ich mir gedacht hatte. | Я обещал взять на себя эту работу, радуясь, что Гете ближе к сердцу принимает нынешних наших писателей и поэтов, чем я мог предполагать. |
Die Tage darauf sendete Goethe mir die neuesten literarischen Tagesblätter zu dem besprochenen Zwecke. Ich ging einige Tage nicht zu ihm und ward auch nicht gerufen. Ich hörte, sein Freund Zelter sei gekommen, ihn zu besuchen. | Через несколько дней, согласно уговору, он прислал мне новые литературные журналы. Я почти целую неделю не ходил к нему, да он меня и не звал. Говорили, что Цельтер, его друг, приехал его проведать. |
Montag, den 1. Dezember 1823 | Понедельник, 1 декабря 1823 г. |
Heute ward ich bei Goethe zu Tisch geladen. Ich fand Zelter bei ihm sitzen, als ich hereintrat. Sie kamen mir einige Schritte entgegen und gaben mir die Hände. | Сегодня я был зван к Гете обедать. Когда я вошел, у него сидел Цельтер. Оба они сделали несколько шагов мне навстречу, и мы обменялись рукопожатиями. |
"Hier", sagte Goethe, "haben wir meinen Freund Zelter. Sie machen an ihm eine gute Bekanntschaft; ich werde Sie bald einmal nach Berlin schicken, da sollen Sie denn von ihm auf das beste gepflegt werden." | -- Вот и мой друг Цельтер,-- сказал Гете.-- Это -- полезное знакомство; я собираюсь наконец-то отправить вас в Берлин, и там он будет заботливо вас опекать. |
- "In Berlin mag es gut sein", sagte ich. | -- В Берлине, надо полагать, очень интересно и хорошо. |
"Ja,"sagte Zelter lachend, "es läßt sich darin viel lernen und verlernen." | -- Да,-- рассмеялся Цельте?,-- там чему только не научишься и от чего только не отучишься. |
Wir setzten uns und führten allerlei Gespräche. Ich fragte nach Schubarth. | Мы сели, завязался непринужденный разговор. Я спросил о Шубарте. |
"Er besucht mich wenigstens alle acht Tage", sagte Zelter. "Er hat sich verheiratet, ist aber ohne Anstellung, weil er es in Berlin mit den Philologen verdorben." | -- Шубарт навещает меня не реже, чем раз в неделю,-- отвечал Цельтер.-- Он женился, но должности не имеет, так как испортил себе отношения с берлинскими филологами. |
Zelter fragte mich darauf, ob ich Immermann kenne. "Seinen Namen", sagte ich, "habe ich bereits sehr oft nennen hören, doch von seinen Schriften kenne ich bis jetzt nichts." | Цельтер, в свою очередь, осведомился, знаю ли я Иммермана. Я сказал, что часто слышу это имя, но до сих пор так и не читал его. |
- "Ich habe seine Bekanntschaft zu Münster gemacht," sagte Zelter; "es ist ein sehr hoffnungsvoller junger Mann, und es wäre ihm zu wünschen, daß seine Anstellung ihm für seine Kunst mehr Zeit ließe." | --Я познакомился с ним в Мюнстере-- заметил Цельтер,-- весьма многообещающий молодой человек, хотелось бы только, чтоб служба оставляла ему больше времени для занятий искусством. |
Goethe lobte gleichfalls sein Talent. | Гете тоже похвально отозвался о его способностях. |
"Wir wollen sehen," sagte er, "wie er sich entwickelt; ob er sich bequemen mag, seinen Geschmack zu reinigen und hinsichtlich der Form die anerkannt besten Muster zur Richtschnur zu nehmen. Sein originelles Streben hat zwar sein Gutes, allein es führt gar zu leicht in die Irre." | -- Посмотрим, впрочем, как он будет развиваться дальше, сумеет ли очистить свой вкус, а в отношении формы принять за образец лучшее из того, что у нас имеется. В его оригинальных устремлениях немало хорошего, но они же могут и вовсе сбить его с толку. |
Der kleine Walter kam gesprungen und machte sich an Zelter und seinen Großpapa mit vielen Fragen. | Тут вприпрыжку вбежал маленький Вальтер и засыпал вопросами Цельтера и своего дедушку. |
"Wenn du kommst, unruhiger Geist," sagte Goethe, "so verdirbst du gleich jedes Gespräch." Übrigens liebte er den Knaben und war unermüdet, ihm alles zu Willen zu tun. | -- Как только ты появляешься, дух беспокойства,-- сказал Гете,-- прерывается любой разговор.-- Впрочем, он любил мальчика и неутомимо исполнял любое его желание. |
Frau von Goethe und Fräulein Ulrike traten herein; auch der junge Goethe in Uniform und Degen, um an Hof zu gehen. Wir setzten uns zu Tisch. Fräulein Ulrike und Zelter waren besonders munter und neckten sich auf die anmutigste Weise während der ganzen Tafel. Zelters Person und Gegenwart tat mir sehr wohl. Er war als ein glücklicher gesunder Mensch immer ganz dem Augenblick hingegeben, und es fehlte ihm nie am rechten Wort. Dabei war er voller Gutmütigkeit und Behagen und so ungeniert, daß er alles heraussagen mochte und mitunter sogar sehr Derbes. Seine eigene geistige Freiheit teilte sich mit, so daß alle beengende Rücksicht in seiner Nähe sehr bald wegfiel. Ich tat im stillen den Wunsch, eine Zeitlang mit ihm zu leben, und bin gewiß, es würde mir gut tun. | Затем вошли госпожа фон Гете и фрейлейн Ульрика, а также молодой Гете в мундире и при шпаге; он собирался во дворец. За столом фрейлейн Ульрика и Цельтер, оба весело настроенные, премило друг друга поддразнивали. Присутствие Цельтера отрадно действовало на меня. Удачливый, здоровый человек, он предавался настоящей минуте и за словом никогда в карман не лез. При этом он был исполнен добродушия, какой-то уютности и без малейшего стеснения выпаливал все, что приходило ему на ум, иной раз даже шутки достаточно соленые. Такая духовная свобода заражала остальных, и всякое стеснение очень скоро при нем отпадало. Втайне я ощутил желание некоторое время пожить подле него, уверенный, что мне это пойдет на пользу. |
Bald nach Tisch ging Zelter. Auf den Abend war er zur Großfürstin gebeten. | Вскоре после обеда Цельтер ушел. На вечер он был зван к великой княгине. |
Donnerstag, den 4. Dezember 1823 | Четверг, 4 декабря 1823 г. |
Diesen Morgen brachte mir Sekretär Kräuter eine Einladung bei Goethe zu Tisch. Dabei gab er mir von Goethe den Wink, Zeltern doch ein Exemplar meiner 'Beiträge zur Poesie' zu verehren. Ich tat so und brachte es ihm ins Wirtshaus. Zelter gab mir dagegen die 'Gedichte' von Immermann. | Сегодня утром секретарь Крейтер принес мне приглашение на обед к Гете. И кстати передал: Гете, мол, было бы приятно, если бы я преподнес Цельтеру экземпляр моих "Заметок о поэзии". Я снес книжку в гостиницу. Цельтер дал мне взамен стихи Иммермана. |
"Ich schenkte das Exemplar Ihnen gerne," sagte er; "allein Sie sehen, der Verfasser hat es mir zugeschrieben, und so ist es mir ein wertes Andenken, das ich behalten muß." | -- Я бы охотно подарил вам этот экземпляр,-- сказал он,-- но, как видите, автор надписал его для меня, он дорог мне как память, и я не вправе с ним расстаться. |
Ich machte darauf mit Zelter vor Tisch einen Spaziergang durch den Park nach Oberweimar. Bei manchen Stellen erinnerte er sich früherer Zeiten und erzählte mir dabei viel von Schiller, Wieland und Herder, mit denen er sehr befreundet gewesen, was er als einen hohen Gewinn seines Lebens schätzte. | Перед обедом мы с Цельтером совершили прогулку по парку Обервеймара. Останавливаясь то там, то здесь, он вспоминал былые времена и много рассказывал мне о Шиллере, Виланде и Гердере, с которыми был очень дружен, и эту дружбу почитал величайшим счастьем своей жизни. |
Er sprach darauf viel über Komposition und rezitierte dabei mehrere Lieder von Goethe. | Он также много говорил о композиторстве, декламируя некоторые песни Гете. |
"Wenn ich ein Gedicht komponieren will," sagte er, "so suche ich zuvor in den Wortverstand einzudringen und mir die Situation lebendig zu machen. Ich lese es mir dann laut vor, bis ich es auswendig weiß, und so, indem ich es mir immer einmal wieder rezitiere, kommt die Melodie von selber." | -- Собираясь положить стихотворение на музыку,-- сказал он,-- я прежде всего стремлюсь поглубже вникнуть в его смысл и живо уяснить себе, о чем там идет речь. Я читаю его вслух, покуда не выучу наизусть, потом продолжаю декламировать, и тогда мелодия приходит сама собою. |
Wind und Regen nötigten uns, früher zurückzugehen, als wir gerne wollten. Ich begleitete ihn bis vor Goethes Haus, wo er zu Frau von Goethe hinaufging, um mit ihr vor Tisch noch einiges zu singen. | Ветер и дождь заставили нас повернуть обратно раньше, чем нам того хотелось. Я проводил его до дома Гете, и он пошел наверх, к госпоже фон Гете [13] , чтобы до обеда кое-что пропеть с нею. |
Darauf um zwei Uhr kam ich zu Tisch. Ich fand Zelter bereits bei Goethe sitzen und Kupferstiche italienischer Gegenden betrachten. Frau von Goethe trat herein, und wir gingen zu Tisch. Fräulein Ulrike war heute abwesend, desgleichen der junge Goethe, welcher bloß hereinkam, um guten Tag zu sagen, und dann wieder an Hof ging. | Я явился точно к двум часам. Цельтер уже сидел у Гете и рассматривал гравированные на меди виды Италии. Вошла госпожа фон Гете, и мы отправились к столу. Фрейлейн Ульрика сегодня отсутствовала, так же как и молодой Гете, который зашел только поздороваться и снова уехал во дворец. |
Die Tischgespräche waren heute besonders mannigfaltig. Sehr viel originelle Anekdoten wurden erzählt, sowohl von Zelter als Goethe, welche alle dahin gingen, die Eigenschaften ihres gemeinschaftlichen Freundes Friedrich August Wolf zu Berlin ins Licht zu setzen. Dann ward über die Nibelungen viel gesprochen, dann über Lord Byron und seinen zu hoffenden Besuch in Weimar, woran Frau von Goethe besonders teilnahm. Das Rochusfest zu Bingen war ferner ein sehr heiterer Gegenstand, wobei Zelter sich besonders zwei schöner Mädchen erinnerte, deren Liebenswürdigkeit sich ihm tief eingeprägt hatte und deren Andenken ihn noch heute zu beglücken schien. Das gesellige Lied 'Kriegsglück' von Goethe ward darauf sehr heiter besprochen. Zelter war unermüdlich in Anekdoten von blessierten Soldaten und schönen Frauen, welche alle dahin gingen, um die Wahrheit des Gedichts zu beweisen. Goethe selber sagte, er habe nach solchen Realitäten nicht weit zu gehen brauchen, er habe alles in Weimar persönlich erlebt. Frau von Goethe aber hielt immerwährend ein heiteres Widerspiel, indem sie nicht zugeben wollte, daß die Frauen so wären, als das 'garstige' Gedicht sie schildere. | Застольная беседа была сегодня на редкость разнообразной. Цельтер и Гете рассказывали забавные анекдоты, характеризующие их общего берлинского друга Фридриха Августа Вольфа. Много говорилось о "Нибелунгах", о лорде Байроне и его предположительном приезде в Веймар -- тема, заставившая приметно оживиться госпожу фон Гете. Далее предметом веселого обсуждения стал праздник святого Рохуса в Бингене, причем Цельтер предался воспоминаниям о двух красивых девушках, благосклонность которых так запечатлелась в его памяти, что он и сейчас еще радовался ей. Потом пришел черед застольной песни Гете "Солдатское счастье". Цельтер был неисчерпаем в анекдотах о раненых солдатах и юных красотках; его анекдоты должны были доказать правдивость этого стихотворения. Сам Гете заметил, что за такими реалиями ему далеко ходить не пришлось, на все это он достаточно насмотрелся в Веймаре. Однако фрау фон Гете задорно ему противоречила, не желая соглашаться, что женщины могут быть такими, какими они описаны в этом "противном" стихотворении. |
Und so vergingen denn auch heute die Stunden bei Tisch sehr angenehm. | Итак, обед и сегодня прошел весьма занимательно. |
Als ich darauf später mit Goethe allein war, fragte er mich über Zelter. | После, когда мы остались одни, Гете спросил меня о Цельтере. |
"Nun," sagte er, "wie gefällt er Ihnen?" Ich sprach über das durchaus Wohltätige seiner Persönlichkeit. | -- Ну, как он вам понравился? Я сказал несколько слов о благотворном воздействии Цельтера на всех его окружающих. |
"Er kann", fügte Goethe hinzu, "bei der ersten Bekanntschaft etwas sehr derbe, ja mitunter sogar etwas roh erscheinen. Allein das ist nur äußerlich. Ich kenne kaum jemanden, der zugleich so zart wäre wie Zelter. Und dabei muß man nicht vergessen, daß er über ein halbes Jahrhundert in Berlin zugebracht hat. Es lebt aber, wie ich an allem merke, dort ein so verwegener Menschenschlag beisammen, daß man mit der Delikatesse nicht weit reicht, sondern daß man Haare auf den Zähnen haben und mitunter etwas grob sein muß, um sich über Wasser zu halten." | -- При первом знакомстве,-- добавил Гете,-- он может показаться резким, грубоватым даже. Но это чисто внешнее. Я мало знаю таких деликатных людей, как Цельтер. При этом не следует забывать, что он больше полстолетия прожил в Берлине, где, насколько я мог заметить, народ дерзкий и отчаянный, на учтивом обхожденье там далеко не уедешь; в Берлине, чтобы продержаться на поверхности, надо быть зубастым и уметь постоять за себя. |
English | Русский |
Dienstag, den 27. Januar 1824 | Вторник, 27 января 1824 г. |
Goethe sprach mit mir über die Fortsetzung seiner Lebensgeschichte, mit deren Ausarbeitung er sich gegenwärtig beschäftigt. Es kam zur Erwähnung, daß diese Epoche seines spätern Lebens nicht die Ausführlichkeit des Details haben könne wie die Jugendepoche von 'Wahrheit und Dichtung'. | Гете говорил со мной о продолжении своего жизнеописания, которым он в настоящее время занят, и заметил, что более поздняя эпоха его жизни не может быть воссоздана так подробно, как юношеская пора в "Поэзии и правде". |
"Ich muß", sagte Goethe, "diese späteren Jahre mehr als Annalen behandeln; es kann darin weniger mein Leben als meine Tätigkeit zur Erscheinung kommen. Überhaupt ist die bedeutendste Epoche eines Individuums die der Entwickelung, welche sich in meinem Fall mit den ausführlichen Bänden von 'Wahrheit und Dichtung' abschließt. Später beginnt der Konflikt mit der Welt, und dieser hat nur insofern Interesse, als etwas dabei herauskommt. | -- К описанию позднейших лет я, собственно, должен отнестись как к летописи,-- сказал Гете,-- тут уж речь идет не столько о моей жизни, сколько о моей деятельности. Наиболее значительной порой индивида является пора развития, в моем случае завершившаяся объемистыми томами "Поэзии и правды". Позднее начинается конфликт с окружающим миром, который интересен лишь в том случае, если приносит какие-то плоды. |
Und dann, das Leben eines deutschen Gelehrten, was ist es? Was in meinem Fall daran etwa Gutes sein möchte, ist nicht mitzuteilen, und das Mitteilbare ist nicht der Mühe wert. Und wo sind denn die Zuhörer, denen man mit einigem Behagen erzählen möchte? | И, наконец, что такое жизнь немецкого ученого? Если для меня в ней и могло быть что-нибудь хорошее, то об этом не принято говорить, а то, о чем можно говорить,-- не стоит труда. Да и где они, эти слушатели, которым хотелось бы рассказывать? |
Wenn ich auf mein früheres und mittleres Leben zurückblicke und nun in meinem Alter bedenke, wie wenige noch von denen übrig sind, die mit mir jung waren, so fällt mir immer der Sommeraufenthalt in einem Bade ein. Sowie man ankommt, schließt man Bekanntschaften und Freundschaften mit solchen, die schon eine Zeitlang dort waren und die in den nächsten Wochen wieder abgehen. Der Verlust ist schmerzlich. Nun hält man sich an die zweite Generation, mit der man eine gute Weile fortlebt und sich auf das innigste verbindet. Aber auch diese geht und läßt uns einsam mit der dritten, die nahe vor unserer Abreise ankommt und mit der man auch gar nichts zu tun hat. | Когда я оглядываюсь на свою прежнюю жизнь, на средние свои годы, и теперь, в старости, думаю, как мало осталось тех, что были молоды вместе со мной,-- у меня невольно напрашивается сравнение с летним пребыванием на водах. Не успеешь приехать, как завязываются знакомства, дружба с теми, кто уже довольно долго прожил там и в ближайшее время собирается уехать. Разлука болезненна. Приходится привыкать ко второму поколению, с которым ты живешь вместе немалый срок, испытывая к нему искреннюю привязанность. Но и эти уезжают, оставляя нас в одиночестве, третье поколение прибывает уже перед самым нашим отъездом, и нам до него никакого дела нет. |
Man hat mich immer als einen vom Glück besonders Begünstigten gepriesen; auch will ich mich nicht beklagen und den Gang meines Lebens nicht schelten. Allein im Grunde ist es nichts als Mühe und Arbeit gewesen, und ich kann wohl sagen, daß ich in meinen fünfundsiebzig Jahren keine vier Wochen eigentliches Behagen gehabt. Es war das ewige Wälzen eines Steines, der immer von neuem gehoben sein wollte. Meine Annalen werden es deutlich machen, was hiemit gesagt ist. Der Ansprüche an meine Tätigkeit, sowohl von außen als innen, waren zu viele. | Меня всегда называли баловнем судьбы. Я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь. Но, по существу, вся она -- усилия и тяжкий труд, и я смело могу сказать, что за семьдесят пять лет не было у меня месяца, прожитого в свое удовольствие. Вечно я ворочал камень, который так и не лег на место. В моей летописи будет разъяснено, что я имею в виду, говоря это. Слишком много требований предъявлялось к моей деятельности, как извне, так и изнутри. |
Mein eigentliches Glück war mein poetisches Sinnen und Schaffen. Allein wie sehr war dieses durch meine äußere Stellung gestört, beschränkt und gehindert! Hätte ich mich mehr vom öffentlichen und geschäftlichen Wirken und Treiben zurückhalten und mehr in der Einsamkeit leben können, ich wäre glücklicher gewesen und würde als Dichter weit mehr gemacht haben. So aber sollte sich bald nach meinem 'Götz' und 'Werther' an mir das Wort eines Weisen bewähren, welcher sagte: wenn man der Welt etwas zuliebe getan habe, so wisse sie dafür zu sorgen, daß man es nicht zum zweiten Male tue. | Истинным счастьем для меня было мое поэтическое мышление и творчество. Но как же мешало ему, как его ограничивало и стесняло мое общественное положение. Если бы я мог ускользнуть от суеты деловой и светской жизни и больше жить в уединении, я был бы счастлив и, как поэт, стал бы значительно плодовитее. А так вскоре после "Геца" и "Вертера" на мне сбылись слова некоего мудреца, сказавшего: "Если ты сделал что-то доброе для человечества, оно уж сумеет позаботиться, чтобы ты не сделал этого вторично". |
Ein weitverbreiteter Name, eine hohe Stellung im Leben sind gute Dinge. Allein mit all meinem Namen und Stande habe ich es nicht weiter gebracht, als daß ich, um nicht zu verletzen, zu der Meinung anderer schweige. Dieses würde nun in der Tat ein sehr schlechter Spaß sein, wenn ich dabei nicht den Vorteil hätte, daß ich erfahre, wie die anderen denken, aber sie nicht, wie ich." | Слава, высокое положение в обществе -- все это хорошо. Однако, несмотря на всю свою славу и почести, я ограничился тем, что из боязни кого-нибудь ранить молчал, выслушивая чужие мнения. Но судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают. |
Sonntag, den 15. Februar 1824 | Воскресенье, 15 февраля 1824 г. |
Heute vor Tisch hatte Goethe mich zu einer Spazierfahrt einladen lassen. Ich fand ihn frühstückend, als ich zu ihm ins Zimmer trat; er schien sehr heiterer Stimmung. | Сегодня в предобеденное время Гете пригласил меня прокатиться с ним в экипаже. Он завтракал, когда я вошел к нему, и, видимо, пребывал в наилучшем расположении духа. |
"Ich habe einen angenehmen Besuch gehabt," sagte er mir freudig entgegen; "ein sehr hoffnungsvoller junger Mann, Meyer aus Westfalen, ist vorhin bei mir gewesen. Er hat Gedichte gemacht, die sehr viel erwarten lassen. Er ist erst achtzehn Jahre alt und schon unglaublich weit. | -- У меня только что был приятный гость,-- сказал он мне,-- весьма многообещающий молодой человек, некий Мейер из Вестфалии. Он пишет стихи, которым, несомненно, предстоит большое будущее. В свои восемнадцать лет он невероятно многого достиг. |
Ich freue mich," sagte Goethe darauf lachend, "daß ich jetzt nicht achtzehn Jahre alt bin. Als ich achtzehn war, war Deutschland auch erst achtzehn, da ließ sich noch etwas machen; aber jetzt wird unglaublich viel gefordert, und es sind alle Wege verrannt. | А я рад,-- смеясь, добавил Гете,-- что мне уже не восемнадцать. В мои восемнадцать лет Германии тоже едва минуло восемнадцать, и многое еще можно было сделать. Теперь требования стали непомерно велики и все дороги отрезаны. |
Deutschland selbst steht in allen Fächern so hoch, daß wir kaum alles übersehen können, und nun sollen wir noch Griechen und Lateiner sein, und Engländer und Franzosen dazu! Ja obendrein hat man die Verrücktheit, auch nach dem Orient zu weisen, und da muß denn ein junger Mensch ganz konfus werden. | Сама Германия едва ли не во всех областях достигла столь многого, что это почти необозримо, а нам еще предлагается быть греками и латинянами, англичанами и французами! Вдобавок некоторые безумцы указуют на восток, ну как тут не растеряться молодому человеку! |
Ich habe ihm zum Trost meine kolossale Juno gezeigt, als ein Symbol, daß er bei den Griechen verharren und dort Beruhigung finden möge. Er ist ein prächtiger junger Mensch! Wenn er sich vor Zersplitterung in acht nimmt, so kann etwas aus ihm werden. | В утешение я показал ему мою колоссальную Юнону, как символ того, что ему следует придерживаться греков и в них искать успокоения. Мейер -- превосходный юноша! Если он поостережется и не станет разбрасываться-- из него будет толк. |
Aber, wie gesagt, ich danke dem Himmel, daß ich jetzt, in dieser durchaus gemachten Zeit, nicht jung bin. Ich würde nicht zu bleiben wissen. Ja selbst wenn ich nach Amerika flüchten wollte, ich käme zu spät, denn auch dort wäre es schon zu helle." | Но, как сказано, я благодарю провиденье за то, что в это насквозь искусственное время я уже не молод. Я бы не знал, как мне здесь жить. Но даже если бы я вздумал бежать в Америку, я бы явился слишком поздно, уже и там все было бы залито светом. |
Sonntag, den 22. Februar 1824 | Воскресенье, 22 февраля 1824 г. |
Zu Tisch mit Goethe und seinem Sohn, welcher letztere uns manches heitere Geschichtchen aus seiner Studentenzeit, namentlich aus seinem Aufenthalt in Heidelberg erzählte. Er hatte mit seinen Freunden in den Ferien manchen Ausflug am Rhein gemacht, wo ihm besonders ein Wirt in gutem Andenken geblieben war, bei dem er einst mit zehn andern Studenten übernachtet und welcher unentgeltlich den Wein hergegeben, bloß damit er einmal seine Freude an einem sogenannten Kommersch haben möge. | Обед с Гете и его сыном, который рассказывал разные веселые истории о своих студенческих годах в Гейдельберге. В каникулы он нередко отправлялся с компанией приятелей на берега Рейна и до сих пор хранит добрую память о некоем трактирщике, у которого как-то раз ночевал вместе с десятью другими студентами. Этот трактирщик бесплатно поил их вином, только для того, чтобы получить удовольствие от своей так называемой "коммерции". |
Nach Tisch legte Goethe uns kolorierte Zeichnungen italienischer Gegenden vor, besonders des nördlichen Italiens mit den Gebirgen der angrenzenden Schweiz und dem Lago Maggiore. Die Borromäischen Inseln spiegelten sich im Wasser, man sah am Ufer Fahrzeuge und Fischergerät, wobei Goethe bemerklich machte, daß dies der See aus seinen 'Wanderjahren' sei. Nordwestlich, in der Richtung nach dem Monte Rosa stand das den See begrenzende Vorgebirge in dunkelen blauschwarzen Massen, so wie es kurz nach Sonnenuntergange zu sein pflegt. | После обеда Гете показывал нам раскрашенные рисунки итальянских пейзажей, главным образом пейзажей северной Италии и Лаго-Маджоре. В водах озера отражались Борромейские острова, на берегу сохли рыбачьи баркасы и снасти; Гете заметил, что это озеро из его "Годов странствий". К северо-западу, в направлении Монте-Роза, высилось ограничивающее озеро предгорье, которое сразу после заката выглядело мрачным сине-черным массивом. |
Ich machte die Bemerkung, daß mir, als einem in der Ebene Geborenen, die düstere Erhabenheit solcher Massen ein unheimliches Gefühl errege und daß ich keineswegs Lust verspüre, in solchen Schluchten zu wandern. | Я сказал, что в меня, уроженца равнины, мрачная торжественность гор вселяет жуть и что я не испытываю ни малейшего желания странствовать по таким вот ущельям. |
"Dieses Gefühl", sagte Goethe, "ist in der Ordnung. Denn im Grunde ist dem Menschen nur der Zustand gemäß, worin und wofür er geboren worden. Wen nicht große Zwecke in die Fremde treiben, der bleibt weit glücklicher zu Hause. Die Schweiz machte anfänglich auf mich so großen Eindruck, daß ich dadurch verwirrt und beunruhigt wurde; erst bei wiederholtem Aufenthalt, erst in späteren Jahren, wo ich die Gebirge bloß in mineralogischer Hinsicht betrachtete, konnte ich mich ruhig mit ihnen befassen." | -- Вполне закономерное чувство,--сказал Гете,-- ведь, собственно говоря, человеку по душе лишь то, где и для чего он родился. Если высокая цель не гонит тебя на чужбину, ты всего счастливее дома. Швейцария поначалу произвела на меня столь огромное впечатление, что я был сбит с толку и встревожен; только через много лет, во второй раз туда приехав и рассматривая горы уже с чисто минералогической точки зрения, я сумел спокойно воспринять их. |
Wir besahen darauf eine große Folge von Kupferstichen nach Gemälden neuer Künstler aus einer französischen Galerie. Die Erfindung in diesen Bildern war fast durchgehende schwach, so daß wir unter vierzig Stücken kaum vier bis fünf gute fanden. Diese guten waren: ein Mädchen, das sich einen Liebesbrief schreiben läßt; eine Frau in einem maison à vendre, das niemand kaufen will; ein Fischfang; Musikanten vor einem Muttergottesbilde. Auch eine Landschaft in Poussins Manier war nicht übel, wobei Goethe sich folgendermaßen äußerte: | Засим мы приступили к разглядыванию целой серии гравюр на меди, по рисункам новейших художников из одной французской галереи. Выдумки, едва ли не во всех, было так мало, что из сорока штук мы одобрительно отнеслись лишь к пяти: одна изображала девушку, диктующую любовное письмо, другая женщину в maison a vendre (продающемся доме (фр.), который никто не желает покупать, дальше шла рыбная ловля, музыканты перед иконой богоматери. Неплох был еще и ландшафт в манере Пуссена, о котором Гете выразился следующим образом: |
"Solche Künstler", sagte er, "haben den allgemeinen Begriff von Poussins Landschaften aufgefaßt, und mit diesem Begriff wirken sie fort. Man kann ihre Bilder nicht gut und nicht schlecht nennen. Sie sind nicht schlecht, weil überall ein tüchtiges Muster hindurchblickt; aber man kann sie nicht gut heißen, weil den Künstlern gewöhnlich Poussins große Persönlichkeit fehlt. Es ist unter den Poeten nicht anders, und es gibt deren, die sich z. B. in Shakespeares großer Manier sehr unzulänglich ausnehmen würden." | -- Такие художники составили себе общее понятие о ландшафтах Пуссена и продолжают работать, пользуясь этим понятием. Их картины не назовешь ни плохими, ни хорошими. Они не плохи, ибо в каждой проглядывает мастерски сделанный образец. Но хорошими их признать нельзя, потому что художникам, как правило, недостает незаурядной индивидуальности Пуссена. Не иначе обстоит дело и с поэтами, многие из них, конечно, оказались бы несостоятельными, если бы усвоили величавую манеру Шекспира. |
Zum Schluß Rauchs Modell zu Goethes Statue, für Frankfurt bestimmt, lange betrachtet und besprochen. | Под конец мы долго рассматривали и обсуждали выполненную Раухом [14] модель статуи Гете, предназначавшейся для Франкфурта. |
Dienstag, den 24. Februar 1824 | Вторник, 24 февраля 1824 г. |
Heute um ein Uhr zu Goethe. Er legte mir Manuskripte vor, die er für das erste Heft des fünften Bandes von 'Kunst und Altertum' diktiert hatte. Zu meiner Beurteilung des deutschen 'Paria' fand ich von ihm einen Anhang gemacht, sowohl in bezug auf das französische Trauerspiel als seine eigene lyrische Trilogie, wodurch denn dieser Gegenstand gewissermaßen in sich geschlossen war. | Нынче в час дня у Гете. Он показал мне продиктованную им рукопись для первой тетради пятого выпуска .журнала "Об искусстве и древности". Я обнаружил его добавление к моему отзыву о немецком "Парии", в котором он говорит как о французской трагедии, так и о собственной лирической трилогии, тем самым как бы замыкая круг этой темы. |
"Es ist gut," sagte Goethe, "daß Sie bei Gelegenheit Ihrer Rezension sich die indischen Zustände zu eigen gemacht haben; denn wir behalten von unsern Studien am Ende doch nur das, was wir praktisch anwenden." | -- Очень хорошо,-- сказал Гете,-- что вы при этой оказии ознакомились с жизнью и особенностями Индии, ведь в конце концов от всех приобретенных знаний в памяти у нас остается только то, что мы применили на практике. |
Ich gab ihm recht und sagte, daß ich bei meinem Aufenthalt auf der Akademie diese Erfahrung gemacht, indem ich von den Vorträgen der Lehrer nur das behalten, zu dessen Anwendung eine praktische Richtung in mir gelegen; dagegen hätte ich alles, was nicht später bei mir zur Ausübung gekommen, durchaus vergessen. "Ich habe", sagte ich, "bei Heeren alte und neue Geschichte gehört, aber ich weiß davon kein Wort mehr. Würde ich aber jetzt einen Punkt der Geschichte in der Absicht studieren, um ihn etwa dramatisch darzustellen, so würde ich solche Studien mir sicher für immer zu eigen machen." | Я признал его правоту, сказав, что убедился в этом еще в университете; мне запоминались лишь те предметы, которым я, в силу своей предрасположенности, мог потом найти практическое применение, и напротив, все, что мне впоследствии оказалось ненужным, я начисто позабыл. Геерен читал нам древнюю и новую историю, но из его лекций я уже ни слова не помню. Если же мне теперь понадобилось бы изучить определенный отрезок истории, скажем, на предмет создания драмы, то эти знания навек остались бы при мне. |
"Überhaupt", sagte Goethe, "treibt man auf Akademien viel zu viel und gar zu viel Unnützes. Auch dehnen die einzelnen Lehrer ihre Fächer zu weit aus, bei weitem über die Bedürfnisse der Hörer. In früherer Zeit wurde Chemie und Botanik als zur Arzneikunde gehörig vorgetragen, und der Mediziner hatte daran genug. Jetzt aber sind Chemie und Botanik eigene unübersehbare Wissenschaften geworden, deren jede ein ganzes Menschenleben erfordert, und man will sie dem Mediziner mit zumuten! Daraus aber kann nichts werden; das eine wird über das andere unterlassen und vergessen. Wer klug ist, lehnet daher alle zerstreuende Anforderungen ab und beschränkt sich auf ein Fach und wird tüchtig in einem." | -- Во всех университетах на свете,-- сказал Гете,-- учат слишком многому, и главное -- многому ненужному. Кроме того, некоторые профессора вдаются в свою науку глубже, чем то требуется студентам. В прежние времена химию и ботанику читали как дополнение к фармакологии, и для медиков этого было предостаточно. Теперь и химия и ботаника стали необозримыми науками, каждая требует всей человеческой жизни, а с будущих врачей спрашивают знания этих наук! Но из этого все равно ничего выйти не может, одно заставляет либо пренебречь другим, либо вовсе его позабыть. Тот, кто поумнее, отклоняет все требования, рассеивающие его внимание, ограничивается изучением одной какой-нибудь отрасли и становится настоящим знатоком своего дела. |
Darauf zeigte mir Goethe eine kurze Kritik, die er über Byrons 'Kain' geschrieben und die ich mit großem Interesse las. | После этого разговора Гете показал мне свою коротенькую критическую статью о Байроновом "Каине", которую я прочитал с величайшим интересом. |
"Man sieht," sagte er, "wie einem freien Geiste wie Byron die Unzulänglichkeit der kirchlichen Dogmen zu schaffen gemacht und wie er sich durch ein solches Stück von einer ihm aufgedrungenen Lehre zu befreien gesucht. Die englische Geistlichkeit wird es ihm freilich nicht Dank wissen; mich soll aber wundern, ob er nicht in Darstellung nachbarlicher biblischer Gegensätze fortschreiten wird, und ob er sich ein Sujet wie den Untergang von Sodom und Gomorrha wird entgehen lassen." | -- Вот видите,-- сказал Гете,-- как свободный ум Байрона, постигший всю несостоятельность церковных догм, с помощью этой пьесы силится сбросить с себя путы навязанного ему вероучения. Англиканское духовенство, уж конечно, не поблагодарит его за это. По правде говоря, я буду удивлен, если он не возьмется обработать соседствующие библейские сюжеты и упустит такую тему, как гибель Содома и Гоморры. |
Nach diesen literarischen Betrachtungen lenkte Goethe mein Interesse auf die bildende Kunst, indem er mir einen antiken geschnittenen Stein zeigte, von welchem er schon tags vorher mit Bewunderung gesprochen. Ich war entzückt bei der Betrachtung der Naivität des dargestellten Gegenstandes. Ich sah einen Mann, der ein schweres Gefäß von der Schulter genommen, um einen Knaben daraus trinken zu lassen. Diesem aber ist es noch nicht bequem, noch nicht mundgerecht genug, das Getränk will nicht fließen, und indem er seine beiden Händchen an das Gefäß legt, blickt er zu dem Manne hinauf und scheint ihn zu bitten, es noch ein wenig zu neigen. | После сих литературных наблюдений Гете привлек мое внимание к пластическому искусству, положив передо мной камень, украшенный античной резьбою, о котором еще накануне с восхищением говорил мне. Я пришел в восторг от наивной прелести изображения. Мужчина снимает с плеча тяжелый сосуд, чтобы напоить мальчика. Но тому неудобно, никак он до него не дотянется, влага словно застыла; вцепившись обеими ручонками в края сосуда, он поднял глаза на взрослого, словно прося его еще немного наклонить амфору. |
"Nun, wie gefällt Ihnen das?" sagte Goethe. "Wir Neueren", fuhr er fort, "fühlen wohl die große Schönheit eines solchen rein natürlichen, rein naiven Motivs, wir haben auch wohl die Kenntnis und den Begriff, wie es zu machen wäre, allein wir machen es nicht, der Verstand herrschet vor, und es fehlet immer diese entzückende Anmut." | -- Ну как вам это нравится? -- спросил Гете. -- Мы, люди новейшего времени, конечно, чувствуем всю красоту этого естественного, наивно-чистого мотива, вдобавок нам известно и понятно, как его выполнить, однако мы этого не делаем, рассудок преобладает в нас, и, следственно, отсутствует восхитительная прелесть простоты. |
Wir betrachteten darauf eine Medaille von Brandt in Berlin, den jungen Theseus darstellend, wie er die Waffen seines Vaters unter dem Stein hervornimmt. Die Stellung der Figur hatte viel Löbliches, jedoch vermißten wir eine genugsame Anstrengung der Glieder gegen die Last des Steines. Auch erschien es keineswegs gut gedacht, daß der Jüngling schon in der einen Hand die Waffen hält, während er noch mit der andern den Stein hebt; denn nach der Natur der Sache wird er zuerst den schweren Stein zur Seite werfen und dann die Waffen aufnehmen. | Затем мы стали рассматривать медаль Брандта из Берлина, на которой был изображен юный Тезей, нашедший под камнем оружие своего отца. В позе, воссозданной достаточно умело, не чувствовалось, однако, должного напряжения мышц при отваливании тяжелого камня" Неудачно было и то, что юноша, одной рукою подымая камень, в другой уже держит оружие; хотя на самом деле он должен был бы сначала отодвинуть камень в сторону, а потом взять оружие. |
"Dagegen", sagte Goethe, "will ich Ihnen eine antike Gemme zeigen, worauf derselbe Gegenstand von einem Alten behandelt ist." | -- А теперь,-- сказал Гете,-- я покажу вам другую гемму; на ней тот же сюжет выполнен античным художником. |
Er ließ von Stadelmann einen Kasten herbeiholen, worin sich einige hundert Abdrücke antiker Gemmen fanden, die er bei Gelegenheit seiner italienischen Reise sich aus Rom mitgebracht. Da sah ich nun denselbigen Gegenstand von einem alten Griechen behandelt, und zwar wie anders! Der Jüngling stemmt sich mit aller Anstrengung gegen den Stein, auch ist er einer solchen Last gewachsen, denn man sieht das Gewicht schon überwunden und den Stein bereits zu dem Punkt gehoben, um sehr bald zur Seite geworfen zu werden. Seine ganze Körperkraft wendet der junge Held gegen die schwere Masse, und nur seine Blicke richtet er niederwärts auf die unten vor ihm liegenden Waffen. | Он велел Штадельману принести ящик, в котором лежало несколько сот слепков с античных гемм, по случаю купленных им в Риме во время итальянского путешествия. И я увидел тот же самый сюжет, разработанный древнегреческим художником, и до чего же -- по-другому! Юноша, напрягши все тело, уперся в камень; эта тяжесть ему посильна, мы видим, что он уже справился с нею и приподнял камень настолько, что вот-вот отвалит его в сторону. Всю мощь своего тела юный герой устремил на преодоленье тяжелой массы, только глаза его опущены долу -- он смотрит на лежащее перед ним оружие отца. |
Wir freuten uns der großen Naturwahrheit dieser Behandlung. | Мы радовались и, конечно же, восхищались великой правдивостью такой трактовки. |
"Meyer pflegt immer zu sagen," fiel Goethe lachend ein, "wenn nur das Denken nicht so schwer wäre! - Das Schlimme aber ist," fuhr er heiter fort, "daß alles Denken zum Denken nichts hilft; man muß von Natur richtig sein, so daß die guten Einfälle immer wie freie Kinder Gottes vor uns dastehen und uns zurufen: da sind wir!" | -- Мейер любит говорить,-- смеясь, перебил себя Гете,-- "если бы думать было полегче"! Беда в том,-- весело продолжал он,-- что думаньем думанью не поможешь. Надо, чтобы человек был от природы таким, каким он и должен быть, и добрые мысли предстояли нам, словно вольные дети божий: "Здесь мы!" |
Mittwoch, den 25. Februar 1824 | Среда, 25 февраля 1824 г. |
Goethe zeigte mir heute zwei höchst merkwürdige Gedichte, beide in hohem Grade sittlich in ihrer Tendenz, in einzelnen Motiven jedoch so ohne allen Rückhalt natürlich und wahr, daß die Welt dergleichen unsittlich zu nennen pflegt, weshalb er sie denn auch geheimhielt und an eine öffentliche Mitteilung nicht dachte. | Гете показал мне сегодня два странных, диковинных стихотворения [15] , оба высоконравственные по своим устремлениям, но в отдельных партиях безудержно натуралистические и откровенные, такие в свете обычно признаются непристойными, почему он и держит их в тайне, не помышляя о публикации. |
"Könnten Geist und höhere Bildung", sagte er, "ein Gemeingut werden, so hätte der Dichter ein gutes Spiel; er könnte immer durchaus wahr sein und brauchte sich nicht zu scheuen, das Beste zu sagen. So aber muß er sich immer in einem gewissen Niveau halten; er hat zu bedenken, daß seine Werke in die Hände einer gemischten Welt kommen, und er hat daher Ursache, sich in acht zu nehmen, daß er der Mehrzahl guter Menschen durch eine zu große Offenheit kein Ärgernis gebe. Und dann ist die Zeit ein wunderlich Ding. Sie ist ein Tyrann, der seine Launen hat und der zu dem, was einer sagt und tut, in jedem Jahrhundert ein ander Gesicht macht. Was den alten Griechen zu sagen erlaubt war, will uns zu sagen nicht mehr anstehen, und was Shakespeares kräftigen Mitmenschen durchaus anmutete, kann der Engländer von 1820 nicht mehr ertragen, so daß in der neuesten Zeit ein Family-Shakespeare ein gefühltes Bedürfnis wird." | -- Если бы ум и просвещенность,-- сказал он,-- стали всеобщим достоянием, поэту жилось бы легче. Он мог бы всегда оставаться правдивым, не страшась высказывать лучшие свои мысли и чувства. А так приходится считаться с определенным уровнем понимания. Поэту нельзя забывать, что его творения попадут в руки самых разных людей, потому он старается не обидеть добропорядочное большинство чрезмерной откровенностью. К тому же и время -- штука удивительная. Оно -- тиран, и тиран капризный; взглянув на то, что ты говорил и делал, оно каждое столетие строит другую мину. То, что было дозволено говорить древним грекам, нам говорить уже не пристало; то, к примеру, что было по вкусу закаленным современникам Шекспира, англичанин тысяча восемьсот двадцатого года уже вынести не в состоянии, отчего в наше время и возникает настоятельная потребность в издании "Family-Shakespeare" (Здесь: "Шекспир для семейного чтения" (англ.). |
"Auch liegt sehr vieles in der Form", fügte ich hinzu. "Das eine jener beiden Gedichte, in dem Ton und Versmaß der Alten, hat weit weniger Zurückstoßendes. Einzelne Motive sind allerdings an sich widerwärtig, allein die Behandlung wirft über das Ganze so viel Großheit und Würde, daß es uns wird, als hörten wir einen kräftigen Alten, und als wären wir in die Zeit griechischer Heroen zurückversetzt. Das andere Gedicht dagegen, in dem Ton und der Versart von Meister Ariost, ist weit verfänglicher. Es behandelt ein Abenteuer von heute, in der Sprache von heute, und indem es dadurch ohne alle Umhüllung ganz in unsere Gegenwart hereintritt, erscheinen die einzelnen Kühnheiten bei weitem verwegener." | -- Многое еще зависит от формы,-- вставил я.-- Одно из этих двух стихотворений, по самому своему тону и по размеру, которым пользовались древние, меньше коробит читателя. Отдельные мотивы, возможно, и слишком смелы, но в общей их обработке так много достоинства и величия, что кажется, будто ты перенесся в эпоху несокрушимых героев Эллады и слушаешь древнегреческого поэта. Другое стихотворение, в тоне и манере Ариосто, куда коварнее. В нем современным языком говорится о современном приключении, и поскольку оно, без какого бы то ни было покрова, вторгается в нашу действительность, отдельные вольности в нем кажутся более дерзкими. |
"Sie haben recht," sagte Goethe, "es liegen in den verschiedenen poetischen Formen geheimnisvolle große Wirkungen. Wenn man den Inhalt meiner 'Römischen Elegien' in den Ton und die Versart von Byrons 'Don Juan' übertragen wollte, so müßte sich das Gesagte ganz verrucht ausnehmen." | -- Вы правы,-- согласился Гете,-- различным поэтическим формам свойственно таинственное воздействие. Если бы мои "Римские элегии" переложить в размер и тональность Байронова "Дон-Жуана", все мною сказанное выглядело бы совершенно непристойным. |
Die französischen Zeitungen wurden gebracht. Der beendigte Feldzug der Franzosen in Spanien unter dem Herzog von Angoulême hatte für Goethe großes Interesse. | Тут принесли французские газеты. Закончившийся поход французов в Испанию под водительством герцога Ангулемского вызвал живой интерес Гете. |
"Ich muß die Bourbons wegen dieses Schrittes durchaus loben," sagte er, "denn erst hiedurch gewinnen sie ihren Thron, indem sie die Armee gewinnen. Und das ist erreicht. Der Soldat kehret mit Treue für seinen König zurück, denn er hat aus seinen eigenen Siegen sowie aus den Niederlagen der vielköpfig befehligten Spanier die Überzeugung gewonnen, was für ein Unterschied es sei, einem einzelnen gehorchen oder vielen. Die Armee hat den alten Ruhm behauptet und an den Tag gelegt, daß sie fortwährend in sich selber brav sei und daß sie auch ohne Napoleon zu siegen vermöge." | -- Этот шаг Бурбонов представляется мне, безусловно, похвальным,-- сказал он,-- лишь завоевав армию, они сумеют завоевать свой трон. И эта цель достигнута. Солдат возвращается домой верным своему королю, ибо из собственных побед, равно как из поражений испанцев, страдавших от многоначалия, уразумел, насколько же лучше повиноваться одному, чем многим. Армия подтвердила свою былую славу, доказав, что доблесть ее в ней самой и что побеждать она может и без Наполеона. |
Goethe wendete darauf seine Gedanken in der Geschichte rückwärts und sprach sehr viel über die preußische Armee im Siebenjährigen Kriege, die durch Friedrich den Großen an ein beständiges Siegen gewöhnt und dadurch verwöhnt worden, so daß sie in späterer Zeit aus zu großem Selbstvertrauen so viele Schlachten verloren. Alle einzelnen Details waren ihm gegenwärtig, und ich hatte sein glückliches Gedächtnis zu bewundern. | Гете обратился мыслью к давним историческим событиям и стал распространяться о прусской армии времен Семилетней войны, которую Фридрих Великий приучил к постоянным победам и тем самым так ее избаловал, что позднее, из непомерной самонадеянности, она часто терпела поражения. Он помнил мельчайшие подробности, и мне оставалось только дивиться его великолепной памяти. |
"Ich habe den großen Vorteil," fuhr er fort, "daß ich zu einer Zeit geboren wurde, wo die größten Weltbegebenheiten an die Tagesordnung kamen und sich durch mein langes Leben fortsetzten, so daß ich vom Siebenjährigen Krieg, sodann von der Trennung Amerikas von England, ferner von der Französischen Revolution, und endlich von der ganzen Napoleonischen Zeit bis zum Untergange des Helden und den folgenden Ereignissen lebendiger Zeuge war. Hiedurch bin ich zu ganz anderen Resultaten und Einsichten gekommen, als allen denen möglich sein wird, die jetzt geboren werden und die sich jene großen Begebenheiten durch Bücher aneignen müssen, die sie nicht verstehen. | -- Мне очень повезло,-- продолжал он,-- что я родился в то время, когда пришла пора величайших мировых событий, продолжавшихся в течение всей моей долгой жизни, так что я был живым свидетелем Семилетней войны, далее отпадения Америки от Англии, затем Французской революции и, наконец, всей наполеоновской эпопеи вплоть до крушения и гибели ее героя, а также многих и многих последующих событий. Потому я пришел к совсем другим выводам и убеждениям, чем могут прийти родившиеся позднее, которым приходится усваивать эти великие события по книгам, им не понятным. |
Was uns die nächsten Jahre bringen werden, ist durchaus nicht vorherzusagen; doch ich fürchte, wir kommen so bald nicht zur Ruhe. Es ist der Welt nicht gegeben, sich zu bescheiden: den Großen nicht, daß kein Mißbrauch der Gewalt stattfinde, und der Masse nicht, daß sie in Erwartung allmählicher Verbesserungen mit einem mäßigen Zustande sich begnüge. Könnte man die Menschheit vollkommen machen, so wäre auch ein vollkommener Zustand denkbar; so aber wird es ewig herüber- und hinüberschwanken, der eine Teil wird leiden, während der andere sich wohl befindet, Egoismus und Neid werden als böse Dämonen immer ihr Spiel treiben, und der Kampf der Parteien wird kein Ende haben. | Кто знает, что принесут нам ближайшие годы, но боюсь, что в скором времени мы мира и покоя не дождемся. Человечеству не дано себя ограничивать. Великие мира сего не могут поступиться злоупотреблением властью, масса в ожидании постепенных улучшений не желает довольствоваться умеренным благополучием. Если бы человечество можно было сделать совершенным, то можно было бы помыслить и о совершенном правопорядке, а так оно обречено на вечное шатание из стороны в сторону,--одна его часть будет страдать, другая в это же время благоденствовать, эгоизм и зависть, два демона зла, никогда не прекратят своей игры, и борьба партий будет нескончаема. |
Das Vernünftigste ist immer, daß jeder sein Metier treibe, wozu er geboren ist und was er gelernt hat, und daß er den andern nicht hindere, das seinige zu tun. Der Schuster bleibe bei seinem Leisten, der Bauer hinter dem Pflug, und der Fürst wisse zu regieren. Denn dies ist auch ein Metier, das gelernt sein will, und das sich niemand anmaßen soll, der es nicht versteht." | Самое разумное, чтобы каждый занимался своим ремеслом, тем, для чего он рожден, чему он учился, и не мешал бы другим делать то, что им надлежит. Пусть сапожник сидит за своей колодкой, крестьянин ходит за плугом, а правитель умело правит народом. Это ведь то-же ремесло, которому надо учиться и за которое нельзя браться тому, кто этого делать не умеет. |
Goethe kam darauf wieder auf die französischen Zeitungen. | Гете снова заговорил о французских газетах. |
"Die Liberalen", sagte er, "mögen reden, denn wenn sie vernünftig sind, hört man ihnen gerne zu; allein den Royalisten, in deren Händen die ausübende Gewalt ist, steht das Reden schlecht, sie müssen handeln. Mögen sie Truppen marschieren lassen und köpfen und hängen, das ist recht; allein in öffentlichen Blättern Meinungen bekämpfen und ihre Maßregeln rechtfertigen, das will ihnen nicht kleiden. Gäbe es ein Publikum von Königen, da möchten sie reden. | -- Либералы,-- сказал он,-- пусть ораторствуют; если то, что они говорят, разумно, их охотно слушают, но роялистам, в чьих руках находится исполнительная власть, ораторство не к лицу, они должны действовать. Пусть посылают армии в поход, пусть обезглавливают и вешают, им это пристало, но затевать борьбу мнений в газетах и оправдывать свои мероприятия -- это не для них. Если бы публика состояла -- сплошь из королей, тогда им можно было бы и поговорить. |
In dem, was ich selber zu tun und zu treiben hatte," fuhr Goethe fort, "habe ich mich immer als Royalist behauptet. Die anderen habe ich schwatzen lassen, und ich habe getan, was ich für gut fand. Ich übersah meine Sache und wußte, wohin ich wollte. Hatte ich als einzelner einen Fehler begangen, so konnte ich ihn wieder gutmachen hätte ich ihn aber zu dreien und mehreren begangen, so wäre ein Gutmachen unmöglich gewesen, denn unter vielen ist zu vielerlei Meinung." | -- В своей жизни и работе,-- продолжал Гете,-- я всегда утверждал себя как роялист. Другим предоставлял чесать языки, а сам поступал так, как считал правильным. Я умел обозреть поле своей деятельности и твердо знал, чего я хочу. Ежели я один совершал ошибку, то мог ее исправить, но будь эта ошибка совершена вместе со мною еще несколькими, она была бы неисправима, ибо у разных людей -- разные мнения. |
Darauf bei Tisch war Goethe von der heitersten Laune. Er zeigte mir das Stammbuch der Frau von Spiegel, worin er sehr schöne Verse geschrieben. Es war ein Platz für ihn zwei Jahre lang offen gelassen, und er war nun froh, daß es ihm gelungen, ein altes Versprechen endlich zu erfüllen. Nachdem ich das Gedicht an Frau von Spiegel gelesen, blätterte ich in dem Buche weiter, wobei ich auf manchen bedeutenden Namen stieß. Gleich auf der nächsten Seite stand ein Gedicht von Tiedge, ganz in der Gesinnung und dem Tone seiner 'Urania' geschrieben. | За столом Гете был в отличнейшем расположении духа. Он показал мне альбом госпожи фон Шпигель, в который написал прекрасные стихи. Место, оставленное для этих стихов, уже два года пустовало, и он радовался, что наконец выполнил давнее свое обещанье. Прочитав его стихи, посвященные госпоже фон Шпигель, я стал листать альбом и натолкнулся на множество славных имен. Следующую же страницу украшало стихотворение Тидге, выдержанное в духе и тоне его "Урании". |
"In einer Anwandlung von Verwegenheit", sagte Goethe, "war ich im Begriff einige Verse darunter zu setzen; es freut mich aber, daß ich es unterlassen, denn es ist nicht das erste Mal, daß ich durch rückhaltlose Äußerungen gute Menschen zurückgestoßen und die Wirkung meiner besten Sachen verdorben habe. | -- В приступе отчаянной смелости,-- сказал Гете,-- я хотел было приписать к нему несколько строф, но теперь рад, что отказался от этого намерения, поскольку мои несдержанные высказывания уже не раз отталкивали от меня хороших людей и портили впечатление от лучшего из того, что я создал. |
Indessen", fuhr Goethe fort, "habe ich von Tiedges 'Urania' nicht wenig auszustehen gehabt; denn es gab eine Zeit, wo nichts gesungen und nichts deklamiert wurde als die 'Urania' Wo man hinkam, fand man die 'Urania' auf allen Tischen; die 'Urania' und die Unsterblichkeit war der Gegenstand jeder Unterhaltung. Ich möchte keineswegs das Glück entbehren, an eine künftige Fortdauer zu glauben; ja ich möchte mit Lorenzo von Medici sagen, daß alle diejenigen auch für dieses Leben tot sind, die kein anderes hoffen; allein solch unbegreifliche Dinge liegen zu fern, um ein Gegenstand täglicher Betrachtung und gedankenzerstörender Spekulation zu sein. Und ferner: wer eine Fortdauer glaubt, der sei glücklich im stillen, aber er hat nicht Ursache, sich darauf etwas einzubilden. Bei Gelegenheit von Tiedges 'Urania' indes machte ich die Bemerkung, daß, eben wie der Adel, so auch die Frommen eine gewisse Aristokratie bilden. Ich fand dumme Weiber, die stolz waren, weil sie mit Tiedge an Unsterblichkeit glaubten, und ich mußte es leiden, daß manche mich über diesen Punkt auf eine sehr dünkelhafte Weise examinierten. Ich ärgerte sie aber, indem ich sagte: es könne mir ganz recht sein, wenn nach Ablauf dieses Lebens uns ein abermaliges beglücke; allein ich wolle mir ausbitten, daß mir drüben niemand von denen begegne, die hier daran geglaubt hätten. Denn sonst würde meine Plage erst recht angehen! Die Frommen würden um mich herumkommen und sagen: Haben wir nicht recht gehabt? Haben wir es nicht vorhergesagt? Ist es nicht eingetroffen? Und damit würde denn auch drüben der Langenweile kein Ende sein. | -- Между тем,--продолжал Гете,-- я немало натерпелся из-за его "Урании". Одно время, кроме "Урании" ничего не пели, ничего не декламировали. Куда ни придешь -- на столе лежит "Урания". "Урания" и бессмертие -- вот была единственная тема разговоров. Я отнюдь не хочу лишать себя счастливой веры в бессмертие, более того, готов вслед за Лоренцо Медичи сказать: всякий, кто не верит в будущую жизнь, мертв и для этой. Но подобные трудно постижимые понятия не могут быть объектом каждодневных размышлений и разлагающих разум спекуляций. И еще: пусть тот, кто верит в загробную жизнь, будет счастлив в тиши, но воображать о себе невесть что у него нет оснований. Кстати, "Урания" Тидге, помогла мне заметить, что люди набожные, точно так же как и дворяне, образуют своего рода аристократию. Я встречал дурех, которые чванились тем, что заодно с Тидге верят в бессмертие, ко всему же мне приходилось смиряться с тем, что эти особы надменно допрашивали меня, как я отношусь к бессмертию. Я повергал их в гнев, говоря: мне приятно думать, что, когда эта наша жизнь кончится, нас осчастливит следующая; только я буду молиться" чтобы на том свете мне не встретился никто из тех, кто на этом в него веровал, ибо тут-то и начнутся мои муки! Набожные дамы окружат меня со словами: ну, что, разве мы этого не предсказывали? Разве это уже не произошло? А тогда и в загробной жизни скуке конца не будет. |
Die Beschäftigung mit Unsterblichkeitsideen", fuhr Goethe fort, "ist für vornehme Stände und besonders für Frauenzimmer, die nichts zu tun haben. Ein tüchtiger Mensch aber, der schon hier etwas Ordentliches zu sein gedenkt und der daher täglich zu streben, zu kämpfen und zu wirken hat, läßt die künftige Welt auf sich beruhen und ist tätig und nützlich in dieser. Ferner sind Unsterblichkeitsgedanken für solche, die in Hinsicht auf Glück hier nicht zum besten weggekommen sind, und ich wollte wetten, wenn der gute Tiedge ein besseres Geschick hätte, so hätte er auch bessere Gedanken." | -- С идеями бессмертия,-- продолжал Гете,-- могут носиться разве что благородные сословия, и в первую очередь женщины, которым нечего делать. Деятельный человек, озабоченный тем, чтобы уже в земной юдоли что-то представлять собой, и потому ежедневно стремящийся к своей цели, работающий, борющийся, нимало не интересуясь будущей жизнью, старается уже в этой быть трудолюбивым и полезным. Далее: попечение о бессмертии нужно еще тем, кому не очень-то повезло здесь, на земле, и я готов побиться об заклад: если бы у славного нашего Тидге радостнее сложилась жизнь, то и мысли у него не 6ыли бы так безрадостны. |
Donnerstag, den 26. [?] Februar 1824 | Четверг, 26 февраля 1824 г. |
Mit Goethe zu Tisch. Nachdem gegessen und abgeräumt war, ließ er durch Stadelmann große Portefeuilles mit Kupferstichen herbeischleppen. Auf den Mappen hatte sich einiger Staub gesammelt, und da keine passende Tücher zum Abwischen in der Nähe waren, so ward Goethe unwillig und schalt seinen Diener. | Обед у Гете. После того как все поели и со стола была убрана посуда, Штадельман, по его приказанию, притащил громадные папки с гравюрами на меди. Папки были слегка запылены, и так как под рукой не оказалось мягких тряпок, Гете, осердясь, разбранил своего слугу: |
"Ich erinnere dich zum letzten Mal," sagte er, "denn gehst du nicht noch heute, die oft verlangten Tücher zu kaufen, so gehe ich morgen selbst, und du sollst sehen, daß ich Wort halte." | -- Последний раз говорю тебе, если ты сегодня же не купишь пыльных тряпок, которые нам так часто бывают нужны, то завтра я сам пойду за ними. А ты ведь знаешь, что я свое слово держу! |
Stadelmann ging. | Штадельман удалился. |
"Ich hatte einmal einen ähnlichen Fall mit dem Schauspieler Becker," fuhr Goethe gegen mich heiter fort, "der sich weigerte, einen Reiter im 'Wallenstein' zu spielen. Ich ließ ihm aber sagen, wenn er die Rolle nicht spielen wolle, so würde ich sie selber spielen. Das wirkte. Denn sie kannten mich beim Theater und wußten, daß ich in solchen Dingen keinen Spaß verstand und daß ich verrückt genug war, mein Wort zu halten und das Tollste zu tun." | -- Как-то раз у меня был похожий случай с актером Беккером,-- оборотясь ко мне, задорно продолжал Гете,-- который ни за что не хотел играть одного из рейтаров в "Валленштейне". Я велел ему передать, что если он откажется от роли, то я ее сыграю сам. Это подействовало. Актеры знали меня и знали, что я в таких делах шуток не терплю и что у меня достанет сумасбродства сдержать свое слово. |
"Und würden Sie im Ernst die Rolle gespielt haben?"fragte ich. | -- Вы и вправду сыграли бы эту роль?--поинтересовался я. |
"Ja," sagte Goethe, "ich hätte sie gespielt und würde den Herrn Becker heruntergespielt haben, denn ich kannte die Rolle besser als er." | -- Да,-- отвечал Гете,-- и отбарабанил бы ее без запинки, так как знал ее лучше, чем он. |
Wir öffneten darauf die Mappen und schritten zur Betrachtung der Kupfer und Zeichnungen. Goethe verfährt hiebei in bezug auf mich sehr sorgfältig, und ich fühle, daß es seine Absicht ist, mich in der Kunstbetrachtung auf eine höhere Stufe der Einsicht zu bringen. Nur das in seiner Art durchaus Vollendete zeigt er mir und macht mir des Künstlers Intention und Verdienst deutlich, damit ich erreichen möge, die Gedanken der Besten nachzudenken und den Besten gleich zu empfinden. | Засим мы открыли папки и перешли к рассмотрению гравюр и рисунков. Гете всегда очень бережно ко мне относится в такого рода занятиях, и я чувствую, что он намерен помочь мне подняться на более высокую ступень в созерцании и восприятии пластического искусства. Он знакомит меня лишь с произведениями в своем роде совершенными, при этом очень понятно рассказывая о замыслах и достоинствах художника, дабы я мог одновременно вникнуть в образ мыслей наиболее выдающихся мастеров. |
"Dadurch", sagte er heute, "bildet sich das, was wir Geschmack nennen. Denn den Geschmack kann man nicht am Mittelgut bilden, sondern nur am Allervorzüglichsten. Ich zeige Ihnen daher nur das Beste; und wenn Sie sich darin befestigen, so haben Sie einen Maßstab für das übrige, das Sie nicht überschätzen, aber doch schätzen werden. Und ich zeige Ihnen das Beste in jeder Gattung, damit Sie sehen, daß keine Gattung gering zu achten, sondern daß jede erfreulich ist, sobald ein großes Talent darin den Gipfel erreichte. Dieses Bild eines französischen Künstlers z. B. ist galant wie kein anderes und daher ein Musterstück seiner Art." | -- Так формируется то, что мы называем вкусом. Вкус не может сформироваться на посредственном, а только на избранном и самом лучшем. Лучшее я и показываю вам; если вы утвердитесь в его понимании, у вас будет мерило и для всего остального, которое вы научитесь ценить, не переоценивая. Вдобавок я знакомлю вас с лучшими произведениями всех жанров, дабы вам стало ясно, что ни один из них не заслуживает пренебрежительного отношения и, напротив, каждый дарит нас радостью, если большой талант достигает в нем своей вершины. Вот, например, эта картина французского художника необыкновенно изящна и потому может быть названа образцом в своем жанре. |
Goethe reichte mir das Blatt, und ich sah es mit Freuden. In einem reizenden Zimmer eines Sommerpalais, wo man durch offene Fenster und Türen die Aussicht in den Garten hat, sieht man eine Gruppe der anmutigsten Personen. Eine sitzende schöne Frau von etwa dreißig, Jahren hält ein Notenbuch, woraus sie soeben gesungen zu haben scheint. Etwas tiefer, an ihrer Seite sitzend, lehnt sich ein junges Mädchen von etwa fünfzehn. Rückwärts am offenen Fenster steht eine andere junge Dame, sie hält eine Laute und scheint noch Töne zu greifen. In diesem Augenblick ist ein junger Herr hereingetreten, auf den die Blicke der Frauen sich richten; er scheint die musikalische Unterhaltung unterbrochen zu haben, und indem er mit einer leichten Verbeugung vor ihnen steht, macht er den Eindruck, als sagte er entschuldigende Worte, die vor den Frauen mit Wohlgefallen gehört werden. | Гете протянул мне лист, и я стал с восхищением его рассматривать. В очаровательной комнате летнего дворца, окна и распахнутые двери которой выходят в сад, расположилась весьма приятная группа. Красивая женщина лет тридцати сидит, держа в руках раскрытую нотную тетрадь,-- видимо, она только что кончила петь. Рядом с нею, несколько глубже, откинувшись на спинку дивана, девушка лет пятнадцати. Подальше, у открытого окна, стоит третья, молодая женщина с лютней, пальцы ее все еще касаются струн. В эту самую минуту в комнату вошел юноша, взоры женщин обращены на него, он, очевидно, прервал их музыкальные занятия и, склонившись в легком поклоне, словно бы просит у них прощения; женщины благосклонно ему внимают. |
"Das, dächte ich," sagte Goethe, "wäre so galant wie irgendein Stück von Calderon, und Sie haben nun in dieser Art das Vorzüglichste gesehen. Was aber sagen Sie hiezu?" | -- Картина, думается мне,-- сказал Гете,-- не менее галантна, чем пьесы Кальдерона. Вот вы и увидали прекраснейшее произведение этого жанра. Ну, а об этом что вы скажете? |
Mit diesen Worten reichte er mir einige radierte Blätter des berühmten Tiermalers Roos, lauter Schafe, und diese Tiere in allen ihren Lagen und Zuständen. Das Einfältige der Physiognomien, das Häßliche, Struppige der Haare, alles mit der äußersten Wahrheit, als wäre es die Natur selber. | И он протянул мне несколько гравюр прославленного анималиста Рооса. Овцы во всевозможных позах и положениях. Тупость, написанная на мордах, безобразно косматая шкура -- все здесь было воспроизведено с абсолютной верностью природе. |
"Mir wird immer bange," sagte Goethe, "wenn ich diese Tiere ansehe. Das Beschränkte, Dumpfe, Träumende, Gähnende ihres Zustandes zieht mich in das Mitgefühl desselben hinein man fürchtet, zum Tier zu werden, und möchte fast glauben, der Künstler sei selber eins gewesen. Auf jeden Fall bleibt es im hohen Grade erstaunenswürdig, wie er sich in die Seelen dieser Geschöpfe hat hineindenken und hineinempfinden können, um den innern Charakter in der äußern Hülle mit solcher Wahrheit durchblicken zu lassen. Man sieht aber, was ein großes Talent machen kann, wenn es bei Gegenständen bleibt, die seiner Natur analog sind." | -- Мне всегда делается страшно, когда я смотрю на этих животных,-- сказал Гете.-- Их тупой, невидящий взгляд, пасти, разинутые в зевоте, сонливая неподвижность действуют на меня заразительно; кажется, что ты сам вот-вот превратишься в животное, более того, что животным был и художник. Но все равно удивительным остается, что он сумел так вжиться в эти создания, так прочувствовать их, что мы сквозь внешнюю оболочку ясно видим всю их сущность. Тут сам собою напрашивается вывод, что может создать большой художник, если он не изменяет теме, соответствующей его дарованию. |
"Hat denn dieser Künstler", sagte ich, "nicht auch Hunde, Katzen und Raubtiere mit einer ähnlichen Wahrheit gebildet? Ja, hat er, bei der großen Gabe, sich in einen fremden Zustand hineinzufühlen, nicht auch menschliche Charaktere mit einer gleichen Treue behandelt?" | -- Но этот художник, вероятно, с не меньшей правдивостью рисовал собак, кошек и хищных зверей,-- заметил я.-- И уж конечно, людей, принимая во внимание его исключительную способность вживаться в чужие характеры и повадки, |
"Nein," sagte Goethe, "alles das lag außer seinem Kreise; dagegen die frommen, grasfressenden Tiere, wie Schafe, Ziegen, Kühe und dergleichen, ward er nicht müde ewig zu wiederholen; dies war seines Talentes eigentliche Region, aus der er auch zeitlebens nicht herausging. Und daran tat er wohl! Das Mitgefühl der Zustände dieser Tiere war ihm angeboren, die Kenntnis ihres Psychologischen war ihm gegeben, und so hatte er denn auch für deren Körperliches ein so glückliches Auge. Andere Geschöpfe dagegen waren ihm vielleicht nicht so durchsichtig, und es fehlte ihm daher zu ihrer Darstellung sowohl Beruf als Trieb." | -- Нет,-- ответил Гете,-- все это оставалось вне его кругозора, зато он без устали приумножал поголовье смирных травоядных животных, то есть овец, коз, коров и так далее. Такова была подлинная сфера его таланта, из которой он ни разу в жизни не вышел. И правильно сделал! Участливая внимательность к существованию этих тварей была его врожденным свойством, он легко усвоил знание психологии животных и потому так зорко подмечал их обличье. Другие существа, видимо, были ему не столь ясны, и к воспроизведению их на бумаге у него не было ни влечения, ни истинного призвания. |
Durch diese Äußerung Goethes ward manches Analoge in mir aufgeregt, das mir wieder lebhaft vor die Seele trat. So hatte er mir vor einiger Zeit gesagt, daß dem echten Dichter die Kenntnis der Welt angeboren sei und daß er zu ihrer Darstellung keineswegs vieler Erfahrung und einer großen Empirie bedürfe. "Ich schrieb meinen 'Götz von Berlichingen'", sagte er, "als junger Mensch von zweiundzwanzig und erstaunte zehn Jahre später über die Wahrheit meiner Darstellung. Erlebt und gesehen hatte ich bekanntlich dergleichen nicht, und ich mußte also die Kenntnis mannigfaltiger menschlicher Zustände durch Antizipation besitzen. | Множество аналогий пробудило в моей душе это высказывание Гете. Так, например, недавно он говорил мне, что истинный поэт обладает врожденным знанием жизни и для ее изображения ему не требуется ни большого опыта, ни эмпирической оснастки. "Я написал "Геца фон Берлихингена",-- сказал он,-- двадцатидвухлетним молодым человеком и десять лет спустя сам был удивлен: до чего же правдиво все это изображено. Ничего подобного я, как известно, не видел и не испытал, следовательно, знанием многообразных душевных состояний человека я овладел путем антиципации. |
Überhaupt hatte ich nur Freude an der Darstellung meiner innern Welt, ehe ich die äußere kannte. Als ich nachher in der Wirklichkeit fand, daß die Welt so war, wie ich sie mir gedacht hatte, war sie mir verdrießlich, und ich hatte keine Lust mehr sie darzustellen. Ja, ich möchte sagen: hätte ich mit Darstellung der Welt so lange gewartet, bis ich sie kannte, so wäre meine Darstellung Persiflage geworden." | Вообще-то говоря я радовался, воспроизводя свой внутренний мир, лишь покуда не знал внешнего. Позднее же, когда я убедился, что действительность и на самом деле такова, какою я себе ее мысленно представлял, она мне опротивела и я уже не чувствовал ни малейшего желания отображать ее. Я бы даже сказал: дождись я поры, когда мир по-настоящему открылся мне, я бы воссоздавал его карикатурно. |
"Es liegt in den Charakteren", sagte er ein andermal, "eine gewisse Notwendigkeit, eine gewisse Konsequenz, vermöge welcher bei diesem oder jenem Grundzuge eines Charakters gewisse sekundäre Züge stattfinden. Dieses lehrt die Empirie genugsam, es kann aber auch einzelnen Individuen die Kenntnis davon angeboren sein. Ob bei mir Angeborenes und Erfahrung sich vereinige, will ich nicht untersuchen -, aber so viel weiß ich: wenn ich jemanden eine Viertelstunde gesprochen habe, so will ich ihn zwei Stunden reden lassen." | -- Человеческим характерам,-- сказал он в другой раз,-- присуще некое особое свойство, некая последовательность, в силу которой та или другая основная черта характера как бы порождает множество вторичных. Это подтверждается опытом, но случается, что у какого-то индивида это знание врожденное. Не буду ломать себе голову, воссоединились ли во мне врожденное знание и опыт; одно мне известно: если я поговорю с кем-нибудь четверть часа, то уже знаю, что он будет говорить добрых два. |
So hatte Goethe von Lord Byron gesagt, daß ihm die Welt durchsichtig sei und daß ihm ihre Darstellung durch Antizipation möglich. Ich äußerte darauf einige Zweifel, ob es Byron z. B. gelingen möchte, eine untergeordnete tierische Natur darzustellen, indem seine Individualität mir zu gewaltsam erscheine, um sich solchen Gegenständen mit Liebe hinzugeben. Goethe gab dieses zu und erwiderte, daß die Antizipation sich überall nur so weit erstrecke, als die Gegenstände dem Talent analog seien, und wir wurden einig, daß in dem Verhältnis, wie die Antizipation beschränkt oder umfassend sei, das darstellende Talent selbst von größerem oder geringerem Umfange befunden werde. | О Байроне, например, Гете сказал, что мир для него прозрачен и он воссоздает его благодаря антиципации. Тут я слегка усомнился: удалось ли бы, например, Байрону изобразить низменную животную натуру; по-моему, его индивидуальность слишком сильна, чтобы он мог с любовью предаться воссозданию таковой. Гете с этим согласился, добавив, что антиципация простирается лишь на объекты, родственные таланту поэта, и мы с ним пришли к заключению, что в зависимости от ограниченности или широты антиципации и талант должен быть признан более или менее многообъемлющим. |
"Wenn Eure Exzellenz behaupten," sagte ich darauf, "daß dem Dichter die Welt angeboren sei, so haben Sie wohl nur die Welt des Innern dabei im Sinne, aber nicht die empirische Welt der Erscheinung und Konvenienz; und wenn also dem Dichter eine wahre Darstellung derselben gelingen soll, so muß doch wohl die Erforschung des Wirklichen hinzukommen?" | -- Утверждая, что художнику от рождения дано познать мир,-- ответил я,-- вы, ваше превосходительство, видимо подразумеваете мир внутренний, а не эмпирический мир явлений и установившихся нравов. И для того, чтобы художнику удалось правдиво все это отобразить, разве он не должен глубоко познать действительность? |
"Allerdings," erwiderte Goethe, "es ist so. Die Region der Liebe, des Hasses, der Hoffnung, der Verzweiflung, und wie die Zustände und Leidenschaften der Seele heißen, ist dem Dichter angeboren, und ihre Darstellung gelingt ihm. Es ist aber nicht angeboren, wie man Gericht hält, oder wie man im Parlament oder bei einer Kaiserkrönung verfährt; und um nicht gegen die Wahrheit solcher Dinge zu verstoßen, muß der Dichter sie aus Erfahrung oder Überlieferung sich aneignen. So konnte ich im 'Faust' den düstern Zustand des Lebensüberdrusses im Helden, sowie die Liebesempfindungen Gretchens recht gut durch Antizipation in meiner Macht haben; allein um z. B. zu sagen: | -- Разумеется, вы правы,-- отвечал Гете.-- Сфера любви, ненависти, надежд, отчаяния и как там еще зовутся страсти и душевные волнения,-- это прирожденное знание художника, потому-то ему и удается воссоздать их. Но не может быть прирожденного знания того, как вершится суд, как протекает заседание в парламенте или коронация императора, и дабы не погрешить против правды, автор должен усвоить это либо путем собственного опыта, либо путем преемственности. Так в "Фаусте", благодаря антиципации я мог воссоздать мрачную разочарованность моего героя и любовные страдания Гретхен, по чтобы сказать, например: |
Wie traurig steigt die unvollkommne Scheibe Des späten Monds mit feuchter Glut heran - |
К тому ж ущербный месяц сквозь туман Льет тусклый свет с угрюмым видом скряги, -- |
Перевод Б. Пастернака. | |
bedurfte es einiger Beobachtung der Natur." | мне уже понадобилось наблюдение над природой. |
"Es ist aber", sagte ich, "im ganzen 'Faust' keine Zeile, die nicht von sorgfältiger Durchforschung der Welt und des Lebens unverkennbare Spuren trüge, und man wird keineswegs erinnert, als sei Ihnen das alles, ohne die reichste Erfahrung, nur so geschenkt worden." | -- Да, но в "Фаусте" нет ни единой строчки, не носящей явственных следов тщательнейшего изучения человечества и жизни, и ничто нигде не говорит о том, что вы это просто получили в дар, помимо собственного богатейшего опыта. |
"Mag sein," antwortete Goethe; "allein hätte ich nicht die Welt durch Antizipation bereits in mir getragen, ich wäre mit sehenden Augen blind geblieben, und alle Erforschung und Erfahrung wäre nichts gewesen als ein ganz totes vergebliches Bemühen. Das Licht ist da, und die Farben umgeben uns; allein trügen wir kein Licht und keine Farben im eigenen Auge, so würden wir auch außer uns dergleichen nicht wahrnehmen." | -- Все может быть,--отвечал Гете,--но если бы я, благодаря антиципации, уже не носил в себе этот мир, то я, зрячий, остался бы слепым и все проникновенье, весь жизненный опыт были бы мертвыми и тщетными усилиями. Существует свет, многоцветье окружает нас, но не будь света и красок в собственном нашем глазу, мы бы не увидели их и во сне. |
Sonnabend, den 28. [Mittwoch, den 25.] Februar 1824 | Суббота, 28 февраля 1824 г. |
"Es gibt vortreffliche Menschen," sagte Goethe, "die nichts aus dem Stegreife, nichts obenhin zu tun vermögen, sondern deren Natur es verlangt, ihre jedesmaligen Gegenstände mit Ruhe tief zu durchdringen. Solche Talente machen uns oft ungeduldig, indem man selten von ihnen erlangt, was man augenblicklich wünscht; allein auf diesem Wege wird das Höchste geleistet." | Есть такие основательные люди, которые ничего не умеют делать с ходу, самая их природа требует спокойного, глубокого проникновения в каждый очередной предмет,-- сказал Гете.-- Такие таланты, случается, раздражают нас, ибо из них редко можно вытянуть то, что мы хотим иметь сию минуту, но все же к наивысшему приходят именно таким путем. |
Ich brachte das Gespräch auf Ramberg. | Я завел разговор о Рамберге. |
"Das ist freilich ein Künstler ganz anderer Art," sagte Goethe, "ein höchst erfreuliches Talent, und zwar ein improvisierendes, das nicht seinesgleichen hat. Er verlangte einst in Dresden von mir eine Aufgabe. Ich gab ihm den Agamemnon, wie er, von Troja in seine Heimat zurückkehrend, vom Wagen steigt, und wie es ihm unheimlich wird, die Schwelle seines Hauses zu betreten. Sie werden zugeben, daß dies ein Gegenstand der allerschwierigsten Sorte ist, der bei einem anderen Künstler die reiflichste Überlegung würde erfordert haben. | -- Ну, это художник совсем другого типа,-- сказал Гете,-- очень радостное дарование и к тому же импровизатор, не знающий себе равных. Как-то в Дрездене он упросил меня дать ему тему. Я сказал -- вот вам тема: Агамемнон возвратился из Трои на родину; он сходит о колесницы и собирается переступить порог своего дома, но вдруг ему становится жутко. Нельзя отрицать, что сюжет этот, весьма и весьма не простой, от другого художника потребовал бы долгих размышлений. |
Ich hatte aber kaum das Wort ausgesprochen, als Ramberg schon an zu zeichnen fing, und zwar mußte ich bewundern, wie er den Gegenstand sogleich richtig auffaßte. Ich kann nicht leugnen, ich möchte einige Blätter von Rambergs Hand besitzen." | Но едва я сформулировал свое пожелание, как Рамберг уже начал рисовать, и мне осталось только удивляться, до чего верно он схватил предложенную тему. Скажу откровенно, мне бы хотелось иметь кое-какие рисунки, сделанные его рукой. |
Wir sprachen sodann über andere Künstler, die in ihren Werken leichtsinnig verfahren und zuletzt in Manier zugrunde gehen. | Мы заговорили о разных художниках, которые легкомысленно относятся к своим произведениям, а потом, попав в плен "манеры", и вовсе губят свое искусство. |
"Die Manier", sagte Goethe, "will immer fertig sein und hat keinen Genuß an der Arbeit. Das echte, wahrhaft große Talent aber findet sein höchstes Glück in der Ausführung. Roos ist unermüdlich in emsiger Zeichnung der Haare und Wolle seiner Ziegen und Schafe, und man sieht an dem unendlichen Detail, daß er während der Arbeit die reinste Seligkeit genoß und nicht daran dachte fertig zu werden. | -- Манера,-- продолжал Гете,-- мнит себя устоявшейся, и художник не наслаждается своим трудом, тогда как подлинно большой талант высшим счастьем почитает осуществление. Роос без устали вырисовывает волосы и шерсть своих коз и овец, и по этой бесконечной детализации понимаешь, что во время работы он испытывал чистейшее блаженство и не думал о том, чтобы поскорее ее закончить. |
Geringeren Talenten genügt nicht die Kunst als solche; sie haben während der Ausführung immer nur den Gewinn vor Augen, den sie durch ein fertiges Werk zu erreichen hoffen. Bei so weltlichen Zwecken und Richtungen aber kann nichts Großes zustande kommen." | Талантам помельче искусства как такового недостаточно. Во время работы у них перед глазами-- барыш, который им, как они надеются, должно принести готовое произведение. А при столь меркантильных целях ничего подлинно значительного создать нельзя. |
Sonntag, den 29. Februar 1824 | Воскресенье, 29 февраля 1824 г. |
Ich ging um zwölf Uhr zu Goethe, der mich vor Tisch zu einer Spazierfahrt hatte einladen lassen. Ich fand ihn frühstückend, als ich zu ihm hereintrat, und setzte mich ihm gegenüber, indem ich das Gespräch auf die Arbeiten brachte, die uns gemeinschaftlich in bezug auf die neue Ausgabe seiner Werke beschäftigten. Ich redete ihm zu, sowohl seine 'Götter, Helden und Wieland' als auch seine 'Briefe des Pastors' in diese neue Edition mit aufzunehmen. | В полдень я отправился к Гете, который приглашал меня поехать с ним кататься до обеда. Когда я вошел, он сидел за завтраком, я сел напротив и заговорил о работе, которая занимала нас обоих, ибо касалась нового издания его произведений. Я считал очень желательным, чтобы в это новое собрание вошли не только "Боги, герои и Виланд", но также и "Письма пастора". |
"Ich habe", sagte Goethe, "auf meinem jetzigen Standpunkt über jene jugendlichen Produktionen eigentlich kein Urteil. Da mögt ihr Jüngeren entscheiden. Ich will indes jene Anfänge nicht schelten; ich war freilich noch dunkel und strebte in bewußtlosem Drange vor mir hin, aber ich hatte ein Gefühl des Rechten, eine Wünschelrute, die mir anzeigte, wo Gold war." | -- Собственно говоря, я теперь уже не могу судить об этих своих юношеских произведениях,-- сказал Гете.-- Судите вы, молодые. Но и бранить их я не хочу. Конечно, я тогда еще мало что смыслил и бессознательно рвался вперед, но чувство правды у меня было и была волшебная палочка, она показывала мне, где зарыто золото. |
Ich machte bemerklich, daß dieses bei jedem großen Talent der Fall sein müsse, indem es sonst bei seinem Erwachen in der gemischten Welt nicht das Rechte ergreifen und das Verkehrte vermeiden würde. | Я заметил, что так, наверно, всегда бывает с весьма одаренным человеком, иначе, от рождения оказавшись в пестрой путанице мира, он не сумеет отыскать истину, также как не сумеет избегнуть заблуждений. |
Es war indes angespannt, und wir fuhren den Weg nach Jena hinaus. Wir sprachen verschiedene Dinge, Goethe erwähnte die neuen französischen Zeitungen. | Меж тем подали лошадей, и мы поехали на Иенскую дорогу. О чем только мы не говорили... Наконец, Гете упомянул о новых французских газетах. |
"Die Konstitution in Frankreich," sagte er, "bei einem Volke, das so viele verdorbene Elemente in sich hat, ruht auf ganz anderem Fundament als die in England. Es ist in Frankreich alles durch Bestechungen zu erreichen, ja die ganze Französische Revolution ist durch Bestechungen geleitet worden." | -- Конституция во Франции,-- сказал он,-- где в народе так много порочных элементов, зиждется на совсем ином фундаменте, нежели конституция в Англии. Во Франции подкупом можно добиться чего угодно, да что там говорить, вся Французская революция держалась на подкупе. [16] |
Darauf erzählte mir Goethe die Nachricht von dem Tode Eugen Napoleons, Herzog von Leuchtenberg, die diesen Morgen eingegangen, welcher Fall ihn tief zu betrüben schien. | Затем Гете сообщил мне известие о смерти Евгения Наполеона (герцога Лейхтенбергского), полученное сегодня утром и, видимо, очень его огорчившее. |
"Er war einer von den großen Charakteren," sagte Goethe, "die immer seltener werden, und die Welt ist abermals um einen bedeutenden Menschen ärmer. Ich kannte ihn persönlich; noch vorigen Sommer war ich mit ihm in Marienbad zusammen. Er war ein schöner Mann von etwa zweiundvierzig Jahren, aber er schien älter zu sein, und das war kein Wunder, wenn man bedenkt, was er ausgestanden und wie in seinem Leben sich ein Feldzug und eine große Tat auf die andere drängte. Er teilte mir in Marienbad einen Plan mit, über dessen Ausführung er viel mit mir verhandelte. Er ging nämlich damit um, den Rhein mit der Donau durch einen Kanal zu vereinigen. Ein riesenhaftes Unternehmen, wenn man die widerstrebende Lokalität bedenkt. Aber jemandem, der unter Napoleon gedient und mit ihm die Welt erschüttert hat, erscheint nichts unmöglich. Karl der Große hatte schon denselbigen Plan und ließ auch mit der Arbeit anfangen; allein das Unternehmen geriet bald in Stocken: der Sand wollte nicht Stich halten, die Erdmassen fielen von beiden Seiten immer wieder zusammen." | -- Это был крупный человек,-- сказал он,-- такие люди встречаются все реже и реже, вот человечество стало беднее еще на одну незаурядную личность. Я был знаком с ним, прошлым летом мы еще встречались в Мариенбаде. Видный мужчина лет сорока двух, но выглядел старше, да и не удивительно, если вспомнить, сколько ему довелось вынести и что в его жизни один поход сменялся другим, одно значительное событие громоздилось на другое. В Мариенбаде он много говорил со мною об одном своем замысле, а именно соединить каналом Рейн и Дунай. Исполинское предприятие, в особенности, если учесть тамошний рельеф местности. Но тому, кто служил под началом Наполеона и вместе с ним потрясал мир, все кажется возможным. Аналогичный план вынашивал Карл Великий; по его приказу были даже начаты работы, но вскоре они приостановились: песчаная почва осыпалась с обоих сторон и заваливала прорытое русло. |
Montag, den 22. März 1824 | Понедельник, 22 марта 1824 г. |
Mit Goethe vor Tisch nach seinem Garten gefahren. | Перед обедом ездил с Гете в его сад. |
Die Lage dieses Gartens, jenseits der Ilm, in der Nähe des Parks, an dem westlichen Abhange eines Hügelzuges, hat etwas sehr Trauliches. Vor Nord- und Ostwinden geschützt, ist er den erwärmenden und belebenden Einwirkungen des südlichen und westlichen Himmels offen, welches ihn besonders im Herbst und Frühling zu einem höchst angenehmen Aufenthalte macht. | Местоположение того сада по ту сторону Ильма, неподалеку от парка, на западном склоне холмов, поистине прелестно. Защищенный от северного и восточного ветров и, напротив, открытый теплым и живительным потокам воздуха с юга и с запада, он, в особенности осенью и весной, является приятнейшим уголком, какой только можно себе представить. |
Der in nordwestlicher Richtung liegenden Stadt ist man so nahe, daß man in wenigen Minuten dort sein kann, und doch, wenn man umherblickt, sieht man nirgend ein Gebäude oder eine Turmspitze ragen, die an eine solche städtische Nähe erinnern könnte; die hohen dichten Bäume des Parks verhüllen alle Aussicht nach jener Seite. Sie ziehen sich links, nach Norden zu, unter dem Namen des Sternes, ganz nahe an den Fahrweg heran, der unmittelbar vor dem Garten vorüberführt. | Город, расположенный в северо-западном направлении и так близко, что до него можно добраться за несколько минут, отсюда не виден; сколько ни вглядывайся -- ни здания, ни башенного шпиля, ничего, что напоминало бы о его близости. Густые кроны высоких деревьев полностью закрывают вид с этой стороны. Купы этих деревьев тянутся к северу, образуя так называемую "звезду", едва ли не до самой проезжей дороги, что идет вдоль сада. |
Gegen Westen und Südwesten blickt man frei über eine geräumige Wiese hin, durch welche in der Entfernung eines guten Pfeilschusses die Ilm in stillen Windungen vorbeigeht. Jenseits des Flusses erhebt sich das Ufer gleichfalls hügelartig, an dessen Abhängen und auf dessen Höhen, in den mannigfaltigen Laubschattierungen hoher Erlen, Eschen, Pappelweiden und Birken, der sich breit hinziehende Park grünet, indem er den Horizont gegen Mittag und Abend in erfreulicher Entfernung begrenzet. | В сторону запада и юго-запада открывается вид на обширную лужайку, за нею в небольшом отдалении, мягко извиваясь, течет Ильм. На другом его, тоже холмистом, берегу, на склонах и вершине, поросших ольхою, ясенями, тополем и березой, листва которых переливается разнообразными оттенками, радуя глаз, зеленеет обширный парк, где-то в прекрасной дали на юге и на западе закрывающий горизонт. |
Diese Ansicht des Parkes über die Wiese hin, besonders im Sommer, gewährt den Eindruck, als sei man in der Nähe eines Waldes, der sich stundenweit ausdehnt. Man denkt, es müsse jeden Augenblick ein Hirsch, ein Reh auf die Wiesenfläche hervorkommen. Man fühlt sich in den Frieden tiefer Natureinsamkeit versetzt, denn die große Stille ist oft durch nichts unterbrochen als durch die einsamen Töne der Amsel oder durch den pausenweise abwechselnden Gesang einer Walddrossel. | Этот вид на парк за лужайкой создает впечатление, особенно летом, словно перед тобою лес, тянущийся на многие мили. Кажется, вот сейчас на лужайку выйдет олень или выбежит серна. Ты словно бы погружен в умиротворяющую тишину природы, нарушаемую разве что одинокими трелями черного дрозда или прерывистым пением лесного. |
Aus solchen Träumen gänzlicher Abgeschiedenheit erwecket uns jedoch das gelegentliche Schlagen der Turmuhr, das Geschrei der Pfauen von der Höhe des Parks herüber, oder das Trommeln und Hörnerblasen des Militärs der Kaserne. Und zwar nicht unangenehm; denn es erwacht mit solchen Tönen das behagliche Nähegefühl der heimatlichen Stadt, von der man sich meilenweit versetzt glaubte. | Но от грез полной отрешенности нас время от времени пробуждает бой башенных часов, крик павлина где-то в глубине парка, а не то звуки барабана и горна, доносящиеся из казарм. Но они нисколько не раздражают, они -- уютное напоминание о близости родного города, от которого тебя, казалось, отделяют многие мили. |
Zu gewissen Tages- und Jahreszeiten sind diese Wiesenflächen nichts weniger als einsam. Bald sieht man Landleute, die nach Weimar zu Markt oder in Arbeit gehen und von dort zurückkommen, bald Spaziergänger aller Art längs den Krümmungen der Ilm, besonders in der Richtung nach Oberweimar, das zu gewissen Tagen ein sehr besuchten Ort ist. Sodann die Zeit der Heuernte belebt diese Räume auf das heiterste. Hinterdrein sieht man weidende Schafherden, auch wohl die stattlichen Schweizerkühe der nahen Ökonomie. | Правда, в иные часы или дни эти луга и луговые дороги никак не назовешь пустынными. Местные жители спешат в Веймар на рынок или на работу, потом они возвращаются домой, вдоль извивов Ильма неторопливо бредут гуляющие, в погожие дни Обервеймар -- излюбленная цель их прогулок. Сенокос тоже вносит радостное оживление в эти места. Чуть подальше виднеются стада овец и могучих швейцарских коров из ближней экономии. |
Heute jedoch war von allen diesen die Sinne erquickenden Sommererscheinungen noch keine Spur. Auf den Wiesen waren kaum einige grünende Stellen sichtbar, die Bäume des Parks standen noch in braunen Zweigen und Knospen; doch verkündigte der Schlag der Finken sowie der hin und wieder vernehmbare Gesang der Amsel und Drossel das Herannahen des Frühlings. | Но сегодня здесь не было и следа радующих душу летних картин. Луга еще едва-едва зеленели, да и то отдельными клочками, деревья в парке стояли какие-то бурые, хотя кое-где уже набухли почки, но щелканье зяблика и слышавшееся то там, то сям заливистое пенье дроздов уже возвещали весну. |
Die Luft war sommerartig, angenehm; es wehte ein sehr linder Südwestwind. Einzelne kleine Gewitterwolken zogen am heitern Himmel herüber; sehr hoch bemerkte man sich auflösende Cirrusstreifen. Wir betrachteten die Wolken genau und sahen, daß sich die ziehenden geballten der untern Region gleichfalls auflösten, woraus Goethe schloß, daß das Barometer im Steigen begriffen sein müsse. | Воздух был по-летнему ласков, с юго-запада веял мягкий ветерок. По ясному небу изредка тянулись темные грозовые тучки; где-то в самой вышине таяли перистые облака. Пристально вглядываясь в них, мы обнаружили, что кучевые облака нижнего слоя, в свою очередь, тают, из чего Гете заключил, что барометр стал подниматься. |
Goethe sprach darauf sehr viel über das Steigen und Fallen des Barometers welches er die Wasserbejahung und Wasserverneinung nannte. Er sprach über das Ein- und Ausatmen der Erde nach ewigen Gesetzen, über eine mögliche Sündflut bei fortwährender Wasserbejahung. Ferner: daß jeder Ort seine eigene Atmosphäre habe, daß jedoch in den Barometerständen von Europa eine große Gleichheit stattfinde. Die Natur sei inkommensurabel, und bei den großen Irregularitäten sei es sehr schwer, das Gesetzliche zu finden. | Он много говорил о подъеме и падении стрелки барометра, называя этот процесс "утверждением и отрицанием влажности". Говорил также о вдохах и выдохах земли, определяемых извечными законами, о возможном потопе в случае непрестанного увеличения влажности. И далее: о том, что каждая местность имеет свою атмосферу, но, несмотря на это, показания барометров в Европе почти одинаковы. Природа несоразмерна, и при столь значительных исключениях из правил очень трудно установить закономерность. |
Während er mich so über höhere Dinge belehrte, gingen wir in dem breiten Sandwege des Gartens auf und ab. Wir traten in die Nähe des Hauses, das er seinem Diener aufzuschließen befahl, um mir später das Innere zu zeigen. Die weißabgetünchten Außenseiten sah ich ganz mit Rosenstöcken umgeben, die, von Spalieren gehalten, sich bis zum Dache hinaufgerankt hatten. Ich ging um das Haus herum und bemerkte zu meinem besonderen Interesse an den Wänden in den Zweigen des Rosengebüsches eine große Zahl mannigfaltiger Vogelnester, die sich von vorigem Sommer her erhalten hatten und jetzt bei mangelndem Laube den Blicken freistanden, besonders Nester der Hänflinge und verschiedener Art Grasemücken, wie sie höher oder niedriger zu bauen Neigung haben. | Я слушал его поучения, прохаживаясь вместе с ним по широкой песчаной дорожке в саду. Потом мы подошли к дому, и он приказал слуге заранее отпереть дверь, чтобы немного погодя показать его мне. Побеленные наружные стены были сплошь увиты шпалерными розами, которые подымались до самой крыши. Я обошел вокруг дома и был безмерно удивлен, увидев на ветках розовых кустов множество различных гнезд, сохранившихся с прошлого лета и теперь, из-за отсутствия листвы, открытых взору. Преобладали здесь гнезда коноплянок и малиновок, которые, как известно, вьют их и у самой земли, и на довольно большой высоте. |
Goethe führte mich darauf in das Innere des Hauses, das ich vorigen Sommer zu sehen versäumt hatte. Unten fand ich nur ein wohnbares Zimmer, an dessen Wänden einige Karten und Kupferstiche hingen, desgleichen ein farbiges Porträt Goethes in Lebensgröße, und zwar von Meyer gemalt bald nach der Zurückkunft beider Freunde aus Italien. Goethe erscheint hier im kräftigen mittleren Mannesalter, sehr braun und etwas stark. Der Ausdruck des wenig belebten Gesichtes ist sehr ernst; man glaubt einen Mann zu sehen, dem die Last künftiger Taten auf der Seele liegt. | Затем Гете ввел меня в дом. в котором я так и не успел побывать прошедшим летом. Внизу была только одна комната, пригодная для жилья, где на стенах висели несколько карт и гравюр, а также портрет Гете в натуральную величину; Мейер написал его масляными красками вскоре после возвращения обоих друзей из Италии. Гете изображен на нем в расцвете лет, загорелый и, я бы сказал, плотноватый. Выражение его несколько неподвижною лица очень серьезно. Кажется, что видишь человека, душа которого отягощена бременем грядущих свершений. |
Wir gingen die Treppe hinauf in die oberen Zimmer; ich fand deren drei und ein Kabinettchen, aber alle sehr klein und ohne eigentliche Bequemlichkeit. Goethe sagte, daß er in früheren Jahren hier eine ganze Zeit mit Freuden gewohnt und sehr ruhig gearbeitet habe. | Мы поднялись по лестнице наверх. Там было три комнатки и еще каморка, все очень маленькие и не слишком удобные. Гете сказал, что в былые годы любил жить здесь и работать в полном спокойствии. |
Die Temperatur dieser Zimmer war etwas kühl, und wir trachteten wieder nach der milden Wärme im Freien. In dem Hauptwege in der Mittagssonne auf und ab gehend, kam das Gespräch auf die neueste Literatur, auf Schelling, und unter andern auch auf einige neue Schauspiele von Platen. | В комнатах было довольно прохладно, и нас снова потянуло на теплый воздух. Расхаживая под лучами полуденного солнца по главной аллее сада, мы заговорили о новейшей литературе, о Шеллинге и, среди прочего, о новых пьесах Платена. |
Bald jedoch kehrte unsere Aufmerksamkeit auf die uns umgebende nächste Natur zurück. Die Kaiserkronen und Lilien sproßten schon mächtig, auch kamen die Malven zu beiden Seiten des Weges schon grünend hervor. | Но вскоре наше внимание было отвлечено окружающей природой. На царских кудрях и лилиях уже виднелись большие бутоны, только что вышедшие из земли мальвы зеленели по обе стороны аллеи. |
Der obere Teil des Gartens, am Abhange des Hügels, liegt als Wiese mit einzelnen zerstreut stehenden Obstbäumen. Wege schlängeln sich hinauf, längs der Höhe hin und wieder herunter, welches einige Neigung in mir erregte, mich oben umzusehen. Goethe schritt, diese Wege hinansteigend, mir rasch voran, und ich freute mich über seine Rüstigkeit. | Верхняя часть сада, на склоне холма, представляет собою поляну, на которой вразброс стоят плодовые деревья. Дорожки оттуда вьются вверх, как бы опоясывают вершину и снова устремляются вниз; это возбудило во мне желание осмотреть местность сверху. Гете быстро поднимался по одной из них, я шел позади и радовался тому, как он бодр. |
Oben an der Hecke fanden wir eine Pfauhenne, die vom fürstlichen Park herübergekommen zu sein schien; wobei Goethe mir sagte, daß er in Sommertagen die Pfauen durch ein beliebtes Futter herüberzulocken und herzugewöhnen pflege. | На холме, подле живой изгороди, мы увидели павлинью самку,-- видимо, она забрела сюда из герцогского парка. Гете сказал мне, что летом он приманивает и приручает павлинов, рассыпая в саду их излюбленный корм. |
An der anderen Seite den sich schlängelnden Weg herabkommend, fand ich von Gebüsch umgeben einen Stein mit den eingehauenen Versen des bekannten Gedichtes: | Спускаясь с другой стороны по змеившейся дорожке, я заметил обсаженный кустами камень, на котором была высечена строка прославленного стихотворения: |
Hier im Stillen gedachte der Liebende seiner Geliebten | Любящий тут вспоминал в тиши о деве любимой, -- |
Перевод Д. Усова. | |
- und ich hatte das Gefühl, daß ich mich an einer klassischen Stelle befinde. | и мне почудилось, что я стою перед памятником античных времен. |
Ganz nahe dabei kamen wir auf eine Baumgruppe halbwüchsiger Eichen, Tannen, Birken und Buchen. Unter den Tannen fand ich ein herabgeworfenes Gewölle eines Raubvogels; ich zeigte es Goethen, der mir erwiderte, daß er dergleichen an dieser Stelle häufig gefunden, woraus ich schloß, daß diese Tannen ein beliebter Aufenthalt einiger Eulen sein mögen, die in dieser Gegend häufig gefunden werden. | Неподалеку от него находилась рощица низкорослых деревьев: дубов, елей, берез и буков. Под елями я нашел пушок и несколько перьев хищной птицы; я показал это Гете, и он заметил, что такие находки здесь нередки, из чего я заключил, что совы, которых немало в этих местах, избрали ели в его саду своим гнездовьем. |
Wir traten um die Baumgruppe herum und befanden uns wieder an dem Hauptwege in der Nähe des Hauses. Die soeben umschrittenen Eichen, Tannen, Birken und Buchen, wie sie untermischt stehen, bilden hier einen Halbkreis, den innern Raum grottenartig überwölbend, worin wir uns auf kleinen Stühlen setzten, die einen runden Tisch umgaben. Die Sonne war so mächtig, daß der geringe Schatten dieser blätterlosen Bäume bereits als eine Wohltat empfunden ward. | Обойдя рощицу, мы снова вышли на главную аллею, вблизи от дома. Здесь дубы, ели, березы и буки, росшие вперемешку, образовывали полукруг, ветви же их, сплетаясь, создавали внутри него некое подобие грота, где мы и уселись на маленьких стульях, расставленных вокруг круглого стола. Солнце так припекало, что даже скудная тень еще безлистых деревьев казалась благодеянием. |
"Bei großer Sommerhitze", sagte Goethe, "weiß ich keine bessere Zuflucht als diese Stelle. Ich habe die Bäume vor vierzig Jahren alle eigenhändig gepflanzt, ich habe die Freude gehabt, sie heranwachsen zu sehen, und genieße nun schon seit geraumer Zeit die Erquickung ihres Schattens. Das Laub dieser Eichen und Buchen ist der mächtigsten Sonne undurchdringlich; ich sitze hier gerne an warmen Sommertagen nach Tische, wo denn auf diesen Wiesen und auf dem ganzen Park umher oft eine Stille herrscht, von der die Alten sagen würden: daß der Pan schlafe." | -- Летом, в сильную жару,-- сказал Гете,-- я не знаю лучшего прибежища. Эти деревья я своими руками посадил сорок лет назад, радовался, глядя, как они подрастают, и вот уже давно наслаждаюсь прохладой в их тени. Сквозь листву этих дубов и буков не проникает даже палящее солнце; я люблю сидеть здесь в теплые летние дни после обеда, когда на лугах и в парке царит такая тишина, что древние сказали бы о ней: "Пан уснул". |
Indessen hörten wir es in der Stadt zwei Uhr schlagen und fuhren zurück. | Но тут мы услыхали, как в городе пробило два, и поехали обратно. |
Dienstag, den 30. März 1824 | Вторник, 30 марта 1824 г. |
Abends bei Goethe. - Ich war alleine mit ihm. Wir sprachen vielerlei und tranken eine Flasche Wein dazu. Wir sprachen über das französische Theater im Gegensatz zum deutschen. | Вечером у Гете. Мы были одни, много говорили за бутылкой вина. Говорили о французском театре, противопоставляя его немецкому. │ |
"Es wird schwer halten," sagte Goethe, "daß das deutsche Publikum zu einer Art von reinem Urteil komme, wie man es etwa in Italien und Frankreich findet. Und zwar ist uns besonders hinderlich, daß auf unseren Bühnen alles durcheinander gegeben wird. An derselbigen Stelle, wo wir gestern den 'Hamlet' sahen, sehen wir heute den 'Staberle', und wo uns morgen die 'Zauberflöte' entzückt, sollen wir übermorgen an den Späßen des 'Neuen Sonntagskindes' Gefallen finden. Dadurch entsteht beim Publikum eine Konfusion im Urteil, eine Vermengung der verschiedenen Gattungen, die es nie gehörig schätzen und begreifen lernt. Und dann hat jeder seine individuellen Forderungen und seine persönlichen Wünsche, mit denen er sich wieder nach der Stelle wendet, wo er sie realisiert fand. An demselbigen Baum, wo er heute Feigen gepflückt, will er sie morgen wieder pflücken, und er würde ein sehr verdrießliches Gesicht machen, wenn etwa über Nacht Schlehen gewachsen wären. Ist aber jemand Freund von Schlehen, der wendet sich an die Dornen. | -- Трудно приучить немецкую публику,-- сказал Гете,-- непредвзято судить о театре, как судят о нем в Италии и во Франции. И мешает этому главным образом то, что на нашей сцене играют что ни попадя. Там, где вчера мы смотрели Гамлета, сегодня мы смотрим "Штаберле", там, где завтра нам предстоит восхищаться "Волшебной флейтой", послезавтра мы будем смеяться над остротами "Нового Счастливчика". Публику это сбивает с толку, различные жанры у нее перемешиваются, ей трудно научиться правильно оценивать и понимать происходящее на сцене. Вдобавок у каждого зрителя свои требования, свои вкусы, они-то и заставляют его снова спешить туда, где он однажды удовлетворил их. Сорвав сегодня с дерева винные ягоды, завтра он захочет снова сорвать их и состроит весьма кислую мину, буде за ночь на дереве вырастут сливы. А тот, кто охоч до терновника, напорется на шипы. |
Schiller hatte den guten Gedanken, ein eigenes Haus für die Tragödie zu bauen, auch jede Woche ein Stück bloß für Männer zu geben. Allein dies setzte eine sehr große Residenz voraus und war in unsern kleinen Verhältnissen nicht zu realisieren." | Шиллер носился с отличной мыслью, построить театр только для трагедии, и еще: каждую неделю давать спектакль для одних мужчин. Но такая затея могла быть осуществлена разве что в столице, у нас для этого не было достаточных возможностей. |
Wir sprachen über die Stücke von Iffland und Kotzebue, die Goethe in ihrer Art sehr hoch schätzte. | Потом разговор зашел о пьесах Иффланда и Коцебу; Гете, в некоторых отношениях, очень высоко ценил их. |
"Eben aus dem gedachten Fehler," sagte er, "daß niemand die Gattungen gehörig unterscheidet, sind die Stücke jener Männer oft sehr ungerechterweise getadelt worden. Man kann aber lange warten, ehe ein paar so populare Talente wieder kommen." | -- Именно потому, что никто не умеет четко различать жанры, произведения этих двоих постоянно и несправедливо порицались,-- сказал Гете.-- Но нам придется долго ждать, прежде чем снова появятся два столь талантливых и популярных автора. |
Ich lobte Ifflands 'Hagestolzen', die mir von der Bühne herunter sehr wohl gefallen hatten. | Я похвалил Иффландовых "Холостяков"; этот спектакль очень понравился мне. |
"Es ist ohne Frage Ifflands bestes Stück," sagte Goethe; "es ist das einzige, wo er aus der Prosa ins Ideelle geht." | -- "Холостяки", без сомнения, лучшая пьеса Иффланда,--заметил Гете,--и единственная, где он, поступившись житейской прозой, возвышается до идеального. |
Er erzählte mir darauf von einem Stück, welches er mit Schiller als Fortsetzung der 'Hagestolzen' gemacht, aber nicht geschrieben, sondern bloß gesprächsweise gemacht. Goethe entwickelte mir die Handlung Szene für Szene; es war sehr artig und heiter, und ich hatte daran große Freude. Goethe sprach darauf über einige neue Schauspiele von Platen. | Засим он рассказал мне о пьесе, которую они с Шиллером задумали как продолжение "Холостяков", но так и не написали. Гете, сцену за сценой, воссоздал ее передо мной; она оказалась весьма оригинальной, веселой, и я с удовольствием ее выслушал. Далее он заговорил о новых пьесах Платена. |
"Man sieht", sagte er, "an diesen Stücken die Einwirkung Calderons. Sie sind durchaus geistreich und in gewisser Hinsicht vollendet, allein es fehlt ihnen ein spezifisches Gewicht, eine gewisse Schwere des Gehalts. Sie sind nicht der Art, um im Gemüt des Lesers ein tiefes und nachwirkendes Interesse zu erregen, vielmehr berühren sie die Saiten unseres Innern nur leicht und vorübereilend. Sie gleichen dem Kork, der auf dem Wasser schwimmend keinen Eindruck macht, sondern von der Oberfläche sehr leicht getragen wird. | -- В них ясно чувствуется влияние Кальдерона. Они бесспорно, остроумны, в известном смысле даже совершенны, но удельный вес их недостаточен, нет в них необходимой значительности содержания. В душе читателя они не возбуждают глубокого интереса, не заставляют мыслью возвращаться к ним, в лучшем случае они легко и мимолетно нас затрагивают. Эти пьесы напоминают пробку, которая не погружается в воду, а лишь плавает по ее поверхности. |
Der Deutsche verlangt einen gewissen Ernst, eine gewisse Größe der Gesinnung, eine gewisse Fülle des Innern, weshalb denn auch Schiller von allen so hoch gehalten wird. Ich zweifle nun keinesfalls an Platens sehr tüchtigem Charakter, allein das kommt, wahrscheinlich aus einer abweichenden Kunstansicht, hier nicht zur Erscheinung. Er entwickelt eine reiche Bildung, Geist, treffenden Witz und sehr viele künstlerische Vollendung; allein damit ist es, besonders bei uns Deutschen, nicht getan. | Немцу же нужна известная серьезность, известное величие мысли, богатство и полнота внутренней жизни, вот почему все так высоко ставят Шиллера. Я ни минуты не сомневаюсь в изрядных качествах Платена, но, однако, проявить их ему не удается, вероятно, из-за неправильного понимания природы искусства. Он хорошо образован, умен, остроумен, умеет делать свои произведения завершенными, но всего этого для нас, немцев, недостаточно. |
Überhaupt: der persönliche Charakter des Schriftstellers bringt seine Bedeutung beim Publikum hervor, nicht die Künste seines Talents. Napoleon sagte von Corneille: 'S'il vivait, je le ferais Prince' - und er las ihn nicht. Den Racine las er, aber von diesem sagte er es nicht. Deshalb steht auch der Lafontaine bei den Franzosen in so hoher Achtung, nicht seines poetischen Verdienstes wegen, sondern wegen der Großheit seines Charakters, der aus seinen Schriften hervorgeht." | Да и вообще публика ценит не столько мастерство и одаренность писателя, сколько свойства его личности. Наполеон говорил о Корнеле: "S'il vivat je le ferais Prince"(Если бы он был жив, я бы сделал его принцем (фр.). И не читал его. Расина он, правда, читал, но ни словом о нем не обмолвился. Лафонтена французы чтут так высоко не за его поэтические заслуги, а за величие духа, явствующее из его произведений. |
Wir kamen sodann auf die 'Wahlverwandtschaften' zu reden, und Goethe erzählte mir von einem durchreisenden Engländer, der sich scheiden lassen wolle, wenn er nach England zurückkäme. Er lachte über solche Torheit und erwähnte mehrere Beispiele von Geschiedenen, die nachher doch nicht hätten voneinander lassen können. | Разговор перешел на "Избирательное сродство", и Гете рассказал о некоем англичанине, бывшем здесь проездом, который твердо решил развестись с женой по возвращении в Лондон. Гете потешался над таким чудачеством и упомянул о нескольких супружеских парах, которые и после развода не нашли в себе сил расстаться. |
"Der selige Reinhard in Dresden", sagte er, "wunderte sich oft über mich, daß ich in bezug auf die Ehe so strenge Grundsätze habe, während ich doch in allen übrigen Dingen so läßlich denke." | -- Покойный Рейнхард из Дрездена,-- сказал Гете,-- частенько удивлялся, почему в отношении брака я придерживаюсь столь строгих принципов, тогда как вообще взгляды у меня довольно свободные. |
Diese Äußerung Goethes war mir aus dem Grunde merkwürdig, weil sie ganz entschieden an den Tag legt, wie er es mit jenem so oft gemißdeuteten Romane eigentlich gemeint hat. | Эти слова Гете до глубины души поразили меня, ибо, из них явствовало, что он, собственно, хотел сказать в своем романе, который так часто превратно истолковывался. |
Wir sprachen darauf über Tieck und dessen persönliche Stellung zu Goethe. | Затем разговор перешел на Тика и его позицию в отношению к Гете. |
"Ich bin Tiecken herzlich gut," sagte Goethe, "und er ist auch im ganzen sehr gut gegen mich gesinnt; allein es ist in seinem Verhältnis zu mir doch etwas, wie es nicht sein sollte. Und zwar bin ich daran nicht schuld, und er ist es auch nicht, sondern es hat seine Ursachen anderer Art. | -- Я очень к нему расположен,-- сказал Гете;-- да и он, в общем-то, питает ко мне добрые чувства, но в них есть что-то, чего не должно было бы быть. Я в этом не виноват и он тоже, на то имеются причины совсем иного характера. |
Als nämlich die Schlegel anfingen bedeutend zu werden, war ich ihnen zu mächtig, und um mich zu balancieren, mußten sie sich nach einem Talent umsehen, das sie mir entgegenstellten. Ein solches fanden sie in Tieck, und damit er mir gegenüber in den Augen des Publikums genugsam bedeutend erscheine, so mußten sie mehr aus ihm machen, als er war. Dieses schadete unserm Verhältnis; denn Tieck kam dadurch zu mir, ohne es sich eigentlich bewußt zu werden, in eine schiefe Stellung. | Когда Шлегели пошли в гору, я оказался для них личностью слишком значительной, и, чтобы уравновесить силы, они стали оглядываться в поисках таланта, который можно было бы мне противопоставить. И нашли Тика, а для того, чтобы в глазах читающей публики он выглядел достаточно внушительно, им пришлось изобразить его крупнее, чем он был на самом деле. Это испортило наши отношения, ибо Тик, сам того до конца не сознавая, оказался передо мною в несколько ложном положении. |
Tieck ist ein Talent von hoher Bedeutung, und es kann seine außerordentlichen Verdienste niemand besser erkennen als ich selber; allein wenn man ihn über ihn selbst erheben und mir gleichstellen will, so ist man im Irrtum. Ich kann dieses geradeheraus sagen, denn was geht es mich an, ich habe mich nicht gemacht. Es wäre ebenso, wenn ich mich mit Shakespeare vergleichen wollte, der sich auch nicht gemacht hat und der doch ein Wesen höherer Art ist, zu dem ich hinaufblicke und das ich zu verehren habe." | Тик подлинный и большой талант, кому же и признавать его исключительные заслуги, если не мне. Но когда сто хотят возвысить над самим собою и поставить вровень со мной, это неправильный ход. Я не стесняюсь так говорить, меня ведь это не касается, не я себя сделал. То же самое получилось бы, вздумай я сравнить себя с Шекспиром,-- он ведь тоже себя не сделал, тем не менее он существо высшего порядка, на него я смотрю снизу вверх и бесконечно его почитаю. |
Goethe war diesen Abend besonders kräftig, heiter und aufgelegt. Er holte ein Manuskript ungedruckter Gedichte herbei, woraus er mir vorlas. Es war ein Genuß ganz einziger Art, ihm zuzuhören, denn nicht allein daß die originelle Kraft und Frische der Gedichte mich in hohem Grade anregte, sondern Goethe zeigte sich auch beim Vorlesen von einer mir bisher unbekannten höchst bedeutenden Seite. Welche Mannigfaltigkeit und Kraft der Stimme! Welcher Ausdruck und welches Leben des großen Gesichtes voller Falten! Und welche Augen! | Гете был в этот вечер более обыкновенного энергичен, весел и оживлен. Он принес отдельные листы напечатанных стихотворений и читал мне оттуда. Слушать его было наслаждением совсем особого рода, ибо не только своеобразная мощь и свежесть его стихов взбудоражили все мои чувства, но Гете, читая их, явился мне с новой, потрясшей меня и доселе неведомой стороны. Какое разнообразие интонаций, какая сила в голосе! Сколько выразительности, сколько жизни в его крупном, изборожденном морщинами лице! И какие глаза! |
Mittwoch, den 14. April 1824 | Среда, 14 апреля 1824 г. |
Um ein Uhr mit Goethe spazieren gefahren. Wir sprachen über den Stil verschiedener Schriftsteller. | В час дня ездил с Гете кататься. Говорили о стиле разных писателей. |
"Den Deutschen", sagte Goethe, "ist im ganzen die philosophische Spekulation hinderlich, die in ihren Stil oft ein unsinnliches, unfaßliches, breites und aufdröselndes Wesen hineinbringt. Je näher sie sich gewissen philosophischen Schulen hingeben, desto schlechter schreiben sie. Diejenigen Deutschen aber, die als Geschäfts- und Lebemenschen bloß aufs Praktische gehen, schreiben am besten. So ist Schillers Stil am prächtigsten und wirksamsten, sobald er nicht philosophiert, wie ich noch heute an seinen höchst bedeutenden Briefen gesehen, mit denen ich mich grade beschäftige. | -- Немцам,--сказал он,--изрядно мешает спекулятивная философия. Она делает их стиль отвлеченным, нереальным, расплывчатым и неопределенным. Чем теснее их связь с той или иной философской школой -- тем хуже они пишут. Лучше других у нас пишут люди светские и деловые, чьи интересы сосредоточены в практической сфере. Так, например, стиль Шиллера всего прекраснее и действеннее, когда он не философствует, в этом я лишний раз убедился еще сегодня по его письмам, которыми в данное время занимаюсь. |
Gleicherweise gibt es unter deutschen Frauenzimmern geniale Wesen, die einen ganz vortrefflichen Stil schreiben, so daß sie sogar manche unserer gepriesenen Schriftsteller darin übertreffen. | Кстати сказать, среди немецких женщин встречаются удивительно одаренные создания, они отлично пишут и своим стилем превосходят многих из наших признанных писателей. |
Die Engländer schreiben in der Regel alle gut, als geborene Redner und als praktische, auf das Reale gerichtete Menschen. | Англичане, будучи прирожденными ораторами и вдобавок людьми практического склада, как правило, все пишут хорошо. |
Die Franzosen verleugnen ihren allgemeinen Charakter auch in ihrem Stil nicht. Sie sind geselliger Natur und vergessen als solche nie das Publikum, zu dem sie reden; sie bemühen sich klar zu sein, um ihren Leser zu überzeugen, und anmutig, um ihm zu gefallen. | Французы верны своему национальному характеру и в манере письма. Они люди общительные, не забывают о публике, к которой обращаются, и прилагают немало усилий, чтобы писать ясно и убедительно, а также грациозно, ибо это нравится читателям. |
Im ganzen ist der Stil eines Schriftstellers ein treuer Abdruck seines Innern; will jemand einen klaren Stil schreiben, so sei es ihm zuvor klar in seiner Seele; und will jemand einen großartigen Stil schreiben, so habe er einen großartigen Charakter." | Вообще же стиль писателя -- точный слепок его внутреннего мира. Тот, кто хочет обладать ясным стилем, должен прежде всего позаботиться, чтобы ясность царила в его душе, если же ты избираешь величественный стиль, то величие должно быть присуще твоей натуре. |
Goethe sprach darauf über seine Gegner und daß dieses Geschlecht nie aussterbe. | Потом Гете заговорил о своих противниках, заметив вскользь, что этот род не вымирает. |
"Ihre Zahl ist Legion," sagte er, "doch ist es nicht unmöglich, sie einigermaßen zu klassifizieren. | -- Имя им легион, но до известной степени классифицировать их все-таки возможно. |
Zuerst nenne ich meine Gegner aus Dummheit; es sind solche, die mich nicht verstanden und die mich tadelten, ohne mich zu kennen. Diese ansehnliche Masse hat mir in meinem Leben viele Langeweile gemacht; doch es soll ihnen verziehen sein, denn sie wußten nicht, was sie taten. | Назову сначала противников по глупости; это те, что меня не понимали, не знали меня, но распекали на все лады. Число их достаточно внушительно, и всю мою жизнь они изрядно докучали мне, но простим им это, они ведь не ведали, что творят. |
Eine zweite große Menge bilden sodann meine Neider. Diese Leute gönnen mir das Glück und die ehrenvolle Stellung nicht, die ich durch mein Talent mir erworben. Sie zerren an meinem Ruhm und hätten mich gerne vernichtet. Wäre ich unglücklich und elend, so würden sie aufhören. | Вторую группу, и тоже немалую, образуют завистники. Эти не признают за мной права на счастье и высокое положение в обществе, которого я добился своим талантом. Они силятся подточить мою славу и охотно прикончили бы меня. Но если бы я вдруг стал бедным и несчастным, они бы прекратили травлю. |
Ferner kommt eine große Anzahl derer, die aus Mangel an eigenem Sukzeß meine Gegner geworden. Es sind begabte Talente darunter, allein sie können mir nicht verzeihen, daß ich sie verdunkele. | Далее идут те, а их тоже немало, что стали моими противниками из-за собственных неудач. Среди них есть талантливые люди, но они не могут примириться с тем, что я их затмеваю. |
Viertens nenne ich meine Gegner aus Gründen. Denn da ich ein Mensch bin und als solcher menschliche Fehler und Schwächen habe, so können auch meine Schriften davon nicht frei sein. Da es mir aber mit meiner Bildung ernst war und ich an meiner Veredelung unablässig arbeitete, so war ich im beständigen Fortstreben begriffen, und es ereignete sich oft, daß sie mich wegen eines Fehlers tadelten, den ich längst abgelegt hatte. Diese Guten haben mich am wenigsten verletzt; sie schossen nach mir, wenn ich schon meilenweit von ihnen entfernt war. Überhaupt war ein abgemachtes Werk mir ziemlich gleichgültig; ich befaßte mich nicht weiter damit und dachte sogleich an etwas Neues. | В-четвертых, я упомяну о моих противниках, имеющих основания быть таковыми. Поскольку я человек и не лишен человеческих слабостей и заблуждений, то, разумеется, и мои писания от них не свободны. Но так как я очень серьезно относился к своему становлению и неуклонно работал над усовершенствованием своей натуры, а следовательно, постоянно стремился вперед, нередко случалось, что меня корили за ошибки, которые я уже давно в себе поборол. Итак, этим добрым людям не удавалось меня ранить, они стреляли по мне, когда я уже был на много миль впереди них. Да и вообще законченное произведение, как правило, уже не волновало меня; больше я им не занимался и думал о чем-то новом. |
Eine fernere große Masse zeigt sich als meine Gegner aus abweichender Denkungsweise und verschiedenen Ansichten. Man sagt von den Blättern eines Baumes, daß deren kaum zwei vollkommen gleich befunden werden, und so möchten sich auch unter tausend Menschen kaum zwei finden, die in ihrer Gesinnungs- und Denkungsweise vollkommen harmonieren. Setze ich dieses voraus, so sollte ich mich billig weniger darüber wundern, daß die Zahl meiner Widersacher so groß ist, als vielmehr darüber, daß ich noch so viele Freunde und Anhänger habe. Meine ganze Zeit wich von mir ab, denn sie war ganz in subjektiver Richtung begriffen, während ich in meinem objektiven Bestreben im Nachteile und völlig allein stand. | И, наконец, множество людей являются моими противниками из-за различия в образе мыслей и в воззрениях. Говорят, что на дереве не найдешь двух одинаковых листьев, также и среди тысяч людей едва ли найдутся двое, вполне друг с другом гармонирующих по своему образу мыслей. Если исходить из этой предпосылки, то мне следовало бы удивляться не большому числу противников, а скорее множеству друзей и последователей. Мое время разошлось со мною, оно целиком подчинило себя субъективизму, и я со своими объективными устремлениями, конечно, остался внакладе и к тому же еще в полном одиночестве. |
Schiller hatte in dieser Hinsicht vor mir große Avantagen. Ein wohlmeinender General gab mir daher einst nicht undeutlich zu verstehen, ich möchte es doch machen wie Schiller. Darauf setzte ich ihm Schillers Verdienste erst recht auseinander, denn ich kannte sie doch besser als er. Ich ging auf meinem Wege ruhig fort, ohne mich um den Sukzeß weiter zu bekümmern, und von allen meinen Gegnern nahm ich so wenig Notiz als möglich." | Шиллер в этом смысле имел передо мною большие преимущества. Один благожелательный генерал как-то раз довольно прозрачно намекнул, что мне следовало бы поучиться у Шиллера. Я стал обстоятельно разъяснять ему заслуги Шиллера, мне-то они были известны лучше, чем ему. А вообще я продолжал спокойно идти своим путем, нимало не заботясь об успехе и, по мере сил, стараясь не замечать своих противников. |
Wir fuhren zurück und waren darauf bei Tische sehr heiter. Frau von Goethe erzählte viel von Berlin, woher sie vor kurzem gekommen; sie sprach mit besonderer Wärme von der Herzogin von Cumberland, die ihr viel Freundliches erwiesen. Goethe erinnerte sich dieser Fürstin, die als sehr junge Prinzeß eine Zeitlang bei seiner Mutter gewohnt, mit besonderer Neigung. | Мы поехали обратно, и обед прошел весьма оживленно и весело. Госпожа фон Гете много рассказывала о Берлине, откуда она недавно возвратилась, с особой симпатией отзываясь о герцогине Кумберландской, выказывавшей ей свое дружеское расположение. Гете, в свою очередь, тепло вспоминал герцогиню, которая, еще совсем юной принцессой, довольно долго жила у его матери. |
Abends hatte ich bei Goethe einen musikalischen Kunstgenuß bedeutender Art, indem ich den 'Messias' von Händel teilweise vortragen hörte, wozu einige treffliche Sänger sich unter Eberweins Leitung vereinigt hatten. Auch Gräfin Karoline von Egloffstein, Fräulein von Froriep, sowie Frau von Pogwisch und Frau von Goethe hatten sich den Sängerinnen angeschlossen und wirkten dadurch zur Erfüllung eines lange gehegten Wunsches von Goethe auf das freundlichste mit. | Вечером в доме Гете меня ждало редкостное музыкальное наслаждение. Под управлением Эбервейна несколько превосходных певцов исполнили отрывки из "Мессии" Генделя. К ним присоединились графиня Каролина фон Эглофштейн, фрейлейн Фрориеп, а также госпожа фон Тогвиш и госпожа фон Гете, тем самым как бы идя навстречу давнишнему желанию Гете. |
Goethe, in einiger Ferne sitzend, im Zuhören vertieft, verlebte einen glücklichen Abend, voll Bewunderung des großartigen Werkes. | Гете, сидя в некотором отдалении, весь обратился в слух; восхищенный этим великолепным творением, он прожил сегодня действительно счастливый вечер. |
Montag, den 19. April 1824 | Понедельник, 19 апреля 1824 г. |
Der größte Philologe unserer Zeit, Friedrich August Wolf aus Berlin, ist hier, auf seiner Durchreise nach dem südlichen Frankreich begriffen. Goethe gab ihm zu Ehren heute ein Diner, wobei von weimarischen Freunden Generalsuperintendent Röhr, Kanzler von Müller, Oberbaudirektor Coudray, Professor Riemer und Hofrat Rehbein außer mir anwesend waren. Über Tisch ging es äußerst heiter zu: Wolf gab manchen geistreichen Einfall zum besten; Goethe, in der anmutigsten Laune, spielte immer den Gegner. | Проездом из Берлина в южную Францию здесь находится сейчас крупнейший филолог нашего времени Фридрих Август Вольф. Сегодня Гете дал в его честь обед, на котором из веймарских друзей, не считая меня, присутствовали генерал-суперинтендент Рёр, канцлер фон Мюллер, главный архитектор Кудрэ, профессор Ример и надворный советник Ребейн. За обедом царило всеобщее веселье. Вольф потешал собравшихся остроумными выдумками, Гете, пребывавший в отличнейшем расположении духа, во всем ему перечил. |
"Ich kann mit Wolf nicht anders auskommen," sagte Goethe mir später, "als daß ich immer als Mephistopheles gegen ihn agiere. Auch geht er sonst mit seinen inneren Schätzen nicht hervor." | -- С Вольфом мне всегда приходится разыгрывать роль Мефистофеля,-- сказал он мне позднее.-- Иначе из него не добудешь его душевных сокровищ. |
Die geistreichen Scherze über Tisch waren zu flüchtig und zu sehr die Frucht des Augenblicks, als daß man sich ihrer hätte bemächtigen können. Wolf war in witzigen und schlagenden Antworten und Wendungen sehr groß, doch kam es mir vor, als ob Goethe dennoch eine gewisse Superiorität über ihn behauptet hätte. | Остроумные застольные шутки -- беглое порождение минуты -- невозможно было удержать в памяти. Вольф был неподражаем в метких, разящих оборотах и репликах, и все же мне казалось, что Гете его превосходит. |
Die Stunden bei Tisch entschwunden wie mit Flügeln, und es war sechs Uhr geworden, ehe man es sich versah. Ich ging mit dem jungen Goethe ins Theater, wo man die 'Zauberflöte' gab. Später sah ich auch Wolf in der Loge mit dem Großherzog Carl August. | Время за столом летело как на крыльях, мы опомнились, когда уже пробило шесть. Я отправился с молодым Гете в театр слушать "Волшебную флейту". Немного позднее я заметил Вольфа в ложе с великим герцогом Карлом-Августом. |
Wolf blieb bis zum 25. in Weimar, wo er in das südliche Frankreich abreiste. Der Zustand seiner Gesundheit war derart, daß Goethe die innigste Besorgnis über ihn nicht verhehlte. | Вольф пробыл в Веймаре до 25-го и отбыл в южную Францию. Здоровье его внушало Гете серьезнейшие и нескрываемые опасения. |
Sonntag, den 2. Mai 1824 | Воскресенье, 2 мая 1824 г. |
Goethe machte mir Vorwürfe, daß ich eine hiesige angesehene Familie nicht besucht. | Гете упрекал меня за то, что я так и не посетил одно видное веймарское семейство. |
"Sie hätten", sagte er, "im Laufe des Winters dort manchen genußreichen Abend verleben, auch die Bekanntschaft manches bedeutenden Fremden dort machen können; das ist Ihnen nun, Gott weiß durch welche Grille, alles verloren gegangen." | -- Этой зимой,-- сказал он,-- вы могли провести там немало приятнейших вечеров и, кстати, познакомились бы со многими интересными гостями из других краев; один бог знает, из-за какого каприза вы пренебрегли этой возможностью. |
"Bei meiner erregbaren Natur", antwortete ich, "und bei meiner Disposition, vielseitig Interesse zu nehmen und in fremde Zustände einzugehen, hätte mir nichts lästiger und verderblicher sein können als eine zu große Fülle neuer Eindrücke. Ich bin nicht zu Gesellschaften erzogen und nicht darin hergekommen. Meine früheren Lebenszustände waren der Art, daß es mir ist, als hätte ich erst seit der kurzen Zeit zu leben angefangen, die ich in Ihrer Nähe bin. Nun ist mir alles neu. Jeder Theaterabend, jede Unterredung mit Ihnen macht in meinem Innern Epoche. Was an anders kultivierten und anders gewöhnten Personen gleichgültig vorübergeht, ist bei mir im höchsten Grade wirksam; und da die Begier, mich zu belehren, groß ist, so ergreift meine Seele alles mit einer gewissen Energie und saugt daraus so viele Nahrung als möglich. Bei solcher Lage meines Innern hatte ich daher im Laufe des letzten Winters am Theater und dem Verkehr mit Ihnen vollkommen genug, und ich hätte mich nicht neuen Bekanntschaften und anderem Umgange hingeben können, ohne mich im Innersten zu zerstören." | -- При моей легко возбудимой натуре,-- отвечал я,-- и склонности всем на свете интересоваться, да еще вни кать в чужие душевные и житейские обстоятельства, для меня ничего не может быть тягостнее и губительнее чрезмерного обилия новых впечатлений. Я не воспитан для светской жизни и не могу преуспеть в ней. Вырос я в таких условиях, что мне кажется, будто я начал жить лишь совсем недавно, с тех пор как оказался вблизи от вас. Теперь все ново для меня. Каждое посещение театра, каждая беседа с вами -- целая эпоха моей внутренней жизни. То, мимо чего равнодушно проходят люди более образованные, люди, привычные к иному образу жизни, на меня производит неизгладимое впечатление. А так как жажда знаний одолевает меня, то моя душа все воспринимает с непомерной энергией, стремясь как можно больше в себя впитать. При таком умонастроении мне всю зиму было более чем достаточно общения с вами и театра, расширять же круг своих знакомств и интересов для меня было бы просто губительно. |
"Ihr seid ein wunderlicher Christ," sagte Goethe lachend; "tut, was Ihr wollt, ich will Euch gewähren lassen." | -- Ну и чудак вы,-- сказал Гете, смеясь,-- впрочем, поступайте как знаете, я оставляю вас в покое. |
"Und dann", fuhr ich fort, "trage ich in die Gesellschaft gewöhnlich meine persönlichen Neigungen und Abneigungen und ein gewisses Bedürfnis zu lieben und geliebt zu werden. Ich suche eine Persönlichkeit, die meiner eigenen Natur gemäß sei; dieser möchte ich mich gerne hingeben und mit den andern nichts zu tun haben." | -- Помимо всего прочего,-- продолжал я,--я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями, с потребностью любить и желанием, чтобы меня любили. Я невольно ищу человека, соответствующего моей натуре, такому я готов предаться целиком, забыв обо всех остальных. |
"Diese Ihre Naturtendenz", erwiderte Goethe, "ist freilich nicht geselliger Art; allein was wäre alle Bildung, wenn wir unsere natürlichen Richtungen nicht wollten zu überwinden suchen. Es ist eine große Torheit, zu verlangen, daß die Menschen zu uns harmonieren sollen. Ich habe es nie getan. Ich habe einen Menschen immer nur als ein für sich bestehendes Individuum angesehen, das ich zu erforschen und das ich in seiner Eigentümlichkeit kennen zu lernen trachtete, wovon ich aber durchaus keine weitere Sympathie verlange. Dadurch habe ich es nun dahin gebracht, mit jedem Menschen umgehen zu können, und dadurch allein entsteht die Kenntnis mannigfaltiger Charaktere sowie die nötige Gewandtheit im Leben. Denn gerade bei widerstrebenden Naturen muß man sich zusammennehmen, um mit ihnen durchzukommen, und dadurch werden alle die verschiedenen Seiten in uns angeregt und zur Entwickelung und Ausbildung gebracht, so daß man sich denn bald jedem Vis-à-vis gewachsen fühlt. So sollen Sie es auch machen. Sie haben dazu mehr Anlage, als Sie selber glauben; und das hilft nun einmal nichts, Sie müssen in die große Welt hinein, Sie mögen sich stellen, wie Sie wollen." | -- Скажем прямо,-- заметил Гете,--эти черты говорят о малообщительном характере; но что значила бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались обороть свои врожденные склонности. Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали,-- непростительная глупость. Я ее никогда не совершал. На человека я всегда смотрел как на самоуправное существо, которое я хотел узнать, изучить во всем его своеобразии, отнюдь при этом не рассчитывая на то, что он проникнется ко мне симпатией. Я научился общаться с любым человеком; только таким образом и можно приобрести знание многообразных людских характеров и к тому же известную жизненную сноровку. Как раз противоположные нам натуры заставляют нас собраться для общения с ними, а это затрагивает в нас самые разные стороны, развивает и совершенствует их, так что в результате мы с любым человеком находим точки соприкосновения. Советую и вам поступать так же. У вас для этого больше задатков, чем вы полагаете, но этого еще недостаточно,-- вам необходимо выйти на более широкую дорогу, сколько бы вы этому ни противились. |
Ich merkte mir diese guten Worte und nahm mir vor, soviel wie möglich danach zu handeln. | Я запомнил добрые его слова и решил по мере возможности следовать им. |
Gegen Abend hatte Goethe mich zu einer Spazierfahrt einladen lassen. Unser Weg ging durch Oberweimar über die Hügel, wo man gegen Westen die Ansicht des Parkes hat. Die Bäume blühten, die Birken waren schon belaubt und die Wiesen durchaus ein grüner Teppich, über welche die sinkende Sonne herstreifte. Wir suchten malerische Gruppen und konnten die Augen nicht genug auftun. Es ward bemerkt, daß weißblühende Bäume nicht zu malen, weil sie kein Bild machen, sowie daß grünende Birken nicht im Vordergrunde eines Bildes zu gebrauchen, indem das schwache Laub dem weißen Stamme nicht das Gleichgewicht zu halten vermöge; es bilde keine große Partieen, die man durch mächtige Licht- und Schattenmassen herausheben könne. | Под вечер Гете велел звать меня на прогулку в экипаже. Путь наш лежал через Обервеймар по холмам, с которых к западу открывался вид на парк. Плодовые деревья стояли в цвету, березы уже оделись листвою, луга расстилались сплошным зеленым ковром, на который полосами ложились лучи заходящего солнца. Мы отыскивали взором наиболее живописные группы деревьев и не могли вдосталь на них наглядеться. Потом мы пришли к заключению, что цветущие белым деревья писать не следует, поскольку они не создают картины, так же как не следует на переднем плане писать березы, ибо бледная их листва не уравновешивает белых стволов, картина, таким образом, не членится на крупные партии, которые выхватывала бы мощная игра светотени. |
"Ruysdael", sagte Goethe, "hat daher nie belaubte Birken in den Vordergrund gestellt, sondern bloße Birken-Stämme, abgebrochene, die kein Laub haben. Ein solcher Stamm paßt vortrefflich in den Vordergrund, denn seine helle Gestalt tritt auf das mächtigste heraus." | -- Рюисдаль [17] ,-- сказал Гете,-- поэтому никогда не писал на переднем плане берез, одетых листвою, а только их стволы -- обломки стволов, без листвы. Такой ствол прекрасно выглядит на переднем плане, могучий и светлый, он превосходно выделяется на более темном фоне. |
Wir sprachen sodann, nach flüchtiger Berührung anderer Gegenstände, über die falsche Tendenz solcher Künstler, welche die Religion zur Kunst machen wollen, während ihnen die Kunst Religion sein sollte. | Слегка коснувшись других тем, мы заговорили о ложной тенденции художников, которые тщатся религию превратить в искусство, тогда как их религией должно было бы быть искусство. |
"Die Religion", sagte Goethe, "steht in demselbigen Verhältnis zur Kunst wie jedes andere höhere Lebensinteresse auch. Sie ist bloß als Stoff zu betrachten, der mit allen übrigen Lebensstoffen gleiche Rechte hat. Auch sind Glaube und Unglaube durchaus nicht diejenigen Organe, mit welchen ein Kunstwerk aufzufassen ist, vielmehr gehören dazu ganz andere menschliche Kräfte und Fähigkeiten. Die Kunst aber soll für diejenigen Organe bilden, mit denen wir sie auffassen; tut sie das nicht, so verfehlt sie ihren Zweck und geht ohne die eigentliche Wirkung an uns vorüber. Ein religiöser Stoff kann indes gleichfalls ein guter Gegenstand für die Kunst sein, jedoch nur in dem Fall, wenn er allgemein menschlich ist. Deshalb ist eine Jungfrau mit dem Kinde ein durchaus guter Gegenstand, der hundertmal behandelt worden und immer gern wieder gesehen wird." | -- Религия,-- сказал Гете,-- стоит в таком же соотношении с искусством, как и всякий другой жизненный интерес. Ее следует рассматривать лишь как материал, равноправный со всем другим материалом, который жизнь поставляет искусству. К тому же вера и неверие никак не могут служить органами восприятия произведения искусства, для этого, пожалуй, более пригодны иные человеческие силы и способности. Однако искусство должно творить для тех органов, которыми мы его воспринимаем; если это не так, оно не достигает цели и проходит мимо нас, нисколько нас не затронув. Религиозный мотив может, конечно, стать объектом искусства, но лишь в том случае, если в нем соприсутствует общечеловеческое. Поэтому-то на богоматерь с младенцем, воссозданную великое множество раз, мы всегда смотрим с охотой и удовольствием. |
Wir waren indes um das Gehölz, das Webicht, gefahren und bogen in der Nähe von Tiefurt in den Weg nach Weimar zurück, wo wir die untergehende Sonne im Anblick hatten. Goethe war eine Weile in Gedanken verloren, dann sprach er zu mir die Worte eines Alten: | Тем временем мы обогнули небольшой лесок неподалеку от Тифурта, повернули обратно к Веймару и поехали навстречу заходящему солнцу. Гете весь ушел в размышления, затем прочитал строку из древнего поэта: |
Untergehend sogar ists immer dieselbige Sonne. | И при закате своем это все то же светило. [18] |
"Wenn einer fünfundsiebzig Jahre alt ist," fuhr er darauf mit großer Heiterkeit fort, "kann es nicht fehlen, daß er mitunter an den Tod denke. Mich läßt dieser Gedanke in völliger Ruhe, denn ich habe die feste Überzeugung, daß unser Geist ein Wesen ist ganz unzerstörbarer Natur; es ist ein fortwirkendes von Ewigkeit zu Ewigkeit. Es ist der Sonne ähnlich, die bloß unsern irdischen Augen unterzugehen scheint, die aber eigentlich nie untergeht, sondern unaufhörlich fortleuchtet." | -- Когда человеку семьдесят пять,-- вдруг весело и жизнерадостно продолжил он,-- он не может временами не думать о смерти. Меня эта мысль оставляет вполне спокойным, ибо я убежден, что дух наш неистребим; он продолжает творить от вечности к вечности. Он сходствует с солнцем, которое заходит лишь для нашего земного взора, на самом же деле никогда не заходит, непрерывно продолжая светить. |
Die Sonne war indes hinter dem Ettersberge hinabgegangen; wir spürten in dem Gehölz einige Abendkühle und fuhren desto rascher in Weimar hinein und an seinem Hause vor. Goethe bat mich, noch ein wenig mit hinaufzukommen, welches ich tat. Er war in äußerst guter, liebenswürdiger Stimmung. Er sprach darauf besonders viel über die Farbenlehre, über seine versteckten Gegner, und daß er das Bewußtsein habe, in dieser Wissenschaft etwas geleistet zu haben. | Между тем солнце село за Эттерсбергом, из леска потянуло прохладой, мы поспешили в Веймар, и экипаж остановился у его дома. Гете попросил меня еще ненадолго подняться к нему, что я и сделал. Он был сегодня еще добрее и благожелательнее, чем обычно. Он заговорил о своем учении о цвете, о своих ожесточенных противниках и еще сказал, что уверен: кое-что им все-таки сделано в этой науке. |
"Um Epoche in der Welt zu machen," sagte er bei dieser Gelegenheit, "dazu gehören bekanntlich zwei Dinge: erstens, daß man ein guter Kopf sei, und zweitens, daß man eine große Erbschaft tue. Napoleon erbte die Französische Revolution, Friedrich der Große den Schlesischen Krieg, Luther die Finsternis der Pfaffen, und mir ist der Irrtum der Newtonischen Lehre zuteil geworden. Die gegenwärtige Generation hat zwar keine Ahnung, was hierin von mir geleistet worden; doch künftige Zeiten werden gestehen, daß mir keineswegs eine schlechte Erbschaft zugefallen." | -- Для того чтобы составить эпоху в истории,-- заметил он по этому поводу,-- необходимы, как известно, два условия: первое--иметь недюжинный ум и второе-- получить великое наследство. Наполеон унаследовал Французскую революцию, Фридрих Великий -- Силезскую войну, Лютер -- поповское мракобесие, а мне в наследство досталась ошибка в учении Ньютона. Нынешнее поколение, правда, и понятия не имеет о том, что я сделал в этой области, но будущие времена должны будут признать, что наследство мне досталось неплохое. |
Goethe hatte mir heute früh ein Konvolut Papiere in bezug auf das Theater zugesendet; besonders fand ich darin zerstreute einzelne Bemerkungen, die Regeln und Studien enthaltend, die er mit Wolf und Grüner durchgemacht, um sie zu tüchtigen Schauspielern zu bilden. Ich fand diese Einzelnheiten von Bedeutung und für junge Schauspieler in hohem Grade lehrreich, weshalb ich mir vornahm, sie zusammenzustellen und daraus eine Art von Theaterkatechismus zu bilden. Goethe billigte dieses Vorhaben, und wir sprachen die Angelegenheit weiter durch. Dies gab Veranlassung, einiger bedeutender Schauspieler zu gedenken, die aus seiner Schule hervorgegangen, und ich fragte bei dieser Gelegenheit unter andern auch nach der Frau von Heygendorf. | Сегодня утром Гете прислал мне кипу рукописей, касающихся театра. Кроме всего прочего, там имелись заметки, содержащие правила и наставления, по которым он работал с Вольфом и Грюнером, стремясь сделать их первоклассными актерами. Мне эти отдельные замечания показались чрезвычайно интересными и для молодых актеров весьма и весьма поучительными, почему я и решил, собрав их воедино, составить своего рода театральный катехизис. Гете одобрил мое намерение, и мы подробно его обсудили. По этому поводу были вспомянуты некоторые выдающиеся актеры, вышедшие, так сказать, из его школы, и я, между прочим, спросил о госпоже фон Гейгендорф. |
"Ich mag auf sie gewirkt haben,"sagte Goethe, "allein meine eigentliche Schülerin ist sie nicht. Sie war auf den Brettern wie geboren und gleich in allem sicher und entschieden gewandt und fertig, wie die Ente auf dem Wasser. Sie bedurfte meiner Lehre nicht, sie tat instinktmäßig das Rechte, vielleicht ohne es selber zu wissen." | -- Возможно, что я и имел на нее известное влияние,-- отвечал Гете,-- но вообще-то своей ученицей я ее назвать не могу. Она словно бы родилась на подмостках и, отлично владея актерской техникой, чувствовала себя не менее уверенно, чем утка в воде. В моих наставлениях она не нуждалась, инстинктивно делая все как нужно. |
Wir sprachen darauf über die manchen Jahre seiner Theaterleitung, und welche unendliche Zeit er damit für sein schriftstellerisches Wirken verloren. | Потом мы еще говорили о тех годах, когда он руководил театром, и о том, как бесконечно много времени это отняло у его писательской деятельности. |
"Freilich," sagte Goethe, "ich hätte indes manches gute Stück schreiben können, doch wenn ich es recht bedenke, gereut es mich nicht. Ich habe all mein Wirken und Leisten immer nur symbolisch angesehen, und es ist mir im Grunde ziemlich gleichgültig gewesen, ob ich Töpfe machte oder Schüsseln." | -- Конечно,-- сказал Гете,-- я мог бы за этот период написать несколько дельных вещей, но, хорошенько подумав, я не испытываю сожалений. Свои труды и поступки я всегда рассматривал символически, и, по существу, мне довольно безразлично, обжигал я горшки или миски. |
Donnerstag, den 6. [Sonntag, den 16.] Mai 1824 | Четверг, 6 мая 1824 г. |
Als ich im vorigen Sommer nach Weimar kam, war es, wie gesagt, nicht meine Absicht, hier zu bleiben, ich wollte vielmehr bloß Goethes persönliche Bekanntschaft machen und dann an den Rhein gehen, wo ich an einem passenden Ort längere Zeit zu verweilen gedachte. | Прошлым летом, приехав в Веймар, как уже говорилось, я не намеревался здесь остаться, а хотел только познакомиться с Гете и уехать на Рейн, чтобы, сыскав подходящий уголок, на долгое время там остаться. |
Gleichwohl ward ich in Weimar durch Goethes besonderes Wohlwollen gefesselt; auch gestaltete sich mein Verhältnis zu ihm immer mehr zu einem praktischen, indem er mich immer tiefer in sein Interesse zog und mir, als Vorbereitung einer vollständigen Ausgabe seiner Werke, manche nicht unwichtige Arbeit übertrug. | Однако к Веймару меня приковала исключительная благосклонность Гете, вдобавок мои отношения с ним постепенно приобретали еще и практический характер, ибо он все глубже втягивал меня в свои интересы и поручал мне множество немаловажных работ по подготовке полного собрания своих сочинений. |
So stellte ich im Laufe dieses Winters unter andern verschiedene Abteilungen 'Zahmer Xenien' aus den konfusesten Konvoluten zusammen, redigierte einen Band neuer Gedichte sowie den erwähnten Theaterkatechismus und eine skizzierte Abhandlung über den Dilettantismus in den verschiedenen Künsten. | В течение этой зимы я, среди прочего, из целого вороха разрозненных листов подобрал несколько разделов "Кротких ксений", отредактировал том новых стихов, выше упомянутый театральный катехизис, а также наброски, статьи о дилетантизме в различных искусствах. |
Jener Vorsatz, den Rhein zu sehen, war indes in mir beständig wach geblieben, und damit ich nicht ferner den Stachel einer unbefriedigten Sehnsucht in mir tragen möchte, so riet Goethe selber dazu, einige Monate dieses Sommers auf einen Besuch jener Gegenden zu verwenden. | Между тем давнишнее намерение увидеть Рейн все еще было живо в моем сердце, и, чтобы избавить меня от болезненной занозы несбывшегося желания, Гете сам посоветовал мне провести несколько летних месяцев в прирейнских краях. |
Es war jedoch sein ganz entschiedener Wunsch, daß ich nach Weimar zurückkehren möchte. Er führte an, daß es nicht gut sei, kaum geknüpfte Verhältnisse wieder zu zerreißen, und daß alles im Leben, wenn es gedeihen wolle, eine Folge haben müsse. Er ließ dabei nicht undeutlich merken, daß er mich in Verbindung mit Riemer dazu ausersehen, ihn nicht allein bei der bevorstehenden neuen Ausgabe seiner Werke tätigst zu unterstützen, sondern auch jenes Geschäft mit gedachtem Freunde allein zu übernehmen, im Fall er bei seinem hohen Alter abgerufen werden sollte. | Но тут же он решительно высказал желание, чтобы я возвратился в Веймар. Он говорил, что нельзя порывать едва установившиеся отношения и что в жизни все, чему суждено дозреть, должно иметь продолжение. При этом он недвусмысленно дал мне понять, что я и Ример избраны им не только для действенного участия в подготовке собрания его сочинений, но и для того, чтобы мы вдвоем эту работу продолжили, буде он, принимая во внимание его преклонный возраст, покинет этот мир. |
Er zeigte mir diesen Morgen große Konvolute seiner Korrespondenz, die er im sogenannten Büstenzimmer hatte auseinander legen lassen. | Сегодня утром он показывал мне большие связки писем, которые велел разложить в так называемой "комнате бюстов". |
"Es sind dies alles Briefe," sagte er, "die seit Anno 1780 von den bedeutendsten Männern der Nation an mich eingegangen; es steckt darin ein wahrer Schatz von Ideen, und es soll ihre öffentliche Mitteilung Euch künftig vorbehalten sein. Ich lasse jetzt einen Schrank machen, wohinein diese Briefe nebst meinem übrigen literarischen Nachlasse gelegt werden. Das sollen Sie erst alles in Ordnung und beieinander sehen, bevor Sie Ihre Reise antreten, damit ich ruhig sei und eine Sorge weniger habe." | -- Это все письма,-- сказал он,-- которые, начиная с тысяча семьсот восьмидесятого года, я получал от наиболее выдающихся людей Германии,-- настоящая сокровищница идей и мыслей; за вами я сохраняю право в будущем опубликовать их. Я велю сделать шкаф, в котором они будут храниться заодно с прочим моим литературным наследством. Все это вы должны увидеть систематизированным и приведенным в полный порядок еще до вашего отъезда. Так я буду чувствовать себя спокойнее, к тому же у меня одной заботой станет меньше. |
Er eröffnete mir sodann, daß er diesen Sommer Marienbad abermals zu besuchen gedenke, daß er jedoch erst Ende Juli gehen könne, wovon er mir alle Gründe zutraulich entdeckte. Er äußerte den Wunsch, daß ich noch vor seiner Abreise zurück sein möchte, um mich vorher noch zu sprechen. | Засим он сказал мне, что летом снова собирается посетить Мариенбад, но уехать сможет не раньше конца июля, и доверчиво объяснил, что именно его здесь задерживает. Он высказал желание, чтобы я возвратился еще до его отъезда, ему-де надо будет еще о многом переговорить со мной. |
Ich besuchte darauf nach einigen Wochen meine Lieben zu Hannover, verweilte dann während der Monate Juni und Juli am Rhein, wo ich, besonders zu Frankfurt, Heidelberg und Bonn, unter Goethes Freunden manche werte Bekanntschaft machte. | Итак, спустя некоторое время я посетил своих близких в Ганновере, июнь и июль провел на Рейне, и там, в первую очередь во Франкфурте, Гейдельберге и Бонне, заключил весьма приятные для меня знакомства среди друзей Гете. |
Dienstag, den 10. August 1824 | Вторник, 10 августа 1824 г, |
Seit etwa acht Tagen bin ich von meiner Rheinreise zurück. Goethe äußerte bei meiner Ankunft eine lebhafte Freude, und ich meinerseits war nicht weniger glücklich, wieder bei ihm zu sein. Er hatte sehr viel zu reden und mitzuteilen, so daß ich die ersten Tage wenig von seiner Seite kam. Seine frühere Absicht, nach Marienbad zu gehen, hat er aufgegeben, er will diesen Sommer gar keine Reise machen. | Вот уже неделя, как я вернулся из своего путешествия на Рейн. Гете выказал неподдельную радость по случаю моего возвращения, я же, со своей стороны, был просто счастлив, что. опять сижу у него. Ему нужно было о многом поговорить со мною и многое мне рассказать, так что первое время я все дни проводил с ним. Он отказался от прежнего своего намерения -- ехать в Мариенбад, решил этим летом никуда не уезжать. |
"Nun da Sie wieder hier sind," sagte er gestern, "kann es noch einen recht hübschen August für mich geben." | -- Ну, поскольку вы вернулись,-- сказал он,-- август обещает быть для меня приятным. |
Vor einigen Tagen kommunizierte er mir die Anfänge einer Fortsetzung von 'Wahrheit und Dichtung', ein auf Quartblättern geschriebenes Heft, kaum von der Stärke eines Fingers. Einiges ist ausgeführt, das meiste jedoch nur in Andeutungen enthalten. Doch ist bereits eine Abteilung in fünf Bücher gemacht, und die schematisierten Blätter sind so zusammengelegt, daß man bei einigem Studium den Inhalt des Ganzen wohl übersehen kann. | На днях он передал мне первые наброски продолжения "Поэзии и правды" -- исписанную тетрадь в четвертушку листа и толщиною не более чем в палец. Кое-что уже завершено, остальное -- только наметки. Однако разделение на пять книг уже сделано и листки со схематизированными записями сложены так, что если внимательно в них вчитаться, то содержание целого становится обозримым. |
Das bereits Ausgeführte erscheint mir nun so vortrefflich und der Inhalt des Schematisierten von solcher Bedeutung, daß ich auf das lebhafteste bedaure, eine so viel Belehrung und Genuß versprechende Arbeit ins Stocken geraten zu sehen, und daß ich Goethe auf alle Weise zu einer baldigen Fortsetzung und Vollendung treiben werde. | Уже завершенное представляется мне столь прекрасным, а содержание даже схематически намеченного до такой степени значительным, что это заставляет меня всем сердцем скорбеть о задержке этого поучительного труда, сулящего читателю великое наслаждение. Всеми способами, думал я, надо подвигнуть Гете на продолжение и окончание такового. |
Die Anlage des Ganzen hat sehr viel vom Roman. Zartes, anmutiges, leidenschaftliches Liebesverhältnis, heiter im Entstehen, idyllisch im Fortgange, tragisch am Ende durch ein stillschweigendes gegenseitigem Entsagen, schlingt sich durch vier Bücher hindurch und verbindet diese zu einem wohlgeordneten Ganzen. Der Zauber von Lilis Wesen, im Detail geschildert ist geeignet jeden Leser zu fesseln, so wie er den Liebenden selbst dergestalt in Banden hielt, daß er sich nur durch eine wiederholte Flucht zu retten imstande war. | В самом замысле этого творения есть многое от романа. Любовь, обольстительная и страстная, радостная при своем возникновении, потом переходящая в идиллию и трагически закончившаяся молчаливым и обоюдным отречением, красной нитью проходит по всем четырем книгам, объединяя их в некое гармоническое целое. Обаятельная сущность Лили, воссозданная во всех мельчайших подробностях, завораживает любого читателя не меньше, чем самого героя этого романа, скованного своим чувством к ней до такой степени, что лишь повторное бегство дарует ему освобождение. |
Die dargestellte Lebensepoche ist gleichfalls höchst romantischer Natur, oder sie wird es, indem sie sich an dem Hauptcharakter entwickelt. Von ganz besonderer Bedeutung und Wichtigkeit aber ist sie dadurch, daß sie, als Vorepoche der weimarischen Verhältnisse, für das ganze Leben entscheidet. Wenn also irgendein Abschnitt aus Goethes Leben Interesse hat und den Wunsch einer detaillierten Darstellung rege macht, so ist es dieser. | Изображенная здесь эпоха жизни поэта насквозь пронизана романтикой, а может быть, делается романтической по мере становления характера главного героя. Но совсем особое значение она приобретает потому, что является предварением веймарской эпохи, определившей всю его дальнейшую жизнь. А посему именно этот период жизни Гете и вызывает у нас жгучий интерес и потребность видеть его в наиболее детальном изложении. |
Um nun bei Goethe für die unterbrochene und seit Jahren ruhende Arbeit neue Lust und Liebe zu erregen, habe ich diese Angelegenheit nicht allein sogleich mündlich mit ihm besprochen, sondern ich habe ihm auch heute folgende Notizen zugehen lassen, damit es ihm vor die Augen trete, was vollendet ist und welche Stellen noch einer Ausführung und anderweiten Anordnung bedürfen. | Для того чтобы заново пробудить в Гете любовь к этой, уже годами заброшенной работе, я не только затеял с ним разговор о ней, но сегодня же послал ему следующие заметки, дабы он сразу увидел, что уже завершено, а что еще требует доработки или композиционной перестановки. |
ERSTES BUCH | ПЕРВАЯ КНИГА |
Dieses Buch, welches der anfänglichen Absicht gemäß als fertig anzusehen ist, enthält eine Art von Exposition, indem namentlich darin der Wunsch nach Teilnahme an Weltgeschäften ausgesprochen wird, auf dessen Erfüllung das Ende der ganzen Epoche durch die Berufung nach Weimar abläuft. Damit es sich aber dem Ganzen noch inniger anschließen möge, so rate ich, das durch die folgenden vier Bücher gehende Verhältnis zu Lili schon in diesem ersten Buche anzuknüpfen und fortzuführen bis zu der Ausflucht nach Offenbach. Dadurch würde auch dieses erste Buch an Umfang und Bedeutung gewinnen und ein allzu starkes Anwachsen des zweiten verhütet werden. | Эта книга, которую, согласно первоначальному плану, следует считать законченной, является своего рода вступлением, ибо в ней высказано настойчивое стремление участвовать в делах человечества, осуществлением коего, благодаря переезду в Веймар, и завершается целая эпоха жизни. Но, дабы она еще органичнее слилась с целым, мне представляется желательным, чтобы отношения с Лили, проходящие через четыре последующие книги, завязались еще в этой и были бы продолжены до переезда в Оффенбах. Таким образом, думается мне, первая книга стала бы объемистее, значительнее и не дала бы чрезмерно разбухнуть второй. |
ZWEITES BUCH | ВТОРАЯ КНИГА |
Das idyllische Leben zu Offenbach eröffnete sodann dieses zweite Buch und führte das glückliche Liebesverhältnis durch, bis es zuletzt einen bedenklichen, ernsten, ja tragischen Charakter anzunehmen beginnt. Hier ist nun die Betrachtung ernster Dinge, wie sie das Schema in bezug auf Stilling verspricht, wohl am Platze, und es läßt sich aus den nur mit wenigen Worten angedeuteten Intentionen auf viel Belehrendes von hoher Bedeutung schließen. | Идиллической жизнью в Оффенбахе открывается вторая книга. Она повествует о любовном счастье, покуда оно не начинает приобретать сомнительный, серьезный, даже трагический характер. Здесь вполне уместно рассмотрение весьма серьезных вопросов, обещанное ранее в связи с разговором о Штиллинге; таким образом даже из намеченных в немногих словах замыслов можно извлечь немало важного и поучительного. |
DRITTES BUCH | ТРЕТЬЯ КНИГА |
Das dritte Buch, welches den Plan zu einer Fortsetzung des 'Faust' usw. enthält, ist als Episode zu betrachten, welche sich durch den noch auszuführenden Versuch der Trennung von Lili den übrigen Büchern gleichfalls anschließt. | Третью книгу, которая содержит в себе план продолжения "Фауста" и т. п., я бы назвал эпизодической, однако в ней говорится о предполагаемой попытке расстаться с Лили, и это связывает ее с остальными книгами. |
Ob nun dieser Plan zu 'Faust' mitzuteilen oder zurückzuhalten sein wird, dieser Zweifel dürfte sich dann beseitigen lassen, wenn man die bereits fertigen Bruchstücke zur Prüfung vor Augen hat und erst darüber klar ist, ob man überall die Hoffnung einer Fortsetzung des 'Faust' aufgeben muß oder nicht. | Сомнения, уместен ли здесь план "Фауста" или предпочтительнее было бы его сюда не вставлять, могут быть разрешены только после прочтения уже готовых отрывков, когда выяснится, можно ли вообще надеяться на продолжение "Фауста" или нет. |
VIERTES BUCH | ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА |
Das dritte Buch schlösse mit dem Versuch einer Trennung von Lili. Dieses vierte beginnt daher sehr passend mit der Ankunft der Stolberge und Haugwitzens, wodurch die Schweizerreise und mithin die erste Flucht von Lili motiviert wird. Das über dieses Buch vorhandene ausführliche Schema verspricht uns die interessantesten Dinge und erregt den Wunsch nach möglichst detaillierter Ausführung auf das lebendigste. Die immer wieder hervorbrechende, nicht zu unterdrückende Leidenschaft zu Lili durchwärmt auch dieses Buch mit der Glut jugendlicher Liebe und wirft auf den Zustand des Reisenden eine höchst eigene, angenehme, zauberische Beleuchtung. | Третью книгу завершает разрыв с Лили. Посему четвертая, весьма кстати начинается с приезда Штольбергов и Гаугвица, что определяет первую поездку в Швейцарию, а заодно и первое бегство от Лили. Подробная схема этой четвертой книги сулит много интересного и возбуждает в нас жажду детальнейшей разработки намеченного. То и дело прорывающаяся наружу неукротимая страсть к Лили согревает и эту книгу жаром юношеской любви, который отбрасывает необычный, волшебный и трепетный свет на душевное состояние путешественника. |
FÜNFTES BUCH | ПЯТАЯ КНИГА |
Dieses schöne Buch ist gleichfalls beinahe vollendet. Fortgang und Ende, welche an das unerforschliche höchste Schicksalswesen hinanstreifen, ja es aussprechen, sind wenigstens als durchaus fertig anzusehen, und es bedarf nur noch mit wenigem der Einleitung, worüber ja auch bereits ein sehr klares Schema vorliegt. Die Ausführung dieses ist aber um so notwendiger und wünschenswerter, als dadurch die weimarischen Verhältnisse zuerst zur Sprache kommen und das Interesse für sie zuerst rege gemacht wird. | Эта прекрасная книга тоже почти что закончена. Продолжение и конец, коснувшись и даже чуть приоткрыв неисповедимую волю провидения, можно считать завершенными, здесь нужно разве что небольшое введение, которое" кстати сказать, вкратце уже набросано. Нуждается же оно в более подробной разработке, хотя бы уже потому, что в нем впервые заходит речь о веймарских связях, которым также впервые предстоит возбудить интерес читателя. |
Montag, den 16. August 1824 | Понедельник, 16 августа 1824 г. |
Der Verkehr mit Goethe war in diesen Tagen sehr reichhaltig, ich jedoch mit anderen Dingen zu beschäftigt, als daß es mir möglich gewesen, etwas Bedeutendes aus der Fülle seiner Gespräche niederzuschreiben. | Общение с Гете в эти дни было весьма содержательным, но, увы, я был так занят всякого рода делами, что не выбрал времени записать даже наиболее значительные из множества его высказываний. |
Nur folgende Einzelheiten finden sich in meinem Tagebuche notiert, wovon ich die Verbindung und die Anlässe vergessen, aus denen sie hervorgegangen: | В свой дневник я занес лишь следующие мелочи, вдобавок еще позабыв, в какой связи и по какому поводу они возникли. |
"Menschen sind schwimmende Töpfe, die sich aneinanderstoßen." | "Люди -- это плавающие горшки, которые стукаются друг об друга". |
"Am Morgen sind wir am klügsten, aber auch am sorglichsten; denn auch die Sorge ist eine Klugheit, wiewohl nur eine passive. Die Dummheit weiß von keiner Sorge." | "По утрам мы всего умнее, но и всего озабоченнее, ибо забота тоже ум, только что пассивный. Глупцы ее не ведают". |
"Man muß keine Jugendfehler ins Alter hineinnehmen, denn das Alter führt seine eigenen Mängel mit sich." | "Не надо тащить за собою в старость ошибки юности; у старости свои пороки". |
"Das Hofleben gleicht einer Musik, wo jeder seine Takte und Pausen halten muß." | "Придворная жизнь -- как оркестр, где каждый должен соблюдать положенные ему такты и выдерживать паузы". |
"Die Hofleute müßten vor Langerweile umkommen, wenn sie ihre Zeit nicht durch Zeremonie auszufüllen wüßten." | "Придворные пропали бы с тоски, если бы не умели заполнять свое время разными церемониями". |
"Es ist nicht gut einem Fürsten zu raten, auch in der geringfügigsten Sache abzudanken." | "Не стоит советовать властелину отступать хотя бы в самом маловажном деле". |
"Wer Schauspieler bilden will, muß unendliche Geduld haben." | "Кто хочет обучить актера, должен запастись бесконечным терпением". |
Dienstag, den 9. November 1824 | Вторник, 9 ноября 1824 г. |
Abends bei Goethe. Wir sprachen über Klopstock und Herder, und ich hörte ihm gerne zu, wie er die großen Verdienste dieser Männer gegen mich auseinandersetzte. | Вечером у Гете. Мы говорили о Клопштоке и Гердере; я с удовольствием слушал, как он разъяснял мне заслуги сих мужей. |
"Unsere Literatur", sagte er, "wäre ohne die gewaltigen Vorgänger das nicht geworden, was sie jetzt ist. Mit ihrem Auftreten waren sie der Zeit voran und haben sie gleichsam nach sich gerissen; jetzt aber ist die Zeit ihnen vorangeeilt, und sie, die einst so notwendig und wichtig waren, haben jetzt aufgehört Mittel zu sein. Ein junger Mensch, der heutzutage seine Kultur aus Klopstock und Herder ziehen wollte, würde sehr zurückbleiben." | -- Наша литература,-- сказал он,-- без этих могучих предшественников не могла бы стать тем, чем она стала. Выступив на литературном поприще, они опередили свое время и как бы увлекли его за собой. Но нынче уже время опередило их, и те двое, что были так необходимы, так значительны, перестали быть посредниками между старым и новым поколениями. Молодой человек, который в наши дни захотел бы почерпнуть свою культуру из Клопштока и Гердера, оказался бы весьма отсталым. |
Wir sprachen über Klopstocks 'Messias' und seine 'Oden' und gedachten ihrer Verdienste und Mängel. Wir waren einig, daß Klopstock zur Anschauung und Auffassung der sinnlichen Welt und Zeichnung von Charakteren keine Richtung und Anlage gehabt, und daß ihm also das Wesentlichste zu einem epischen und dramatischen Dichter, ja man könnte sagen, zu einem Dichter überhaupt, gefehlt habe. | Потом мы говорили о "Мессии" Клопштока и его одах, обсуждая их достоинства и недостатки, и оба согласились с тем, что у Клопштока не было ни предрасположения, ни способностей для восприятия и художественного воссоздания чувственного мира, а следовательно, он был лишен существеннейших качеств эпического и драматического поэта, а вернее, поэта вообще. |
"Mir fällt hier jene Ode ein," sagte Goethe, "wo er die deutsche Muse mit der britischen einen Wettlauf machen läßt und in der Tat, wenn man bedenkt, was es für ein Bild gibt, wenn die beiden Mädchen miteinander laufen und die Beine werfen und den Staub mit ihren Füßen erregen, so muß man wohl annehmen, der gute Klopstock habe nicht lebendig vor Augen gehabt und sich nicht sinnbildlich ausgebildet, was er machte, denn sonst hätte er sich unmöglich so vergreifen können." | -- Мне вспоминается ода,-- сказал Гете,-- в которой он заставляет немецкую музу состязаться в беге с британской. Вы только вообразите себе эту картину--две девицы бегут, высоко вскидывая ноги и вздымая пыль; тут поневоле подумаешь, что наш добрый Клопшток ничего этого не видел и не умел чувственно себе представить, иначе такая неудача не могла бы его постигнуть. |
Ich fragte Goethe, wie er in der Jugend zu Klopstock gestanden und wie er ihn in jener Zeit angesehen. | Я спросил Гете, как он в юные годы относился к Клопштоку и высоко ли ценил его в то время, |
"Ich verehrte ihn", sagte Goethe, "mit der Pietät, die mir eigen war; ich betrachtete ihn wie meinen Oheim. Ich hatte Ehrfurcht vor dem, was er machte, und es fiel mir nicht ein, darüber denken und daran etwas aussetzen zu wollen. Sein Vortreffliches ließ ich auf mich wirken und ging übrigens meinen eigenen Weg." | -- Я его почитал с присущим мне уважением к старшим, вроде как пожилого дядюшку. Благоговел перед всем, .что бы он ни делал, и мне даже в голову не приходило размышлять об этом и отыскивать в его творениях какие-либо недостатки. Я принимал все хорошее, что в них было, а в общем, шел своим собственным путем. |
Wir kamen auf Herder zurück, und ich fragte Goethe, was er für das beste seiner Werke halte. | Засим мы возвратились к Гердеру, и я спросил Гете, какое из его произведений он считает лучшим. |
"Seine 'Ideen zur Geschichte der Menschheit'", antwortete Goethe, "sind unstreitig das vorzüglichste. Später warf er sich auf die negative Seite, und da war er nicht erfreulich." | -- Несомненно, его "Идеи к философии истории человечества",-- отвечал Гете.-- Со временем он ударился в негативизм и тут уж никому больше не доставлял радости. [19] |
"Bei der großen Bedeutung Herders", versetzte ich, "kann ich nicht mit ihm vereinigen, wie er in gewissen Dingen so wenig Urteil zu haben schien. Ich kann ihm z. B. nicht vergeben, daß er, zumal bei dem damaligen Stande der deutschen Literatur, das Manuskript des 'Götz von Berlichingen' ohne Würdigung seines Guten mit spöttelnden Anmerkungen zurücksandte. Es mußte ihm doch für gewisse Gegenstände an allen Organen fehlen." | -- При всей значимости Гердера я не могу примириться с тем, что он так слабо разбирался в некоторых явлениях. К примеру, не прощаю ему, что при тогдашнем состоянии немецкой литературы он вернул рукопись "Геца фон Берлихингена" испещренной язвительными замечаниями, ни словом при этом не обмолвившись о ее достоинствах. Видимо, каких-то органов восприятия ему все-таки недоставало. |
"In dieser Hinsicht war es arg mit Herder," erwiderte Goethe; "ja wenn er als Geist in diesem Augenblick hier gegenwärtig wäre," fügte er lebhaft hinzu, "er würde uns nicht verstehen." | -- Да, в этом смысле с Гердером бывало нелегко, и даже, если бы дух Гердера сейчас здесь присутствовал, он бы нас не понял,-- с живостью добавил Гете. |
"Dagegen muß ich den Merck loben," sagte ich, "daß er Sie trieb, den 'Götz' drucken zu lassen." | -- А вот на Мерка я не нарадуюсь, ведь это он подвигнул вас напечатать "Геца",-- сказал я. |
"Das war freilich ein wunderlicher bedeutender Mensch", erwiderte Goethe. "'Laß das Zeug drucken!' sagte er; 'es taugt zwar nichts, aber laß es nur drucken!' Er war nicht für das Umarbeiten und er hatte recht; denn es wäre wohl anders geworden, aber nicht besser." | -- Мерк, конечно, был удивительный и очень незаурядный человек,-- ответил Гете. "Напечатай-ка эту штуку,-- сказал он.-- Ей, конечно, грош цена, но ты ее все-таки напечатай!" Он не хотел, чтобы я переработал "Геца", и был прав. Вышло бы по-другому, но не лучше. |
Mittwoch, den 24. November 1824 | Среда, 24 ноября 1824 г. |
Ich besuchte Goethe abends vor dem Theater und fand ihn sehr wohl und heiter. Er erkundigte sich nach den hier anwesenden jungen Engländern, und ich sagte ihm, daß ich die Absicht habe, mit Herrn Doolan eine deutsche Übersetzung des Plutarch zu lesen. Dies führte das Gespräch auf die römische und griechische Geschichte, und Goethe äußerte sich darüber folgendermaßen: | Зашел к Гете вечером перед театром и застал его бодрым и благополучным. Он спросил о находящихся сейчас в Веймаре молодых англичанах, я же сказал, что собираюсь читать с господином Дулэном немецкий перевод Плутарха. Упоминание этого имени навело разговор на римскую и греческую историю, и Гете высказался по этому поводу следующим образом: |
"Die römische Geschichte", sagte er, "ist für uns eigentlich nicht mehr an der Zeit. Wir sind zu human geworden, als daß uns die Triumphe des Cäsar nicht widerstehen sollten. So auch die griechische Geschichte bietet wenig Erfreuliches. Wo sich dieses Volk gegen äußere Feinde wendet, ist es zwar groß und glänzend, allein die Zerstückelung der Staaten und der ewige Krieg im Innern, wo der eine Grieche die Waffen gegen den andern kehrt, ist auch desto unerträglicher. Zudem ist die Geschichte unserer eigenen Tage durchaus groß und bedeutend, die Schlachten von Leipzig und Waterloo ragen so gewaltig hervor, daß jene von Marathon und ähnliche andere nachgerade verdunkelt werden. Auch sind unsere einzelnen Helden nicht zurückgeblieben: die französischen Marschälle und Blücher und Wellington sind denen des Altertums völlig an die Seite zu setzen." | -- Римская история нам, собственно говоря, уже не ко времени. Мы сделались настолько гуманны, что триумфы Цезаря не могут не претить нам. Малоутешительна и греческая история. Когда народ ополчается на внешнего врага, он, правда, велик и блистателен, но раздробление государства и вечная междоусобица, то, что грек обращает оружие против грека, от этого кажутся еще невыносимее. Тем паче, что история наших дней, бесспорно, величественна и очень значительна. Битвы при Лейпциге и Ватерлоо так грандиозны, что затмевают и Марафонскую, и многие другие. Да и герои наши не уступают греческим героям: французских маршалов, Блюхера и Веллингтона вполне можно поставить в один ряд с ними. |
Das Gespräch wendete sich auf die neueste französische Literatur und der Franzosen täglich zunehmendes Interesse an deutschen Werken. | Разговор перешел на новейшую французскую литературу на растущий день ото дня интерес французов к произведениям немецких писателей. |
"Die Franzosen", sagte Goethe, "tun sehr wohl, daß sie anfangen, unsere Schriftsteller zu studieren und zu übersetzen; denn beschränkt in der Form und beschränkt in den Motiven, wie sie sind, bleibt ihnen kein anderes Mittel, als sich nach außen zu wenden. Mag man uns Deutschen eine gewisse Formlosigkeit vorwerfen, allein wir sind ihnen doch an Stoff überlegen. Die Theaterstücke von Kotzebue und Iffland sind so reich an Motiven, daß sie sehr lange daran werden zu pflücken haben, bis alles verbraucht sein wird. Besonders aber ist ihnen unsere philosophische Idealität willkommen; denn jedes Ideelle ist dienlich zu revolutionären Zwecken. | -- Французы правильно поступили, начав изучать и переводить немцев,-- сказал Гете.-- Они ограничены в форме, ограничены в темах, а значит, им необходимо искать это вовне. Пусть нам, немцам, ставят в упрек известную бесформенность, зато мы превосходим их содержательностью. Пьесы Коцебу и Иффланда так богаты разнообразными сюжетами, что французы будут ощипывать их, покуда от тех перышка не останется. Но дороже всего им наш философский идеализм; ибо все идеальное пригодно для революционных целей. |
Die Franzosen", fuhr Goethe fort, "haben Verstand und Geist, aber kein Fundament und keine Pietät. Was ihnen im Augenblick dient, was ihrer Partei zugute kommen kann, ist ihnen das Rechte. Sie loben uns daher auch nie aus Anerkennung unserer Verdienste, sondern nur, wenn sie durch unsere Ansichten ihre Partei verstärken können." | -- Французы,-- продолжал он,-- сильны и разумом, и духом, но у них нет фундамента и нет самоуважения. То, что в данную минуту им нужно, то, что выгодно для их стороны, то и хорошо. Они и хвалят нас не потому, что признают наши заслуги, а потому, что многие наши взгляды им на руку. |
Wir sprachen darauf über unsere eigene Literatur, und was einigen unserer neuesten jungen Dichter hinderlich. | Затем мы еще немного поговорили о собственной нашей литературе и о том, что мешает становлению некоторых молодых поэтов. |
"Der Mehrzahl unserer jungen Poeten", sagte Goethe, "fehlt weiter nichts, als daß ihre Subjektivität nicht bedeutend ist und daß sie im Objektiven den Stoff nicht zu finden wissen. Im höchsten Falle finden sie einen Stoff, der ihnen ähnlich ist, der ihrem Subjekte zusagt; den Stoff aber um sein selbst willen, weil er ein poetischer ist, auch dann zu ergreifen, wenn er dem Subjekt widerwärtig wäre, daran ist nicht zu denken. | -- Основной недостаток этих молодых поэтов,-- сказал Гете,-- незначительность их субъективизма, в объективном же они не умеют отыскивать материал и в лучшем случае берутся за тот, который близок им, близок их субъективному восприятию. Увы, и думать не приходится о том, чтобы они обращались к материалу из-за него самого, из-за того, что он как нельзя лучше подходит для поэтического произведения, хотя субъективно для них и неприемлем. |
Aber, wie gesagt, wären es nur bedeutende Personagen, die durch große Studien und Lebensverhältnisse gebildet würden, so möchte es, wenigstens um unsere jungen Dichter lyrischer Art, dennoch sehr gut stehen." | Но, как я уже сказал: если бы они посерьезнее к себе относились, то, обогатившись знаниями и жизненным опытом, могли бы создать много хорошего; в первую очередь это, конечно, относится к нашим молодым лирикам. |
Freitag, den 3. Dezember 1824 | Пятница, 3 декабря 1824 г. |
Es war mir in diesen Tagen ein Antrag zugekommen, für ein englisches Journal unter sehr vorteilhaften Bedingungen monatliche Berichte über die neuesten Erzeugnisse deutscher Literatur einzusenden. Ich war sehr geneigt, das Anerbieten anzunehmen, doch dachte ich, es wäre vielleicht gut, die Angelegenheit zuvor mit Goethe zu bereden. | На днях я получил от одного английского журнала письменное предложение, и притом на весьма выгодных условиях, ежемесячно давать им отчеты о новейших произведениях немецкой литературы. Я был очень склонен принять это предложение, но подумал, что надо бы сначала сообщить о нем Гете. |
Ich ging deshalb diesen Abend zur Zeit des Lichtanzündens zu ihm. Er saß bei herabgelassenen Rouleaux vor einem großen Tisch, auf welchem gespeist worden und wo zwei Lichter brannten, die zugleich sein Gesicht und eine kolossale Büste beleuchteten, die vor ihm auf dem Tische stand und mit deren Betrachtung er sich beschäftigte. | Итак, вечером, в час, когда зажигаются фонари, я отправился к нему. Он сидел при спущенных жалюзи за большим обеденным столом; две свечи горели на нем, освещая лицо Гете и стоявший перед ним колоссальный бюст, в созерцание которого он был погружен. |
"Nun," sagte Goethe, nachdem er mich freundlich begrüßt, auf die Büste deutend, "wer ist das?" | -- Ну-с, кто это, по-вашему? -- приветливо со мной поздоровавшись, спросил Гете и указал на бюст. |
- "Ein Poet, und zwar ein Italiener scheint es zu sein", sagte ich. | -- Думается, что поэт и к тому же итальянец, -- ответил я. |
"Es ist Dante", sagte Goethe. "Er ist gut gemacht, es ist ein schöner Kopf, aber er ist doch nicht ganz erfreulich. Er ist schon alt, gebeugt, verdrießlich, die Züge schlaff und herabgezogen, als wenn er eben aus der Hölle käme. Ich besitze eine Medaille, die bei seinen Lebzeiten gemacht worden, da ist alles bei weitem schöner." Goethe stand auf und holte die Medaille. "Sehen Sie, was hier die Nase für Kraft hat, wie die Oberlippe so kräftig aufschwillet, und das Kinn so strebend ist und mit den Knochen der Kinnlade so schön zusammenfließt! Die Partie um die Augen, die Stirn ist in diesem kolossalen Bilde fast dieselbige geblieben, alles übrige ist schwächer und älter. Doch damit will ich das neue Werk nicht schelten, das im ganzen sehr verdienstlich und sehr zu loben ist." | -- Это Данте,-- сказал Гете,-- работа неплохая, а голова даже очень хороша, но, смотря на нее, не испытываешь радости. Данте здесь согбен годами, брюзглив, черты лица обмякшие и опущенные, словно он только что явился из ада. У меня есть медаль, сделанная при его жизни, насколько же он лучше выглядит на ней.--Гете встал и принес медаль.-- Посмотрите,-- сказал он,-- какая сила в линии носа, как решительно вздернута верхняя губа, стремительный подбородок прекрасен в своем слиянии с челюстными костями! Виски, скулы и лоб в этом колоссальном бюсте остались почти такими же, как на медали, остальные черты -- как-то по-стариковски одрябли. Но я не хочу хулить эту новую скульптуру, в Целом, безусловно, заслуживающую одобрения. |
Goethe erkundigte sich sodann, wie ich in diesen Tagen gelebt und was ich gedacht und getrieben. Ich sagte ihm, daß mir eine Aufforderung zugekommen, unter sehr vorteilhaften Bedingungen für ein englisches Journal monatliche Berichte über die neuesten Erzeugnisse deutscher schöner Prosa einzureichen, und daß ich sehr geneigt sei, das Anerbieten anzunehmen. | Засим Гете осведомился, как я провел эти дни, о чем думал и чем занимался. Я тотчас же сказал ему о предложении, мне сделанном: на весьма выгодных условиях писать для английского журнала ежемесячные обзоры новых произведений немецкой изящной словесности, а также, что я склонен это предложение принять. |
Goethes Gesicht, das bisher so freundlich gewesen, zog sich bei diesen Worten ganz verdrießlich, und ich konnte in jeder seiner Mienen die Mißbilligung meines Vorhabens lesen. | Лицо Гете, до сих пор приветливое и дружелюбное, после моих слов вдруг сделалось сердитым, каждая его черта свидетельствовала о том, что он осуждает мое намерение. |
"Ich wollte," sagte er, "Ihre Freunde hätten Sie in Ruhe gelassen. Was wollen Sie sich mit Dingen befassen, die nicht in Ihrem Wege liegen und die den Richtungen Ihrer Natur ganz zuwider sind? Wir haben Gold, Silber und Papiergeld, und jedes hat seinen Wert und seinen Kurs, aber um jedes zu würdigen, muß man den Kurs kennen. Mit der Literatur ist es nicht anders. Sie wissen wohl die Metalle zu schätzen, aber nicht das Papiergeld, Sie sind darin nicht hergekommen, und da wird Ihre Kritik ungerecht sein, und Sie werden die Sachen vernichten. Wollen Sie aber gerecht sein und jedes in seiner Art anerkennen und gelten lassen, so müssen Sie sich zuvor mit unserer mittleren Literatur ins Gleichgewicht setzen und sich zu keinen geringen Studien bequemen. Sie müssen zurückgehen und sehen, was die Schlegel gewollt und geleistet, und dann alle neuesten Autoren: Franz Horn, Hoffmann, Clauren usw., alle müssen Sie lesen. Und das ist nicht genug. Auch alle Zeitschriften, vom 'Morgenblatt' bis zur 'Abendzeitung' müssen Sie halten, damit Sie von allem Neuhervortretenden sogleich in Kenntnis sind, und damit verderben Sie Ihre schönsten Stunden und Tage. Und dann, alle neuen Bücher, die Sie einigermaßen gründlich anzeigen wollen, müssen Sie doch auch nicht bloß durchblättern, sondern sogar studieren. Wie würde Ihnen das munden! Und endlich, wenn Sie das Schlechte schlecht finden, dürfen Sie es nicht einmal sagen, wenn Sie sich nicht der Gefahr aussetzen wollen, mit aller Welt in Krieg zu geraten. | -- Лучше бы ваши друзья,--сказал он,--оставили вас в покое.-- Зачем вам заниматься тем, что лежит вне круга ваших интересов и противоречит вашим природным наклонностям? У нас в обращении имеется золото, серебро и ассигнации, и то, и другое, и третье имеет свою ценность, свой курс, но для того, чтобы эту ценность определить, необходимо знать курс. То же самое и с литературой. Вы умеете оценивать металлы, но не ассигнации, к этому вы не приспособлены, а значит, ваша критика будет несправедливой и вы все это дело загубите. Если же вы захотите быть справедливым и каждое произведение оцените по достоинству, вам придется сначала хорошо узнать нашу среднюю литературу, что, разумеется, будет вам стоить больших трудов. Вы должны будете вернуться вспять и ознакомиться с тем, что хотели сделать и сделали Шлегели; кроме того, вы обязаны будете читать всех новейших авторов, Франца Горна, Гофмана, Клорена и так далее -- всех, всех. Вдобавок вам придется просматривать газеты, как утренние, так и вечерние, дабы немедленно узнавать о появлении какой-нибудь новинки, и вы тем самым испортите себе лучшие часы и дни. И еще: новые книги, о которых вам захочется сказать поподробнее, вам ведь придется уже не просматривать, а прочитывать, более того -- изучать. Сомневаюсь, чтобы это вам пришлось по вкусу! И, наконец, если вы плохое сочтете плохим, вам нельзя будет даже заявить об этом во всеуслышанье, не вступая в войну со всем человечеством. |
Nein, wie gesagt, schreiben Sie das Anerbieten ab, es liegt nicht in Ihrem Wege. Überhaupt hüten Sie sich vor Zersplitterung und halten Sie Ihre Kräfte zusammen. Wäre ich vor dreißig Jahren so klug gewesen, ich würde ganz andere Dinge gemacht haben. Was habe ich mit Schiller an den 'Horen' und 'Musenalmanachen' nicht für Zeit verschwendet! Grade in diesen Tagen, bei Durchsicht unserer Briefe ist mir alles recht lebendig geworden, und ich kann nicht ohne Verdruß an jene Unternehmungen zurückdenken, wobei die Welt uns mißbrauchte und die für uns selbst ganz ohne Folge waren. Das Talent glaubt freilich, es könne das auch, was es andere Leute tun sieht; allein es ist nicht so, und es wird seine faux-frais bereuen. Was haben wir davon, wenn unsere Haare auf eine Nacht gewickelt sind? Wir haben Papier in den Haaren, das ist alles, und am andern Abend sind sie doch wieder schlicht. | Нет, вам следует отклонить это предложение, оно не в вашем духе. Да и вообще, старайтесь не разбрасываться, копите свои силы. Если бы я догадался об этом тридцать лет назад, я и вел бы себя по-другому. Сколько мы с Шиллером попусту растратили времени, занимаясь "Орами" и "Альманахом муз"! На днях я просматривал нашу переписку, все это ожило в моей памяти, и я уже не могу без досады вспоминать наши тогдашние затеи; поношений мы за них наслушались вдоволь, нам они никаких плодов не принесли. Талантливый человек воображает, что может сделать решительно все, что делают другие, но, к сожалению, это не так, и со временем он сожалеет о своих faux-frais (Лишних расходах (фр.). Много ли толку от того, что на ночь мы накручиваем волосы на папильотки? У нас в волосах обрывки бумаги -- вот и все, а к вечеру волосы уже опять прямые. |
Es kommt darauf an," fuhr Goethe fort, "daß Sie sich ein Kapital bilden, das nie ausgeht. Dieses werden Sie erlangen in dem begonnenen Studium der englischen Sprache und Literatur. Halten Sie sich dazu und benutzen Sie die treffliche Gelegenheit der jungen Engländer zu jeder Stunde. Die alten Sprachen sind Ihnen in der Jugend größtenteils entgangen, deshalb suchen Sie in der Literatur einer so tüchtigen Nation, wie die Engländer, einen Halt. Zudem ist ja unsere eigene Literatur größtenteils aus der ihrigen hergekommen. Unsere Romane, unsere Trauerspiele, woher haben wir sie denn als von Goldsmith, Fielding und Shakespeare? Und noch heutzutage, wo wollen Sie denn in Deutschland drei literarische Helden finden, die dem Lord Byron, Moore und Walter Scott an die Seite zu setzen wären? Also noch einmal, befestigen Sie sich im Englischen, halten Sie Ihre Kräfte zu etwas Tüchtigem zusammen, und lassen Sie alles fahren, was für Sie keine Folge hat und Ihnen nicht gemäß ist." | -- Вам важно одно,-- продолжал он,-- сколотить себе капитал, который никогда не иссякает. Этого вы добьетесь, продолжая изучение английского языка и литературы. Не пренебрегайте счастливой возможностью, ежечасно являющейся вам в лице молодых англичан. В юности вам не удавалось заняться древними языками, посему ищите себе опору в литературе такой славной нации, как англичане. К тому же и собственная наша литература своим существованием в значительной степени обязана литературе английской. Наши романы, наши трагедии, разве они не восходят к Голдсмиту, Филдингу и Шекспиру? А разве в Германии, даже в наши дни, вы найдете титанов литературы, которых можно было бы поставить в один ряд с лордом Байроном, Муром или Вальтером Скоттом? Итак, говорю вам еще раз: постарайтесь утвердиться в знании английского, сберечь силы для настоящей работы, отставьте все ненужное, беспоследственное, вам неподобающее. |
Ich freute mich, daß ich Goethe zu reden gebracht, und war in meinem Innern vollkommen beruhigt und entschlossen, nach seinem Rat in alle Wege zu handeln. | Я был счастлив, что Гете так разговорился, душа моя успокоилась, и я решил во всем и всегда следовать его советам. |
Herr Kanzler von Müller ließ sich melden und setzte sich zu uns. Und so kam das Gespräch wieder auf die vor uns stehende Büste des Dante und dessen Leben und Werke. Besonders ward der Dunkelheit jener Dichtungen gedacht, wie seine eigenen Landsleute ihn nie verstanden, und daß es einem Ausländer um so mehr unmöglich sei, solche Finsternisse zu durchdringen. | Доложили о приходе канцлера фон Мюллера, который присоединился к нам. Опять разговор завертелся вокруг стоящего перед нами бюста Данте, вокруг его жизни и его творений. Всех нас поражал темный их смысл, непонятный . даже итальянцам, иноземцам же тем паче невозможно было проникнуть в глубины этого мрака. |
"Ihnen", wendete sich Goethe freundlich zu mir, "soll das Studium dieses Dichters von Ihrem Beichtvater hiemit durchaus verboten sein." | -- Вам,-- вдруг ласково обратился ко мне Гете,-- ваш духовник должен был бы раз и навсегда запретить изучение этого поэта. |
Goethe bemerkte ferner, daß der schwere Reim an jener Unverständlichkeit vorzüglich mit schuld sei. Übrigens sprach Goethe von Dante mit aller Ehrfurcht, wobei es mir merkwürdig war, daß ihm das Wort Talent nicht genügte, sondern daß er ihn eine Natur nannte, als womit er ein Umfassenderes, Ahndungsvolleres, tiefer und weiter um sich Blickendes ausdrücken zu wollen schien. | Далее Гете заметил, что сложная рифмовка едва ли не в первую очередь способствует затрудненному пониманию Данте. Вообще же он говорил о нем с благоговением, причем меня поразило, что он не довольствовался словом "талант" и вместо такового употреблял "природа", чем, видимо, хотел выразить нечто более всеобъемлющее, пророчески-суровое, шире и глубже охватывающее мир. |
Donnerstag, den 9. Dezember 1824 | Четверг, 9 декабря 1824 г. |
Ich ging gegen Abend zu Goethe. Er reichte mir freundlich die Hand entgegen und begrüßte mich mit dem Lobe meines Gedichtes zu Schellhorns Jubiläum. Ich brachte ihm dagegen die Nachricht, daß ich geschrieben und das englische Anerbieten abgelehnt habe. | Под вечер пошел к Гете. Он дружелюбно протянул мне руку, приветствуя меня похвалой моему стихотворению к юбилею Шелгорна. Я поспешил сообщить ему, что отклонил предложение англичан. |
"Gottlob," sagte er, "daß Sie wieder frei und in Ruhe sind. Nun will ich Sie gleich noch vor etwas warnen. Es werden die Komponisten kommen und eine Oper haben wollen; aber da seien Sie gleichfalls nur standhaft und lehnen Sie ab, denn das ist auch eine Sache, die zu nichts führt und womit man seine Zeit verdirbt." | -- Слава богу,-- сказал он,-- теперь вы снова свободны и спокойны. Но я должен предостеречь вас еще от одной опасности. Придут композиторы и будут требовать от вас либретто для оперы; но вы и тут оставайтесь стойким -- не соглашайтесь, ибо это бесполезная трата времени. |
Goethe erzählte mir darauf, daß er dem Verfasser des 'Paria' durch Nees von Esenbeck den Komödienzettel nach Bonn geschickt habe, woraus der Dichter sehen möge, daß sein Stück hier gegeben worden. | Затем Гете рассказал, что отправил в Бонн автору "Парии" через Ниса фон Эзенбека театральную программу, из коей поэт усмотрит, что его пьеса дается в Веймаре. |
"Das Leben ist kurz," fügte er hinzu, "man muß sich einander einen Spaß zu machen suchen." | -- Жизнь коротка,-- добавил он,-- надо стараться доставлять друг другу приятное. |
Die Berliner Zeitungen lagen vor ihm, und er erzählte mir von der großen Wasserflut in Petersburg. Er gab mir das Blatt, daß ich es lesen möchte. Er sprach dann über die schlechte Lage von Petersburg und lachte beifällig über eine Äußerung Rousseaus, welcher gesagt habe, daß man ein Erdbeben dadurch nicht verhindern könne, daß man in die Nähe eines feuerspeienden Berges eine Stadt baue. | Перед ним лежали берлинские газеты, он сообщил о страшном наводнении в Петербурге и передал мне газету, чтобы я сам прочитал эту заметку. Он сказал несколько слов о неудачном местоположении Петербурга и посмеялся, вспомнив слова Руссо, что-де землетрясение не предотвратишь, построив город вблизи огнедышащего вулкана. |
"Die Natur geht ihren Gang," sagte er, "und dasjenige, was uns als Ausnahme erscheint, ist in der Regel." | -- Природа идет своим путем,-- добавил он,-- и то, что нам представляется исключением, на самом деле -- правило. |
Wir gedachten darauf der großen Stürme, die an allen Küsten gewütet, sowie der übrigen gewaltsamen Naturäußerungen, welche die Zeitungen gemeldet, und ich fragte Goethe, ob man wohl wisse, wie dergleichen zusammenhänge. | Разговор перешел на бури, бушевавшие едва ли не у всех берегов, и на прочие грозные явления природы, о которых сообщали газеты; я спросил Гете, не знает ли он, какая связь существует между ними. |
"Das weiß niemand," antwortete Goethe, "man hat kaum bei sich von solchen geheimen Dingen eine Ahndung, viel weniger könnte man es aussprechen." | -- Этого никто не знает,-- отвечал Гете,-- мы даже не догадываемся о столь таинственных явлениях, так как же нам говорить о них. |
Oberbaudirektor Coudray ließ sich melden, desgleichen Professor Riemer; beide gesellten sich zu uns, und so wurde denn die Wassersnot von Petersburg abermals durchgesprochen, wobei Coudray uns durch Zeichnung des Planes jener Stadt die Einwirkungen der Newa und übrige Lokalität deutlich machte. | Тут слуга доложил о главном архитекторе Кудрэ, а также о профессоре Римере. Они вошли, и беседа тотчас же вернулась к петербургскому наводнению. Кудрэ набросал план Петербурга, и нам уяснился как характер тамошней местности, так и постоянная угроза городу со стороны Невы. |
К началу страницы
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"