Соколов Владимир Дмитриевич : другие произведения.

Пособие по литературному творчеству. Хрестоматия -- 02

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
 Ваша оценка:

1-ая часть хрестоматии

Творческий процесс

Фигура и быт писателя

К содержанию

Литературная инфраструктура

К содержанию

Жанры и стиль. Писательские сферы

К содержанию

Творческий процесс

К содержанию

Соколов В. Творческий процесс у писателя

Содержание

Вот уже по какой литературоведческой теме трудно сказать хоть что-нибудь новое, так это по заявленной. И при таком обилии материалов, столько досужих глупостей продолжает ошиваться и не только в популярном сознании, что невольно вслед за Кантом хочется воскликнуть: "Есть три вещи, которые меня постоянно удивляют, это, звёздное небо над головой, это моральный закон во мне и непереводимость дураков на этом свете".

В этой работе я не столько собираюсь расставить все точки над i, сколько суммировать то, что уже давным-давно известно, но все как-то не сгруппировано до кучи.

Основные мысли я постарался подкрепить примерами, не столько для доказательств, сколько чтобы читателю не скучно было читать, а мне не скучно писать. Я взял на себя также смелость разбавить примеры из литературного мира примерами из творчества ученых, философов, поскольку творческий процесс в генеральном сходится везде, хотя разные моменты гипертрофированные в одной сфере -- эксперимент в науке -- недоразвиты в другой -- тот же эксперимент в литературе. Кроме того, я привел примеры из собственного опыта, потому что творческий процесс -- это вам не солнечное затмение, чтобы его можно было наблюдать только снаружи. Без внутреннего опыта здесь дело швах.

Конечно, если бы я ограничился только собственным опытом, редкий читатель мог бы спросить: "а кто ты, собственно говоря, такой, чтобы было интересно знать, как ты там творишь?" А если бы я ни привлек того, что пережил и переживаю сам, то логичен был бы другой вопрос: "Надергал цитат из разных авторов, а сам то пробовал писать?"

В качестве основных я бы предложил определить пять стадий этого самого процесса:

1. Подготовительная работа

2. Замысел

3. Составление плана

4. Собственно писание

5. Редактирование и отработка

"Подготовительная работа"

С чего начинается творческий процесс?

Одни полагают, что с замысла, другие -- с подготовительной работы. Решить это не так-то просто. С одной стороны, без какого-либо предварительного материала и замысел возникнуть не может. С другой -- если нет замысла, к чему, собственно говоря, нужно готовиться. Все это так и есть. Но если теоретически мы находимся в заколдованном круге, то практически вопрос как-то разрешается сам собой.

Вот уже по какой литературоведческой теме трудно сказать хоть что-нибудь новое, так это по заявленной теме. И вот уж что удивительно, при таком обилии материалов, столько досужих глупостей на эту тему продолжает ошиваться и не только в популярном сознании, что невольно приходит на ум переиначенная кенигсбергским фольклором кантовское: "Есть три вещи, которые меня постоянно удивляют, это, звёздное небо над головой, это моральный закон во мне и нескончаемость пьяных дураков с Лёбенихта".

Я считаю, что начало конкретной работы -- это вдохновение, некая идея, влетевшая в голову черт знает откуда. Но пока она не влетела, писатель все равно работает: он собирает материал, готовится.. к чему? А просто так на всякий случай: делает выписки, собирает документы, читает как самый пошлый обыкновенный читатель, то есть ради скуки или из-за развлечения -- потому что ему это нравится. Потому что его это интересует.

Подготовительной стадией работы это становится, когда все эти действия приобретают отчетливо выраженный векторный характер. Именно так родилась книга польского писателя Тадеуша Брезы "Бронзовые врата". Несколько лет он был послом Польши в Ватикане, и вел дневник своего посольского жития-бытия. В один момент я заметил, пишет писатель, что мои записи все чаще и чаще вертятся вокруг одной и той же темы: современная католическая церковь и папский престол. А что если объединить все это в одну книгу, блеснула у меня как-то мысль. И после этого, продолжает Бреза, я уже сознательно стал читать и ловить впечатления, которые могли бы стать материалом для будущей книги.

Таким же путем хаживало, думается, большинство писателей, талантливых, включая гениальных, и не очень, не исключая и бездарных.

Важность сбора материала

Заблуждение, будто книги рождаются исключительно в голове писателя. Замысел -- это как бы искра, высекаемая на пересечении двух трасс -- внутреннего развития писателя и накопления жизненного опыта, впитывания фактов и впечатлений. "Париж, - писал Берне, - кажется мне местом, наиболее подходящим к тому роду литературной деятельности, которому я посвятил себя, и вообще к свойству моего ума. Той творческой силы, которая сама создает для себя материал, во мне нет; я должен сперва иметь материал, а потом уже могу его обрабатывать довольно удачно. Или же, чтобы не быть несправедливым к самому себе, - я мог бы создавать и совершенно новые вещи, но во мне нет ни малейшей склонности к произведениям фантазии; меня шевелит, волнует только то, что уже живет, что существует вне меня".

Еще более энергично и определенно высказались по этому поводу Гонкуры: "Современный роман создается по документам, рассказанным автору или наблюденным им в действительности, так же история создается по написанным документам". Вот почему так трудно писать о советских временах и провинции: вроде весь материал под рукой: ходи по улицам и собирай, ан нет, в отсутствие письменных источников, оказывается, и опереться не на что.

Тут подскакивает один нетривиальный вопрос: а сбор материала -- это где и как? Лучший учитель, как нас учили в советские времена -- эта жизнь. Не пошляйся Горький по Руси с бомжами -- не быть бы ему писателем. Американские писатели, как особый подвиг, перечисляли кучу профессий, которые они перепробовали, прежде чем заняться писательством, и в один голос утверждали, каким неоценимым опытом для будущей работы это скакание с места на место для них обернулось.

материал нужны:

Другой любопытный вопрос: зачем писателю нужен материал. Почему-то полагается, что это важно для исторического романа, или отражающего какую-то особую специфическую сферу деятельности. То есть типичный ответ вроде бы очевиден: для того чтобы правдиво отразить действительность.

Причем, как раз правдивость часто становится при этом делом вторым. Гораздо важнее схватить колорит, фон, чем насытить роман фактами. Создавая драму из чешской истории, Лопе де Вега пользовался известной "Историей императоров и цезарей" ("Historia imperial у сеsarea", 1544) Перо Мехии. Дюма-отец известен, как автор не слишком строгих правил в воспроизведении исторических деталей. Мысль упорно отвергаемая современными исследователями его творчества: очень многое, что казалось вымыслом, вдруг подтверждается историческими источниками. Но Дюма не был историком: на него работала целая когорта негров, которые рыскали по архивам в поисках материалов, а он из найденного вылавливал любопытные и пикантные детали: ему была важна сногсшибательность и живописность рассказа, чем историческая точность.

Многие советские писатели, насмехаемые в скучности исторических романов, били себя в грудь, что они перелопатили массу материалов, пропахли архивной пыли. Но толку от этого нуль, как для литературы -- ибо плохо написанный роман, это плохо написанный роман и ничего больше, -- ни для историографии, ибо обрядив факты в художественные одежды, отсекнув их от т. н. научного аппарата (ссылки, цитаты и пр. дребедень), автор не ввел этот материал в науку, и ученому для подтверждения этих фактов нужно всю проделанную писателем работу проделывать наново: искать источники для подтверждения приводимых фактов и мыслей.

Спорить с этим не приходится. Но не менее важен и другой момент. Писателю нужны внешние впечатления, чтобы почувствовать себя "в теме", детали служат как бы опорой для полета фантазии. Исследовать пишет, что в "Старом мореходе" Кольриджа, поэме сугубо романтической, где буквально символ на символе, кажется, не оставляет реализму никаких шансов на выживание, наблюдается "точность отчета, составленного Адмиралтейством".

Источники

И хотя да, опыт -- дело важное. Но в процессе сбора материала он выступает скорее корректировщиком, чем инициатором и источником фактов и идей. Все же в основном творческие люди при поиске материалов исходят из чего-то более вещественного и осязаемого -- из документа. Здесь я хочу остановиться на одном парадоксе: трудности писательства в провинции.

Здесь аккумулируются многие моменты: и невозможность иметь нормальные условий для работы. И отсутствие нормальной побуждающей к деятельности интеллектуальной среды.. и многое другое.

Но главное нет никакой возможности иметь под рукой материалы для работы. Поэтому Ленин так рвался из Шушенского, где жил вполне сносно за границу, где материальные условия были похуже, но где он мог не вылазить из библиотек. А что ему было делать в Шушенском: и мы вы видим, как там постепенно хирел в ссылке его дух, производительность падала, а проживи он в Шушенском не полтора, а двадцать лет, и прощай лидер мировой революции, а на его месте был бы озлобленный, опустившийся интеллигент., даже если именно провинция, повседневность и являются главной темой писателя. Кажется, выгляни в окно, выйди на улицу -- и столько фактов, столько сюжетов! Ан нет! Без передаточного среда документальной основы -- все это молчит. Поэтому лучше всего провинция воплощалась столичными авторами: Гоголь, Щедрин, Островский -- и совсем не давалась провинциалам.

Писатель очень зависим от материла, и даже поэт малых форм, вроде бы рифмующий стихи из головы, чаще рифмует то, что где-то вычитал или услышал, чем придумал. Доступ к материалу -- это как раз та случайность, которая выявляет талант. Юм получил синекуру, пост библиотекаря в Обществе юристов. И в этой библиотеке он обнаружил громадное количество материалов по недавней для тех времен истории Англии. Так из великого философа родился талантливый историк, каковых способностей и интересов он ранее в себе не замечал.

Нет материала -- и не на чем проявиться способностям. Лейбниц собирался уже возвратиться в Ганновер, как вдруг получил известие, что герцог Моденский предлагает ему воспользоваться своим домашним архивом. Лейбниц знал уже по своим предыдущим исследованиям, что этот архив для него особенно важен. И он откладывает все свои дела, меняет планы, чтобы не упустить счастливый случай. Между прочим в этом архиве содержалась рукопись Поссевино и другие не известные тогда исторической науке документы по истории России. Лейбниц не только ввел их в оборот, но и сделал ряд не очень лестных замечаний о политических способностях наших предков.

Верно и другое: талант сам находит материл, который буквально валяется на дороге, и нужен особый угол зрения, чтобы это увидеть. Леклерк, бывший домовой врач гетмана Разумовского, задумал писать о русской истории. В поисках источников он обратился к некоему Сабакину, который с помощью двух подведомственных чиновников сделал для Леклерка обширные извлечения из рукописей различных архивов и синодальной библиотеки и перевел эти извлечения на французский язык

Личные же впечатления и наблюдения -- это тот необходимый фермент, который оживляет данные источники, если хотите, служит критерием их истинности. Как это возможно, как можно исторические документы поверять собственным опытом? Отвечу примером. А. Толстой пишет, как ему удалось так зримо и живо передать допетровскую Русь в "Петре Первом": "Если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей - эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гадания, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями и отсюда появилось ощущение эпохи, ее вещественность. Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, давали вещественность тому, что я описывал"

Вот он -- один из притягательнейших магнитов занятия литературой: органичное сочетание личного опыта с опытом миллионов, отложившегося в культуру.

Когда тут несколько выше с письменного языка сорвалось неосторожное слово -- что из непосредственно из жизни черпать невозможно, нужны фиксированные источники, мы вовсе не помножали этим личный опыт на нуль. Просто сам личный опыт, чтобы стать материалом произведения, должен зафиксироваться в источнике. Ну там с помощью разных записных книжек, писанных тобою писем, веденых дневников.

Например, кроме литературных источников, широко пользовался и своими заметками некто Монтескье. В течение всей своей жизни имел он обыкновение вечером записывать впечатления дня, примечательные чем-нибудь мысли и разговоры. Любопытно, что эти заметки использовались при работе над такими, кажется, отдаленными от его повседневности темами, как становление римской государственности.

С. П. Жихарев в течение 45 лет вел дневник. С 1736 по 1748 Гельвеций делал записи наблюдений, отдельных мыслей и фактов, изречений. Но дневник Жихарева так и остался дневником, а Гельвеций, делая записи, "просто так, для себя" однажды, почесав себе голову вдруг сказал, а не сделать ли мне из всего этого книгу? И сделал. "Об уме".

Замысел

Когда и как возникает замысел -- одна из тайн творчества. Вокруг нее уже достаточно наговорено как о тайне, или там от Бога с большой буквы, однако попытаться разобраться с этим вопросом мало кто пытался. И все же здесь есть что сказать. Есть кардинальные загадки нашего сознания, и туда с грубым, впрочем, с тонким тоже, аналитическим скальпелем не лезь. А есть вещи, о которых вполне можно судить. Вот за них то мы и примемся: хотя бы отделить о том, что мы не знаем от того, чего не знаем. А в том чего не знаем, понять, что можно, а чего нельзя знать.

Замысел возникает сразу и неожиданно. Как и когда он возникает, а главное почему -- это то, чего мы как раз не знаем, и, похоже, не узнаем никогда. Замысел является толчком, запускающим весь механизм творческого процесса. Толчок -- это то самое пресловутое вдохновение. И поскольку ничего мы здесь не знаем и поделать не можем, не нужно его подстегивать или стимулировать искусственными методами.

Его нужно ждать, и пока его нет, ничего не стоит начинать. Однако уточним: "ждать" -- это не значит ничего не писать, а заниматься обыденными делами типа зарабатывания денег. Так можно ждать очень долго и ничего не дождаться. Поэтому писатели ждут не-вахлацки, а по-писательски. "Ждать" -- это значит заниматься подготовительной работой: делать записи, сортировать их, вести дневник, переводить, переписывать понравившиеся фрагменты произведений других авторов и т. д.

"Мы складываем поленья для костра и стараемся, чтобы они были сухими, а когда наступит урочный час, костер вспыхнет сам - к немалому нашему удивлению" -- в образной форме об этом написал Гете. Или как выразился Бодлер: "Вдохновение зависит от регулярной и питательной пищи".

При ожидании озарения также очень важен момент размышления. И хотя каждый размышляет по-своему, но общим является необходимость концентрации на примере. "Отключите свой телевизор, выключите радио, сотрите все игры на вашем компьютере. Что для вас важнее: писать или смотреть телевизор? Определяйтесь. То же относится и к чтению электронной почты, блогов и серфингу в сети" -- сказано в одном из руководств по писательскому мастерству.

Очень хорошо момент размышления описан Дидро. "Какова бы ни была погода - хороша или дурна, - я привык в пять часов вечера идти гулять в Пале- Рояль. Всегда один, я сижу там в задумчивости на скамье д'Аржансона. Я рассуждаю сам с собой о политике, о любви, о философии, о правилах вкуса; мой ум волен тогда предаваться полному разгулу; я предоставляю ему следить за течением первой пришедшей в голове мысли, правильной или безрассудной, подобно тому как наша распущенная молодежь в аллее Фуа следует по пятам за какой-нибудь куртизанкой легкомысленного вида, пленившись ее улыбкой, живым взглядом, вздернутым носиком, потом покидает ее ради другой, не пропуская ни одной девицы и ни на одной не останавливая свой выбор. Мои мысли - это для меня те же распутницы."

Полезно обратиться к знаменитому примеру, описанному Пуанкаре. Знаменит он тем, что Пуанкаре в отличие от своих собратьев-ученых, то ли не желающих посторонних вводить в свою мастерскую, то ли неспособных толково изложить принципы своей работы, очень занимала проблема психологии творчества. И однажды он попытался восстановить момент озарения.

Первым делом заметим, что для решения мучившей его проблемы одного озарения было недостаточно. Идея составилась из двух отдельных случаев. То есть озарение -- это не обязательно раз и навсегда и полностью. Начнем со второго случая, ибо после первого озарения, он понял, что пришедшая ему тогда в голову идея важна, но не объясняет всего. И вот "Мы сели в омнибус для какой-то прогулки; в момент, когда я встал на подножку, мне пришла в голову идея, без всяких, казалось бы, предшествовавших раздумий с моей стороны, идея о том, что преобразования, которые я использовал, были тождественны преобразованиям неевклидовой геометрии. Из-за отсутствия времени я не сделал проверки, так как, с трудом сев в омнибус, я тотчас же продолжил начатый разговор, но я уже имел полную уверенность в правильности сделанного открытия. По возвращении в Кан я на свежую голову и для очистки совести проверил найденный результат".

То есть озарение возникло не на пустом месте, а имело под собой богатый материал предшествующих исследований.

А вот первый случай. В течение двух недель Пуанкаре тщетно пытался решить мучившую его проблему. И только одна бессонная ночь разом перевернула все его представления: "Каждый день я садился за рабочий стол, проводил за ним час или два, исследуя большое число комбинаций, и не приходил ни к какому результату. Однажды вечером, вопреки своей привычке, я выпил черного кофе; я не мог заснуть; идеи теснились, я чувствовал, как они сталкиваются, пока две из них не соединились, чтобы образовать устойчивую комбинацию. К утру я установил существование одного класса этих функций, который соответствует гипергеометрическому ряду; мне оставалось лишь записать результаты, что заняло несколько часов".

Позднее Пуанкаре даже писал, что он чуть ли не физически увидел, как столкнулись и соединились эти две идеи. Здесь важно обратить внимание на следующее: озарению предшествовала определенная кропотливая работа. Для полноты картины придется разъяснить в чем состояла эта кропотливая работа. Кто изучал высшую математику, тот знает что есть так называемые неберущиеся интегралы. Решением интеграла должно быть дифференциальное уравнение. Но какое? Пуанкаре сидел и перебирал в уме известные дифференциальные функции, надеясь найти среди них подходящие.

Он пытался подойти к решению задачи так же, как это делают ушлые студенты при сдаче ЕГЭ. На экзамене предлагается решить задачу и дается несколько ответов к ней, один из которых правильный, остальные -- нет. Добросовестные студенты пытаются решить задачу, а ловкие, анализируя приводимые ответы, пытаться понять, какой из них правильный. Тем же занимался и Пуанкаре, разумеется, не с целью "подогнать" ответ, а с целью по характеру найденного ответа определить путь возможного решения задачи.

Другими словами озарение пришло в тот момент, когда он просто тупо занимался перебором имеющихся ответов. Но, и это важно отметить, решение пришло не из имеющегося списка, а совсем со стороны, из области, ничего общего не имеющей с той, которой занимался ученый. Ища ответ, Пуанкаре открыл совершенно новый класс функций. Новый, но аналогичный уже имевшимся, ранее найденных Абелем.

Итак, для озарения потребовалось две предпосылки:

Продолжим размышления по поводу, что может подтолкнуть озарение.

"Могучим стимулом может оказаться книга, если собственная мысль ослабевает и вынуждена искать поддержку в силе чужих слов. Ни для кого не тайна, что писатели открывают прекрасное в неожиданных встречах, прочитанная чужая страница дает им постичь вещи, которых они сами, может быть, никогда бы и не разглядели".

Только мало от чтения толку, если читать все подряд. Чтение становится рабочим, когда читают то, что может пригодиться для работы. А чтобы узнать, что пригодится, а что нет -- писатели делают выписки или хотя бы пометки на полях читаемых книг. Чтение становится уже не просто рассеянием, а приобретает направленный характер. Причем жизнь сама подскажет, в каком направлении формируются интересы.

Игнатий Лойола, пострадав на войне, отдыхал от бранных трудов и лечил раны в своем родовом замке. От скуки этот блестящий кабальеро, вояка и любитель женского пола, пристрастился к чтению. Выбор книг был невелик: любовные истории и благочестивые размышления святых отцов. И вот он заметил, что после чтения любовных историй он возбуждался и уже заживающие раны открывались вновь, а религиозные книги умиротворяли дух, да и плоть шла на поправку шибчее. Так постепенно он пристрастился к религиозной литературе, стал внимательнее вникать в содержание, делать замечания на полях, из которых потом и родились его знаменитые "Духовные упражнения".

В компьютерную эпоху особенно осторожно нужно относится к этому ящику. В течение многих лет я делал выписки из книг: понравившиеся цитаты, интересные факты, иногда фрагменты произведений. Все это я заносил в особую тетрадку и нумеровал. Особенно мне нравилось собирать случаи из жизни замечательных людей. За порядка 15-20 лет я набрал таких случаев около 1000. А потом появился компьютер, где в Интернете эту 1000 можно накропать при усердии за месяц, а то и быстрее.

Но вот незадача, все скаченное из Интернета, так и лежит мертвым грузом в компьютерных мозгах, тогда как собранные и записанные собственноручно анекдоты и др выписки так прочно засели в голове, что стоит только упомянуть имя знаменитости, как эти анекдоты сами, порою и непрошенно, приходят на ум.

По тем же заметкам, которые писатели оставляли на полях книг, литературоведы потом изучали рождение и совершенствование замысла. Благо поля были широкими, и писать было где. Тем не менее Кьеркегор полностью исписал своими каракулями три Библии, а может и больше: три это только те, что уловились в архивные сети. Комментарии Вольтера к Корнелю уже сами по себе представляют такой интерес, что "Сида" французы и не мыслят теперь издавать без них. А заметки Ферма на полях Диофанта вообще считают самостоятельным произведением, тем более что Ферма был туг на публикации: все заметки, да письма, письма да заметки.

Но вернемся к озарению. Оно снизошло на Пуанкаре как результат напряженной работы мысли, а именно в момент, когда он раскладывал своеобразный умственный пасьянс: перебирал в уме возможные варианты решения задачи. Аналогичным образом во сне увидел свою периодическую систему Менделеев. А каков был этот сон. Менделеев уже несколько месяцев составил карточки, на каждой из которых был написан элемент и его свойства, и тасовал их так и этак, то есть опять же раскладывал своеобразный умственный пасьянс.

И вот ему приснились эти карточки, но разложенные им в том порядке, который он и взял за основу своей таблицы. При этом уже в бодрствующем состоянии он заметил, что порядок расположения точно соответствовал атомным весам: то есть гениальная идея пришла не во сне, а была обнаружена в бодрствующем состоянии, так сказать, откорректировала и откомментировал увиденное во сне (как его изложил сам Менделеев).

Момент очень важный, и на него следует обратить внимание. Та идея, которая явилась в озарении -- это вовсе не та идея, которую потом история науки обозвала гениальной. Выраженная в словесной формуле она может поразить скорее банальностью. Так решение, найденное Пуанкаре, оказалось ошибочным. А гениальной оказалась совсем другая мысль, положившая начало так называемой качественной математике, которую сейчас излагать просто нет места.

А гениальная идея Гашека покажется уж совсем смешной. "На восьмушке [того самого скомканного и брошенного] листа было явственно написано и подчеркнуто название рассказа - 'Идиот на действительной'". Поистине, чтобы понять, в чем состояло озарение, нужно знать, к чему оно привело, иначе не разобрать.

Итак идея озарения -- это вовсе не та гениальная идея, которая объективно признается историей. Озарительная идея носит чисто психологический характер и аппелирует к творческом процессу, а не его результату. Попробуем пойти далее и дать нескорые намеки, как выглядит эта озаряющая идея.

Прежде всего, эта идея объективно существуют, против писатели топорщатся всеми силами с упорством, достойным лучшего применения. "Вот они приходят я допытываются, какую идею я стремился воплотить в моем 'Фаусте'. Точно я сам это знаю и могу выразить!" Или "хорош бы я был, в самом деле, рели бы все громадное богатство, пестроту, разнообразие жизни, представленной в 'Фаусте', вздумал нанизать на тощую цепь одной, через все проходящей идеи" (Гете). "Какая идея заложена в 'Анне Карениной'? Да никакая. Чтобы объяснить эту идею, мне нужно было бы написать еще один роман равный по объему 'Анне Карениной'" (Л. Толстой).

Такие эскапады объясняются тем, что в общем-то писатели весьма плохо представляют себе творческий процесс. Это не парадокс. Все мы умеем ходим, но мало кто задумывался, какой это сложный механический процесс. По крайней мере, ученые до сих пор не могут описать полностью того, что умеет делать трехлетний пацан или трехмесячный котенок. Более взвешенно подходил к этому вопросу весьма активно размышлявший над поэзией и поэтом Шиллер. В одном из писем к Кернеру он определяет вдохновение как состояние особенной чувствительности, предшествующее "всему техническому" и включающее лишь "смутную, но мощную цельную идею".

Автором данной статьи разделились бы озаряющие идеи на три типа:

Разделяющие (или объединяющие) -- это когда в путанице предметов и понятий писатель (ученый, инженер) обнаруживает ключевые моменты: во-первых, во-вторых, в-третьих.. Как функционирует подобный механизм, хорошо показано Акуниным при описании работы Фандорина. Во всякой запутанной проблеме он выделяет, что мы знаем, наверняка, что приблизительно, а чего не знаем. В последнем он сразу выделяет, что вероятно в той или иной степени, а что невероятно.

Могу сказать, что такой тип мышления близок и автору данной статьи. Размышляя о сути творческого процесса я наткнулся на рекомендацию некоего Уилтона: "разделите процесс писания и редактирования". И тут же мне пришли в голову все стадии процесса, под которые я подводил потом накопленные мною годами факты из сферы психологии творчества.

Продвигающие идеи -- это когда от одной единственной мысли вдруг разом загорается пожар последовательностей. Продвигающая идея -- это первый шаг, который диктует все дальнейшие. Момент озарения продвигающей идеей выпукло описан в "Капитальном ремонте" Л. Соболева. Июль 1914 года, войны уже нет, но она не за горами, и это ясно всем. А пока идут плановые работы в порту, мимо проходит грузовоз, "может, норвежский, а может и английский"

"-- А может, и немецкий? Что ж это выходит: война войной, а торговля торговлей?
-- Пока войны нет, море для всех свободно.
Догадка, почти сумасшедшая, но, несомненно, верная, сверкнула перед ним; план, дерзкий до чрезвычайности, но осуществимый, мгновенно занял все его мысли. 'Пока войны нет - море свободно...' Единственное решение открылось ему сейчас в этой фразе, все вдруг стало ясно и приобрело конкретность, которой ему недоставало все эти дни.. В наших портах задержались до выяснения политических обстоятельств несколько пароходов торговых фирм разных стран. Надо было срочно купить один из них (лучше в Либаве или в Риге) и, оставив его название, оборудовать под заградитель на двадцать - тридцать мин. Для этого надо будет всего-навсего сделать в корме скрытый полупортик, положить в трюме рельсы и замаскировать палубу и трюм штабелями леса, что можно закончить в сутки. Пароход с фальшивыми бумагами идет к балтийским проливам, где ожидает условной радиотелеграммы, держась в море как можно ближе к Кильской бухте. В первый же час войны он вываливает свои мины на фарватере и затопляется сам. Этого будет достаточно, чтобы вызвать панику в германском флоте при первом же выходе в море. Что касается экипажа, то он добирается до наших берегов на баркасе (или гибнет, о чем думать не хотелось, так как командиром этого парохода лейтенант Ливитин просил назначить его самого, ссылаясь на знание английского языка).
Люди опять занялись работой.. а Ливитин все стоял молча, обдумывая внезапно возникший проект и соображая сроки и возможности, а в голове как проклятая вертелась фраза 'Пока войны нет -- море свободно'".

Называющая идея -- это проще некуда. "Это есть то", или как бы уточнил Кант категория -- это "предикат возможных суждений к какому-нибудь представлению о неопределенном еще предмете".

Два слова об интуиции

Вопрос озарения по праву упирается в вопрос интуиции, или тесно с ним связан. Об интуиции говорят, как о неожиданном решении, не подсказанном цепью логических выводов, а то и противоположных им. Интуиция -- это признак гения, таланта, способностей -- если по нисходящей. Интуиция -- от бога, и так далее. Все же какие-то вполне очевидные вещи можно и здесь усмотреть.

Прежде всего за интуицию часто принимают обыкновенный опыт. Человек, особенно умный и наблюдательный, так много знает, что он и сам не знает, как много он знает. Его память хранит гораздо больше, чем он предполагает сам. Вот автор этот статьи заточен на интересе к иностранным языкам. Учишь, учишь слова, читаешь, читаешь грамматику, что-то остается в голове, а что-то никак не дается. И ты по десятому разу встречаешь знакомое слово, и уже психуешь: блин, да сколько же раз его можно выуживать из словаря, а вспомнить никак не можешь.

Но вот иногда я читаю что-нибудь подряд, не заглядывая в словарь: пойму -- не пойму -- по барабану. Какое-то время читаешь, при более или менее успешном знании языка с долей понимания. Примерно около часа. Потом мозг насыщается, и уже перестаешь понимать: скользишь по словам -- вроде бы и знакомые, но о чем речь, все как в тумане. И вот здесь нужно не бросать, а продолжать и продолжать чтение. И вдруг наступает момент: когда ты словно не то что понимаешь, а уже чувствуешь чужой язык. И откуда что берется. Память из каких-то своих загогулин вытаскивает слова, которые ты и забыл уже, что когда-то встречал, а многое приходит по наитию: знание языка -- это ведь не только знание четко прописанных слов, но и умение образовывать новые и придавать знакомым новое значение: этим и отличаются "владеть языком" и "выучить язык".

Человеческая память хранит не только массу фактов, но и массу процедур -- логических цепочек. И человек либо опытный, либо с мощными комбинаторными способностями (типа высококлассных программистов) умеет так ловко запускать эти цепочки, что и сам не в состоянии чаще всего воспроизвести сознательно весь этот логический путь. В этих случаях, хотя мы говорим об интуиции, но, употребление этого понятия неправомерно.

Гораздо больше оснований говорит об интуиции, когда предпочитается логически необоснованный выбор между разными возможностями некоего внутреннего побуждения. Иногда это побуждение диктуется простым упрямством. Вот такой пример из истории науки. Резерфорд в своей лаборатории бомбардировал альфа-частицами разные газы. Что потом получалось он и его помощники отслеживали на осциллографе -- то есть осколки попадали на экран, и по вспыхивающим точкам определяли что это за осколки и сколько их. Когда бомбардировке подвергался азот возникали парные вспышки (сцинтилляции). То есть две частицы попадали на экран одновременно.

Резерфорда эта штуковина сильно озадачила. Помощники пожимали плечами: простая случайность. Действительно, этих парных сцинтилляций было так мало от общего их количества, что невозможно было понять, случайность это или нет. Кроме того, сама одновременность висела под вопросом: глаз может различить два события, если между ними прошло не менее 0,1 секунды. При скорости 300 000 км/сек между "одновременные" частицы могли отставать одна от другой на 30 000 км.

Но Резерфорд предположил, что здесь имеет место расщепление азотного ядра. И он начал проверять и проверять эту гипотезу, хотя ни мощность тогдашних установок, ни способ фиксации сцинтилляций не позволяли найти однозначный ответ. Более того, когда стали альфа-частицы гонять по пустой камере (один из коллег Резерфорда предположил, что альфа-частицы сами распадаются или являются источником дополнительной радиации), эти парные сцинтилляции были тут как тут.

И все же Резерфорд не отходил от своего, он прекратил гонять альфа-частицы по пустой камере, и вновь наполнил ее азотом. Его предположения были подтверждены, но уже позже и не им, когда были созданы первые ускорители. Интуиция? Писатель Данин, из книги которого и почерпнут данный пример, видит здесь простое упрямство: еще пацаном Резерфорд написал реферат "Об эволюции элементов". И как красная тряпка быка эта мысль вела Резерфорда всю жизнь. И все же дело может здесь быть не в простом упрямстве. В человеке жив некий эстетический идеал, совершенства, целесообразности, простоты природы -- называйте это как хотите. И возможно, вот этот идеал и внушал упрямство Резерфорду в его опытах. Как он внушал Копернику, а потом Кеплеру мысль о гелиоцентрической системе без каких-либо физических оснований.

Итак, идея об эстетическом совершенстве -- это второй источник интуиции, вернее стремления человека выбирать то или иное решение. И именно в искусстве он валиден более, чем где бы то ни было.

Хочется рассмотреть еще один пример, совершенно уже невразумительный. На этот раз из области математики. Есть у Ферма такое высказывание -- теорема, хотя сам Ферма ничего никогда не доказывал -- "любое число может быть представлено как сумма не более, чем 4-х квадратов".

Чтобы было понятно, о чем идет речь. Числа 5 (4+1) и, допустим 8 (4+4) представимы как сумма двух квадратов, 35 (25+9+1) -- трех квадратов, 7 (4+1+1+1) -- четырех и т. д. Неожиданность высказывания бросается в глаза, если выстроить ряд чисел одного квадрата: 1, 4, 9, 16, 25.. 225, 256, 289.. Как видим расстояние между соседними цифрами все увеличивается и увеличивается. Но как бы оно ни увеличивалось, высказал предположение Ферма, все равно любое число можно представить как сумму не более четырех квадратов.

Для меня совершенно непостижимо, как интуиция могла подсказать подобную мысль, позднее доказанную Лагранжем (отчего ее называют теоремой Лагранжа о сумме четырех квадратов). И даже не саму эту мысль, а идею о том, чтобы представить число в виде суммы квадратов и что из в таком представлении можно усмотреть какую-то плодотворную математическую идею (заметим, высказывание о котором мы вели речь, отнюдь не единственное наблюдение, которое Ферма сделал над числом как суммой квадратов). Если опыт или смутное эстетическое чувство или даже упрямость играли здесь какую-то роль, то весьма неочевидную.

Составление плана

Когда идея созрела в голове, писатель переходит к составлению плана. Однако эта стадия начинается не раньше, чем идея будет обсосана полностью. Иначе ничего, кроме психа и запинания на каждом слове при составлении ли плана или в процессе писания, не выйдет.

Боюсь, объяснить, что такое "обсосана полностью" -- вещь невозможная. Лучше показать на примере. "Обсосана полностью" -- это не значит, что будущее произведение становится ясным во всех деталях. Это значит, что есть та путеводная звезда, следуя за которой нужно идти и идти, то есть задано, если без метафор, направление работы. Например, автор данных заметок большой любитель размышлять над психологией творчества. У меня было накоплено большое количество фактов и наблюдений в этой сфере. Среди прочего я детально прочитал и отконспектировал книги Парандовского "Алхимия слова" и Моэма "Подводя итоги". И когда случайно наткнулся на "50 способов заставить себя писать" Олтиона, у меня в голове сразу же возникла идея отсортировать их по стадиям процесса. Перечень этих пяти стадий с 50 советами и стали той "полностью обсосанной идеей", а одновременно и планом который я и наполнял примерами из собственной практики и конспектами книг Парандовского и Моэма.

Любопытны обстоятельства, при которых родился замысел Швейка. "В один майский вечер [1912] Гашек вернулся домой, едва держась на ногах, но у него все же хватило сил и воли, чтобы коротко набросать литературный замысел, неотступно его преследовавший. Утром, едва проснувшись, Гашек стал искать клочок бумаги, где, как он уверял, была запечатлена гениальная творческая идея, которую он, к своему ужасу, за ночь забыл. Я уже успела бросить бумажку в мусорную корзину. Гашек долго искал запись и был бесконечно рад, когда смятая бумажка нашлась. Осторожно ее разгладил, прочел, но потом опять скомкал и бросил. Я подобрала бумажку и спрятала". (Из воспоминаний первой жены писателя).

Через несколько дней Гашек вдруг спросил жену, не помнит ли она, что было написано на той бумажке. Бумажка была представлена к великой радости писателя, и буквально за пару дней родилось несколько рассказов о Швейке. А дальше дело не пошло: сохранилось несколько набросков и даже один незаконченный рассказ -- и все. Совершенно очевидно, что идея была не обсосана и преждевременна. И только после возвращения из России в 1919 Швейк снова выплыл наружу и уже сам стал диктовать что и когда писать.

Этот пример лишний раз показывает, как важно иметь план даже при гениальной, хорошо обсосанной идее.

Выбор формы произведения

диктуется двумя составляющими: психологическими особенностями писателя и требованиями инфраструктуры.

Наиболее естественен и психологически удобен жанр, рождаемый самой жизнью: отчет, письмо, дневник, устный рассказ. Так, "Ветер в ивах", классика английской детской литературы, возник из рассказов, которые их автор, поначалу отнюдь не писатель, а банковский служащий, Грэхем рассказывал своему 4-летнему сыну. "Руководство к обучению грамоте" было составлено Корфом первоначально для обучения старшей своей дочери.

"Маленькие национальные истории" и "Неправдоподобные повествования" Аларкона основаны на устных рассказах и преданиях. Собственно говоря, они не более чем литературная обработка рукописного сборника, которые тогда во множестве ходили по рукам, вроде песен Высоцкого в советские времена. (Боюсь привыкшие щелкать по компьютерным клавишам не поймут, о чем речь. Но в свое время слова популярных и не совсем легальных песен люди переписывали "для себя" от руки, на чем придется, чаще всего записи делались в ученические школьные тетради. Помню, я также переписывал песни Высоцкого и там строчка "Ведьмы или не ведьмы, патриотки или нет" не слишком грамотным переписчиком была интерпретирована, как "Ведьмы или не ведьмы, по три водки или нет")

Когда Платону приходилось давать связную лекцию по какому-нибудь вопросу, он излагал свои мысли путем диалектическим, т. е. при помощи вопросов, ответов. Историки утверждают, что такая форма родилась из совместной с учениками разработки основных положений. Черт его знает, но читая диалоги Платона, можно заметить, что говорит-то только он один (под псевдонимом "Сократ"), а все вопросы носят поддакивающий или уточняющий характер: "Да-да, так оно и есть", "Как это так?" Точно так же писал Юм, хотя никакого диалога у него и в помине нет: обычно он сам себе задавал вопросы, и сам же на них отвечал. Так что здесь мы, похоже, имеем дело с внутренними психологическими особенностями, когда автору удобнее излагать свои мысли в форме внутреннего диалога: воображаемый собеседник его спрашивает, а он ему отвечает.

Выбор стиля

Стиль для пишущего человека -- это прежде всего выбор интонации.

Тяжело входил в работу Маршак. Первая строфа перевода "Лорелеи" насчитывает у него 20 вариантов. "Королеву Элионор" он начинал и бросал множество раз, пока не было найдено знаменитое:

Королева Британии тяжко больна,
Дни и ночи ее сочтены

а дальше накатило и баллада вылилась, если судить по рукописи, сразу и почти без помарок

И позвать исповедника просит она
Из родной, из французской страны.. и т. д.

То есть основной проблемы было для поэта найти начало, правильную интонацию, строку, которая бы как по рельсам тянула за собой все остальное. И когда нужная интонация была найдена, все остальное делалось на автомате.

Похоже, так работали очень многие поэты. Петрарка начинал работу с определения мелодии. Он создавал ее не спеша, по многу раз записывая и перечеркивая отдельные строчки, и даже обороты. Когда не было в кармане клочка бумаги, он записывал мысль или отдельное выражение угольком на рукаве кафтана. А потом, как Афина из головы Зевса разом появлялась эклога или сонет.

Обратим внимание на один важный момент. Когда Петрарка приступал к поэзии, он начинал с чтения своего любимого Вергилия. Именно ритмы это поэта настраивали его своеобразным камертоном на нужный лад.

Не следует думать, что выбор стиля и интонации -- это проблема не только поэтов. Не менее важна она и для писателей. И это только удел не только тех, кого литературная молва признала за гениев. Это неотъемлемый пласт творческой работы.

"Никак не могу решиться -- сесть за стол и начать новую вещь. Первая фраза крутится в голове, твержу ее мысленно, записываю так и сяк -- синими, красными чернилами.. Нет, не то, не то! Проходит день, другой -- и все снова повторяется. Так нелегко найти начальную фразу, первые слова, которые бы задали тональность, создали рабочее настроение. Иными словами, нужен ключ, и я его ищу, ибо войти без ключа ни в дом, ни в мир, созданный твоим воображением невозможно," -- пишет один из 8 тысяч писателей, занесенных в справочник "Члены Союза писателей СССР" за 1980 некто Кудинов, о котором, кроме этой фразы, попавшей в ответ на журнальную анкету, я ничего не мог больше разыскать.

Писание

При всех своих особенностях -- писательская работа процентов на 90 -- такой же каждодневный и нудный труд, как и любая другая работа. Вот признание Стендаля: "Я не начинал писать до 1806 года, пока не почувствовал в себе гениальности. Если бы в 1795 году я мог поделиться моими литературными планами с каким-нибудь благоразумным человеком и тот мне посоветовал бы: "Пиши ежедневно по два часа, гениален ты или нет", я тогда не потратил бы десяти лет жизни на глупое ожидание каких-то там вдохновений".

Антони Троллоп ежедневно писал назначенное себе количество слов и выполнял это с добросовестностью, приобретенной за тридцатилетнюю практику почтового чиновника. Метерлинк каждый день в один и тот же час садился за письменный стол и не вставал из-за него до обеда, даже если ему и не удавалось написать ни единой фразы. Жорж Санд ежедневно работал по 8 часов.

"Марион Делорм" Виктор Гюго создал в двадцать четыре дня, с первого по двадцать четвертое июня 1829 года. Причем в первоначальном варианте этой, не слишком большой пьесе, ровно 24 сцены, так что он, как клерк, в день заносил на бумагу ровно по одной сцене.

Существует знаменитый писательский лозунг "Ни дня без строчки". Однако его чаще повторяют, чем вдумываются в его смысл. Постоянно писать -- это все же удел профессиональных авторов -- тех, кто живет своим ремеслом. За свою жизнь, как подсчитано, Гессе отрецензировал ок 3000 книг, а Гольдони -- 5 трагедий, 16 трагикомедий, 137 комедий, 57 сценариев для импровизированного театра, 13 либретто серьезных опер 49 -- комических, 2 священных действия, 20 интермедий, 3 фарса и 3 тома "Мемуаров". В составленной Монтальбаном вскоре же после смерти Лопе де Вега его биографии говорится о тысяче восьмистах комедиях и четырехстах "священных действах".

Но у Гессе не было других источников доходов, кроме его писательства, а к своим романам он относился слишком трепетно, чтобы штамповать их по 2 в год, как Дюма и Жюль Верн. А продуктивность Гольдони и Лопе де Вега не лучшим образом сказывалась на качестве создаваемого ими. Уже давно замечено, что массу реплик, монологов и целых сцен они без изменения переносили из пьесы в пьесу. Еще больше там самоповторов, работы по шаблону. Так что если очистить их творчество от шелухи, там едва ли наберется материала на 2-3 тома. Другое дело, что оба они были, что называется, штатными драматургами, на них висели театры, и ни пиши они по нескольку пьес в год, они бы и сами остались без штанов, и подвели бы своих коллег артистов, антерпренеров, вплоть до рабочих сцены.

С другой стороны, вроде бы есть необходимость держать себя все время в форме, как спортсмену. Не знаю. За исключением "Билли Бадда" (1889) всю свою прозу Мелвилл создал за 10 лет (1846--1857), но "Билли Бадд" был не только не хуже созданного ранее, но стал вершинным делом писателя, превосходя даже знаменитого "Моби Дика". А Констан вообще ограничился одним "Адольфом", которого шлифовал всю жизнь. Правда, изданная после смерти обширная переписка писателя сама идет за литературный памятник. Вот, кстати, и способ поддерживать форму.

Наверное, все же правильнее только тогда приступать к писанию, когда "труба зовет". А позвать и отозвать от житейского волнения, корысти и битв для вдохновений она может всегда, и если есть у тебя что, то оно махом вылезет наружу. Так уж получилось, что Ньютон, почти все что его прославило, написал до 40 лет, а там взял да и занялся административной работой (не в последнюю очередь по финансовым соображениям). А тут Лейбниц поставил перед математиками всей Европы задачу, "с целью пощупать пульс у аналитиков". Ньютону было в то время семьдесят четыре года. Задача состояла в том, чтобы найти кривую, пересекающую под прямыми углами бесчисленный ряд однородных кривых, например кругов или парабол. Ньютон получил эту задачу в пять часов пополудни, когда он возвращался со службы с монетного двора. Несмотря на утомление, он тотчас взялся за нее и в тот же вечер решил проблему.

Организация рабочего места

Театр, говоря, начинается с вешалки. Писательский труд начинается с организации рабочего места. Замысел может родиться в трамвае или на прогулке. План можно составлять на службе, поместив листок среди служебных бумаг. Для писания, даже стихов, нужен стол, нужна бумага и авторучка (компьютер?), нужно хоть какое-то помещение. Писательский труд точно так же требует правильной организации рабочего места, как и любой другой.

Конечно, люди все разные: сколько типов людей, столько и методов работы. Можно писать за столом, а можно полулежа на диване, можно писать везде, а можно только в строго определенном месте. Можно писать утром, а можно вечером, а то и ночью. Каждый пишет так, как ему удобно и там где ему удобно, тогда когда у него есть свободное время и там, где можно писать. Организация своего рабочего в соответствии со своими психологическими и физиологическими особенностями -- первейший залог успешности писательской работы

Тем не менее и в этом вопросе существуют принципы общие для всех. Их всего два:

Первостепенное значение имеет обустройство рабочего места. Диккенс не мог работать, если столы и стулья в его кабинете не стояли так, как надо. Как надо, знал только он - и каждый раз начинал работу с перестановки мебели.

Вечным и идеальным маяком в этом деле может служить Л. Толстой, у которого в рабочем кабинете не было ничего лишнего: стол, стул, письменные принадлежности и бумаги, и книги, только те, которые относились непосредственно к тому, над чем он работал в данный момент.

Будучи богатым, он, конечно, мог себе все это позволить. Но для многих, даже людей т. н. среднего класса, иметь собственный кабинет -- непозволительная роскошь. Хорошо устроился Торо, которому при его непрезентабельных жизненных условиях дневал и ночевал в богатой и удобной библиотеке своего друга Эмерсона. Маркс и Ленин, особенно в эмиграции, работали в публичной библиотеке, где уж точно не было ни отвлекающих радио или телевизора или Интернета.

Не могу не привести пример с хорошо мне знакомым алтайским писателем Л. Ершовым. До 40 с лишним он жил с семьей: жена и уже довольно взрослая дочь в однокомнатной квартире. Однако и здесь он сумел выделить себе уголок. Отгородил его шкафами, поставил там стол, к шкафам приделал полки, где разместил папки с бумагами и настольную, которая стала настенной, лампу. На столе у него между прочим ничего, кроме бумаги и авторучки не было: всякие заметки, газетные вырезки лежали на полках и, если ему что-нибудь было нужно, ему достаточно было только протянуть руки и выудить из нужной папки (бумаги были, разумеется, тщательно рассортированы по папкам) требуемый факт.

Этот уголок создавал полное впечатление небольшого уютного кабинета, правда, такого крошечного, что сидя у него в гостях, ты со своим стулом находился уже за пределами кабинета. Тем не менее, работать ему приходилось по ночам: можно было отгородиться от жилой части комнаты, но не от звуком, главным образом телевизора.

"У многих писателей в ходу прием обустраивать само рабочее помещение так, чтобы уже его внешний вид втягивал в работу. Франс в пору, когда писал свою "Жанну д'Арк", окружил себя огромным количеством предметов из средневековья, а по окончании работы они ему так опротивели, что он умолял своих знакомых освободить его от этого хлама. А когда работал над "Таис Афинской" его комната напоминал музей античной культуры. "Достаточно было немного интуиции, чтобы, не прочитав ни одной страницы Гюисманса, догадаться о его видении мира и о его стиле, войдя лишь в его кабинет. Затянутый алой материей, с гравюрами и картинами голландских мастеров, редчайшими книгами в великолепных старинных переплетах, изделиями из слоновой кости, бронзы, средневековыми вышивками - вот был тот кокон, из которого появился в романе "Наоборот" аристократ Дез Эссент, плод многолетних раздумий автора. Юнг писал свои мрачные "Ночи" при свете свечи, воткнутой в человеческий череп."

Насчет предметной обстановки писательского кабинета припоминается любопытный случай из практики. Алтайский писатель Кудинов приводит беседу писателей в Союзе. "Вот представьте, -- говорит поэт Сергеев тихим проникновенным голосом, -- театр начинается с вешалки, а писатель -- со своего письменного стола.. Достаточно взглянуть на письменный стол того или иного писателя -- и характер последнего, как на ладони. Вот, например, у одного на столе всегда лежит словарь Ожегова или Ушакова, а стол другого завален альбомами или журналами по филателии, у третьего на самом видном месте хранится измятая бронебойная пуля, с войны.." Один из присутствующих, не выдержав, поинтересовался: "А что у тебя на столе, Владимир Андреевич?" Сергеев улыбнулся снисходительно и, чуть помедлив, сказал: "А у меня на столе стоит портрет Льва Толстого".
Сидевший молча до этого Дворцов мрачно посмотрел на него и бурчливо спросил: "А новая рукопись не лежит у тебя на столе? -- и, отвернувшись, добавил: -- Вот с этого начинается писатель".

Ирония сцены заключается в том, что для Сергеева проблемы появления рукописи не существовало: его стихи и книги рождались как бы сами собой. Своей неисчерпаемой продуктивностью он буквально шантажировал книжное издательство, альманах и краевые газеты. Ведь только появились подборка его новых стихов, а он уже несет статью или пару глав из новой книги. Всю нашу контору ставил на уши. Напротив, Дворцов -- как и большинство местных писателей, выплесну в самом начале писательской карьеры одну книгу, на этом безнадежно иссяк, доставая и издательство своими бесконечными просьбами и жалобами о ее переиздании. Поэтому проблема рукописи на столе была для него более, чем актуальна. И так он с нею и не справился.

Но если такая проблема возникает в процессе писания, нужно либо возвращаться на стадию замысла: то есть сидеть и терпеливо ждать, когда тебя посетит озарение, либо завязывать с писательством вообще.

Теперь о необходимости иметь под рукой нужный материал. Если ты забыл какое-то слово, или должен проверить факт, почему-то необходимый именно здесь и сейчас, а его нет под рукой, это выбивает писателя из работы. А. С. Пушкин, когда случалась такая незадача, не останавливал течение своей мысли, чтобы не сбить настрой, а поставив на полях заметку "Проверить" или просто знак вопроса, шел дальше. Так же работали Маркс и Ленин. Ленин потом тщательно просматривал свои рукописи. собирал все, требующее уточнения, и шел в библиотеку, либо, когда уже был председателем Совнаркома, просил прислать ему те или иные книги.

Естественно, если вообще не хватает материала -- например, в ходе работы возникает ответвление в незапланированную ранее область, опытный писатель останавливает писание и возвращается к сбору материала (обозначенные нами стадии и порядок работы -- это, естественно, общий принцип, а не императивный закон). Так, друзья упрекнули Шиллера, что он в своем "Дон Карлосе" проврался по поводу Испании. Шиллер согласился, полез по архивам после усиленных подготовительных исторических занятий совершенно переделал и окончил "свою пьесу. А потом Верди написал на этот сюжет оперу.

Здесь уместно обсудить вопрос: насколько допустимо пользоваться чужими материалами. Плагиат -- вещь всеми осуждаемая, но и тянуть весь текст из себя просто невозможно. Еще оставаясь никому не известным Жаном-Батистом, Мольер, в сотрудничестве с Сирано де Бержераком, написал комедию "Осмеянный педант", которую потом многократно ставил в своем театре. А когда его обвиняли в заимствованиях у Бержерака, он отвечал ставшей знаменитой и потом повторявшейся на все лады и гениями и компиляторами и повторяемой до сих пор фразой: "Je reprends mon bien o? je le trouve" ["Хорошей мыслью грешно не воспользоваться" (фр.)].

Уже язык -- которым пользуется писатель -- плод коллективного анонимного творчества. Чужое слово является таким же материалом творческого пересозидания, как житейский или исторический факт. Португальский писатель де Кейрош описывает часы, которые он (в лице своего героя -- тоже писателя) проводит в своей библиотеке, как часы истинного вдохновения, как подлинно творческий процесс со всеми знакомыми каждому пишущему атрибутами. Это - и изнурительное бесплодное корпение над бумагой (:"он писал и тут же злобно зачеркивал написанную строку, находя ее неуклюжей и вялой"), и мгновения озарения, когда "образы и слова сами возникают откуда-то из глубины, словно пузыри пены на прорвавшей плотину воде:", и недели "лени", а по сути - подспудно, подсознательно идущего творческого поиска, и упорный труд (":он решил, что прикует себя к стулу, как приковывали раба к галере:")

Вдохновение

Любая работа требует вдохновения. Литературная аналогично. Все же то вдохновение, которое требуется за писательским письменным столом (а писатель за компьютером нонсенс эпохи, когда технический прогресс попер вразнос) -- это вдохновение низшего порядка, совсем не то озарение, когда рождается замысел. Шиллер различал вдохновение для второстепенных работ, похожее на вспышку в вдохновение, необходимое для большого творчества. Это второе вдохновение должно быть ненарушаемое, а не приходящее "неожиданно и без зова". Я бы даже назвал этот тип вдохновения концентрацией, и в отличие от озарения такое вдохновение требует не ожидания снисхождения божественного духа, а элементарной настройки на работу.

Главная сложность писательского труда в отличие от любого другого -- он требует одиночества и полного погружения в себя. В этом же, кстати, и его прелесть. Поэтому, пиша даже стихи и рассказы необходимо уйти на момент писания от общества.

Концентрация важна для любой деятельности, однако писатель здесь находится в невыгодном положении. Если, допустим, инженера и рабочего заставляет концентрироваться сама обстановка рабочего места, причем не последнюю роль играет включенность в коллективное производство, то писатель творит в одиночестве, никем не подгоняем, а потому должен уметь сам находить способы входить в дело, "разогреваться". Но прежде всего важно создавать себе необходимую рабочую обстановку, то есть такую, чтобы не отвлекаться по пустякам. "Поэты, по-настоящему намеренные создать что-то ценное, должны отказаться от пиров с друзьями, от приятностей столичной жизни, а также и от всяких иных развлечений и даже обязанностей и - как они сами говорят - удалиться в леса и рощи, то есть в одиночество" -- писал еще в римские времена писатель Апер.

Очень заботился о тишине и одиночестве Пруст. Стены его кабинета были обиты пробкой, но даже и в такой тщательной изоляции он не мог работать днем, опасаясь шумов. Если ему случалось покинуть свое жилище на бульваре Гаусмана, где каждая мелочь была продумана и все приспособлено для удобства и тишины, он нанимал в отеле несколько комнат, чтобы изолировать себя от соседей.

Прямо противоположный пример дает наш алтайский писатель М. Юдалевич. Писал он только за столом -- прикиньте в 80 лет! -- с раскрытыми настежь окна -- был жаркий май. А поскольку он обитал в самом центре города и окна выходил на одну из самых оживленных автомобильных трасс Барнаула -- Ленинскй проспект -- не нужно большого воображения представить себе, сколько шумов прилетало в квартиру. Другие комната выходила во двор, где было несравненно тише. "А почему вы не пишете там?" -- спросил я. "Тишина меня угнетает. Если бы ты проработал столько в газете, сколько я, где постоянно приходилось дописывать материал чуть ли не в типографии, ты бы, старик, не задавал своих вопросов".

Еще важнее не допускать общества к себе. В процессе работы необходимо отключить телевизор, радио, не лазить без толку по Интернету. Большинство моих пишущих знакомых не могут писать, если рядом не журчит телевизор, или не бултыхает радио -- это правда. Но ведь и пишут-то они вещи суетливые, поспешные, так что здесь скорее пример от обратного.

Заметим, что не в меньшей степени, чем средства массовой информации, на стадии регулярной работы мешают писателю книги, те самые книги, которые необходимы в подготовительный период. Бывает, что увлекшись чужими книгами, писатель забывает писать свои. Так жена польского писателя Реймонта отбирала у него книги, чтобы тот не отрывался от писательского труда.

Конечно, книги нужны в процессе работы, как и выписки и Интернет: например, при переводе, если делаешь его на компьютере, мне кажется, удобнее искать слово в on-line словарях. Полезны и электронные энциклопедии, которые, похоже, уже вытеснили талмуды. Здесь я могу повторить то, что написано вначале: необходимо отделить разные процессы друг от друга. Весь необходимый материал в процессе написания должен быть под рукой. Если его не хватает, значит нужно прервать писание и вновь отключиться на собирание материалов.

Настройка на работу, вхождение в роль

Что мешает работе -- понятно. А вот что помогает -- не очень. Правильная организация писательского рабочего места позволяет скорее не отвлекаться по пустякам чем помочь в работе. Важнее внутренняя настроенность на работу. Больше всего писательская концентрация сродни актерскому вхождению в роль или настройки футболиста на игру.

То есть это обычный рабочий момент: настройка. Спортсмены разминаются, музыканты разыгрываются, шаманы входят в транс, токари и слесари -- разогреваются. Например, Б. Орр пишет в своих мемуарах, что он в день матча приходил на стадион за три часа до начала и играл в карты с массажистом. И чаще всего выигрывал именно он -- счет примерно 18748:13860.

Давно обращено внимание, как важно устроить вокруг процесса писания своеобразный ритуал.

Интересная манера была писать у китайский художников, и поэтов в том числе. Они долго раздумывали, наблюдали. Когда считали себя готовыми к работе, садились за столик, долго готовили инструменты: разглаживали шелк, мыли кисти и тушечницу, а потом садились и ждали. И, если верить, китаеведам, вдохновение накатывало при этом обязательно. Тут уж они разом хватались за кисть и выливали все на бумагу или шелк, без помарок и исправлений. Правда, злые языки утверждают, что такой способ писания порожден не столько психологией творчества, сколько его технологией: тушь, шелк и даже качественная рисовая бумага -- вещи дорогие: помарок и исправлений они не допускают. Однако в итоге произведение получалось спонтанным, вылившимся как бы на одном дыхании. Впрочем, и европейские писатели частенько старались писать не отрываясь от станка, чтобы не расплескать вдохновение.

Но больше они полагались на другие способы настройки. Допустим, Жан-Поль-Рихтеру, по его собственным словам, достаточно было выпить чашечку кофе "чтобы писать вещи, как иронично комментировал Гете, потрясающие восторгом христианский мир". Другое дело, водка. "Как выпьешь, то узнаешь, что надо", -- писал тот же Гете в своем "Западно-восточном диване".

Но чаще сам Гете пользовался другими средствами. Так свою "Ифигению" он писал вечером после целого дня канцелярской работы. К этому времени он приглашал к себе музыкантов, с целью "облегчить душу и высвободить духов.. Понемногу, -- писал он Шарлотте Штейн, -- под воздействием сладостных звуков, освобождается моя душа из-под груд протоколов и актов. По соседству в зеленой комнате квартет, я сижу и тихо вызываю с пером в руке далекие образы".

Приведем другие типичные способы настройки на каждодневное писание:

Проблема работоспособности

Регулярность, почти каждодневность, работы, конечно, не предполагает единообразия. И в этом привлекательность творческой профессии: люди разных наклонностей и темпераментов могут работать, не так как им велят, а так как им нравится. Каждый работает на своем рабочем месте, так как ему удобно и как ему удобно или как позволяют обстоятельства.

Но в этом и трудность. Писатель сам для себя должен определить свои психологические особенности и выработать собственные или применить к себе готовые, но подходящие именно для него, методы работы. Но как бы ни различались творческие манеры разных писателей, каждый необходимо определяется в отношении основных моментов, свойственных процессу писания как таковому. Один из этих моментов -- настройка на работу -- мы только что рассмотрели.

Другой важный момент связан с непрерывностью работы в течение дня.

А работоспособность у разных авторов различная. Поэтому для писателя всегда было очень важно определить свои психологические ресурсы, и сообразно с ними составить свой распорядок рабочего дня и режим работы. Кто-то пишет по 16 часов в сутки, кому-то за глаза хватает 3. Потом глаз начинает замыливаться, и уже пишешь что попало, поэтому трудиться на износ, насиловать себя и работать, работать во что бы то ни стало -- плохая политика.

Но и работать по три часа в день полный бред. Таким макаром много не напишешь. Здесь я считаю важно определиться с самим понятием "работать". Если понимать под этим само писание: продвижение сюжета, работа со словом -- этапы требующие если не вдохновения, то изрядного настроя, и здесь, действительно, три часа для среднего человека -- это предел, да и то не на каждый день.

Однако писание -- процесс многослойный, который включает в себя и корректирование и разбор же написанного. А эта работа вполне канцелярская. Вот как, например, работал Петрарка над своими De viris illustribus. Он листал своих любимых авторов, собирал в логическое целое разбросанные сведения, старался примирить противоречия, отбрасывал все несущественное и фальшивое, особенно то, что, по его мнению, не соответствовало характеру данной личности или не было достойным ее славы. Это тот же самый метод, которым пользуется любой канцелярский работник при подготовке докладной записки или отчета. И здесь особого вдохновения или полета фантазии не требуется.

И опытный писатель четко разделяет эти стадии. Если настрой есть, он все другое оставляет на потом, нет -- он не пришпоривает себя, а обращается к рутинным занятиям.

Хотя творческая работа на стадии писания носит регулярный характер, рабочие часы каждый определяет себе сам, исходя из своих особенностей и возможностей. Что греха таить: большинство творческих людей предпочитает работать по ночам. Но было бы ошибкой причислять их к "совам",. Гораздо чаще это следствие жестокой необходимости. Днем весь мир помешался на том, чтобы помешать творческому человеку. Ночь же единственное время суток, когда тебе более или менее никто не мешает.

Еще один любопытный пример из практики. Жил в Горно-Алтайске такой ученый-тюрколог Суразаков. Горно-Алтайск -- город маленький, по крайнем мере, для людей творческих наклонностей, и все знали друг друга и даже привычки друг друга. И все знали, что Суразаков появляется на главной и по-настоящему единственной улице города, где-то около 2 часов дня. Обходит издательство, театра, пединститут (теперь, разумеется, университет). Часам к 6- 7 вечера его приводят, а то и приносят домой и там оставляют. Около 2-х, 3-х ночи, когда город спит, в доме, где он жил, зажигается окно -- это окно его кабинета. Сотрудники областной газеты, работавшие в ночную смену, шутили: "Суразаков проснулся". И до 7-8 утра единственное во всем доме окно смотрело на улицу желтым глазом, пока не просыпался весь дом, и свет в этом окне (мы, естественно, ведем речь о зимнем времени) на гас.

Я как-то поинтересовался: много ли таких, кто предпочитал работать днем. Мало того, что среди пишущих людей таких, как и следовало ожидать, оказалось мало. Но в основном это были люди обеспеченные и праздные, которые сами себе могли определять рабочее время: Лев Толстой, Гете, Франс, Марсель Пруст. С утра, как клерк, работал Жюль Верн, но к этому времени он уже был прославленный писатель, и мог обеспечить себе тишину и покой. То же можно сказать и о Драйзере. Писатель даже отключал телефон, а поскольку он уже был знаменитостью, то мог не прогибаться под изменчивый мир, а приучил и издателей и агентов и друзей считаться со своими привычками.

По утрам работал и Валери. Но это скорее можно считать, ибо он поднимался в 3 часа и писал до службы: почти всю жизнь он проработал чиновником.

То что важна гигиена труда: например, необходимо делать перерывы: невозможно только писать и писать, -- это само собой понятно и особенно тут распространяться не о чем. Хотя выработать правильный распорядок работы -- дело нелегкое.

[Составьте распорядок дня, и запланируйте часы для писательства первыми]

Писать сразу или постепенно, важность перерывов

Писание -- длительный процесс, который имеет свои особенности не только в течение дня, но и на протяжении всей работы. Работа не только над романом или, скажем историческим трудом, но и стихами, которые современные поэты выдают чаще всего циклами, и рассказами, имеют начало, середину и конец.

И к этому надо приспособиться. Один писатель сел и пока не поставил финальную точку, не может остановиться, другой доработав до определенной точки, вдруг останавливается и только через большой промежуток времени способен вернуться к начатому.

Так, Гете свою "Абидосскую невесту" -- вещь довольно внушительную по объему -- написал всего в четыре ночи. "Корсар" был написан в течение десяти ночей. Причем, Байрон дописав очередные строчки буквально падал в постель, а утром (обычно оно начиналось в полдень), даже не перекусив и не одевшись, хватался за перо. Нечего и говорить, что все деловые и дружеские визиты были отменены.

А Кант 50 листов своей "Критики чистого разума" отмахал, по словам самого Канта, "в какие-нибудь 4-5 месяцев, как бы наскоро, правда, с величайшим вниманием к содержанию, но с малым прилежанием относительно изложения и доступности для читателя", тринадцать лет до этого обдумывая ее. Как он не раз говорил впоследствии, если бы он прервался и не закончил ее тогда, он бы не сделал этого никогда. То есть пыл расплескался бы и вышел весь.

Однако этот пример скорее от противного: все, кто читал этот опус Канта, уверяли, что книга написана очень плохо и поспешно. То есть такое разовое писание годится для стихотворения, рассказа, но никак не для чего-то более существенного. А раз приплывы и отпады вдохновения неизбежны, то и растянутый по времени процесс писания важно организовать по стадиям.

Совсем иначе чем в приведенных примерах работал, скажем, Марк Твен: буквально каждую свою книгу он начинал запоем, потом после того, как была написана четверть, как выяснялось потом, вдруг застопоривался примерно на 5-6 лет, а потом так же запоем дописывал остальное. Если под требованием издателей он вынужден был нарушать этот порядок и писал сразу, то даже невооруженным глазом можно провести в таких книгах границу между искрометной, брызжущей юмором, а то и сатирой, первой четвертью и натужной, вымученной остальной частью.

А Сезанн так тот вообще, проработав над картиной уйму времени, создав и изничтожив массу вариантов -- портрет Виллара он писал 115 сеансов по несколько часов каждый, совершенно замордовав позировщика -- вдруг, когда по общему мнению все уже было готово в отчаянии бросал работу, чтобы либо не возвращаться к ней уже никогда, либо вернувшись через месяцы, а то и годы, завершить ее буквально несколькими мазками. Того же Виллара, уже отказавшись от работы, он вдруг через несколько недель позвал к себе на чаек, схватил мольберт, и через полчаса удовлетворенно крякнул: "Все". -- "Что все?" -- "Закончил. Портрет закончил".

Большинство писателей работают одновременно над несколькими рукописями: нет лучшего отдыха от труда, чем смена его другим.

Последовательность писания

Стратегия создания художественного произведения различна. Но в общем-то все их многообразие сводимо к двум основным типам: Хемингуэй свою "Фиесту" начал с описания корриды, -- эти сцены составляют идейный стержень романа, но весьма хлипко связаны с движением сюжета -- и уже потом, тщательно отработав эти сцены, дописывал к ним начало, середину и конец.

Совсем иначе работал над Швейком Гашек. Процесс писания шел спорадически, без заранее обдуманного плана. "Писал Гашек, -- вспоминает секретарь писателя Ванек, -- легко и свободно. Иногда у него был готовый замысел, но чаще он придумывал сюжет, уже сидя за столом. Что писать - над этим он никогда не ломал голову. Минутку сидел неподвижно, уставившись на чистый лист бумаги, потом брался за перо".

Все же пример Гашека -- пример скорее отрицательный, как не надо работать. Роман остался незаконченным. Но если первая и вторая части производят цельное и законченное впечатление, то дальше начинаются самоповторы, длинноты. Роман явно не удавался. Между тем именно в последних главах родился ключевой для идеи романа образ подпоручика Дуба: персонаж столь необходимый для понимания Швейка, как Санчо Панса для Дон-Кихота или Горацио, а еще лучше Полоний (или Розенкранц-Гильденстерн) для Гамлета. Как бы выкрутился Гашек, если бы судьба отпустила ему больше времени? С одной стороны нужно было начинать писать с начала и вводить Дуба на более ранних стадиях, а с другой первые части так ладно скроены, что вставить туда лишнюю сцену или даже слово кажется невозможным.

Нужно подчеркнуть, что разный характер художественного произведения требует разного подхода при работе над ним. Рассказ или стихотворение часто там пишутся неотрывно, почти на одном дыхании. Перерыв сбивает с ритма и сказывается на готовом произведении нецельностью, кусочностью. Напротив роман, где на протяжении действия меняется ритм, настроение, стиль, пишется постепенно, большими кусками, которые потом, чтобы ликвидировать фрагментарность долго подгоняются друг к другу.

Но даже если произведение смонтировано хорошо, и читатель не замечает скрепляющих его швов, все равно от такого построения за версту разит искусственностью и какой-то надуманностью целого. Недаром все считают "Войну и мир" или "Семью Тибо" длинными, "Улисса" непереносимо длинным, а не меньшего по объему "Графа Монте-Кристо" проглатывают не отрываясь. А начиная с XX века писатели вообще обратились в режиссеров, которые скорее монтируют, чем сочиняют свои произведения. Ничего хорошего из этого быть не может.

Рассказывают, что Виктор Гюго, подрядившись написать роман из истории средневековой Франции, так достал своими оттяжками и проволочками издателей, что однажды ему даже стало стыдно за самого себя. Тогда он заперся в комнате, где не было ничего, кроме стола, пачки чистой бумаги и большой бутыли с чернилами. И в течение трех месяцев обрек себя на добровольное запирание в этой камере, куда слуга приносил три раза в день только хлеб и вино (без вина французы, как мы без воды, жить не могут). Так родился роман, названый им "Что я нашел на дне чернильницы" и переименованный по настоянии издателей в "Собор Парижской богоматери".

Наверное, кто читал роман и заметил, что он перенасыщен, как и все романы Гюго, историческими фактами и деталями, не поверит этой байке. Тем более, что сохранилась масса подготовительных материалов к "Собору": выписок, зарисовок -- Гюго был неплохим рисовальщиком, -- вспомогательной литературы с заметками на полях. И тем не менее это не байка. Гюго очень долго готовился к любому своему роману, а потом разом убирал в сторону весь собранный материал, и писал исключительно по памяти, наедине с чистым листом, писал сугубо последовательно: первая, вторая и так далее главы, вплоть до финальной точки, писал в том порядке, в каком потом читал читатель. Существует и такая метода писания.

Но чтобы писать так нужно обладать во-первых, феноменальной памятью, во-вторых, иметь возможность, а также внутреннее предрасположение к тому, чтобы на протяжении длительного времени жить исключительно писанием. Сама собой напрашивается каверзная мысль -- это доступно немногим, если не исключительным гениям. Хотя проще представить, что писатели XVIII и даже XIX веков могли и умели уединяться, могли и умели долго оставаться наедине с самим собой, а в современном мире эта способность утеряна, где скорее типичен пример Шукшина, пишущего на первых подвернувшихся под руку листках прямо на съемочной площадке, в перерыве между съемками, чем Тургенева, на несколько недель запиравшегося ото всех и даже отстранявшегося от самых неотложных забот. И думается он бы работал так даже если бы у него не было взвалившего на себя все заботы по требовавшему каждодневного глаза поместью брата.

Я считаю различие между 2-мя способами писания фундаментальным для психологии творчества, гораздо более зависимыми от творческого типа, чем от характера художественного произведения. Большой роман можно писать подряд, если есть наработанная схема ("приключенческий", "женский" и др. устоявшиеся типы романов), а рассказами и стихами наполнять заранее заданную схему. Так, Киплинг сначала продумал (продумывал в течение нескольких лет корреспондентской работы) типы своих индийских рассказов и подобрал подходящую каждому типу историю, а потом последовательно воплощал замысел в цикле рассказов. А потом с уже отработанными типами и сюжетными ходами махом вылил из себя "Кима".

А вот как работал над рассказами О'Генри. В конце каждой недели он должен был представить в воскресный выпуск очередную историю. И он садился из три-четыре часа писал ее, как готовят чиновники за три-четыре часа доклад. Надо только уточнить, что он постоянно искал темы будущих рассказов и, когда находил, записывал их на отдельных листочках. Время от времени он добавлял на листочек, то фразу, то интересную деталь, и когда в очередную пятницу он садился за написание дежурного рассказа, он перебирал листочки, останавливался на созревшем сюжете и развивал его. То есть процесс создания точно так же, как у автора какого-нибудь романа разделся на стадии замысла, выдумывания плана и писания.

Так что только иногда надуманная нами схема творческого процесса терпит фиаско в малых жанрах, когда между замыслом и исполнением есть только миг, удивительный миг, куда не помещаются ни сбор материалов, ни составление плана, ни настройка на работу, а иногда она, схема, полностью и безоговорочно торжествует. Опять переключившись от высот гениальности до примера из сопутствующей действительности, привлеку для пояснения своей мысли своего старого приятеля по Литературному институту, теперь еще одного писателя с Алтая -- В. Марченко.

Он почти всю свою жизнь проработал в районной газете -- корреспондентом, аналитиком, заведующим редакцией, художником: все в одном лице. Тогда было модно писать письма в редакцию, и в любом районе, в любой районной газете, он рассказывал, обязательно находился один такой добровольный корреспондент, который буквально терроризировал редакцию чуть ли не ежедневными подробными отчетами, что случается на деревне. По большей части это были сплетни, кто с кем, когда и за сколько. И, можно сказать, что собранные за множество лет -- эти письма давали такую в своей полноте и наглядности летопись сельской жизни, какую ты, понятное дело, не найдешь ни в каких архивах.

В омуте перестройки Марченко упер этот архив к себе и спрятал в поленнице, и вот уже много лет он, под покровом ночи, чтобы никто не видел (главным образом жена -- большой противник ненужной макулатуры в доме) таскает оттуда бумаги (=методично обрабатывает архив), выдавая рассказ за рассказом, то в форме "дорожный историй", то "писем, которые позвали в дорогу", то "шоферских баек в закусочной". "Вот, -- с удовольствием сообщал мне при очередной встрече, -- теперь с этой папкой покончил, перехожу к следующей. Если никаких кошмаров не случится, года через полтора будет еще рассказов 20". И так изо дня в день, в течение многих лет он трудится над своими рассказами в режиме каждодневной скрупулезно-канцелярской работы.

Все же при работе в малых жанрах нужно обратить внимание на один момент. Если для писания большого труда главный стимул нужно искать внутри себя, а не вовне, то как раз для поэта и рассказчика большую роль играет некое внешнее побуждение, носящее характер императива. Для О'Генри, Мопассана или раннего Чехова это была вовлеченность в журнально-газетную круговерть. Моруа рассказывает об Алене, преподавателе лицея, где учился писатель. "Гения у этого человека было больше, чем достаточно". Но как-то ничего у него не создавалось и к 40 годам Ален так ничего путного и не написал. И тут местная газета предложила ему вести . И вот Ален ежедневно стал поставлять туда свои "Суждения" -- короткие эссе на самые разнообразные темы по две странички каждое. В итоге к концу жизни собралась громадный труд в несколько томов. "Без твердой решимости писать к определенному дню эти маленькие поэмы никогда не были бы написаны," -- говорил он впоследствии.

Поэтому при работе в коротких жанрах так важны для регулярности

Редактирование и выведение написанного в свет

Исправление ошибок

Последний этап творческого процесса -- это редактирование написанного.

Прежде всего это -- конечно, исправление ошибок, уточнение фактов, цитат -- типически редакторская работа, где больше в ходу ножницы и клей, чем перо, или что-то на компьютере, где скорее требуется внимательность и эрудиция, чем одаренность и воображение. Работа нудная и многими писателями нелюбимая.

"Полгода я посвящу на исправление, дополнение 'Детских годов' и исключение всего того, что не нужно знать публике... Остальные полгода на мытарства и печатания" (С. Т. Аксаков)

"Как я буду благодарить небо, когда наконец из моих рук и с письменного стола исчезнет "Валленштейн". Он все еще лежит передо мной, словно целое море, которое мне предстоит испить, и я не предвижу этому конца", "Нет более неблагодарной работы, чем отделка стихотворений: невероятная затрата времени, к тому же теряемого понапрасну: ибо в большинстве случаев возвращаешься к тому, с чего начал. А первое настроение, в котором оно создалось, исчезло" (Шиллер). По свидетельству очевидцев этот хотя и поэт по призванию, но по привычкам и образу жизни типичный немецкий педантичный бюргер при отделке своих драм проводил за письменным столом по четырнадцати часов в сутки не вставая. Когда же эти драмы только создавались, воображение работало настолько лихорадочно, что Шиллер вообще не мог усидеть за столом более часа: попишет, вскочит, напялит шляпу, выскочит на улицу, потом возвращается и продолжает строчить.

Многие из писателей, у кого есть средства, нанимают для этой работы секретарей и профессиональных корректоров. Так работал не только Дюма, буквально превративший творческий процесс в производственный, и четко разделивший обязанности между различными его участники, но и практически все современные писатели. Были секретари у Толстого, Теккерея, Агаты Кристи.

Хитрее всех здесь оказался Гете. В июньский день 1823 года к нему явился некий молодой человек по фамилии Эккерман, а по имени Иоганн, который принес ему свою рукопись, прося совета и помощи. Старый пройдоха сразу же понял, что здесь нет выдающейся писательской индивидуальности, но, не отказывая в советах и поощрении, даже задавая разные поэтические экзерсисы, заставил его разбирать и корректировать свои многочисленные рукописи, приведя в порядок весь свой нехилый архив. И до сих пор академические издания Гете ориентируются на эту эккерманову работу.

Достижение стилевого единства

Другой момент этой работы -- достижение стилевого единства. Основы стиля закладываются, разумеется, в самый начальный момент работы, еще при выработке плана. Без выбора интонации, стиля вообще невозможно ничего писать, даже какой-нибудь писатель-вахлак и тот пишет в одном вахлацком ключе, смятку в голове превращая в путаницу стилей.

Поэтому при редактировании стиля речь скорее идет об устранении недочетов. Многие писатели, особенно поэты, впрочем полагают, что важнее единство впечатления, и поэтому, если ты правильно взялся за дело, то написанное в едином порыве автоматически отразится единством стиля. Главным образом такой подход проявляет свою валидность при работе с колес. Диккенс, Теккерей, Дюма, Бальзак, а в наше время практически все детективные писатели или женских романов, работают, что называется, с колес: очередная порция романа должна хоть умри поступить в очередной выпуск, и согласовывать между собой последовательные фрагменты -- просто нет времени, разве лишь при последующей переработке в отдельное издание.

Идея о нужности вылизывании книги родилась сравнительно недавно, когда писатель стал рассматривать, прежде всего, роман как нечто самодовлеющее и в себе законченное, как целый замкнутый на себя мир. Впрочем, наука и философия уже давно культивировали такой подход: ведь они не просто писали для развлечения читателей, а обосновывали и выдвигали системы, где все детальки, до самой последней гайки, должны быть подогнаны в единый функционирующий механизм.

Два обстоятельства необходимы для этой работы

а) в голове должен быть пусть смутный, но идеал художественного произведения, который является тем внутренним камертоном, который позволяет писателю даже не видеть, а ощущать соответствие написанного идеалу. Так, Петрарка, прежде чем составить собственную фразу, как бы оглядывался на любимых им римских классиков и ощущал их присутствие так явственно, словно бы они смотрели из-за плеча на буквы, которые он выводит на бумаге. Он беседовал с ними, даже писал им письма.

Без такого камертона работа над отделкой произведения превращается в своеобразный сизифов труд. Я часто встречал таких мучеников пера, которые замордовывали меня и всех попадающих под руку окружающих, показывая очередную версию написанного ими. Последующий вариант был не хуже и не лучше предыдущего, ибо у автора не было цели, к которой он стремился ("сделать произведение лучше" -- это не цель, а благое пожелание), и он тыкался бес смысла то в одном, то в другом направлении. Это про таких поэтов как-то нелициприятно выразился один старинный французский поэт:

Sa muse dereglee, en ses vers vagabonds,
Ne s'eleve jamais que par sauts et par bonds

Его неотрегулированная муза, на своих блуждающих путях никогда не возвысится, а будешь лишь тыкаться и подскакивать

б) этот идеал должен отлиться в четко формулируемых принципах доработки

Большой материал здесь представляют великие классики, особенно начиная с XIX века. До этого писатели строго хранили свои методы работы, не пуская в лабораторию посторонних. Адам Смит сжег перед смертью, как Гоголь, все свои рукописи, но в отличие от Гоголя -- это был сверхсознательный жест. Поняв о своем близком смертном часе, Адам Смит еще раз внимательно просмотрел и отредактировал главный труд своей жизни "Богатство народов" и вручив его издателям, все остальное уничтожил, как бы говоря: "Я сказал, то что должен был сказать: читайте и изучайте, а чего я не допонял и до чего не дошел, то вам и знать не надо, чтобы не рассеивать вашего внимания незрелыми мыслями".

Современные же писатели, хранят каждый свой листочек как величайшую драгоценность. Убери этот листочек, всерьез полагают многие, и как из-за одного камешка может рухнуть мощный храм, рухнет весь смысл их творчества, до того тут все завязано неразрывно и нерасторжимо. Но благодаря этому смешному предрассудку, стадию доводки текста, на писателях можно изучать во всех подробностях и деталях.

Особенно полезно учиться на образцах классиков молодым писателям, тем более что есть академические издания и не нужно пылиться для этого по архивам. Скажем, Тургенев, дорабатывая произведения, стремился добиться осязаемости детали, уйти об общих красивостей. Вот так он описывал ночь в одном из ранних вариантов "Аси": "Ветер упал совсем, и теплом обняло нас. Царственная торжественность ночи не уступает светлому великолепию дня". После упорной доработки, ни грамма не поступившись поэтизацией стены, на что его особенно подначивал Фет, он остановился на: "Наконец луна поднялась и повсюду началось великолепие, не уступающее светлому празднику. Ветер упал, от земли повеяло теплом, небо тихо зашевелилось звездами".

Вторым доработочным императивом Тургенев постановил себе не наматывать сопли на кулак (Лихачев называет это "стыдливостью описания"), а давать сдержанный отчет о чувствах: что бы и как не бушевало внутри, наружность должна быть незамутненной -- о страстях читатель должен догадываться сам. В той же "Асе" он от расхристанного: "Не успел я подойти к ней, как она быстро обратилась в мою сторону и сказала: 'Да'. Я посмотрел на нее с недоумением. 'Извините,' -- промолвила она. -- 'Мне показалось, что вы у меня что-то спрашивали. Все равно, все-таки.. да.. да.. да'."

пришел к почти что невинному, как отчет из детского сада

"Она вернулась через час, остановилась в дверях и подозвала меня рукою.
-- Послушайте, -- сказала она, -- если б я умерла, вам было бы жаль меня?
-- Что у вас за мысли сегодня! -- воскликнул я.
-- Я воображаю, что я скоро умру; мне иногда кажется, что все вокруг меня со мной прощается. Умереть лучше, чем жить так... Ах! не глядите так на меня; я, право, не притворяюсь. А то я вас опять бояться буду.
-- Разве вы меня боялись?
-- Если я такая странная, я, право, не виновата, -- возразила она. -- Видите, я уж и смеяться не могу... "

Совершенно в том же ключе, но в противоположном направлении работал Уайльд над своими сказками и единственным своим романом. Особенно не заморачиваясь, он набрасывал сюжет, пользуясь усредненным правильным литературным английским (кстати, Уайльд -- замечательный стилист, и кому придется читать его многочисленные статьи и эссе в их ясном сугубо деловом стиле с удивлением не обнаружит и намеков на эстетство -- конечно, в стиле, а не в идеях). А потом тщательно подставлял на место обыденных эпитетов и сравнений изысканные метафоры. То есть опять же обработка шла в заранее продуманном ключе.

Еще один любопытный пример прилетает из-за океана. Марк Твен, как и многие его писатели соотечественники был одержим манией писать на так называемом американском языке, и эту идею он попытался осуществить в "Приключениях Гекльберри Финна". "В этой книге использовано несколько диалектов, а именно: негритянский диалект штата Миссури, самая резкая форма захолустного диалекта Пайк-Каунти, а также четыре несколько смягченных разновидности этого последнего. Оттенки говора выбирались не наудачу и не наугад, а, напротив, очень тщательно, под надежным руководством, подкрепленным моим личным знакомством со всеми этими формами речи. Я даю это объяснение потому, что без него многие читатели предположили бы, что все мои персонажи стараются в говоре подражать один другому и это им не удается" (из предисловия).

Есть смысл несколько подрасшифровать формулу "оттенки говора выбирались очень тщательно". В своих автобиографических заметках Марк Твен надиктовал, что при работе над "Геком Финном" он проговаривал текст, и исправлял, снова проговаривал и снова исправлял. Этим он добивался единства звучания. Специалисты-филологи давно обратили внимание, что одно и то же слово писатель транскрибирует с английского совершенно по-разному, причем даже в прямой речи одного и того же персонажа. Так то его герои говорят то "because", то "'cause", то "coz", то "becaz" (внимание! некоторые ревнители адаптировали текст романа в правильное русло, и этот "правильный Гек" гуляет по Интернету).

Однако в целом текст, по мнению американских филологов, удивительно точно и гармонично передает живую американскую разговорную речь. Твен подобно художникам-импрессионистам, только на языковом материале, сделал открытие, что в разном звуковом окружении одно и то же слово звучит по-разному, и при работе над текстом повести пытался тщательно уловить и зафиксировать (и успешно уловил) эти оттенки. (Не к данной теме будет замечено, что это путь в общем-то в никуда: недаром Марк Твен больше не повторял своих опытов и в последующем вернулся к правильному английскому языку).

Тот кто интересуется творчеством других писателей, наверное, приведет десятки подобных же примеров. Но не думаю, что можно найти пример, когда удачный писатель обрабатывал текст без наличия даже не в голове, а в сознании определенного -- пусть и не выраженного в четких терминах -- эстетического идеала, и четко прослеживаемых, пусть и не сформулированных принципах обработки.

Вопрос соразмерности

Кроме стилевого единства, там много еще чего всплывает при доработке, всего и не упомнишь. Но одной вещи все-таки коснуться не мешало бы. Это проблема соразмерности как отдельных фрагментов произведения, так и его целого. Проблема эта относительно недавняя. Средневековый или античный писатели имели в виду последующее чтение своих произведений вслух перед публикой. Даже знаменитые диалоги Платона и трактаты Аристотеля, это, как давно поняли антиковеды, не диалоги и трактаты как литературное произведение, а конспекты будущих бесед философов с учениками, либо записи учеников этих бесед, которые опять же делались не для публикации или, как мы скажем, для себя, а для будущей устной передачи, когда ученики должны были выступать в роли учеников.

Поэтому если поэт был или слишком длинен или невразумительно короток, а также слишком заумен или, наоборот, простоват, аудитория имела все возможности, включая физическое воздействие, донести до него эту мысль. Конечно, и тогда проблема соразмерности существовала, особенно остро в ораторском искусстве, которое всегда рассматривалось как часть изящной словесности.

"Искусство защитника должно состоять в том, чтобы, не будучи многословным, а скорее сжатым, говорить, однако, настолько долго, чтобы подчинить себе волю и мысль слушателей. Очень короткою речью нельзя достигнуть той внушаемости слушателей, которая нужна. Для того, чтобы получить эту внушаемость, их нужно несколько утомить продолжительностью речи. Мы сказали 'несколько', и меру здесь необходимо соблюсти, иначе получится совсем другой результат. Слушатели, несколько утомленные, но не усыпленные речью, легче поддаются оратору, делаются более внушаемыми. Нам случалось выслушивать длинные, нелепые речи, многословные, нудные, которые, однако, своею продолжительностью сильно утомляли присяжных, но и делали их более внушаемыми. С другой стороны, нам случалось выслушивать превосходные, замечательные речи, которых недостаток, однако, заключался в том, что они были чересчур коротки. Слишком сжатая, чрезмерно концентрированная речь требует аудитории, хорошо подготовленной к умственной работе" (Владимиров)

Сейчас же ораторство оставили за политиками, а писатели даже хвалятся, что они не умеют красно говорить. Из-за этого современный писатель непосредственно отделен от своей аудитории -- это раз.

Кроме того, процессы писания и чтения существенно отличны друг от друга. Поэтому пиша запоем писатель совсем иначе воспринимает текст, чем будущий читатель.

Конечно, много лет успешно работающий писатель знает свою аудиторию и умеет приспосабливаться (в хорошем смысле, чтобы быть понятым) к ней. Тот же Тургенев, при подготовке той же "Аси" к французскому изданию постоянно корректировал перевод с целью не задолбать французов русскими непонятками.

Так фразу "смиренно и важно молилась, кланяясь низко, по-старинному" он передал "elle priait avec une gravite modeste, s'inclinant profondement, suivant la coutume du vieux temps et touchant la terre du bout des doigts avant de la frapper avec la front". Не вникая в совершенно излишний здесь перевод, даже по количеству слов можно почувствовать разницу.

Обсуждение

Писатель уж такой человек, что не может держать написанного при себе, обязательно нужно хоть с кем, но поделиться. Впрочем, это свойство человеческой натуры: язык дан (кем дан? богом что ли) для общения, а не для монолога.

Есть писатели, которые никого не слушают и полагаются только на себя. Это даже не тип -- это rara avis долго не живущая. Обыкновенный же, типичный средний писатель, хотя бы его и замуровали в учебниках с клеймом гения, нуждается в понимании. Другое дело, что одни пишут до опупения, ни с кем не делясь ни планами, ни замыслами, не пуская в свою творческую лабораторию, другие же не могут ничего скрывать, свои писательские печаль и радость каждому знакомому и малознакомому готовы разболтать.

"В продолжение 1847, 1848 и половины 1849 года", -- писал Островский, -- я писал свою комедию отдельными сценами на глазах своих друзей, постоянно читал им каждую сцену, советовался с ними о каждом выражении, исправлял, переделывал, некоторые сцены оставлял вовсе, другие заменял новыми" (Островский)

Те же кто скрытничает оставляют сладкий миг одобрения до выведения своей музы в свет, но все равно этот момент им важен.

По-разному воспринимается и дружеская критика. Лев Николаевич Толстой мог получить письмо какого-нибудь отставного унтера, где он упрекался в неточности деталей, и тут же спешил исправиться, и ни под каким видом не склонял уха к мнению коллег. Однажды он написал пьесу, будучи еще молодым, но уже прославленным писателем, и принес ее к Островскому для постановки на театре. Случай был для последнего тяжелый. Тот заперся у себя в кабинете, пыхтел, пыхтел, и когда встретился с Толстым попытался максимально тактично растолковать тому, почему его пьеса не годилась, "была несценичной", как сказали бы мы.

Лев Толстой все это выслушал, не проронив ни слова, молча взял пьесу и так же молча откланялся. "Я принес свою пьесу Островскому, -- вспоминал он позднее, -- и сказал, что ее нужно непременно поставить до Пасхи". -- "А что после Пасхи люди поумнеют?" -- спросил Островский. Так с юмором передавал эту историю на старости лет сам Лев Николаевич. Юмор юмором, но после того фиаско до самого конца своей жизни Толстой больше не встречался с Островским, упорно избегая тех мероприятий, где они могли столкнуться хотя бы случайно.

Совсем другим человеком был Максим Горький. Он познакомил Короленко с тремя своими рассказами. "Так может писать гимназистка, но не невероятный Иегудиил Хламида," -- якобы ответил Короленко (якобы бы, потому что этот, по всей видимости, имевший место быть короленковский отзыв о Горьком передавали несколько раз по разным поводам). И с тех пор до самой смерти писатель не включал этих рассказов в свои сочинения. Я читал два из них (третий не дошел), и если один из них таков, как о нем съязвил Короленко, то другой -- "На соли" -- мне кажется очень сильным, и не заслуживающим жестокой оценки.

К содержанию

Честерфильд. О написании писем (Из писем сыну)

Честерфилд. Побудительные мотивы писать письма

1.
My long and frequent letters, which I send you, in great doubt of their success, put me in mind of certain papers, which you have very lately, and I formerly, sent up to kites, along the string, which we called messengers; some of them the wind used to blow away, others were torn by the string, and but few of them got up and stuck to the kite. But I will content myself now, as I did then, if some of my present messengers do but stick to you. Adieu! Длинные письма, которые я так часто посылаю тебе, нисколько не будучи уверен в том, что они возымеют свое действие, напоминают мне листки бумаги, которые ты еще недавно, - а я когда-то давно - пускал на ниточке к поднявшимся в воздух змеям. Мы звали их "курьерами"; иные из них ветер уносил прочь, другие рвались об веревку, и только немногие подымались вверх и прилеплялись к змею. Но сейчас, как и тогда, и буду доволен, если даже немногие из моих "курьеров" смогут прилепиться к тебе. Прощай.

2.

I have this moment received your letter of the 17th, N. S. Though, I confess, there is no great variety in your present manner of life, yet materials can never be wanting for a letter; you see, you hear, or you read something new every day; a short account of which, with your own reflections thereupon, will make out a letter very well. Только что получил твое письмо от 17 н. ст. Хоть, надо признаться, твой теперешний образ жизни не очень-то разнообразен, тем не менее материал для письма найдется всегда. Каждый день ты видишь, слышишь или читаешь что-нибудь новое. Если ты вкратце мне сообщишь обо всем и присовокупишь к этому собственные размышления, из этого как раз получится письмо.
But, since you desire a subject, pray send me an account of the Lutheran establishment in Germany; their religious tenets, their church government, the maintenance, authority, and titles of their clergy. Впрочем, если ты непременно хочешь, чтобы я задал тебе тему, пожалуйста, напиши мне о лютеранской церкви в Германии, о том, каковы ее догматы, как там управляется церковь, на какие средства она содержится, какими правами там пользуется духовенство и какая у них иерархия.
3.
Your letters, except when upon a given subject, are exceedingly laconic, and neither answer my desires nor the purpose of letters; which should be familiar conversations, between absent friends. As I desire to live with you upon the footing of an intimate friend, and not of a parent, I could wish that your letters gave me more particular accounts of yourself, and of your lesser transactions. Письма твои, за исключением тех случаев, когда они посвящены определенной теме, до крайности лаконичны, и ни одно из них не отвечает ни моим желаниям, ни назначению писем как таковых - быть непринужденной беседой между двумя друзьями, находящимися поодаль друг от друга. Коль скоро я хочу быть для тебя не столько отцом, сколько близким другом, мне хотелось бы, чтобы в своих письмах ко мне ты более подробно писал о себе и о мелочах своей жизни.
When you write to me, suppose yourself conversing freely with me by the fireside. In that case, you would naturally mention the incidents of the day; as where you had been, who you had seen, what you thought of them, etc. Начиная писать мне, вообрази, что ты сидишь со мной за непринужденной беседою у камина. При этом ты естественно будешь рассказывать обо всем, что произошло с тобою за день, как-то о том, где ты был, кого видел и каковы твои суждения об этих людях.
Do this in your letters: acquaint me sometimes with your studies, sometimes with your diversions; tell me of any new persons and characters that you meet with in company, and add your own observations upon them: in short, let me see more of you in your letters. Рассказывай же обо всем этом в своих письмах, будь добр, познакомь меня и с занятиями своими, и с развлечениями; пиши, с кем ты встретился в обществе и что это за люди, добавь ко всему еще собственные наблюдения над ними, словом, дай мне возможность больше узнать о тебе из твоих писем.
How do you go on with Lord Pulteney, and how does he go on at Leipsig? Has he learning, has he parts, has he application? Is he good or ill-natured? In short, What is he? at least, what do you think him? You may tell me without reserve, for I promise you secrecy. Как у тебя идут дела с лордом Полтни и как ему живется в Лейпциге? Что он учен, способен, усидчив? Добр или зол? Короче говоря, что это за человек? Или хотя бы скажи, что ты о нем думаешь? Ты можешь писать мне все без утайки и рассчитывать на мою скромность.
You are now of an age that I am desirous to begin a confidential correspondence with you; and as I shall, on my part, write you very freely my opinion upon men and things, which I should often be very unwilling that anybody but you and Mr. Harte should see, so, on your part, if you write me without reserve, you may depend upon my inviolable secrecy. Теперь ты в таком возрасте, что мне хочется начать с тобой конфиденциальную переписку, и я, со своей стороны, буду очень откровенно писать тебе, какого я мнения о людях и событиях, причем, чаще всего, я бы совсем не хотел, чтобы, кроме тебя и м-ра Харта, кто-нибудь эти письма читал. Точно так же и ты можешь писать мне совершенно откровенно, и будь уверен, что я тебя ни при каких обстоятельствах не выдам.
If you have ever looked into the "Letters" of Madame de Sevigne to her daughter, Madame de Grignan, you must have observed the ease, freedom, and friendship of that correspondence; and yet, I hope and I believe, that they did not love one another better than we do. Если тебе случалось когда-нибудь заглянуть в "Письма" госпожи де Севинье к ее дочери госпоже Гриньян, ты, верно, обратил внимание на легкость, свободу и дружеский тон этой переписки, и вместе с тем, я надеюсь, и даже убежден, они не любили друг друга так, как мы с тобой.
Tell me what books you are now reading, either by way of study or amusement; how you pass your evenings when at home, and where you pass them when abroad. I know that you go sometimes to Madame Valentin's assembly; What do you do there? Do you play, or sup, or is it only 'la belle conversation?' Напиши, какие книги ты читаешь, для занятий или для удовольствия, как ты проводишь вечернее время, когда сидишь дома и когда уезжаешь в гости. Знаю, что иногда ты бываешь на вечерах у госпожи Валантен. Чем ты там занимаешься? Играешь, или ужинаешь, или проводишь время только за belle conversation ?
Do you mind your dancing while your dancing-master is with you? As you will be often under the necessity of dancing a minuet, I would have you dance it very well. Remember, that the graceful motion of the arms, the giving your hand, and the putting on and pulling off your hat genteelly, are the material parts of a gentleman's dancing. But the greatest advantage of dancing well is, that it necessarily teaches you to present yourself, to sit, stand, and walk, genteelly; all of which are of real importance to a man of fashion. Стараешься ли ты как следует танцевать, когда твой учитель танцев с тобою? Так как тебе часто придется танцевать менуэт, мне хочется, чтобы ты умел это делать очень искусно. Помни, что изящные движения плеч, уменье подать руку, красиво надеть и снять шляпу - все это для мужчины является элементами танцев. Но самое большое преимущество танцев в том, что они всегда учат тебя иметь привлекательный вид, красиво сидеть, стоять и ходить, а все это по-настоящему важно для человека светского.

Честерфилд. Хранение материалов

1.
Dispatch is the soul of business; and nothing contributes more to dispatch than method. Lay down a method for everything, and stick to it inviolably, as far as unexpected incidents may allow. Быстрота - это душа дела, а для того чтобы все спорилось быстро, у тебя должна быть определенная система. Выработай себе систему для всего, чем тебе приходится заниматься, и неукоснительно ее держись, если только какие-либо непредвиденные обстоятельства не станут тебе помехой.
Fix one certain hour and day in the week for your accounts, and keep them together in their proper order; by which means they will require very little time, and you can never be much cheated. Whatever letters and papers you keep, docket and tie them up in their respective classes, so that you may instantly have recourse to any one. Отведи определенный день в неделю и час для подсчета расходов и держи все свои счета в одном месте и в полном порядке: этим ты сбережешь много времени, и тебя нелегко будет обмануть. Письма свои и прочие бумаги снабди кратким изложением их содержания и свяжи в пачки, сделав на каждой пачке соответствующую надпись, с тем, чтобы ты в любую минуту мог найти все, что тебе понадобится.
2.
I wish too that your handwriting were much better; and I cannot conceive why it is not, since every man may certainly write whatever hand he pleases. Хотелось бы также, чтобы почерк твои стал значительно лучше, и я не могу понять, почему ты до сих пор не можешь его переделать, ведь совершенно очевидно, что каждый человек может выработать у себя любой почерк, стоит лишь захотеть. Neatness in folding up, sealing, and directing your packets, is by no means to be neglected; though, I dare say, you think it is. But there is something in the exterior, even of a packet, that may please or displease; and consequently worth some attention. Надо также уметь аккуратно складывать и запечатывать свои письма и хорошо надписывать адреса. Боюсь только, что ты считаешь возможным этим пренебречь. Помни, все на свете, в том числе и запечатанное письмо, может внешним своим видом либо понравиться, либо нет, следовательно, и этой стороне необходимо уделять известную долю внимания.

К содержанию

Хемингуэй Э. "Как я пишу"

О работе писателя

Мне кажется, с самого первого романа я знал, какова будет моя дальнейшая судьба. Никогда я ни минуты не сомневался, что являюсь пионером новой эпохи, и понимал, что в дальнейшем каждый мой шаг будет рассматриваться с огромным интересом. Поэтому я решил дать потомству правдивый отчет обо всех моих поступках и мыслях.

Мне никогда не приходилось выбирать героев, скорее герои выбирали меня. Как и многие мои предшественники, я восхищался людьми сильными, подчиняющими себе обстоятельства, подчиняющими себе окружающих. Эта тема захватила меня настолько, что я не могу посвятить себя ничему другому. Вдохновение может быть таким же страстным, как любовь.

Содержание моих романов почерпнуто из глубин сердца и личного опыта, но я не удовлетворяюсь тем, чтобы легко и беспечно выпускать их в свет. Мои писательские привычки просты: долгие периоды обдумывания, короткие периоды записывания.

Большую часть работы я проделываю в уме. Я никогда не начинаю писать, пока мысли не придут в порядок. Записывая, я часто произношу вслух отрывки диалога: ухо - хороший цензор. Я никогда не доверяю фразу бумаге, пока не сочту, что построил ее так, что она будет понятна любому.

Все же я иногда думаю, что мое повествование скорее намекает, чем говорит прямо. Читатель должен зачастую прибегать к помощи воображения, иначе он упустит наиболее тонкие оттенки мысли.

Я пишу с большим трудом, без устали сокращая и переделывая. Мне очень дорого благополучие моих произведений. С бесконечной заботливостью я граню и шлифую их, пока они не становятся бриллиантами. То, что многие авторы спокойно сохранили бы в гораздо большем объеме, я превращаю в крохотную драгоценность.

Я обладаю редким даром - умением применять свои критические способности в работе над собственными произведениями, как если бы это был труд другого автора. Много раз я без колебаний отвергал то, что менее добросовестный писатель оставил бы, не усомнившись ни на йоту.

Писать нужно, только если это приносит радость. Я счастлив, когда пишу, но я не всегда доволен тем, что бывает написано.

Я не верю, что мои книги когда-нибудь станут мне памятником - я пытаюсь честно оценивать себя. Мне удалось стать писателем скорее благодаря настойчивости, нежели таланту; я - самый яркий пример человека в литературе, всем обязанного только себе. Но я никогда не заслуживал того невероятного успеха и славы, которых был удостоен.

У меня было много восторженных поклонников, не прочитавших ни одной моей книги. Впрочем, общественное мнение всегда было склонно переоценивать мою значительность - и недооценивать значение.

Книги обладают бессмертием. Это самый прочный продукт человеческого труда. Храмы превращаются в руины, картины и статуи разрушаются, но книги продолжают существовать. Время не властно над великими мыслями, которые сегодня так же свежи, как и в ту пору, когда, много веков назад, они зародились в умах их авторов. То, что говорилось и думалось тогда, и сейчас столь же мощно воздействует на нас с печатной страницы. Годы лишь отсеяли и унесли плохое, так как только по-настоящему хорошее может долго жить в литературе.

Современному романисту, помимо умения трудиться упорно и терпеливо, необходимо редкое сочетание способностей. Он должен обладать трезвым суждением и точным чувством меры, чтобы выбрать нужное из огромной массы материала и расположить все это, соблюдая соподчинение частей и верную перспективу. Он должен иметь воображение, чтобы мысленно переноситься и в прошлое, и в настоящее и буквально жить в гуще того, что описывает. У него должна быть критическая интуиция, которая помогает обнаружить причины и следствия и верно судить о людях и событиях. Только когда писатель ясно представляет себе мотивы человеческих поступков, он действительно может начать писать хорошо.

Найдется очень мало романов, где есть все: борьба, преследование, жестокость, секс, сильные характеры, действие, которое развивается как наступление бронетанковой дивизии, а также уважение к собственным героям и к правде.

Чаще всего то, что пишется большинством авторов в поздние годы, - это просто новые вариации сцен, характеров и событий из ранних произведений, с той лишь разницей, что в них меньше искусства и меньше силы и огня.

Слишком многие современные романы не преподают никакого урока и не служат никакой цели, кроме возбуждения отвратительного животного страха, от которого кровь стынет в жилах. Я счастлив, если, читая новый роман неизвестного автора, обнаруживаю, что он не пропитан горечью и что это добрая, щедрая и умная книга.

Ценность и привлекательность хорошей книги состоит в совершенной простоте, откровенности и как бы нечаянном обнажении характеров и мотивов действий. Это простота языка и мысли. Она безыскусна и свободна от сознательного литературного усилия. Но писать с прямодушной простотой труднее, чем с нарочитой сложностью.

Стиль писателя должен быть непосредственным и личным, его образы богатыми и полнокровными, слова простыми и энергичными. Великие писатели обладают даром блестящей краткости, это упорные труженики, кропотливые ученые и искусные стилисты.

Как правило, преуспевающие авторы могут мастерски писать захватывающие рассказы почти ни о чем. Великий литературный грех современных писателей - склонность к украшательству и любовь к внешнему блеску. Я с опаской отношусь к литераторам, книги которых написаны с профессиональной виртуозностью.

Значительная часть того, что печатается сейчас, - это незрелые и малохудожественные произведения. Очень многие авторы пишут быстро и небрежно, редко правя текст, набросанный в пылу сочинительства. В результате погрешности стиля у таких писателей вопиющи. Диалоги героев неестественны, слова выбраны неверно, язык зачастую предельно неряшлив. По большей части их книги лишены единства сюжета и действия. Повествование по временам надоедливо затянуто и напоминает пустопорожнюю болтовню. Создается впечатление, что пишущие имеют смутное представление о том, что произойдет в следующей главе их романа. Иногда они без всякой видимой причины вставляют непонятные и совершенно ненужные сцены, нередко вводят новых действующих лиц в конце книги. И персонажи у подобных авторов либо чудовища, либо ангелы, изображенные с отвратительной тщательностью. Сплошь и рядом их поступки плохо мотивированы, сами же герои холодны и безжизненны, это просто символы, которыми пользуются для решения какой-то неопределенной, фантастической проблемы существования.

Добавим сюда и кричаще неправдоподобные сюжеты. Мало что в таких книгах связано с реальным, живым миром.

О труде и времени

На море в штиль - всякий лоцман. Но солнце без туч и радость без горя - это вовсе не жизнь. К примеру, судьба и самых удачливых - спутанная пряжа. Утраты и обретения, сменяющие друг друга, поочередно печалят и радуют нас. Даже сама смерть делает жизнь более желанной. В трудные минуты жизни, в скорби и лишениях люди становятся самими собой.

Простая наблюдательность должна убедить нас, что если нам суждено преуспеть в каком-нибудь большом начинании, то обойтись без трудностей невозможно. И человеку следует быть благодарным судьбе за это. Неудачи закаляют нашу способность к сопротивлению. Характер рождается при крушении надежд. Только когда мы узнаем и испытаем себя и не раз убедимся, как во вред себе переоценивали собственные возможности, опыт научит нас правильно судить о своих сильных и слабых сторонах.

Сожалеть о своих ошибках до такой степени, чтобы не повторять их, - значит раскаиваться по-настоящему. Нет ничего благородного в том, чтобы быть выше кого-то другого. Истинное благородство проявляется тогда, когда человек становится выше своего прежнего "я".

В жизни и работе куда более важны не способности, а характер, не ум, а сердце, не гений, а самообладание, терпение и дисциплина, подчиненные трезвому суждению.

Мудрость - последний дар судьбы для зрелого ума. Человек, испытавший многое, начинает полагаться на время как на своего помощника. О времени говорят, что оно скрашивает прошлое и утешает, но оно еще и учит. Время - пища, которой питается опыт, почва, на которой произрастает мудрость. Оно может быть другом или врагом юности. Время стоит у изголовья старости утешителем или палачом, в зависимости от того, на пользу или во вред употребили его, как надо или как не надо прожита жизнь.

Жизнь бывает почти пройдена, прежде чем мы поймем, что это такое. Но ее нельзя измерить только длительностью. Дуб живет сотни лет - время, за которое сменяются многие поколения смертных. Но кто согласится обменять на целый век растительного существования один день полнокровной, осмысленной, целеустремленной жизни человека?

Вокруг нас так много прекрасного и глубоко волнующего, и мне немного стыдно, что я не ценил все это больше. Все же, оглядываясь назад, я могу сказать о себе в четырех словах: я прожил счастливую жизнь.

* * *

Из статьи "Кредо человека". , полностью размещено http://magazines.russ.ru/inostran/2000/2/heming.html

В своем интервью The Paris Review (1958) писатель рассказывает о том, как он пишет

- Могли бы вы рассказать нам что-нибудь о творческом процессе? Когда вы работаете? Вы придерживаетесь строго распорядка дня?

- Когда я работаю над книгой или рассказом, я начинаю писать на рассвете, так рано, как только могу. В это время меня никто не отвлекает, довольно свежо или даже холодно, а мне бывает жарко, когда я пишу. Я перечитываю написанное накануне и, как всегда, останавливаюсь, когда уже знаю, что будет дальше. Потом я начинаю с этого места. Я обычно пишу до того момента, когда у меня еще есть силы, но я уже знаю, что произойдет потом. Я останавливаюсь и терплю до следующего утра, и тогда уже снова принимаюсь за работу. Скажем, я начинаю в шесть утра и могу работать до полудня или же заканчиваю чуть раньше. Когда автор прекращает писать, он чувствует такую опустошенность (и в то же время такую наполненность), словно занимался любовью с дорогим человеком. Ничто не может нанести ему вред, ничего плохого не может с ним произойти, ничто уже не имеет для него значения до следующего дня, когда он вернется к работе. Самое трудное - это дождаться следующего дня.

- Когда вы перечитываете написанное накануне, вы что-нибудь исправляете? Или же вы вносите правку потом, когда текст полностью завершен?

- Я исправляю каждый день то, что написал накануне. Когда произведение закончено, я, естественно, снова все перечитываю. И еще есть возможность вносить изменения, когда текст перепечатывают на машинке. Если он перепечатан, то это уже чистовик. Последний шанс что-либо исправить - это черновик. Я благодарен, что есть столько возможностей.

- Вам приходится много исправлять?

- Это зависит от обстоятельств. Я переписывал финал романа "Прощай, оружие!" тридцать девять раз, прежде чем остался доволен.

- Мысль стать писателем вам пришла в голову при каких-то особенных обстоятельствах?

- Нет. Я всегда хотел быть писателем.

- Какое интеллектуальное упражнение вы могли бы порекомендовать начинающему писателю?

- Допустим, первое, что ему следует сделать - это пойти и повесится, потому что он понял, что писать хорошо невозможно. Затем, он должен безжалостно перерезать веревку и заставить себя писать так хорошо, как только в его силах, всю оставшуюся жизнь. По крайней мере, для начала у него будет история о виселице.

- Вы рекомендовали молодым писателям поработать в газете? Насколько полезным для вас был опыт работы газете Kansas City Star?

- В Kansas City Star нас заставляли учиться писать простыми, повествовательными предложениями. Это полезно всем. Работа в газете не нанесет никакого вреда молодому писателю и даже поможет ему, если он вовремя уйдет. Это самое неубедительное клише, которое есть, и я извиняюсь за то, что использовал его. Но когда вы задаете кому-то старый, избитый вопрос, то вы получаете старый и избитый ответ.

- Кого бы вы назвали среди ваших литературных предшественников, у кого вы больше всего почерпнули?

- Марк Твен, Флобер, Стендаль, Бах, Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов, Эндрю Марвелл, Джон Донн, Мопассан, лучшее из Киплинга, Торо, Фредерик Морриет, Шекспир, Моцарт, Кеведо, Данте, Вергилий, Тинторетто, Босх, Брейгель, Патинье, Гойя, Джотто, Сезанн, Ван Гог, Гоген, Сан Хуан де ла Круус, Гонгора: чтобы перечислить всех, мне потребуется целый день, и тогда покажется, будто я хвастаюсь эрудицией, которой на самом деле не обладаю, вместо того, чтобы вспомнить людей, повлиявших на мою жизнь и мое творчество. Это не дурацкий вопрос. Это умный вопрос, и к тому же очень серьезный, поскольку требует обращения к своей совести. Я включил в список некоторых художников, потому что у них я учился не меньше, чем у писателей. Вы, наверное, спросите, как это возможно. Объяснения заняли бы еще целый день. Хотя, с другой стороны, мне представляется очевидным, что писатель учится у композиторов гармонии и контрапункту:

- Кто-то сказал, что писатель во всем творчестве интерпретирует лишь одну или две идеи. Как вы считаете, вы работаете с одной или с двумя идеями?

- Кто это сказал? Звучит слишком глупо. Наверняка у того, кто это сказал, была лишь одна идея или две.

- Ладно, возможно, будет лучше поставить вопрос по-другому. В одном из подобных интервью Грэм Грин утверждал, что одна всепоглощающая страсть способна объединить целый ряд романов, претворив их в систему. Мне кажется, что вы сами говорили, что большая литература берет начало из чувства несправедливости. Вы считаете необходимым, чтобы романист находился под влиянием необоримого чувства?

- У господина Грина развита способность высказывать суждения, я этим даром не обладаю. Мне представляется невозможным делать обобщения по поводу целого ряда романов, или же о дыме после выстрелов, или же о стае гусей. Тем не менее я попытаюсь. Для писателя, лишенного чувства справедливого и несправедливого, было бы лучше выпускать ежегодник в школе одаренных детей, нежели писать романы. Такое обобщение. Вам ясно? Не так сложно делать обобщения, когда все очевидно. Вот что действительно должно быть у хорошего писателя, так это особый дар, своего рода детектор дерьма, которым он все проверяет. Это истинный радар писателя, и все великие писатели им обладали.

- И под конец, основной вопрос: в чем вы, как автор художественных произведений, видите задачи своего искусства? В отражении событий или их причин?

- А почему вас это удивляет? Из всего того, что произошло и происходит, из всего, что известно и никогда не будет познано, писатель создает не отражение, а некую новую реальность, более подлинную, чем настоящий момент и окружающая действительность. Он придает ей жизнь, и если он делает это достаточно неплохо, то и бессмертие. Ради этого я и пишу, ни ради чего иного, насколько я понимаю. Но, наверное, есть и причины, о которых никто не знает.

К содержанию

Эйхенбаум. Как работал О'Генри

по кн "О'Генри и теория новеллы"

Как литературному ремесленнику, связанному условиями договора и необходимостью "выколачивать" гонорар, Генри приходилось писать всякие рассказы на разные вкусы - в том числе на вкусы редакторов газет и их подписчиков. Такие вещи, как "Постановление Джорджии", "Перспектива" или "Туман в Сан-Антонио", мог бы написать любой беллетрист. Настоящий Генри - в комических плутовских и пародийных новеллах, в новеллах с остро-неожиданными концами, с остроумным диалогом и с ироническими ремарками автора. Они насыщены литературной иронией, возникшей в результате осознания шаблонов - как в языке, так и в конструкции. Здесь - не простая юмористика, как у Марка Твэна; анекдот то и дело превращается в пародию, в игру с формой, в материал для литературной иронии. В этом и сказывается процесс перерождения жанра - Генри часто стоит на границе пародирования самой новеллы, напоминая приемы Стерна в его пародийном романе "Тристрам Шенди".

Начнем с языка, хотя для русского читателя эта сторона рассказов Генри, конечно, в значительной степени пропадает. Для Генри работа над языком была чуть ли не самым важным моментом. При чтении может казаться, что рассказы им писались легко и быстро - без особой тщательной обработки, без особого выбора слов. Дженнингз, сохранивший дружеские отношения с Генри и после тюрьмы, вспоминает, как Генри работал. Рассказ "The Halberdier of the Little Rheinshloss" Генри писал всю ночь и закончил его к полдню: "Минут десять первого он разбудил меня: "Вы заспались. А я дежурю", - сказал он. Когда я вошел в его комнату, большой стол, за которым он писал, был весь покрыт листами бумаги. По всему полу были рассыпаны исписанные лоскутья бумаги". На вопрос Дженнингза, всегда ли он так работает, Генри выдвинул ящик конторки: "Посмотрите сюда". Он показал на толстую груду бумаг, усеянных его крупным почерком. "Предварительных набросков он обычно не делал - садился писать тогда, когда рассказ совершенно складывался у него в голове; но работа над языком шла сложная: О. Генри был тщательным художником. Он трудился, как невольник, над словарем. Он пристально всматривался в каждое слово, смакуя каждый новый его оттенок. Как-то раз он сидел за своим столом спиной ко мне. Он писал с невероятной быстротой, точно слова сами собой бежали с его пера, Вдруг он остановился. С полчаса он сидел молча, и вдруг обернулся, удивившись, что я еще здесь. "Вам хочется пить? Пойдемте."-"Билль (мое любопытство увеличилось), вы ни о чем не думаете, когда сидите вот так?". Вопрос, повидимому, показался ему забавным. "Нет. Мне приходится разбираться в значении слов"" (9) . В другом месте Дженнингз вспоминает, как он просидел несколько часов в комнате Генри, ожидая, когда он напишет свой рассказ: "Он писал с молниеносной быстротой. Иногда он уже кончал страницу и вдруг комкал ее и бросал на пол. Потом писал опять, страницу за страницей, с редкими паузами, или сидел молча и сосредоточенно целых полчаса".

Итак, конструкция рассказа, от начала до конца (или вернее в данном случае было бы сказать - от конца до начала), складывалась в представлении Генри до того, как он садился писать - это, конечно, очень характерно и для новеллы (ср. вышеприведенные слова По и Стивенсона) и для Генри. Работа за столом шла над деталями языка и повествования. Какова же была эта работа - какими принципами руководствовался Генри и какие приемы употреблял? Основной принцип - изгнание стилистических шаблонов, борьба с "литературщиной", с гладким "средним" стилем, ирония над "высоким" стилем. Отсюда- широкое пользование жаргоном в воровских новеллах (slang), подчеркнутое игнорирование "литературности", комические своей необычностью и неожиданностью неизменно-снижающие сравнения и т. д. Нередко мы находим у Генри прямую иронию по отношению к тому или другому литературному стилю, обнаруживающую собственные его принципы. В рассказе "Дайте пощупать ваш пульс" названы даже имена. После рассказа о том, как доктор исследовал больного, Генри говорит: "Готов побиться об заклад, что если бы он употреблял фразы: "Смотрите, так сказать, отбросив заботы, вперед - или вернее в бок - по направлению к горизонту, подпертому, так сказать, вставкой прилегающего флюида", или "Возвращая теперь или скорее, отклоняя ваше внимание, сосредоточьте его на моем поднятом персте", - бьюсь об заклад, что сам Генри Джеймз в таком случае не выдержал бы экзамена" (намек на сложность и витиеватость стиля Джеймза); или там же - об описании гор: "Приближались сумерки, и горы великолепно подходили к их описаниям у мисс Мэрфри" (10) .

Те места рассказов, где по ходу повествования и по традиции требуется специальное описание, служат для Генри очень часто поводом для литературной иронии. Там, где иной беллетрист, пользуясь случаем, развернул бы свое красноречие или сообщил бы подробные сведения о своих персонажах - об их характере, наружности, костюме, прошлом, Генри или до крайности сжат, или ироничен. "Старый Джэкоб Спреггинз приехал на своем автомобиле в девять тридцать. Вам придется с прискорбием остаться без его описания. Я взяток у автомобильных фабрикантов не беру. Если бы это был таксомотор, я мог бы вам указать его вольтаж и количество оборотов" - вот типичная выходка Генри. В том же роде - описание героя: "Так как вас, наверно, разбирает любопытство относительно наружности молодого человека, то даю вам здесь описание его. Вес - сто восемнадцать; цвет лица, волоса - светлые; рост - пять футов шесть дюймов; возраст - около двадцати трех; одет в зеленовато-синий десятидолларовый костюм; в карманах - два ключа и шестьдесят три цента мелкой монетой. Описание это звучит, как полицейский протокол, но не выводите из этого заключения, что Джеймз затерялся или умер". Иной раз ирония подчеркнута пародией - Генри симулирует многословие: "Айлин была блондинкой и напоминала товары на фруктовом лотке: землянику, персики, вишни и т. д. Глаза ее были широко посажены; она обладала спокойствием, предшествующим буре, которая так и не разражается. Но мне кажется, что не стоит тратить слов (по скольку бы ни платили за слово) в тщетной попытке изобразить прекрасное. Есть три рода красоты . . . мне, видно, было на роду написано быть проповедником: никак не могу держаться в рамках рассказа".

Пародийный прием замены литературного описания протокольным, как в вышеприведенном примере, систематически проведен в рассказе "Провинция" (A Municipal Report). Этот рассказ, вообще, полемичен - как ответ на утверждение Фрэнка Норриса, что только три города в Соединенных Штатах пригодны для литературного обихода ("story cities"): Нью-Йорк, Нью-Орлеан и Сан-Франциско, а Чикаго, Буффало, Нэшвиль или Теннеси для беллетриста безнадежны. Действие рассказа происходит именно в Нэшвиле, но, вместо его описаний, в текст вставлены цитаты из путеводителя, резко контрастирующие со стилем обычных литературных описаний. Самое внедрение в текст этих цитат имеет пародийный характер. Рассказчик подъезжает к городу: "Все, что я мог видеть из окон поезда, были два ряда темных домов. (Цитата:) Город занимает площадь в десять квадратных миль; сто восемьдесят одна миля под улицы, из которых сто тридцать семь миль мощеных; водопровод обошелся в два миллиона, протяжение магистрали - семьдесят семь миль". Далее - разговор рассказчика с персонажем: "Ваш город производит на меня впечатление тихого безмятежного места. Уютный, домашний городок, где редко случается что-нибудь из ряда вон выходящее, сказал бы я. (Цитата) Он ведет с Югом и Западом широкую торговлю глиняными и печными товарами, и ежедневная производительность его мукомольных мельниц равняется двум тысячам бочек". Интересно, что пародийное или каламбурное цитирование - один из постоянных стилистических приемов Генри, давно замеченный американскими критиками (11). Он цитирует Теннисона, Спенсера и др., внося в их слова новый смысл, изобретая каламбуры, своеобразно искажая текст (misquotation) и т. д. Для русских читателей это, к сожалению, остается неощутимым, как неощутимы, большею частью, те случаи языковой игры, которые встречаются в воровских рассказах Генри и мотивируются необразованностью говорящего (напр., спутывание научных слов - в роде "hypodermical case", вместо "hypothetical").

Очень часто персонажи Генри говорят и ведут себя не так, как обычно в книгах, - и необычность эта опять-таки подчеркивается иногда самим автором. Герой рассказа "Техническая ошибка" Сам Дюрки приготовляется к совершению кровавой мести ("вендетта" - один из традиционных мотивов в американской беллетристике): "Сам вытащил и открыл костяной перочинный ножик и обскоблил кусок засохшей грязи со своего левого сапога. Я сначала подумал, что он поклянется над его лезвием в неугасимой кровавой мести из рода в род или произнесет что-то в роде "Проклятия цыганки". Те немногие вендетты, свидетелем которых я был в жизни и в книгах, начинались именно так. Но эта вендетта, повидимому, принимала другой характер. Если бы ее поставили на сцене, ее ошикали бы... В пути Сам говорил о возможности дождя, о ценах на мясо и о музыке. Вы подумали бы, что у него никогда в жизни не было ни брата, ни невесты, ни врага. Бывают настроения, для выражения которых не хватает слов даже в самом полном словаре". Любопытно, что последняя фраза, постоянно встречающаяся у старых романтиков (ср. конец "Дворянского гнезда") и мотивировавшая "невыразимость" или умолчание, служит у Генри мотивировкой необычности того, что говорят или делают его персонажи в состоянии волнения, - необычности литературной.

Надо сказать вообще, что основной стилистический прием Генри (сказывающийся и в диалогах и в самой сюжетной конструкции) - сталкивание очень далеких, друг с другом как-будто не связанных и в этом смысле неожиданных слов, понятий, предметов, чувств. Неожиданность, как пародийный прием, служит, таким образом, принципом построения самой фразы. Недаром он так избегает последовательных, добросовестных описаний, а герои его иногда говорят совершенно бессвязно, при чем такой набор фраз мотивируется особенными обстоятельствами или причинами.

Есть у Генри своего рода трактат о том, как должны говорить литературные персонажи, когда они переживают какие-нибудь душевные потрясения. Это - рассказ "Теория и практика", возвращающий нас к старинному жанру "разговоров" редактора или журналиста с писателем. Генри, вообще, нередко иронизирует по адресу редакций и редакторов; в выше цитированном рассказе читаем: "У Сама Дюрки была девица. (Если бы я хотел продать этот рассказ в журнал для семейного чтения, я сказал бы: "Мистер Дюрки был счастливым обладателем невесты.")". В рассказе "Теория и практика" (Proof of the Pudding) редактор и беллетрист встречаются в сквере. Редактор упорно отклоняет рукописи беллетриста, который следует в своих рассказах не английской манере, а французской. Завязывается теоретический разговор. Редактор упрекает беллетриста в том, что он портит свои вещи в самом кульминационном пункте: "Вы портите развязку грязными мазками вашей кисти. Если бы вы писали свои рассказы тем высоким стилем, которого требует искусство, почтальон не приносил бы вам так много толстых конвертов с возвращенными рукописями". В ответ на это беллетрист излагает свою теорию: "Вы все еще не можете отказаться от старомодного догматического тона. Если черноусый мужчина похищает златокудрую Бегги, то вы требуете, чтобы мать встала на колени, воздела руки к небесам и сказала: "Пусть небо будет свидетелем, что я не буду знать отдыха ни днем ни ночью, пока бессердечный негодяй, укравший мое дитя, не почувствует тяжести материнской мести!" . . . Я вам скажу, что она сказала бы в действительной жизни. Она сказала бы: "Как! Бегги увел чужой мужчина? Господи боже мой! Одна неприятность за другой! Дайте мне скорее шляпу, я должна бежать в полицейский участок. Почему это никто за ней не смотрел, хотела бы я знать? Ради бога, не становитесь мне на дороге, а то я опоздаю... Не эту шляпу - дайте мне коричневую с бархатными бантами. Бегги, должно - быть, с ума сошла; она всегда так боялась чужих людей. Я не слишком напудрилась? Господи, как я взволнована!". - Вот как она говорила бы, - продолжал Дау .- В действительной жизни люди не говорят белыми стихами во время душевных волнений. Они этого просто не могут. Если они вообще говорят в таких случаях, то они прибегают к тому же словарю, который они употребляют каждый день и только немного больше путают слова и мысли. Вот и все".

К содержанию

Фигура и быт писателя

К содержанию

Литературная инфраструктура

К содержанию

Жанры и стиль. Писательские сферы

К содержанию

К содержанию

Лорд Литтлтон. Разговор критика с поэтами

English Русский
Virgil. ...who is this shade that Mercury is conducting? I never saw one that stalked with so much pride, or had such ridiculous arrogance expressed in his looks! Вергилий. ...что это за тень, которую тащит за собой Меркурий? Я никогда не видел человека, набитого так до краев гордостью и с таким нелепым снобизмом в каждом взгляде.
Horace.-They come towards us. Hail, Mercury! What is this stranger with you? Гораций. Вот они и здесь. Привет, Меркурий! Кого это ты к нам привел на новенького?
Mercury.-His name is Julius C?sar Scaliger, and he is by profession a critic. Меркурий. Его имя Юлий Цезарь. Скалигер. И он числится по разряду критиков.
Horace.-Julius C?sar Scaliger! He was, I presume, a dictator in criticism. Гораций. Юлий Цезарь? Пусть и Скалигер. Думаю, он что-то навроде диктатора в литературном мире.
Mercury.-Yes, and he has exercised his sovereign power over you. Меркурий. Да, и он распространяет свою власть и над прошлыми поэтами, в частности, над вами обоими.
Horace.-I will not presume to oppose it. I had enough of following Brutus at Philippi. Гораций. Я не собираюсь ему противоречить. Я уже достаточно натерпелся от Брута при Филиппах.
Mercury.-Talk to him a little. He'll amuse you. I brought him to you on purpose. Меркурий. Поговори с ним немного. Он позабавит тебя. Я специально притащил его сюда.
Horace.-Virgil, do you accost him. I can't do it with proper gravity. I shall laugh in his face. Гораций. Вергилий, поприставай к нему. Я не могу делать это с надлежащей серьезностью. Я просто рассмеюсь ему в лицо.
Virgil.-Sir, may I ask for what reason you cast your eyes so superciliously upon Horace and me? I don't remember that Augustus ever looked down upon us with such an air of superiority when we were his subjects. Вергилий. Сэр, осмелюсь спросить: что за причина, что смотрите на нас, меня и Горация, этак сверху вниз? Я не могу припомнить, чтобы даже божественный Август когда смотрел на нас с таким видом превосходства, когда мы еще состояли по статусу живых в его подданстве?
Scaliger.-He was only a sovereign over your bodies, and owed his power to violence and usurpation. But I have from Nature an absolute dominion over the wit of all authors, who are subjected to me as the greatest of critics or hypercritics. Скалигер. Он был всего лишь повелителем над вашей телесной оболочкой и мог вас казнить и миловать. Я же по праву, данному Природой, имею абстолютную власть над душами всех авторов, которые так же подданны мне, как величайшие из критиков и гиперкритиков.
Virgil.-Your jurisdiction, great sir, is very extensive. And what judgments have you been pleased to pass upon us? Вергилий. Ваша юрисдикция, великий сэр, распространяется на очень широкий ареал. И какое же суждение вам было угодно вынести по нам?
Scaliger.-Is it possible you should be ignorant of my decrees? I have placed you, Virgil, above Homer, whom I have shown to be - Скалигер. Возможно ли, чтобы вы не знали о них? Я поместил вас, Вергилий, выше Гомера, который, как я показал..
Virgil.-Hold, sir. No blasphemy against my master. Вергилий. Ein Moment, сэр. Не слишком ли вы суровы к моему учителю?
Horace.-But what have you said of me? Гораций. А что вы скажете обо мне?
Scaliger.-I have said that I had rather have written the little dialogue between you and Lydia than have been made king of Arragon. Скалигер. Я сказал, что я предпочел бы написать маленький диалог между вами и Лидией, чем быть королем Арагона.
Horace.-If we were in the other world you should give me the kingdom, and take both the ode and the lady in return. But did you always pronounce so favourably for us? Гораций. Если бы мы были в том мире, который мы оставили в силу естественных причин, мы, возможно, и одарили бы меня и одой и леди в придачу. Но всегда ли ваши суждения так благоприятны к нам?
Scaliger.-Send for my works and read them. Mercury will bring them to you with the first learned ghost that arrives here from Europe. There is instruction for you in them. I tell you of your faults. But it was my whim to commend that little ode, and I never do things by halves. When I give praise, I give it liberally, to show my royal bounty. But I generally blame, to exert all the vigour of my censorian power, and keep my subjects in awe. Скалигер. Пошлите за моими работами и прочтите их. Меркурий пришлет их вам с первым образованным духом, когда тот прибудет из Европы. Там вы найдете все необходимые сведения о вашем творчестве. Я же обращу внимание на некоторые ваши недостатки. Но упоминаемая мною ода -- это мой пунктик, а я никогда ничего не делаю наполовину. Когда я хвалю, я хвалю изо всех сил. Так я проявляю свою королевскую щедрость. Но чащу я выискиваю недостатки, чтобы показать силу своего критического темперамента и держать писателей в черном теле. Они этого заслуживают.
Horace.-You did not confine your sovereignty to poets; you exercised it, no doubt, over all other writers. Гораций. Вы, похоже, не ограничиваете свою мощь на поэтах; вы упражняете свой бич и на другой литературной братии.
Scaliger.-I was a poet, a philosopher, a statesman, an orator, an historian, a divine without doing the drudgery of any of these, but only censuring those who did, and showing thereby the superiority of my genius over them all. Скалигер. Я и поэт, и философ, и государственный деятель, и оратор, и историк. Я -- божество, которое не занято монотонным трудом, как прочие перечисленные мною профессионалы, а только указываю им, что и как нужно делать. В этом и есть преимущество моего гения над ихним.
Horace.-A short way, indeed, to universal fame! And I suppose you were very peremptory in your decisions? Гораций. Вот короткий путь к универсальной славе! И надо думать вы весьма категоичны в своих суждениях?
Scaliger.-Peremptory! ay. If any man dared to contradict my opinions I called him a dunce, a rascal, a villain, and frightened him out of his wits. Скалигер. Категоричен? Пожалуй. Если кто-нибудь осмеливается противоречить моему мнению, я называю его глупцом, негодяем, и запугиваю его до потери пульса.
Virgil.-But what said others to this method of disputation? Вергилий. Но что говорят другие насчет такого метода ведения диспутов?
Scaliger.-They generally believed me because of the confidence of my assertions, and thought I could not be so insolent or so angry if I was not absolutely sure of being in the right. Besides, in my controversies, I had a great help from the language in which I wrote. For one can scold and call names with a much better grace in Latin than in French or any tame modern tongue. Скалигер. Обычно они верят мне из-за доверия к моим утверждениям и думают, что я не мог бы быть так нагл и так зол, если бы я не был абсолютно уверен в своем праве. Кроме того, в своих выпадах я получаю большую помощь от языка, на котором я пишу. Ибо я могу бранить и раздавать клички с большей грацией по латыни, чем на французском или любом блеющем современном европейском языке.
Horace.-Have not I heard that you pretended to derive your descent from the princes of Verona? Гораций. Я вроде слышал, будто вы претендуете ваше происхождение от веронских государей?
Scaliger.-Pretended! Do you presume to deny it? Скалигер. Претендую? Вы что, собираетесь это успорять?
Horace.-Not I, indeed. Genealogy is not my science. If you should claim to descend in a direct line from King Midas I would not dispute it. Гораций. Только не я. В генеалогии я не копенгаген. Даже если вы будете утверждать, что по прямой линии происходите от царя Мидаса, я с этим не стану спорить.
Virgil.-I wonder, Scaliger, that you stooped to so low an ambition. Was it not greater to reign over all Mount Parnassus than over a petty state in Italy? Вергилий. Я удивляюсь, Скалигер, на какую низкую ступень вы поставили ваши амбиции. Не более ли высокая честь правит всем Парнасом, чем каким-то маленьким государством в Италии?
Scaliger.-You say well. I was too condescending to the prejudices of vulgar opinion. The ignorant multitude imagine that a prince is a greater man than a critic. Their folly made me desire to claim kindred with the Scalas of Verona. Скалигер. Хорошо сказано. Я слишком податлив к предубеждениям быдла. Тупая масса полагает, что государь более великий человек, чем критик. Именно их глупость заставляет меня напоминать им о моем происхождении от веронских Скаласов.
Horace.-Pray, Mercury, how do you intend to dispose of this august person? You can't think it proper to let him remain with us. He must be placed with the demigods; he must go to Olympus. Гораций. Прошу прощения, Меркурий. Как вы собираетесь поступить с этой августейшей персоной? Не думаете же вы, что ей место среди нас. Ее нужно отправить к полубогам. Ему, то есть этой персоне, самое место на Олимпе.
Mercury.-Be not afraid. He shall not trouble you long. I brought him hither to divert you with the sight of an animal you never had seen, and myself with your surprise. He is the chief of all the modern critics, the most renowned captain of that numerous and dreadful band. Whatever you may think of him, I can seriously assure you that before he went mad he had good parts and great learning. Меркурий. Не боитесь. Он не будет вас более обременять своим присутствием. Я доставил его сюда, чтобы развлечь вас и себя диковинным животным, которое вы вряд ли когда видели. Но он предтеча всех современных критиков, и самый известный главарь этой многочисленной и ужасной банды. Чего бы вы не думали о нем, я могу серьезно вас уверить, что прежде чем он помешался на собственном величии, он много учился и сыграл значительную роль в истории культуры.
But I will now explain to you the original cause of the absurdities he has uttered. His mind was formed in such a manner that, like some perspective glasses, it either diminished or magnified all objects too much; but, above all others, it magnified the good man to himself. This made him so proud that it turned his brain. Now I have had my sport with him, I think it will be charity to restore him to his senses, or rather to bestow what Nature denied him-a sound judgment. И какова причина тех абсурдностей, в которые он вляпался, я понять не в состоянии. Его мозги сформировались наподобие линз, которые либо уменьшают либо увеличивают все объекты, на которые их направляют. Но более всего он преувеличивает значимость собственной персоны. Это наполняет его таким тщеславием, что он у него начинают ехать мозги. Я решил взяться за этого молодца из спортивного интереса, как пр Хиггинс за уличную цветочницу. Я думаю, я совершил бы благое дело, если бы вправил ему мозги на должный уровень или одарил его тем, в чем натура ему отказала -- в здравом суждении.
Come hither, Scaliger. By this touch of my Caduceus I give thee power to see things as they are, and, among others, thyself. Look, gentlemen, how his countenance is fallen in a moment! Hear what he says. He is talking to himself. Иди же сюда, Скалигер. Касанием своего жезла я дам тебе силу видеть вещи такими, каковы они есть, и прежде всего, себя самого. Смотрите, древнеримские джентльмены, как его поведение сдулось в момент! Послушайте, что он говорит. А говорит он сам с собой.
Scaliger.-Bless me! with what persons have I been discoursing? With Virgil and Horace! How could I venture to open my lips in their presence? Good Mercury, I beseech you let me retire from a company for which I am very unfit. Let me go and hide my head in the deepest shade of that grove which I see in the valley. After I have performed a penance there, I will crawl on my knees to the feet of those illustrious shades, and beg them to see me burn my impertinent books of criticism in the fiery billows of Phlegethon with my own hands. Скалигер. Е-мое, с кем же это я только что дискутировал? С Вергилием и Горацием! Как я посмел разинуть свое хайло в их присутствии? Добрый Меркурий, прошу тебя, забери меня из этой компании, где мне не место. Позволь мне спрятаться в самых темных углах вон той рощи, которую я вижу в этой долине. Когда я отмотаю там положенный срок, я приползу на коленях к этим знаменитым теням, припаду к их стопам и попрошу их поприсутствовать на торжественном предании моих нахальных книг огненным валам Флагетона.
Mercury.-They will both receive thee into favour. This mortification of truly knowing thyself is a sufficient atonement for thy former presumption. Меркурий. Это другое дело. После этого эти двое вполне будут к тебе благосклонны. Это твое самоужасание истинным знанием -- вполне достаточное искупление за твои прошлые предрассудки.

К содержанию

Буало Н. Нужно уметь извлекать пользу из критики

Il est vrai : mais enfin cette affreuse disgrâce
Rarement parmi nous afflige le Parnasse.

Согласен; но это ужасное положение,
Редко удраучает Парнас.
То есть не хрен писать, если не можешь себя прокормить

Craignez-vous pour vos vers la censure publique?
Soyez-vous à vous-même un sévère critique.

Боитесь публичного обсуждения?
Будьте сами себе строгим критиком

L'ignorance toujours est prête à s'admirer.
Faites-vous des amis prompts à vous censurer;
Qu'ils soient de vos écrits les confidents sincères,
Et de tous vos défauts les zélés adversaires.

Невежество всегда готово к восхищению.
Пусть вас лучше судят ваши благожелатели;
Пусть они будут вашими искренними конфидантами
и яростными противниками ваших недостатков.

sachez de l'ami discerner le flatteur :
Tel vous semble applaudir, qui vous raille et vous joue.
Aimez qu'on vous conseille, et non pas qu'on vous loue.

умейте друга отличить от льстителя:
те вам аплодируют, кто заглаза над вами издевается и вас осмеивает.
Предпочитайте им тех, кто дает вам советы, а не делает одолжений

Un sage ami, toujours rigoureux, inflexible,
Sur vos fautes jamais ne vous laisse paisible :

ваш умный друг, всегда непотопляемый ригорист
Никогда не примириться с вашими дефектами

ainsi qu'en sots auteurs,
Notre siècle est fertile en sots admirateurs ;

подобно тому, как глупыми писателями
наш век изобилует глупыми восхитителями

Mais souvent sur ses vers un auteur intraitable (несговорчивый, неуступчивый),
&Аgrave; les protéger tous se croit intéressé,
Et d'abord prend en main le droit de l'offensé.

часто педантичный автор,
кажется, заинтересованный защитить ваши стихи,
с самого начала считает своим правом их поносить

?coutez tout le monde, assidu consultant.
Un fat, quelquefois, ouvre un avis important.

Чужие мнения старайтесь собирать:
Ведь может даже фат совет разумный дать.

Je vous l'ai déjà dit, aimez qu'on vous censure,
Et, souple (гибкий, уступчивый к чему) à la raison, corrigez sans murmure.

Я повторяю вновь: прислушивайтесь чутко
Пусть ваш ум, всегда податливый к разуму, исправляет содеянное без роптаний

Mais ne vous rendez pas dès qu'un sot vous reprend.
Souvent, dans son orgueil, un subtil ignorant
Par d'injustes dégoûts combat toute une pièce,
Blâme des plus beaux vers la noble hardiesse.

А суд невежества пускай вас не страшит.
Бывает, что глупец, приняв ученый вид,
Разносит невпопад прекрасные творенья
За смелость образа и яркость выраженья.

On a beau réfuter ses vains raisonnements,
Son esprit se complaît dans ses faux jugements;
Et sa faible raison, de clarté dépourvue,
Pense que rien n'échappe à sa débile vue.

Напрасно стали бы вы отвечать ему:
Его дух сам себе нравиться в ложных суждениях;
Все доводы презрев, не внемля ничему,
Он, в самомнении незрячем и кичливом,
Себя ценителем считает прозорливым.

Ses conseils sont à craindre; et, si vous les croyez,
Pensant fuir un écueil (риф, подводный камень), souvent vous vous noyez.

Его советами вам лучше пренебречь,
Иначе ваш корабль даст неизбежно течь.

Faites choix d'un censeur solide et salutaire,
Que la raison conduise et le savoir éclaire,
Et dont le crayon sûr d'abord aille chercher
L'endroit que l'on sent faible, et qu'on se veut cacher.

Ваш критик должен быть разумным, благородным,
Глубоко сведущим, от зависти свободным:
И чей уверенный карандаш стремится
Найти место, которое он чует слабым, и которое хочет спрятаться
т. е. внешне вроде бы ничего, а по сути плохо

Lui seul éclaircira vos doutes ridicules,
De votre esprit tremblant lèvera les scrupules.

Хороший критик сразу разрешит смешные заблужденья,
Вернет уверенность, рассеет все сомненья

Mais ce parfait censeur se trouve rarement
Tel excelle à rimer qui juge sottement;
Tel s'est fait par ses vers distinguer dans la ville,
Qui jamais de Lucain n'a distingué Virgile.

Но критиков таких у нас почти что нет;
Этот отличившись в стихах, судит глупо;
Этот прославишись у себя на деревне,
Не умеет Лукиана отличить от Вергилия

Un sot trouve toujours un plus sot qui l'admire.

дурак всегда найдет еще большего дурака, который бы им восхищался

К содержанию

Буало Н. Служенье муз не терпит суеты

Qui ne sait se borner ne sut jamais écrire

Кто не умеет себя ограничивать, не умеет писать

Un auteur quelquefois, trop plein de son objet,
Jamais sans l'épuiser n'abandonne un sujet.

порою автор слишком полный своим предметом
никак не может отколоться от своего сюжета и исчерпать его

Polissez-le sans cesse et le repolissez;
Ajoutez quelquefois, et souvent effacez.

Шлифуйте и першлифовыйте без конца,
Иногда добавляйте, но чаще вымарывайте

Hâtez-vous lentement, et, sans perdre courage,
Vingt fois sur le métier remettez votre ouvrage

Спешите медленно и, мужество утроя,
Отделывайте стих, не ведая покоя,

Travaillez à loisir, quelque ordre qui vous presse,
Et ne vous piquez point d'une folle vitesse
Un style si rapide, et qui court en rimant,
Marque moins trop d'esprit que peu de jugement.

Пишите на досуге, какая бы неотложка вас не прессинговала,
И не бавардируйте глупой скоростью:
Быстрое перо, поспешающее в рифмовке
Маркирует не столько палату ума, сколько недостаток суждения

Des siècles, des pays étudiez les moeurs
Les climats font souvent les diverses humeurs.

Его страну и век должны вы изучать:
Они на каждого кладут свою печать.

Que leurs tendres écrits, par les Grâces dictés,
Ne quittent point vos mains, jour et nuit feuilletés.

пусть прекрасные стихи, надиктованные грекам ихними грациями,
никогда не покидают ваших рук, листаемые днем и ночью

К содержанию

Буало Н. Если можешь не писать -- не пиши

N'allez pas sur des vers sans fruit vous consumer,
Ni prendre pour génie un amour de rimer

не изнуряйте себя без пользы над стихами
и не принимайте за талант склонность к рифмованию
se consumer en efforts stériles - напрасно тратить силы

Craignez d'un vain plaisir les trompeuses amorces
Et consultez longtemps votre esprit et vos forces.

опасайтесь пустых приманок, пусть они и доставляют вам удовольствие
и консультируйтесь со своими силами и возможностями

Mais souvent un esprit qui se flatte et qui s'aime
Méconnaît son génie et s'ignore soi-même :

дух в состоянии самолюбовния льстит себе
не доверяет голосу своей природы, ибо не знает сам себя

pour bien exprimer ces caprices heureux,
C'est peu d'être poète, il faut être amoureux.

чтобы хорошо выразить счастливые моменты бытия,
Мало быть поэтом, нужно быть влюбленым

Mais, pour un vain bonheur qui vous a fait rimer,
Gardez qu'un sot orgueil ne vous vienne enfumer.

Но, из-за пустых успехов, которые побуждают вас к рифмам,
Не допускайте, чтобы вас окуряли глупые амбиции

Aimez donc ses écrits, mais d'un amour sincère;
C'est avoir profité que de savoir s'y plaire.

Любите, но искренне, Гомера труд высокий,
Это принесет вам пользу, если вы научитесь им наслаждаться искренне.

Un poème excellent, où tout marche et se suit,
N'est pas de ces travaux qu'un caprice produit :
Il veut du temps, des soins; et ce pénible ouvrage
Jamais d'un écolier ne fut l'apprentissage.

Конкретная поэма, где все согласуется и течет стройным порядком,
Не продуктируется только капризом.
А прилежание и целой жизни опыт: а мучительный труд
Ни за что из ученика не сделает мастера.

Mais souvent parmi nous un poète sans art,
Qu'un beau feu quelquefois échauffa par hasard,
Enflant d'un vain orgueil son esprit chimérique,
Fièrement prend en main la trompette héro?que.

Но иногда поэт, незрелый ученик,
В ком вдохновение зажглось на краткий миг,
Трубит ретиво в рог могучей эпопеи,
В заносчивых мечтах под небесами рея;

Sa muse déréglée, en ses vers vagabonds,
Ne s'élève jamais que par sauts et par bonds;
Et son feu, dépourvu de sens et de lecture,
S'éteint à chaque pas, faute de nourriture.

Неотрегулированная муза бесталанного поэта
Если и возвысится когда, то скачками и неравномерно.
А его вдохновение лишенное и То еле тащится, то скачет наобум.
Его пыл, лишенный внутренней энергии и тренинга,
Тушится на каждом шагу из-за недостатка горючего.

Mais en vain le public, prompt à le mépriser,
De son mérite faux le veut désabuser;
Lui-même, applaudissant à son maigre génie,
Se donne par ses mains l'encens qu'on lui dénie;
VIRGILE, au prix de lui , n'a point d'invention;
HOM?RE n'entend point la noble fiction...

Читатели бранят его наперебой,
Но стихотворец наш любуется собой,
И, в ослеплении спесивом и упрямом,
Он сам себе кадит восторга фимиамом.
Он говорит: "Гомер, по моему мнению, нам оскорбляет слух.
Вергилий плох на выдумку".

Si contre cet arrêt le siècle se rebelle,
&Аgrave; la postérité d'abord il en appelle,
Mais, attendant qu'ici le bon sens de retour
Ramène triomphants ses ouvrages au jour,
Leurs tas, au magasin, cachés à la lumière,
Combattent tristement les vers et la poussière.

Чуть кто-нибудь в ответ подъемлет голос громкий,
Он тотчас же кричит: "Рассудят нас потомки!",
Хотя при этом ждет, что - дайте только срок -
Все современники сплетут ему венок.
А труд его меж тем, покрытый пыли слоем,
У продавца лежит, никем не беспокоим.

Quiconque voit bien l'homme et, d'un esprit profond,
De tant de coeurs cachés a pénétré le fond;
Qui sait bien ce que c'est qu'un prodigue, un avare,
Un honnête homme, un fat, un jaloux, un bizarre,
Sur une scène heureuse il peut les étaler,
Et les faire à nos yeux vivre, agir et parler.

Поэт, что глубоко познал людей сердца
И в тайны их проник до самого конца,
Что понял чудака, и мота, и ленивца,
И фата глупого, и старого ревнивца,
Сумеет их для нас на сцене сотворить,
Заставив действовать, лукавить, говорить.

Présentez-en partout les images na?ves;
Que chacun y soit peint des couleurs les plus vives.
La nature, féconde en bizarres portraits,
Dans chaque âme est marquée à de différents traits;
Un geste la découvre, un rien la fait paraître.
Mais tout esprit n'a pas des yeux pour la connaître.

Пусть эти образы воскреснут перед нами,
Пленяя простотой и яркими тонами.
Природа, от своих бесчисленных щедрот,
Особые черты всем людям раздает,
Но подмечает их по взгляду, по движеньям
Лишь тот, кто наделен поэта острым зреньем.

?tudiez la cour et connaissez la ville :
L'une et l'autre est toujours en modèles fertile.

Узнайте город, изучите коридоры власти
И там, и там плодородная модель образов.

Soyez plutôt maçon, si c'est votre talent,
Ouvrier estimé dans un art nécessaire,
Qu'écrivain du commun et poète vulgaire.

Коль в этом ваш талант, вам лучше булки печь;
Куда почтеннее подобная работа,
Чем бесполезный труд плохого стихоплета!
aaaaFig., Cette personne, cette chose est du commun, Elle n'est pas de grand mérite, de grand prix. C'est un homme du commun. Il est hors du commun. Il passe le commun. Il est au-dessus du commun. Sa charge le tire du commun. Une personne du commun signifie aussi quelquefois Une personne du peuple.

Il est dans tout autre art des degrés différents,
On peut avec honneur remplir les seconds rangs;
Mais, dans l'art dangereux de rimer et d'écrire,
Il n'est point de degrés du médiocre au pire;
Qui dit froid écrivain dit détestable auteur...
Boyer est à Pinchêne, égal pour le lecteur;

В любом другом виде ремесла есть разные уровни,
И можно с честью быть человеком посредственным.
Но в опасном искусстве рифмоплетства и писательства
Без разницы различие между посредственностью и полным ничтожеством.
Кто говорит: он холодный писатель, говорит: он плохой писатель..
Тихонов и Вторушин для читателя без разницы.

Un fou du moins fait rire et peut nous égayer;
Mais un froid écrivain ne sait rien qu'ennuyer

Шут болтовней своей хоть рассмешит подчас,
Холодный же рифмач замучит скукой нас

Ne vous enivrez point des éloges flatteurs,
Qu'un amas quelquefois de vains admirateurs
Vous donne en ces réduits, prompts à crier merveille.
Tel écrit récité se soutint
Qui, dans l'impression au grand jour se montrant,
Ne soutient pas des yeux le regard pénétrant.

Не опьяняйтесь подлизными элогами,
Которыми порой куча пустых поклонников,
Радостная кричать "ура!", вам дает в подворотнях.
Такие посалки, продекламированные,
Появляясь в печати,
Не выдерживают проницательного взгляда.

Quelques vers toutefois qu'Apollon vous inspire,
En tous lieux aussitôt ne courez pas les lire.

Но если невзначай к вам снидет вдохновенье,
Не торопитесь всем читать свое творенье.

Gardez-vous d'imiter ce rimeur furieux
Qui, de ses vains écrits lecteur harmonieux aaaaкто читат свои стихи нараспев,
Aborde en récitant quiconque le salue
Et poursuit de ses vers les passants dans la rue.
Il n'est temple si saint, des anges respecté,
Qui soit contre sa Muse un lieu de sûreté.

Не нужно подражать нелепому глупцу,
Своих плохих стихов ретивому чтецу,
Который с рвением, на бешенство похожим,
Их декламирует испуганным прохожим;
Чтоб от него спастись, они вбегают в храм,
Но муза дерзкая их не щадит и там.

"Mais quoi! dans la disette une muse affamée
" Ne peut pas, dira-t-on, subsister de fumée!
Il est vrai : mais enfin cette affreuse disgrâce aaaaнеловкость
Rarement parmi nous afflige le Parnasse.

Но е мое! При отсутствии еды оголодавшая муза
"Не может, говорят, существовать дымом!"
Согласен; но это ужасное положение,
Редко удраучает Парнас.
aaaaТо есть не хрен лезть в писатели, если не можешь себя прокормить

Que les vers ne soient pas votre éternel emploi;
Cultivez vos amis, soyez homme de foi :
C'est peu d'être agréable et charmant dans un livre,
Il faut savoir encor et converser et vivre.

Вы не должны в стихи зарыться с головой:
Поэт не книжный червь, он - человек живой.
Умея нас пленять в стихах своим талантом,
Умейте в обществе не быть смешным педантом.

La nature, fertile en Esprits excellents,
Sait entre les Auteurs partager les talents
L'un peut tracer en vers une amoureuse flamme;
L'autre d'un trait plaisant aiguiser l'épigramme.

Природа щедрая, заботливая мать,
Умеет каждому талант особый дать;
Тот может всех затмить в колючей эпиграмме,
А этот - описать любви взаимной пламя;

К содержанию

Г. Валентинов. Что и как читал Ленин

Отрывок из воспоминаний о Ленине

Хорошим способом узнать побольше о Ленине мне казался разговор о художественной литературе. Какие произведения он любит, какие люди ему в них интересны, что в них нравится или не нравится? Я сказал об этом В. В. Воровскому - в отеле его комната была рядом со мною; до отъезда в Россию он часто со мною вел разговор на самые разнообразные темы. С ним можно было говорить о многом: о дифференциалах, интегралах, механике, и художественной литературе. Воровский улыбнулся.

- Поисследовать Ленина хотите, ну что же - попробуйте. Он всех нас исследует, займемся и мы им. Я тоже этим делом занимался. Но предупреждаю Ильич очень часто любит делать "глухое ухо". Я хотел однажды узнать - читал ли он Шекспира, Байрона, Мольера, Шиллера. В ответ ни да, ни нет не получил, всё же понял, что никого из них он не читал и дальше того, что слышал в гимназии, не пошел. Изучая в Сибири немецкий язык, он прочитал в подлиннике "Фауста" Гёте, даже выучил наизусть несколько тирад Мефистофеля. Вы здесь недавно, поживете подольше - непременно услышите как в полемике с кем-нибудь Ленин пустит стрелу:

"Ich salutiere den gelehrten Herrn
Ihr habt mich weidlich Schwitzen machen".

(приветствую вас о муж ученый
вы меня сильнейше заставили потеть

- свободный перевод ldn-knigi)

Но кроме "Фауста" ни одну другую вещь Гёте Ленин не знает, Он делит литературу на нужную ему и ненужную, а какими критериями пользуется при этом различении - мне неясно. Для чтения всех сборников "Знания" он, видите ли, нашел время, а вот Достоевского сознательно игнорировал. "На эту дрянь у меня нет свободного времени". Прочитав "Записки из Мертвого дома" и "Преступление и Наказание", он "Бесы" и "Братьев Карамазовых" читать не пожелал. "Содержание сих обоих пахучих произведений, заявил он, мне известно, для меня этого предостаточно. "Братьев Карамазовых" начал было читать и бросил: от сцен в монастыре стошнило. Что же касается "Бесов" - это явно реакционная гадость, подобная "Панургову Стаду" Крестовского, терять на нее время у меня абсолютно никакой охоты нет. Перелистал книгу и швырнул в сторону. Такая литература мне не нужна, - что она мне может дать?

После того, что услышал от Воровского, желание "поисследовать" Ленина с помощью его отзывов о художественной литературе не уменьшилось, а скорее увеличилось. Как к этому приступить? Ведь было бы смешно ни с того ни с другого спрашивать: Владимир Ильич - сочинения какого автора и почему вы больше всего любите? То, что я мог в этой области получить, могло бы быть только случайным и при случайно возникшем разговоре. Так, случайно я узнал, что Ленин любит "Войну и Мир" Толстого, а морально-философские размышления, которые вклеены в роман, считает глупостью. Это ничего не давало. Я не встречал еще ни одного русского человека, заявившего, что он не ценит и не любит это произведение.

Мимолетный разговор был о романах Гончарова. "Обрыв" Ленин совсем не ценил. Главного героя романа Райского назвал "никчемным болтуном" и другим уже непечатным словом, а в поднадзорном Марке Волохове видел "скверную карикатуру на революционеров". Отношение к "Обломову" Гончарова у него было иным и весьма оригинальным.

- Я бы взял не кое-кого, а даже многих из наших партийных товарищей, запер бы их на ключ в комнате и заставил читать "Обломова". Прочитали? А ну-ка еще раз. Прочитали? А ну-ка еще раз. А когда взмолятся, больше, мол, не можем, тогда следует приступить к допросу: а поняли ли вы в чем суть обломовщины? Почувствовали ли, что она и в вас сидит? Решили ли твердо от этой болезни избавиться?

Случайно узнал, что в гимназии Ленин написал сочинение на тему "Пророк" Пушкина, однако, разговор о том был прерван и больше не возобновлялся. Лишь позднее мне стало известно, что в Симбирской гимназии, где учился Ленин, литературу преподавал Ф. М. Керенский - отец Александра Федоровича Керенского (Когда Ленин писал сочинение о "Пророке" Пушкина, - сыну директора гимназии Керенского было только шесть лет. Через тридцать лет эти два уроженца Симбирска, города, по выражению Гончарова (тоже уроженца Симбирска!) погруженного в непробудный сон, "в оцепенение покоя", в своего рода "штиль на суше" предстали на фоне величайшей, потрясшей Россию, социальной бури, бешеного урагана, встав в центре не только всероссийского, а мирового внимания. Борьба этих двух русских людей из Симбирска - по своему смыслу, значению и последствиям - вышла далеко из русских границ.).

Это он многим своим ученикам, в том числе и Ленину, внушил великое почтение и любовь к Пушкину. Немилосердно ругая сына Керенского и очень хорошо отзываясь о Керенском-отце, Ленин рассказывал об этом П. А. Красикову, а разговор о том возник по следующему поводу. В 1921 г. (или 1920 - не могу точно сказать) Ленин посетил Вхутемас - Высшее художественное училище в Москве. Если не ошибаюсь, в какой-то заметке есть о том и у Крупской. На вопрос Ленина, что читает сейчас молодежь, любит ли она, например, Пушкина студенты и студентки Вхутемаса почти единогласно ответили, что Пушкин "устарел", они его не признают, он "буржуй", представитель "паразитического феодализма", им никто теперь не может увлекаться и все они стоят за Маяковского - он революционер, а как поэт на много выше Пушкина (По словам Ю. П. Денике (журнал "На Рубеже") в СССР издано, главным образом за позднейшие годы, более сорока миллионов экземпляров Пушкина, в том числе около пяти миллионов на других языках, кроме русского. Маятник с 1920 года качнулся в противоположную сторону: от отрицания "буржуя" Пушкина, от признания его "устарелым" - к глубочайшему преклонению пред ним. Это хороший показатель и общественного выздоровления, и роста культуры.).

Ленин слушал это, пожимая плечами. Стихи Маяковского он совершенно не переносил. После посещения Вхутемаса, беседуя с Красиковым, Ленин говорил:

- Совершенно не понимаю увлечения Маяковским. Все его писания штукарство, тарабарщина, на которую наклеено слово "революция". По моему убеждению революции не нужны играющие с революцией шуты гороховые вроде Маяковского. Но если решат, что и они ей нужны - пусть будет так. Только пусть люди меру знают и не охальничают, не ставят шутов, хотя бы они клялись революцией, выше "буржуя" Пушкина и пусть нас не уверяют, что Маяковский на три головы выше Беранже.

- Я передаю, - рассказывал мне Красиков, - подлинные слова Ленина. Можете их записать. Давайте сделаем большое удовольствие Ильичу - трахнем по Маяковскому. Так статью и озаглавим: "Пушкин или Маяковский?". Нужны ли революции шуты гороховые? Конечно, на нас накинутся, а мы скажем: обратитесь к товарищу Ленину, он от своих слов не откажется.

Статья не была написана, но, оставляя в стороне вопрос о нашей компетентности в этой области, она могла быть напечатанной, тогда как теперь, когда Сталин изрек, что "Маяковский был и остается талантливейшим поэтом советской эпохи", "Правда" (No 12 ав. 1951 г.), как всегда лживо заявила, что "многие стихи Маяковского написаны под непосредственным впечатлением выступлений тов. Сталина" - всякая критика сего поэта стала невозможной - ее приказано считать "клеветой классового врага".

Более основательным был у меня разговор с Лениным о Некрасове. Ленин его превосходно знал и, конечно, любил. Ничего удивительного в том нет. На иконостасе нескольких революционных поколений Некрасов неизменно и по праву занимал место любимой иконы. Если, что мне и показалось странноватым, так это почти нежное сочувствие Ленина крестьянофильским пассажам в стихотворениях Некрасова и особенно в "Кому на Руси жить хорошо". В моих глазах это плохо увязывалось с марксистской любовью Ленина к пролетариату, - ведь обычно его мыслили как антипода крестьянства. Говоря о Некрасове я заметил (знаю теперь ошибочно), что 89 хотя он много писал о деревне - у него нет особо хороших описаний природы.

- Ошибаетесь, глубоко ошибаетесь! - воскликнул Ленин, а ну-ка попробуйте найти лучшее чем у Некрасова описание ранней весны. И картавя, катая "р", он продекламировал :

Идет, гудет Зеленый Шум,
Зеленый Шум, весенний Шум,
Как молоком облитые
Стоят сады вишневые
Тихохонько шумят.
Пригреты теплым солнышком
Шумят повеселелые
Сосновые леса.
А рядом новой зеленью
Лепечут песню новую
И липа бледнолистая
И белая березынька
С зеленою косою.
Ленин после этого два раза, точно вталкивая в меня, чтобы я это понял, повторил:
И липа бледнолистая
И белая березынька
С зеленою косою.

- А вы любите липу? - спросил я.

- Это самое, самое любимое мною дерево! С большим жаром продекламированный "Зеленый Шум" и то, что мимоходом уже приходилось слышать от него, - мне показали, что Ленин действительно любит природу, хотя об этом нельзя предположить судя, например, по тем невероятно, до дикости, грубым строкам, которые изредка он посвящал искусству и литературе. "Поэтическая" любовь к природе у человека столь мало поэтического как Ленин, конечно, вызвали у меня удивление, а через несколько дней мне пришлось испытать и другое удивление.

Некая дама приехала в Женеву с специальной целью познакомиться с Лениным. У нее от Калмыковой (реrsona grata, дававшая в 1901-03 г.г. деньги на "Искру") было письмо к Ленину. Имея его, она была уверена, что будет им принята с должным вниманием и почтением. После свидания дама жаловалась всем, что Ленин принял ее с "невероятной грубостью", почти "выгнал" ее. Гусев передал об ее сетованиях Ленину и тот пришел в величайшее раздражение:

- Эта дура сидела у меня два часа, отняла меня от работы, своими расспросами и разговорами довела до головной боли. И она еще жалуется. Неужели она думала, что я за ней буду ухаживать. Ухажерством я занимался когда был гимназистом, на это теперь нет ни времени, ни охоты. И за кем ухаживать? Эта дура подлинный двойник Матрены Семеновны, а с Матреной Семеновной я никаких дел иметь не желаю.

- Какая Матрена Семеновна? - с недоумением спросил Гусев.

- Матрена Семеновна Суханчикова из "Дыма" Тургенева. Стыдно не знать Тургенева.

С этого дня, к величайшему моему удивлению и особому удовольствию (Тургенева я очень любил), я узнал, что Ленин великолепно знает Тургенева, намного лучше меня. Он помнил и главные его романы, и рассказы, и даже крошечные вещицы, названные Тургеневым "Стихотворения в прозе". Он, очевидно, читал Тургенева очень часто и усердно и некоторые слова, выражения Тургенева, например, из "Нови", "Рудина", "Дыма" въелись в его лексикон.

Кроме Воровского и меня этого никто не замечал. Так, по поводу самоубийства в Сибири Федосеева он сказал: "Однако, Федосеев не был барчуком и хлюпиком вроде Нежданова (персонаж из "Нови"). Другой раз от Ленина можно было услышать: "Это не человек, а китайский болванчик, слова, слова, а дел нет" (лишь немножко измененная фраза 91 из "Рудина"). Он очень часто пользовался ненавистным ему образом Ворошилова из романа "Дым" Турненева. Представление о нем у Ленина обычно сопровождалось накатом жгучего презрения. Обозвать кого-нибудь из пишущей братии Ворошиловым он считал одним из сильнейших оскорблений и из произведений Ленина мы знаем, что таким эпитетом немилосердно злоупотреблял.

Например, в статье "Аграрный вопрос и критика Маркса", напечатанной в "Заре" (1901 г. No 2-3), полемизируя с В. М. Черновым, Ленин 14 раз именует его Ворошиловым, делая к этому добавления вроде: "Ворошилов извращает", "Ворошилов безбожно путает", "Ворошилов хвастается", "За Ворошиловым не угнаться" и т. д. Явно наслаждаясь, что нашел наименование достаточно ругательное, он в той же статье называет Ворошиловым проф. С. Н. Булгакова (за большую работу последнего "Капитализм и земледелие"), австрийского социалиста Герца, писавшего на ту же тему, сотрудников журнала "Sozialistische Monatshefte", чтобы в конце концов, заявить, что Ворошиловы, "критикующие взгляды Маркса на аграрный вопрос" - "везде одинаковы: и в России, и в Австрии".

К бежавшему в 1902 г. из ссылки молодому Троцкому Ленин одно время относился с большим благоволением, но после съезда Троцкий оказался в рядах меньшевиков и Ленин иначе как Ворошиловым его уже не называл, причем для большего клеймения к Ворошилову присоединял эпитет "Балалайкин" (Щедрина). Помню - 1 мая 1904 г. в Женеве Троцкий на митинге эмигрантов произнес излишне цветистую, все же эффектную речь. Когда я передал Ленину мое впечатление об этом выступлении, в глазах его пробежал насмешливый огонек: "С печалью констатирую - вам нравятся речи Ворошиловых-Балалайкиных".

- Но вы не можете отрицать, что Троцкий превосходный оратор?

- Все Ворошиловы-Балалайкины - ораторы. В эту категорию входят недоучившиеся краснобаи-семинаристы, болтающие о марксизме приват-доценты и паскудничающие адвокаты. У Троцкого есть частицы от всех этих категорий.

Через полтора месяца в категорию Ворошиловых попаду и я!

Если мотивы влечения Ленина к некоторым произведениям Тургенева ("будучи в гимназии, - сказал он мне, - я очень любил "Дворянское гнездо") приходится узнавать лишь с помощью догадок, различных сопоставлений и сближений с различными его высказываниями, есть одна вещь Тургенева в которой можно уже точно указать какие в ней мысли им особенно ценились. Имею в виду рассказ "Колосов", а касаясь его мы неизбежно придем к весьма интимной стороне жизни Ленина.

В тот период, когда ко мне "благоволила" и Крупская, она часто рассказывала о разных фактах из его жизни. Лишь после одного происшествия, о нем я скажу позднее, она стала весьма осторожной или, употребляя выражение из ее "Воспоминаний", "скупой" в своих рассказах. Я узнал от нее, что будучи в ссылке в Сибири, Ленин, желая возможно скорее и лучше овладеть немецким языком, решил переводить с русского на немецкий и обратно произведения авторов, которых он знал и любил. В 1898 г. в качестве приложения к журналу "Нива" было издано полное собрание сочинений Тургенева. Ленин, именно потому, что еще со времен юности любил Тургенева, попросил родных прислать ему это собрание вместе с немецким словарем, грамматикой и существующими переводами на немецкий язык произведений Тургенева.

"Мы, рассказывала Крупская, иногда по целым часам занимались переводами... Ильич выбирал у Тургенева страницы по тем или иным причинам наиболее для него интересные. Так, с большим удовольствием 93 Ильич переводил ехидные речи Потугина в романе "Дым" (Выражение "ехидные речи" Потугина слишком мягко! Ведь Потугин доказывал, что Россия ничего не дала мировой цивилизации и культуре, что "даже самовар, лапти, дугу - эти наши знаменитые продукты, - не нами выдуманы". Он высмеивал русскую науку: "у нас мол, дважды два тоже четыре, да выходит как-то бойчее". Ныне в Кремле объявлено, что все мировые открытия и изобретения сделаны в СССР - России, она венец мировой культуры, - поэтому Потугина за "подлое", "изменническое, космополитское преклонение пред Западом" наверное посадили бы в концлагерь или прикончили бы в подвале МГБ. - Роман "Дым", насколько мне известно, не перепечатывается в СССР, так же как, но уже по другим причинам (оскорбление революции) тургеневский роман "Новь". Речи Потугина в "Дыме" представляют в русской литературе крайнее, искривленное, перегнутое проявление западничества. Это по поводу "Дыма" Достоевский злобно писал, что Тургеневу (Кармазинову в "Бесах") водосточные трубы в Карлсруэ дороже всех вопросов России. Очевидно, Ленин в Сибири был охвачен "низкопоклонством" пред Западом - раз с "большим удовольствием переводил "ехидные речи Потугина"!).

По настоянию Ильича особенно тщательно мы перевели некоторые страницы из рассказа "Колосов". На эту вещь он обратил большое внимание еще в гимназии и крайне ценил ее. По его мнению, Тургеневу в нескольких строках удалось дать самую правильную формулировку как надо понимать то, что напыщенно называют "святостью" любви. Он много раз мне говорил, что его взгляд на этот вопрос целиком совпадает с тем, что Тургенев привел в "Колосове". Это, говорил он, настоящий, революционный, а не пошло-буржуазный взгляд на взаимоотношения мужчины и женщины.

К содержанию

Гофман Е. Т. А. Угловое окно

Deutsch Русский
Meinen armen Vetter trifft gleiches Schicksal mit dem bekannten Scarron. So wie dieser hat mein Vetter durch eine hartnäckige Krankheit den Gebrauch seiner Füße gänzlich verloren, und es tut not, daß er sich, mit Hilfe standhafter Krücken und des nervichten Arms eines grämlichen Invaliden, der nach Belieben den Krankenwärter macht, aus dem Bette in den mit Kissen bepackten Lehnstuhl, und aus dem Lehnstuhl in das Bette schrotet. Aber noch eine Ähnlichkeit trägt mein Vetter mit jenem Franzosen, den eine besondere, aus dem gewöhnlichen Gleise des französischen Witzes ausweichende Art des Humors trotz der Sparsamkeit seiner Erzeugnisse in der französischen Literatur feststellte. Моего бедного двоюродного брата постигла та же участь, что известного Скаррона. Мой брат, так же как и Скаррон, из-за тяжелой болезни совершенно лишился употребления ног и должен прибегать к помощи крепких костылей да жилистых рук угрюмого инвалида, который, в случае нужды, превращается в сиделку и помогает брату перебираться с постели на обложенное подушками кресло и с кресла - снова в постель. Но еще одна черта сближает моего двоюродного брата с этим французом, который, несмотря на свою малую плодовитость, ввел во французской литературе особый вид юмора, отклоняющийся от обычных путей французского остроумия.
So wie Scarron schriftstellert mein Vetter; so wie Scarron ist er mit besonderer lebendiger Laune begabt und treibt wunderlichen humoristischen Scherz auf seine eigne Weise. Doch zum Ruhme des deutschen Schriftstellers sei es bemerkt, daß er niemals für nötig achtete, seine kleinen pikanten Schüsseln mit Asa fötida zu würzen, um die Gaumen seiner deutschen Leser, die dergleichen nicht wohl vertragen, zu kitzeln. Es genügt ihm das edle Gewürz, welches, indem es reizt, auch stärkt. Мой двоюродный брат, так же как и Скаррон, - сочинитель, он, так же как и Скаррон, отличается особой живостью фантазии и придает своим шуткам причудливо-юмористический характер. Но к чести писателя немецкого следует отметить, что он никогда не считал нужным в качестве приправы добавлять к своим миниатюрным острым кушаньям asa foetida (Дьявольский помет (лат.)), дабы пощекотать небо своим немецким читателям, которые плохо переносят подобное угощение. Ему достаточно той благородной пряности, которая возбуждает, но вместе и укрепляет.
Die Leute lesen gerne, was er schreibt; es soll gut sein und ergötzlich; ich verstehe mich nicht darauf. Mich erlabte sonst des Vetters Unterhaltung, und es schien mir gemütlicher, ihn zu hören, als ihn zu lesen. Doch eben dieser unbesiegbare Hang zur Schriftstellerei hat schwarzes Unheil über meinen armen Vetter gebracht; die schwerste Krankheit vermochte nicht den raschen Rädergang der Phantasie zu hemmen, der in seinem Innern fortarbeitete, stets Neues und Neues erzeugend. Люди с удовольствием читают то, что он пишет; говорят, его сочинения хороши и забавны; я в этом деле не знаток. Меня больше услаждали беседы кузена, и слушать его мне было приятнее, чем читать. Но именно это непреодолимое влечение к сочинительству стало для моего бедного кузена источником мучительных терзаний, даже злая болезнь оказалась не в силах остановить быстрый полет его фантазии, которая продолжала парить, все время создавая что-нибудь новое.
So kam es, daß er mir allerlei anmutige Geschichten erzählte, die er, des mannigfachen Wehs, das er duldete, unerachtet, ersonnen. Aber den Weg, den der Gedanke verfolgen mußte, um auf dem Papiere gestaltet zu erscheinen, hatte der böse Dämon der Krankheit versperrt. Sowie mein Vetter etwas aufschreiben wollte, versagten ihm nicht allein die Finger den Dienst, sondern der Gedanke selbst war verstoben und verflogen. Darüber verfiel mein Vetter in die schwärzeste Melancholie. Вот почему он рассказывал мне разные веселые истории, придуманные им, несмотря на бесконечные страдания, которые ему приходилось выносить. Но злой демон болезни преграждал путь мысли, не позволяя, чтобы она запечатлелась на бумаге. Едва мой кузен собирался что-нибудь записать, ему не только отказывались служить пальцы, но и самые мысли его разбегались и разлетались. От этого кузен впадал в самую что ни есть черную меланхолию.
"Vetter!" sprach er eines Tages zu mir, mit einem Ton, der mich erschreckte, "Vetter, mit mir ist es aus! Ich komme mir vor wie jener alte, vom Wahnsinn zerrüttete Maler, der tagelang vor einer in den Rahmen gespannten grundierten Leinewand saß und allen, die zu ihm kamen, die mannigfachen Schönheiten des reichen, herrlichen Gemäldes anpries, das er soeben vollendet; - ich geb's auf, das wirkende, schaffende Leben, welches, zur äußern Form gestaltet, aus mir selbst hinaustritt, sich mit der Welt befreundend! - Mein Geist zieht sich in seine Klause zurück!" - Брат, - сказал он мне однажды таким тоном, что мне страшно стало, - брат, мне пришел конец. Я напоминаю себе старого сумасшедшего живописца, что целыми днями сидел перед вставленным в раму загрунтованным полотном и всем приходившим к нему восхвалял многообразные красоты роскошной, великолепной картины, только что им законченной. Я должен отказаться от той действенной творческой жизни, источник которой во мне самом, она же, воплощаясь в новые формы, роднится со всем миром. Мой дух должен скрыться в свою келью.
Seit der Zeit ließ sich mein Vetter weder vor mir, noch vor irgendeinem andern Menschen sehen. Der alte grämliche Invalide wies uns murrend und keifend von der Türe weg wie ein beißiger Haushund. - С тех пор мой двоюродный брат не допускал к себе ни меня, ни других знакомых. Старый угрюмый инвалид, сердясь и ворча, как злая собака, отгонял нас от дверей.
Es ist nötig zu sagen, daß mein Vetter ziemlich hoch in kleinen niedrigen Zimmern wohnt. Das ist nun Schriftsteller- und Dichtersitte. Was tut die niedrige Stubendecke? Die Phantasie fliegt empor und baut sich ein hohes, lustiges Gewölbe bis in den blauen glänzenden Himmel hinein. So ist des Dichters enges Gemach, wie jener zwischen vier Mauern eingeschlossene, zehn Fuß ins Gevierte große Garten, zwar nicht breit und lang, hat aber stets eine schöne Höhe. Dabei liegt aber meines Vetters Logis in dem schönsten Teile der Hauptstadt, nämlich auf dem großen Markte, der von Prachtgebäuden umschlossen ist und in dessen Mitte das kolossal und genial gedachte Theatergebäude prangt. Es ist ein Eckhaus, was mein Vetter bewohnt, und aus dem Fenster eines kleinen Kabinetts übersieht er mit einem Blick das ganze Panorama des grandiosen Platzes. Надо сказать, что кузен мой живет довольно высоко, в маленьких низеньких комнатах. Таков уж обычай у писателей и поэтов. Да и что такое низкий потолок? Фантазия взлетает вверх и воздвигает высокие радостные своды, возносящиеся до самых небес, сверкающих синевой. Итак, подобно какому-нибудь садику, замкнутому оградой со всех четырех сторон и занимающему пространство в десять квадратных футов, комната моего кузена в ширину и длину невелика, но высота у нее немалая. К тому же квартира кузена находится в самой красивой части города - а именно на Большом рынке, - окруженной великолепными зданиями, посреди которых на площади высится грандиозное и гениально задуманное здание театра. Мой кузен живет в угловом доме, и из окошка маленького кабинетика он сразу может обозревать всю панораму огромной площади.
Es war gerade Markttag, als ich, mich durch das Volksgewühl durchdringend, die Straße hinab kam, wo man schon aus weiter Ferne meines Vetters Eckfenster erblickt. Nicht wenig erstaunte ich, als mir aus diesem Fenster das wohlbekannte rote Mützchen entgegenleuchtete, welches mein Vetter in guten Tagen zu tragen pflegte. Noch mehr! Als ich näher kam, gewahrte ich, daß mein Vetter seinen stattlichen Warschauer Schlafrock angelegt und aus der türkischen Sonntagspfeife Tabak rauchte. - Ich winkte ihm zu, ich wehte mit dem Schnupftuch hinauf; es gelang mir, seine Aufmerksamkeit auf mich zu ziehen, er nickte freundlich. Однажды, как раз в рыночный день, я шел, пробираясь сквозь толпу, по той улице, откуда уже издали виднеется угловое окно моего кузена. Я очень удивился, когда навстречу мне в этом окне ярким пятном мелькнула хорошо знакомая красная шапочка, которую кузен обычно носил в благополучные дни. Мало того! Подойдя ближе, я заметил, что кузен одет в свой нарядный варшавский шлафрок и курит праздничную турецкую трубку. Я помахал ему платком; мне удалось привлечь к себе его внимание, он приветливо кивнул.
Was für Hoffnungen! - Mit Blitzesschnelle eilte ich die Treppe hinauf. Der Invalide öffnete die Türe; sein Gesicht, das sonst, runzlicht und faltig, einem naßgewordenen Handschuh glich, hatte wirklich einiger Sonnenschein zur passabeln Fratze ausgeglättet. Er meinte, der Herr säße im Lehnstuhl und sei zu sprechen. Das Zimmer war reingemacht und an dem Bettschirm ein Bogen Papier befestigt, auf dem mit großen Buchstaben die Worte standen: О, радостные надежды! С быстротою молнии я взлетел по лестнице. Инвалид отворил дверь; на лице его, обычно покрытом складками и морщинами и похожем на мокрую перчатку, на сей раз играли солнечные отсветы, придававшие этой роже вполне сносный вид. Он сообщил, что хозяин сидит в кресле и к нему можно зайти. В комнате было чисто убрано, а к ширме, закрывавшей постель, прикреплен лист бумаги и на нем крупными буквами начертаны слова:
"Et si male nunc, non olim sic erit." ET SI MALE NUNC, NON OLIM SIC ERIT* (И если сейчас плохо, когда-нибудь станет иначе (лат.))
Alles deutete auf wiedergekehrte Hoffnung, auf neuerweckte Lebenskraft. Все говорило о вполне возвратившейся надежде, о вновь проснувшейся жизненной силе.
- "Ei", rief mir der Vetter entgegen, als ich in das Kabinett trat, "ei, kommst du endlich, Vetter; weißt du wohl, daß ich rechte Sehnsucht nach dir empfunden? Denn unerachtet du den Henker was nach meinen unsterblichen Werken frägst, so habe ich dich doch lieb, weil du ein munterer Geist bist und amüsable, wenn auch gerade nicht amüsant." - Ну вот, - закричал мой кузен, когда я вошел в кабинет, - ну вот, наконец-то ты, брат! Знаешь ли, я очень по тебе скучал! Ведь несмотря на то что тебе и дела нет до моих бессмертных творений, я тебя все-таки люблю, потому что у тебя бодрый дух и с тобой забавно, хоть ты и не забавник.
Ich fühlte, daß mir bei dem Kompliment meines aufrichtigen Vetters das Blut ins Gesicht stieg. Я почувствовал, как от этого комплимента моего откровенного кузена вся кровь бросилась мне в лицо.
"Du glaubst", fuhr der Vetter fort, ohne auf meine Bewegung zu achten, "du glaubst mich gewiß in voller Besserung oder gar von meinem Übel hergestellt. Dem ist beileibe nicht so. Meine Beine sind durchaus ungetreue Vasallen, die dem Haupt des Herrschers abtrünnig geworden und mit meinem übrigen werten Leichnam nichts mehr zu schaffen haben wollen. - Ты, чего доброго, думаешь, - продолжал кузен, не обращая внимания на мое смущение, - что я уже поправляюсь, или даже совсем поправился от моих недугов? Отнюдь нет. Ноги мои - непокорные вассалы, изменившие голове своего господина и не желающие иметь ничего общего с остальной частью моего достопочтенного трупа.
Das heißt, ich kann mich nicht aus der Stelle rühren und karre mich in diesem Räderstuhl hin und her auf anmutige Weise, wozu mein alter Invalide die melodiösesten Märsche aus seinen Kriegsjahren pfeift. Aber dies Fenster ist mein Trost, hier ist mir das bunte Leben aufs neue aufgegangen, und ich fühle mich befreundet mit seinem niemals rastenden Treiben. Komm, Vetter, schau hinaus!" Другими словами, я с места не могу двинуться и разъезжаю из угла в угол в этом кресле на колесах, а мой инвалид насвистывает мелодичнейшие марши, вспоминая свои военные годы. Но вот это окно - утешение для меня: здесь мне снова явилась жизнь во всей своей пестроте, и я чувствую, как мне близка ее никогда не прекращающаяся суетня. Подойди, брат, выгляни в окно!
Ich setzte mich, dem Vetter gegenüber, auf ein kleines Taburett, das gerade noch im Fensterraum Platz hatte. Der Anblick war in der Tat seltsam und überraschend. Der ganze Markt schien eine einzige, dicht zusammengedrängte Volksmasse, so daß man glauben mußte, ein dazwischengeworfener Apfel könne niemals zur Erde gelangen. Я сел против моего кузена на маленький табурет, для которого как раз хватило места в оконной нише. Действительно, зрелище было своеобразное и неожиданное. Рынок казался сплошной массой людей, тесно прижатых друг к другу, и можно было подумать, что яблоку, если бросить его в эту толпу, некуда будет упасть.
Die verschiedensten Farben glänzten im Sonnenschein, und zwar in ganz kleinen Flecken, auf mich machte dies den Eindruck eines großen, vom Winde bewegten, hin und her wogenden Tulpenbeets, und ich mußte mir gestehen, daß der Anblick zwar recht artig, aber auf die Länge ermüdend sei, ja wohl gar aufgereizten Personen einen kleinen Schwindel verursachen könne, der dem nicht unangenehmen Delirieren des nahenden Traums gliche; darin suchte ich das Vergnügen, das das Eckfenster dem Vetter gewähre, und äußerte ihm dieses ganz unverhohlen. Различнейшие краски маленькими пятнами играли в солнечных лучах. На меня все это произвело впечатление большой клумбы с тюльпанами, колеблемыми ветром, который клонит их то в ту, то в другую сторону, и я должен был сознаться себе, что зрелище это, правда, довольно занятно, но в конце концов утомительно, а у человека особенно восприимчивого может даже вызвать легкое головокружение, которое немного напоминает предшествующее сну полузабытье, не лишенное, впрочем, приятности. В этом я и увидел источник того удовольствия, что доставляет кузену угловое окно, и так прямо и сказал ему о своем предположении.
Der Vetter schlug aber die Hände über den Kopf zusammen, und es entspann sich zwischen uns folgendes Gespräch. Но он обхватил голову руками, и между нами завязался следующий разговор.
Der Vetter. Vetter, Vetter! nun sehe ich wohl, daß auch nicht das kleinste Fünkchen von Schriftstellertalent in dir glüht. Das erste Erfordernis fehlt dir dazu, um jemals in die Fußstapfen deines würdigen lahmen Vetters zu treten; nämlich ein Auge, welches wirklich schaut. Кузен. Брат мой, брат! Теперь я вижу ясно, что нет в тебе даже искорки литературного таланта. Тебе недостает главнейшего условия для того, чтобы когда-нибудь пойти по стопам твоего почтенного парализованного кузена, именно - глаза, по-настоящему умеющего видеть.
Jener Markt bietet dir nichts dar als den Anblick eines scheckichten, sinnverwirrenden Gewühls des in bedeutungsloser Tätigkeit bewegten Volks. Hoho, mein Freund, mir entwickelt sich daraus die mannigfachste Szenerie des bürgerlichen Lebens, und mein Geist, ein wackerer Callot oder moderner Chodowiecki, entwirft eine Skizze nach der andern, deren Umrisse oft keck genug sind. Auf, Vetter! ich will sehen, ob ich dir nicht wenigstens die Primizien der Kunst zu schauen beibringen kann. Для тебя этот рынок всего только пестрая, сбивающая с толку путаница, какая-то лишенная смысла деятельность, суета, вовлекающая в свой водоворот толпу. Для меня же, о друг мой, в этом зрелище сочетаются разнообразнейшие сцены городской жизни, и мое воображение не хуже мастера Калло или нашего современника Ходовецкого набрасывает эскизы один за другим, и контуры их порой довольно-таки смелы. За дело, брат! Посмотрим, не удастся ли мне научить тебя хотя бы основам этого искусства - умению видеть.
Sieh einmal gerade vor dich herab in die Straße; hier hast du mein Glas, bemerkst du wohl die etwas fremdartig gekleidete Person mit dem großen Marktkorbe am Arm, die, mit einem Bürstenbinder in tiefem Gespräch begriffen, ganz geschwinde andere Domestika abzumachen scheint, als die des Leibes Nahrung betreffen? Погляди-ка на улицу, прямо перед собой! Вот возьми мой лорнет. Ты видишь эту несколько странно одетую особу, у нее еще на руке висит большая корзина для покупок? Особа эта, увлеченная разговором со щеточным мастером, по-видимому весьма быстро обделывает всякие делишки, вовсе не имеющие отношения к пище телесной.
Ich. Ich habe sie gefaßt. Sie hat ein grell zitronenfarbiges Tuch nach französischer Art turbanähnlich um den Kopf gewunden, und ihr Gesicht sowie ihr ganzes Wesen zeigt deutlich die Französin. Wahrscheinlich eine Restantin aus dem letzten Kriege, die ihr Schäfchen hier ins trockne gebracht. Я. Я заметил ее. Вокруг головы она повязала яркий лимонно-желтый платок, на французский лад, точно тюрбан, и лицо ее, как и весь облик, ясно говорит, что она француженка. Вероятно, осталась после окончания войны и сумела неплохо здесь устроиться.
Der Vetter. Nicht übel geraten. Ich wette, der Mann verdankt irgendeinem Zweige französischer Industrie ein hübsches Auskommen, so daß seine Frau ihren Marktkorb mit ganz guten Dingen reichlich füllen kann. Jetzt stürzt sie sich ins Gewühl. Versuche, Vetter, ob du ihren Lauf in den verschiedensten Krümmungen verfolgen kannst, ohne sie aus dem Auge zu verlieren; das gelbe Tuch leuchtet dir vor. Кузен. Не плохо! Бьюсь об заклад, муж ее нажил недурное состояние в какой-нибудь отрасли французской промышленности, и жена может наполнить свою корзину самой лучшей провизией. Вот она устремляется в самую гущу. Попробуй, брат, не потерять ее из виду и проследить ее путь во всех извилинах. Желтый платок пусть ведет тебя.
Ich. Ei, wie der brennende gelbe Punkt die Masse durchschneidet. Jetzt ist sie schon der Kirche nah - jetzt feilscht sie um etwas bei den Buden - jetzt ist sie fort - o weh! ich habe sie verloren - nein, dort am Ende duckt sie wieder auf - dort bei dem Geflügel - sie ergreift eine getupfte Gans - sie betastet sie mit kennerischen Fingern. - Я. Ого! как несется сквозь толпу эта яркая желтая точка. Вот она приближается к церкви... вот она уже у лавок, торгуется... теперь она пропала... о горе, я потерял ее... нет, вот она вынырнула снова... там, где торгуют птицей; она схватила ощипанного гуся... ощупывает его ловкими пальцами.
Der Vetter. Gut, Vetter, das Fixieren des Blicks erzeugt das deutliche Schauen. Doch statt dich auf langweilige Weise in einer Kunst unterrichten zu wollen, die kaum zu erlernen, laß mich lieber dich auf allerlei Ergötzliches aufmerksam machen, welches sich vor unsern Augen auftut. Bemerkst du wohl jenes Frauenzimmer, die sich an der Ecke dort, unerachtet das Gedränge gar nicht zu groß, mit beiden spitzen Ellenbogen Platz macht? Кузен. Молодец, кузен! Сосредоточивая взгляд, всегда видишь более отчетливо. Но не буду докучать тебе, пытаясь научить искусству, которому вряд ли можно научиться, дай-ка я обращу твое внимание на всякие забавные сцены, а сейчас они начнут развертываться у нас перед глазами! Видишь ту женщину, которая вон там, на углу, острыми локтями прокладывает себе дорогу, хотя там и нет особой давки?
Ich. Was für eine tolle Figur - ein seidner Hut, der in kapriziöser Formlosigkeit stets jeder Mode Trotz geboten, mit bunten, in den Lüften wehenden Federn - ein kurzer seidner Überwurf, dessen Farbe in das ursprüngliche Nichts zurückgekehrt - darüber ein ziemlich honetter Shawl - der Florbesatz des gelbkattunenen Kleides reicht bis an die Knöchel - blaugraue Strümpfe - Schnürstiefeln - hinter ihr eine stattliche Magd mit zwei Marktkörben, einem Fischnetz, einem Mehlsack. - Gott sei bei uns! was die seidene Person für wütende Blicke um sich wirft, mit welcher Wut sie eindringt in die dicksten Haufen - wie sie alles angreift, Gemüse, Obst, Fleisch usw.; wie sie alles beäugelt, betastet, um alles feilscht und nichts erhandelt. - Я. Что за нелепая фигура. Шелковая шляпа, капризно-бесформенная, не желающая считаться ни с какими модами, пестрые развевающиеся перья... короткая шелковая накидка, окончательно утратившая всякий цвет... поверх накидки довольно приличная шаль... креповая обшивка желтого ситцевого платья спускается чуть ли не до щиколотки... голубовато-серые чулки... башмаки со шнуровкой... за нею следом рослая служанка с двумя корзинами, сеткой для рыбы, мешком для муки. Господи, помилуй! Какие неистовые взгляды мечет эта шелковая особа! С какой яростью врывается в самую гущу толпы! Как за все хватается - и за овощи, и за фрукты, и за мясо и так далее и так далее, как она все разглядывает, ощупывает, из-за всего торгуется и ничего не покупает!
Der Vetter. Ich nenne diese Person, die keinen Markttag fehlt, die rabiate Hausfrau. Es kommt mir vor, als müsse sie die Tochter eines reichen Bürgers, vielleicht eines wohlhabenden Seifensieders sein, deren Hand nebst annexis ein kleiner Geheimsekretär nicht ohne Anstrengung erworben. Mit Schönheit und Grazie hat sie der Himmel nicht ausgestattet, dagegen galt sie bei allen Nachbaren für das häuslichste, wirtschaftlichste Mädchen, und in der Tat, sie ist auch so wirtschaftlich und wirtschaftet jeden Tag vom Morgen bis in den Abend auf solche entsetzliche Weise, daß dem armen Geheimsekretär darüber Hören und Sehen vergeht und er sich dorthin wünscht, wo der Pfeffer wächst. Кузен. Эта особа не пропускает ни одного рыночного дня, я называю ее бешеной хозяйкой. Мне представляется, что она дочь богатого горожанина, может быть состоятельного мыловара, и что руки ее с полагающимися annexis (Придатками (лат.)) не без труда добился какой-нибудь секретарек. Красотою и грацией небо ее не наделило, зато у всех соседей она слыла самой домовитой, самой хозяйственной девушкой, и действительно, она такая хозяйственная и так неистово хозяйничает каждый день с утра до вечера, что бедный секретарь рад бы позабыть обо всем на свете и убраться за тридевять земель.
Stets sind alle Pauken- und Trompetenregister der Einkäufe, der Bestellungen, des Kleinhandels und der mannigfachen Bedürfnisse des Hauswesens gezogen, und so gleicht des Geheimsekretärs Wirtschaft einem Gehäuse, in dem ein aufgezogenes Uhrwerk ewig eine tolle Sinfonie, die der Teufel selbst komponiert hat, fortspielt; ungefähr jeden vierten Markttag wird sie von einer andern Magd begleitet. - Вечно гремят все трубы и литавры, сопровождая своими звуками и покупки, и мелкие заказы, и вообще удовлетворение многообразных нужд домашнего обихода, и, таким образом, дом секретаря уподобляется некоему футляру, под оболочкой которого заводной механизм непрестанно исполняет дикую симфонию, сочиненную самим дьяволом. Примерно каждый четвертый базарный день ее сопровождает новая служанка.
Sapienti sat! - Bemerkst du wohl - doch nein, nein, diese Gruppe, die soeben sich bildet, wäre würdig, von dem Krayon eines Hogarths verewigt zu werden. Schau doch nur hin, Vetter, in die dritte Türöffnung des Theaters! Sapienti sat (Мудрому достаточно (лат.)). Ты видишь... да нет, смотри туда, вон там только что образовалась группа - достойная того, чтобы ее обессмертил карандаш какого-нибудь Хогарта. Гляди-ка туда, брат, - место у третьей двери в театр!
Ich. Ein paar alte Weiber auf niedrigen Stühlen sitzend - ihr ganzer Kram in einem mäßigen Korbe vor sich ausgebreitet - die eine hält bunte Tücher feil, sogenannte Vexierware, auf den Effekt für blöde Augen berechnet - die andere hält eine Niederlage von blauen und grauen Strümpfen, Strickwolle usw. Sie haben sich zueinander gebeugt - sie zischeln sich in die Ohren - die eine genießt ein Schälchen Kaffee; die andere scheint, ganz hingerissen von dem Stoff der Unterhaltung, das Schnäpschen zu vergessen, das sie eben hinabgleiten lassen wollte; in der Tat ein paar auffallende Physiognomien! Welches dämonische Lächeln - welche Gestikulation mit den dürren Knochenärmen! - Я. Там несколько старух, они сидят на низких стульях. Перед каждой - средних размеров корзина, где разложен весь товар хозяйки. Одна продает пестрые платки, это - товар-приманка, рассчитанный на неопытный глаз. У другой разложены синие и серые чулки, шерсть для вязания и тому подобное. Они наклонились друг к другу, шипят, нашептывают что-то на ухо... Одна из них держит чашечку, попивает кофе; другая, всецело захваченная темой разговора, как будто позабыла о рюмочке, содержимое которой только что собиралась проглотить. Эти физиономии в самом деле бросаются в глаза! Какие демонические улыбки! И как они жестикулируют сухими, костлявыми руками!
Der Vetter. Diese beiden Weiber sitzen beständig zusammen, und unerachtet die Verschiedenheit ihres Handels keine Kollision und also keinen eigentlichen Brotneid zuläßt, so haben sie sich doch bis heute stets mit feindseligen Blicken angeschielt und sich, darf ich meiner geübten Physiognomik trauen, diverse höhnische Redensarten zugeworfen. Oh, sieh, sieh, Vetter, immer mehr werden sie ein Herz und eine Seele. Кузен. Эти две женщины вечно сидят вместе, и хотя они торгуют разными вещами и между ними поэтому не должно быть столкновений, а следовательно, и настоящей зависти, все же они до сего дня всегда злобно косились друг на друга и, насколько я смею доверять себе как опытному физиономисту, язвительно переругивались. О, смотри, смотри, брат! Скоро они будут - одна душа.
Die Tuchverkäuferin teilt der Strumpfhändlerin ein Schälchen Kaffee mit. Was hat das zu bedeuten? Ich weiß es! Vor wenigen Minuten trat ein junges Mädchen von höchstens sechzehn Jahren, hübsch wie der Tag, deren ganzem Äußern, deren ganzem Betragen man Sitte und verschämte Dürftigkeit ansah, angelockt von der Vexierware, an den Korb. Ihr Sinn war auf ein weißes Tuch mit bunter Borte gerichtet, dessen sie vielleicht eben sehr bedurfte. Sie feilschte darum, die Alte wandte alle Künste merkantilischer Schlauheit an, indem sie das Tuch ausbreitete und die grellen Farben im Sonnenschein schimmern ließ. Sie wurden handelseinig. Als nun aber die Arme aus dem Schnupftuchzipfel die kleine Kasse entwickelte, reichte die Barschaft nicht hin zu solcher Ausgabe. Торговка платками предлагает чашечку кофе продавщице чулок. Что бы это значило? Я-то знаю. Несколько минут тому назад к ее корзине подошла, привлеченная заманчивым товаром, девушка лет шестнадцати, не старше, хорошенькая как ангел, и вся ее манера держаться говорила о благонравии и стыдливой бедности. Желания ее устремлялись к белому платку с пестрой каемкой, который ей, вероятно, очень был нужен. Она к нему приценилась, старуха пустила в ход всю свою торговую хитрость и развернула платок, так что пестрые краски еще ярче заиграли в солнечных лучах. Насчет цены сговорились. Но когда бедняжка развязала уголок носового платка и извлекла все, что было в ее скудной казне, наличность оказалась недостаточной для такой покупки.
Mit hochglühenden Wangen, helle Tränen in den Augen, entfernte sich das Mädchen, so schnell sie konnte, während die Alte, höhnisch auflachend, das Tuch zusammenfaltete und in den Korb zurückwarf. Artige Redensarten mag es dabei gegeben haben. Aber nun kennt der andere Satan die Kleine und weiß die traurige Geschichte einer verarmten Familie aufzutischen als eine skandalöse Chronik von Leichtsinn und vielleicht gar Verbrechen, zur Gemütsergötzlichkeit der getäuschten Krämerin. Mit der Tasse Kaffee wurde gewiß eine derbe, faustdicke Verleumdung belohnt. - Со слезами на глазах, с пылающими щеками девушка поспешила прочь, а старуха злобно рассмеялась, сложила платок и бросила в корзину. Можно себе представить, какие изысканные выражения она при этом пустила в ход. Но вот, оказывается, другая старуха - такая же чертовка - знает эту бедняжку и может позабавить разочарованную соседку печальной повестью о разорившейся семье, превратив ее в скандальную хронику жизни легкомысленной, чуть ли не преступной. Чашка кофе была, несомненно, наградой за безбожную клевету.
Ich. Von allem, was du da herauskombinierst, lieber Vetter, mag kein Wörtchen wahr sein, aber indem ich die Weiber anschaue, ist mir, Dank sei es deiner lebendigen Darstellung, alles so plausibel, daß ich daran glauben muß, ich mag wollen oder nicht. Я. Во всем, что ты тут придумываешь, дорогой кузен, нет, должно быть, и крупицы правды, но я смотрю на этих женщин - и вот благодаря живости твоего описания все мне кажется таким правдоподобным, что я волей-неволей должен поверить.
Der Vetter. Ehe wir uns von der Theaterwand abwenden, laß uns noch einen Blick auf die dicke gemütliche Frau mit vor Gesundheit strotzenden Wangen werfen, die in stoischer Ruhe und Gelassenheit, die Hände unter die weiße Schürze gesteckt, auf einem Rohrstuhle sitzt und vor sich einen reichen Kram von hellpolierten Löffeln, Messern und Gabeln, Fayence, porzellanenen Tellern und Terrinen von verjährter Form, Teetassen, Kaffeekannen, Strumpfware, und was weiß ich sonst, auf weißen Tüchern ausgebreitet hat, so daß ihr Vorrat, wahrscheinlich aus kleinen Auktionen zusammengestümpert, einen wahren Orbis pictus bildet. Ohne sonderlich eine Miene zu verziehen, hört sie das Gebot des Feilschenden, sorglos, ob aus dem Handel was wird oder nicht; schlägt zu, streckt die eine Hand unter der Schürze hervor, um eben nur das Geld vom Käufer zu empfangen, den sie die erkaufte Ware selbst fortnehmen läßt. Das ist eine ruhige, besonnene Handelsfrau, die was vor sich bringen wird. Vor vier Wochen bestand ihr ganzer Kram in ungefähr einem halben Dutzend feiner baumwollener Strümpfe und ebensoviel Trinkgläsern. Кузен. Пока мы не выпустили из поля зрения стену театра, давай бросим еще взгляд на ту добродушную толстую женщину с лоснящимися от здоровья щеками, что сидит на плетеном стуле, стоически спокойная и непринужденная, спрятав руки под белый передник, перед ней на кусках белой материи разложено великое множество ярко начищенных ложек, ножей и вилок, фаянса, старомодных фарфоровых тарелок и мисок, чайных чашек, кофейников, чулок и мало ли чего еще, так что ее товар, скопленный, вероятно, по частям, на маленьких аукционах, составляет прямо-таки orbis pictus (Мир в картинах (лат.)). С неизменным выражением лица она выслушивает, какие цены ей предлагают, не заботясь об исходе сделки, столковывается с покупателем, протягивает из-под передника руку, но только затем, чтобы получить деньги, а проданную вещь предоставляет покупателю брать самому. Это - спокойная, основательная торговка, и она уже кое-чего добьется. Месяц тому назад весь ее склад состоял примерно из полдюжины тонких бумажных чулок и такого же количества стаканов.
Ihr Handel steigt mit jedem Markt, und da sie keinen bessern Stuhl mitbringt, die Hände auch noch ebenso unter die Schürze steckt wie sonst, so zeigt das, daß sie Gleichmut des Geistes besitzt und sich durch das Glück nicht zu Stolz und Übermut verleiten läßt. Wie kommt mir doch plötzlich die skurrile Idee zu Sinn! Ich denke mir in diesem Augenblick ein ganz kleines schadenfrohes Teufelchen, das, wie auf jenem Hogarthischen Blatt unter den Stuhl der Betschwester, hier unter den Sessel der Krämerfrau gekrochen ist und, neidisch auf ihr Glück, heimtückischerweise die Stuhlbeine wegsägt. Plump! fällt sie in ihr Glas und Porzellan, und mit dem ganzen Handel ist es aus. Das wäre denn doch ein Fallissement im eigentlichsten Sinne des Wortes. - Торговля с каждым разом идет у нее все лучше, а стула поудобнее она себе не приносит и по-прежнему прячет руки под передником, - отсюда можно сделать вывод, что она обладает спокойствием духа и удача не увлекает ее на путь гордости и заносчивости. А презабавная мысль пришла мне вдруг в голову! Как раз в эту минуту я представил себе совсем маленького, злорадного чертенка, который, подобно своему собрату, что на рисунке Хогарта сидит под стулом монахини, заполз под стул нашей торговки и, позавидовав ее счастью, коварно подпиливает ножки. Бац! - она падает на свой фарфор и хрусталь - и вот всей торговле конец. Это ведь было бы падением в самом подлинном смысле слова.
Ich. Wahrhaftig, lieber Vetter, du hast mich jetzt schon besser schauen gelehrt. Indem ich meinen Blick in dem bunten Gewühl der wogenden Menge umherschweifen lasse, fallen mir hin und wieder junge Mädchen in die Augen, die, von sauber angezogenen Köchinnen, welche geräumige, glänzende Marktkörbe am Arme tragen, begleitet, den Markt durchstreifen und um Hausbedürfnisse, wie sie der Markt darbietet, feilschen. Der Mädchen modester Anzug, ihr ganzer Anstand läßt nicht daran zweifeln, daß sie wenigstens vornehmen bürgerlichen Standes sind. Wie kommen diese auf den Markt? Я. Право, дорогой кузен, ты уже научил меня лучше видеть. Скользя взглядом по этой путаной и пестрой зыби толпы, я время от времени замечаю молоденьких девушек, которые, в сопровождении опрятно одетых кухарок, несущих большие и блестящие корзины для покупок, пересекают рынок и приценяются к тому, что здесь есть для нужд хозяйства. Модные наряды этих девушек и их манеры не допускают сомнения в том, что отцы их уже во всяком случае именитые горожане. Как это они попадают на рынок?
Der Vetter. Leicht erklärlich. Seit einigen Jahren ist es Sitte geworden, daß selbst die Töchter höherer Staatsbeamten auf den Markt geschickt werden, um den Teil der Hauswirtschaft, was den Einkauf der Lebensmittel betrifft, praktisch zu erlernen. Кузен. Очень просто. Уже несколько лет как вошло в обычай, даже в семьях высших чиновников, посылать дочерей на рынок, чтобы они на практике знакомились с домашним хозяйством и учились покупать провизию.
Ich. In der Tat eine löbliche Sitte, die nächst dem praktischen Nutzen zu häuslicher Gesinnung führen muß. Я. В самом деле, похвальный обычай: он не только приносит практическую пользу, но, наверно, развивает в девушках вкус к хозяйству.
Der Vetter. Meinst du, Vetter? Ich für mein Teil glaube das Gegenteil. Was kann der Selbsteinkauf für andere Zwecke haben, als sich von der Güte der Ware und von den wirklichen Marktpreisen zu überzeugen? Die Eigenschaften, das Ansehn, die Kennzeichen eines guten Gemüses, eines guten Fleisches usw., lernt die angehende Hausfrau sehr leicht auf andere Weise erkennen, und das kleine Ersparnis der sogenannten Schwenzelpfennige, das nicht einmal stattfindet, da die begleitende Köchin mit den Verkäufern sich unbedenklich insgeheim versteht, wiegt den Nachteil nicht auf, den der Besuch des Markts sehr leicht herbeiführen kann. Niemals würde ich um den Preis von etlichen Pfennigen meine Tochter der Gefahr aussetzen, eingedrängt in den Kreis des niedrigsten Volks, eine Zote zu hören oder irgendeine lose Rede eines brutalen Weibes oder Kerls einschlucken zu müssen. - Und dann, was gewisse Spekulationen liebeseufzender Jünglinge in blauen Röcken zu Pferde oder in gelben Flauschen mit schwarzen Kragen zu Fuß betrifft, so ist der Markt - Doch sieh, sieh, Vetter! wie gefällt dir das Mädchen, das soeben dort an der Pumpe, von der ältlichen Köchin begleitet, daherkommt? Nimm mein Glas, nimmt mein Glas, Vetter! Кузен. Ты так думаешь, кузен? А вот я думаю обратно. В чем для них цель закупки провизии, как не в том, чтобы убедиться в добротности товара и в действительных рыночных ценах? Качество, признаки, вид хороших овощей, хорошего мяса и так далее - все это молодая хозяйка с легкостью может узнать и иначе, а маленькая экономия, возможность выгадать несколько пфеннигов, которая даже и не осуществляется, поскольку сопровождающая кухарка, несомненно, вступает в тайное соглашение с продавцами, не искупает того вреда, который очень легко может причинить посещение рынка. Ради каких-то жалких пфеннигов я никогда не стал бы подвергать свою дочь риску оказаться среди всякого сброда, услышать непристойность, проглотить скверные слова какой-нибудь распутной женщины или грубого парня. А уж что касается известного рода предприимчивых юношей, которые, вздыхая от любви, разъезжают верхом в синих сюртуках или расхаживают в желтых куртках с черными воротниками, то рынок... Но посмотрите-ка, посмотрите, кузен! Как тебе нравится та девушка, что сейчас показалась около колодца в сопровождении пожилой кухарки? Возьми мой лорнет, кузен, возьми мой лорнет!
Ich. Ha, was für ein Geschöpf, die Anmut, die Liebenswürdigkeit selbst - aber sie schlägt die Augen verschämt nieder - jeder ihrer Schritte ist furchtsam - wankend - schüchtern hält sie sich an ihre Begleiterin, die ihr mit forciertem Angriff den Weg ins Gedränge bahnt - ich verfolgte sie - da steht die Köchin still vor den Gemüsekörben - sie feilscht - sie zieht die Kleine heran, die mit halb weggewandtem Gesicht ganz geschwinde, geschwinde Geld aus dem Beutelchen nimmt und es hinreicht, froh, nur wieder loszukommen - ich kann sie nicht verlieren, Dank sei es dem roten Shawl - sie scheinen etwas vergeblich zu suchen - endlich, endlich, dort weilen sie bei einer Frau, die in zierlichen Körben feines Gemüse feilbietet - der holden Kleinen ganze Aufmerksamkeit fesselt ein Korb mit dem schönsten Blumenkohl - das Mädchen selbst wählt einen Kopf und legt ihn der Köchin in den Korb, - wie, die Unverschämte! - ohne weiteres nimmt sie den Kopf aus dem Korbe heraus, legt ihn in den Korb der Verkäuferin zurück und wählt einen andern, indem ihr heftiges Schütteln mit dem gewichtigen kantenhaubengeschmückten Haupte noch dazu bemerken läßt, daß sie die arme Kleine, welche zum ersten Male selbständig sein wollte, mit Vorwürfen überhäuft. Я. О, что за создание! Воплощение грации, само обаяние! Но она стыдливо опускает глаза... шаги ее робки... нерешительны; она боязливо льнет к своей спутнице, а та стремительно протискивается вперед и прокладывает ей дорогу в гуще толпы. Я за ней слежу... вот кухарка остановилась перед корзинами с зеленью... торгуется... притянула к себе малютку, которая, слегка отвернувшись, быстро-быстро вынимает деньги из кошелька, лишь бы только отделаться. Благодаря красной шали я не потеряю ее из виду. Они, по-видимому, ищут чего-то и не могут найти. Наконец-то, наконец они остановились около женщины, продающей в хорошеньких корзинках более дорогую зелень. Внимание прелестной малютки всецело привлекла к себе корзина чудеснейшей цветной капусты, девушка сама выбирает кочан и кладет его кухарке в корзину. Что это? Ах, бессовестная кухарка! Вынимает кочан из корзины, кладет его обратно в корзину торговки и выбирает другой кочан, а сама сердито трясет увесистой головой, украшенной рогатым чепцом, из чего явствует, что она вдобавок осыпает упреками бедняжку, которая впервые захотела быть самостоятельной.
Der Vetter. Wie denkst du dir die Gefühle dieses Mädchens, der man eine Häuslichkeit aufdringen will, welche ihrem zarten Sinn gänzlich widerstrebt? Ich kenne die holde Kleine; es ist die Tochter eines geheimen Oberfinanzrats, ein natürliches, von jeder Ziererei entferntes Wesen, von echtem weiblichen Sinn beseelt und mit jenem jedesmal richtig treffenden Verstande und feinen Takt begabt, der Weibern dieser Art stets eigen - Hoho, Vetter! das nenn ich glückliches Zusammentreffen. Hier um die Ecke kommt das Gegenstück zu jenem Bilde. Wie gefällt dir das Mädchen, Vetter? Кузен. Что, по-твоему, должна чувствовать эта девушка, которую заставляют заниматься хозяйством, а это совсем не соответствует ее нежному характеру. Я знаю эту милую малютку: она дочь тайного советника финансов, простое, далекое от всякого жеманства существо, полное настоящей женственности и одаренное тем проницательным умом и тонким тактом, который так свойствен подобным женщинам. Ого, кузен, вот это называется счастливым совпадением! Там, из-за угла, выходит полная противоположность этому созданию. Как тебе нравится та, другая девушка, кузен?
Ich. Ei, welch eine niedliche, schlanke Gestalt! - Jung - leichtfüßig - mit keckem, unbefangenem Blick in die Welt hineinschauend - am Himmel stets Sonnenglanz - in den Lüften stets lustige Musik - wie dreist, wie sorglos sie dem dicken Haufen entgegenhüpft - die Servante, die ihr mit dem Marktkorbe folgt, scheint eben nicht älter als sie und zwischen beiden eine gewisse Kordialität zu herrschen - die Mamsell hat gar hübsche Sachen an, der Shawl ist modern - der Hut passend zur Morgentracht, so wie das Kleid von geschmackvollem Muster - alles hübsch und anständig - o weh! was erblicke ich, die Mamsell trägt weißseidene Schuhe. Я. О, какая стройная, изящная фигура! Молодая... легкая и быстроногая, смело, непринужденно смотрит на мир... в небе над ней всегда солнце... а вокруг - веселая музыка. Как отважно, как беспечно пробирается она в густой толпе! Служанка, что следует за ней с корзиной на руке, как будто не старше ее, и, кажется, между ними своего рода товарищеские отношения. Мамзель очень мило одета, шаль модная, шляпа - подходящая для утренней прогулки, фасон платья выбран со вкусом, все мило и вполне прилично. Увы! что я вижу? На девице белые атласные башмачки. На рынок - в обветшавшей бальной обуви!
Ausrangierte Ballchaussure auf dem Markt! - Überhaupt, je länger ich das Mädchen beobachte, desto mehr fällt mir eine gewisse Eigentümlichkeit auf, die ich mit Worten nicht ausdrücken kann. - Es ist wahr, sie macht, so wie es scheint, mit sorglicher Emsigkeit ihre Einkäufe, wählt und wählt, feilscht und feilscht, spricht, gestikuliert, alles mit einem lebendigen Wesen, das beinah bis zur Spannung geht; mir ist aber, als wolle sie noch etwas anderes als eben Hausbedürfnisse einkaufen. - Вообще, чем дольше я гляжу на эту девушку, тем сильнее мне бросается в глаза какое-то своеобразие, которое мне трудно определить словами. Правда, она как будто весьма старательно и усердно покупает, выбирает, торгуется, болтает, жестикулирует, и все это с такой живостью, что граничит с возбуждением. Но мне кажется, кроме покупок, ей нужно еще и что-то другое.
Der Vetter. Bravo, bravo, Vetter! dein Blick schärft sich, wie ich merke. Sieh nur, mein Liebster, trotz der modesten Kleidung hätten dir - die Leichtfüßigkeit des ganzen Wesens abgerechnet - schon die weißseidenen Schuhe auf dem Markt verraten müssen, daß die kleine Mamsell dem Ballett oder überhaupt dem Theater angehört. Was sie sonst noch will, dürfte sich vielleicht bald entwickeln - ha, getroffen! Schau doch, lieber Vetter, ein wenig rechts die Straße hinauf und sage mir, wen du auf dem Bürgersteig, vor dem Hotel, wo es ziemlich einsam ist, erblickst? Кузен. Браво, браво, кузен! Взгляд твой, как я вижу, становится проницательней. Посмотри-ка, дорогой мой: несмотря на скромность ее платья - и даже если не брать в расчет легкость ее движений - уже по белым атласным башмачкам, надетым для рынка, можно догадаться, что эта мамзель причастна к балету или вообще к театру. А чего ей хочется еще, это, может быть, скоро будет видно. Ага! Уже! Посмотри-ка, дорогой кузен, туда, направо и скажи мне, кого ты видишь там на тротуаре перед гостиницей, где народу довольно мало.
Ich. Ich erblicke einen großen, schlankgewachsenen Jüngling im gelben kurzgeschnittenen Flausch mit schwarzem Kragen und Stahlknöpfen. Er trägt ein kleines rotes, silbergesticktes Mützchen, unter dem schöne schwarze Locken, beinahe zu üppig, hervorquillen. Den Ausdruck des blassen, männlich schön geformten Gesichts erhöht nicht wenig das kleine schwarze Stutzbärtchen auf der Oberlippe. Er hat eine Mappe unter dem Arm - unbedenklich ein Student, der im Begriff stand, ein Kollegium zu besuchen - aber fest eingewurzelt steht er da, den Blick unverwandt nach dem Markt gerichtet, und scheint Kollegium und alles um sich her zu vergessen. - Я. Я вижу высокого стройного юношу в желтой короткой куртке с черным воротником и стальными пуговицами. На голове у него маленькая красная шапочка, вышитая серебром, а из-под нее выбиваются прекрасные черные кудри, пожалуй чересчур пышные. Выражение бледного, мужественно красивого лица немало облагораживают черные усики над губой. Под мышкой у него папка - это, без сомнения, студент, намеревавшийся идти на лекцию, но он стоит, словно прирос к земле, пристально смотрит в сторону рынка и, кажется, забыл и о лекции и обо всем на свете.
Der Vetter. So ist es, lieber Vetter. Sein ganzer Sinn ist auf unsere kleine Komödiantin gerichtet. Der Zeitpunkt ist gekommen; er naht sich der großen Obstbude, in der die schönste Ware appetitlich aufgetürmt ist, und scheint nach Früchten zu fragen, die eben nicht zur Hand sind. Кузен. Это так, дорогой кузен. Все его мысли обращены к нашей маленькой актрисе. Минута настала, он подходит к большой фруктовой лавке, где заманчиво высятся груды самого лучшего товара, и, по-видимому, спрашивает каких-то фруктов, которых сейчас нет и в помине.
Es ist ganz unmöglich, daß ein guter Mittagstisch ohne Dessert von Obst bestehen kann; unsere kleine Komödiantin muß daher ihre Einkäufe für den Tisch des Hauses an der Obstbude beschließen. Ein runder rotbäckiger Apfel entschlüpft schalkhaft den kleinen Fingern - der Gelbe bückt sich darnach, hebt ihn auf - ein leichter anmutiger Knix der kleinen Theaterfee - das Gespräch ist im Gange - wechselseitiger Rat und Beistand bei einer sattsam schwierigen Apfelsinenwahl vollendet die gewiß bereits früher angeknüpfte Bekanntschaft, indem sich zugleich das anmutige Rendezvous gestaltet, welches gewiß auf mannigfache Weise wiederholt und variiert wird. - Совершенно немыслимо, чтобы хороший обед обошелся без фруктов на десерт, поэтому свои хозяйственные закупки и наша маленькая актриса завершает во фруктовой лавке. Круглое краснощекое яблоко шаловливо выскользнуло из маленьких пальчиков... юноша в желтом наклоняется, подымает его... театральная фея делает легкий грациозный реверанс... разговор завязался... взаимная помощь и советы при выборе апельсинов, представляющем немалые трудности, окончательно укрепляют знакомство, завязавшееся, наверно, еще раньше, а между тем уже намечается приятное рандеву, которое потом, конечно, будет повторяться и варьироваться на разнообразные лады.
Ich. Mag der Musensohn liebeln und Apfelsinen wählen, soviel er will; mich interessiert das nicht, und zwar um so weniger, da mir dort an der Ecke der Hauptfronte des Theaters, wo die Blumenverkäuferinnen ihre Ware feilbieten, das Engelskind, die allerliebste Geheimeratstochter, von neuem aufgestoßen ist. Я. Пускай себе питомец наук любезничает и выбирает апельсины сколько ему угодно - меня это не занимает, тем более что там, у театрального фасада, на углу, где цветочницы выставили свой товар, снова показался этот ангел, очаровательная дочка тайного советника.
Der Vetter. Nach den Blumen dort schau ich nicht gerne hin, lieber Vetter; es hat damit eine eigne Bewandtnis. Die Verkäuferin, welche der Regel nach den schönsten Blumenflor ausgesuchter Nelken, Rosen und anderer seltenerer Gewächse hält, ist ein ganz hübsches, artiges Mädchen, strebend nach höherer Kultur des Geistes; denn sowie sie der Handel nicht beschäftigt, liest sie emsig in Büchern, deren Uniform zeigt, daß sie zur großen Kralowskischen ästhetischen Hauptarmee gehören, welche bis in die entferntesten Winkel der Residenz siegend das Licht der Geistesbildung verbreitet. Кузен. Туда, на цветы, я не люблю смотреть, дорогой кузен; для этого у меня совсем особое основание. Цветочница, у которой обычно всегда в изобилии самые лучшие гвоздики, розы и другие редкие цветы, - милая и весьма хорошенькая девушка, стремящаяся ближе приобщиться к культуре: когда она не занята торговлей, то усердно читает книжки, мундир которых показывает, что они принадлежат к огромной армии Краловского, победоносно внедряющей просвещение в самые отдаленные уголки столицы.
Ein lesendes Blumenmädchen ist für einen belletristischen Schriftsteller ein unwiderstehlicher Anblick. So kam es, daß, als vor langer Zeit mich der Weg bei den Blumen vorbeiführte - auch an andern Tagen stehen die Blumen zum Verkauf -, ich, das lesende Blumenmädchen gewahrend, überrascht stehenblieb. Sie saß wie in einer dichten Laube von blühenden Geranien und hatte das Buch aufgeschlagen auf dem Schoße, den Kopf in die Hand gestützt. Для беллетриста читающая девушка-цветочница - зрелище неотразимое. И вот как-то раз, уже давно, проходя мимо цветов - а они выставляются для продажи каждый день, - я, увидя читающую цветочницу, в удивлении остановился. Сидела она словно в беседке из цветущей герани, раскрыв книгу на коленях и подперев голову рукой.
Der Held mußte gerade in augenscheinlicher Gefahr oder sonst ein wichtiger Moment der Handlung eingetreten sein; denn höher glühten des Mädchens Wangen, ihre Lippen bebten, sie schien ihrer Umgebung ganz entrückt. Vetter, ich will dir die seltsame Schwäche eines Schriftstellers ganz ohne Rücksicht gestehen. Ich war wie festgebannt an die Stelle - ich trippelte hin und her; was mag das Mädchen lesen? Dieser Gedanke beschäftigte meine ganze Seele. Der Geist der Schriftstellereitelkeit regte sich und kitzelte mich mit der Ahnung, daß es eins meiner eigenen Werke sei, was eben jetzt das Mädchen in die phantastische Welt meiner Träumereien versetze. Герою, должно быть, как раз грозила опасность, или вообще наступил какой-то важный момент в развитии действия, ибо щеки девушки пылали все ярче, губы ее дрожали; она, казалось, совершенно забыла обо всем, что ее окружает. Я совершенно откровенно признаюсь тебе, брат, в странной писательской слабости. Я стоял как завороженный и переступал с ноги на ногу. Что может читать девушка? - вот мысль, которая целиком завладела мною. Во мне проснулся дух литературного тщеславия и стал дразнить меня предчувствием, не мое ли собственное произведение уносит сейчас девушку в фантастический мир моих грез.
Endlich faßte ich ein Herz, trat hinan und fragte nach dem Preise eines Nelkenstocks, der in einer entfernten Reihe stand. Während daß das Mädchen den Nelkenstock herbeiholte, nahm ich mit den Worten: "Was lesen Sie denn da, mein schönes Kind?" das geklappte Buch zur Hand. Oh! all ihr Himmel, es war wirklich ein Werklein von mir, und zwar *** - Das Mädchen brachte die Blumen herbei und gab zugleich den mäßigen Preis an. Was Blumen, was Nelkenstock; das Mädchen war mir in diesem Augenblick ein viel schätzenswerteres Publikum als die ganze elegante Welt der Residenz. Aufgeregt, ganz entflammt von den süßesten Autorgefühlen, fragte ich mit anscheinender Gleichgültigkeit, wie denn dem Mädchen das Buch gefalle. Наконец я набрался смелости и спросил, сколько стоит кустик гвоздики, стоявший поодаль. Пока девушка ходила за кустом гвоздики, я спросил: "Что это вы тут читаете, милое дитя?" - и взял раскрытую книгу. О небо! Это в самом деле была одна моя вещица, а именно... Девушка принесла цветы и назвала цену, вполне умеренную. Но что цветы, что куст гвоздики! Девушка в эту минуту представляла для меня публику гораздо более драгоценную, чем все блестящее общество столицы. Взволнованный, окрыленный сладостнейшими чувствами, какие только может переживать автор, я с деланным равнодушием спросил девушку, нравится ли ей книга.
"Ih, mein lieber Herr", erwiderte das Mädchen, "das ist ein gar schnakisches Buch. Anfangs wird einem ein wenig wirrig im Kopfe; aber dann ist es so, als wenn man mitten darin säße." "Ох, сударь, - ответила девушка, - уж какая это забавная книжка. Сперва все немножко путается в голове, но потом - словно сама все это видишь".
Zu meinem nicht geringen Erstaunen erzählte mir das Mädchen den Inhalt des kleinen Märchens ganz klar und deutlich, so daß ich wohl einsah, wie sie es schon mehrmals gelesen haben mußte; sie wiederholte, es sei ein gar schnakisches Buch, sie habe bald herzlich lachen müssen, bald sei ihr ganz weinerlich zumute geworden; sie gab mir den Rat, falls ich das Buch noch nicht gelesen haben sollte, es mir nachmittags von Herrn Kralowski zu holen, denn sie wechsele eben nachmittags Bücher. - Nun sollte der große Schlag geschehn. Mit niedergeschlagenen Augen, mit einer Stimme, die an Süßigkeit dem Honig von Hybla zu vergleichen, mit dem seligen Lächeln des wonnerfüllten Autors, lispelte ich: К моему немалому удивлению, девушка вполне ясно и понятно изложила мне содержание сказки, и я убедился, что она уже несколько раз читала книжку. Она повторила, что презабавная книжка: то она смеялась, то ей становилось грустно до слез. Она посоветовала мне, если я еще не читал этой книжки, пойти взять ее пополудни у господина Краловского: она как раз в это время меняет книги. Тут я приготовился ошеломить ее. Опустив глаза, голосом, сладость которого подобна была меду мегарских пчел, с блаженной улыбкой, говорившей о счастии быть автором, я пролепетал:
"Hier, mein süßer Engel, hier steht der Autor des Buchs, welches Sie mit solchem Vergnügen erfüllt hat, vor Ihnen in leibhaftiger Person." "Вот, мой ангел, сам сочинитель книги, которая доставила Вам такое удовольствие, он стоит перед вами собственной персоной".
Das Mädchen starrte mich sprachlos an, mit großen Augen und offenem Munde. Das galt mir für den Ausdruck der höchsten Verwunderung, ja eines freudigen Schrecks, daß das sublime Genie, dessen schaffende Kraft solch ein Werk erzeugt, so plötzlich bei den Geranien erschienen. Vielleicht, dachte ich, als des Mädchens Miene unverändert blieb, vielleicht glaubt sie auch gar nicht an den glücklichen Zufall, der den berühmten Verfasser des in ihre Nähe bringt. Ich suchte nun ihr auf alle mögliche Weise meine Identität mit jenem Verfasser darzutun, aber es war, als sei sie versteinert, und nichts entschlüpfte ihren Lippen, als: "Hm - so - I das wäre - wie -." Девушка безмолвно смотрела на меня, широко раскрыв глаза, открыв рот. Я счел это за выражение высшего восторга, чуть ли не радостного испуга, вызванного тем, что божественный гений, чья творческая сила создала такое произведение, столь внезапно появился около гераней. А может быть, - подумал я, увидев, что выражение ее лица так и не меняется, - может быть, девушка вовсе и не поверила в счастливый случай, который привел ее встретиться с знаменитым автором. Тут я всеми способами стал доказывать ей мое тождество с автором книги, но она словно окаменела, и с губ ее только срывались восклицания: "Хм... вот как? Да ну... вот оно что... Да как же это?"
Doch was soll ich dir die tiefe Schmach, welche mich in diesem Augenblick traf, erst weitläuftig beschreiben. Es fand sich, daß das Mädchen niemals daran gedacht, daß die Bücher, welche sie lese, vorher gedichtet werden müßten. Der Begriff eines Schriftstellers, eines Dichters war ihr gänzlich fremd, und ich glaube wahrhaftig, bei näherer Nachfrage wäre der fromme kindliche Glaube ans Licht gekommen, daß der liebe Gott die Bücher wachsen ließe wie die Pilze. Но к чему столь пространно описывать тебе чувство глубокого стыда, какое я пережил в эту минуту? Оказалось, девушка никогда не думала о том, что книги, которые она читает, прежде должны быть сочинены. Понятие о писателе, о поэте было ей совершенно незнакомо, и, право же, я думаю, если бы еще порасспросить ее, всплыла бы наружу наивная детская вера в то, что книги, по божьему велению, вырастают, как грибы.
Ganz kleinlaut fragte ich nochmals nach dem Preise des Nelkenstocks. Unterdessen mußte ein ganz andere dunkle Idee von dem Verfertigen der Bücher dem Mädchen aufgestiegen sein; denn da ich das Geld aufzählte, fragte sie ganz naiv und unbefangen, ob ich alle Bücher beim Herrn Kralowski mache - pfeilschnell schoß ich mit meinem Nelkenstock von dannen. Я робким голосом еще раз спросил, сколько стоит куст гвоздики. А между тем у девушки, должно быть, возникла совсем новая, хоть и смутная мысль о том, как изготовляются книги: пока я отсчитывал деньги, она простодушно и непринужденно спросила меня, сочиняю ли я все книги для господина Краловского. Я стремглав понесся прочь с моим кустом гвоздики.
Ich. Vetter, Vetter, das nenne ich gestrafte Autoreitelkeit; doch während du mir deine tragische Geschichte erzähltest, verwandte ich kein Auge von meiner Lieblingin. Bei den Blumen allein ließ der übermütige Küchendämon ihr volle Freiheit. Die grämliche Küchengouvernante hatte den schweren Marktkorb an die Erde gesetzt und überließ sich, indem sie die feisten Arme bald übereinanderschlug, bald, wie es der äußere rhetorische Ausdruck der Rede zu erfordern schien, in die Seiten stemmte, mit drei Kolleginnen der unbeschreiblichen Freude des Gesprächs, und ihre Rede war, der Bibel entgegen, gewiß viel mehr als ja, ja und nein, nein. Sieh nur, welch einen herrlichen Blumenflor sich der holde Engel ausgewählt hat und von einem rüstigen Burschen nachtragen läßt. Wie? Nein, das will mir nicht ganz gefallen, daß sie im Wandeln Kirschen aus dem kleinen Körbchen nascht; wie wird das feine Batisttuch, das wahrscheinlich darin befindlich, sich mit dem Obst befreunden? Я. Ах, брат, вот это и есть наказанное авторское тщеславие. Но пока ты мне рассказывал эту трагическую историю, я глаз не отводил от моей любимицы. Только возле цветов кухонный демон предоставил ей полную свободу. Угрюмая гувернантка-повариха поставила на землю тяжелую корзину с покупками и предалась невыразимому наслаждению беседы с тремя своими товарками, то скрещивая толстые руки на груди, то подбочениваясь, когда это требовалось для внешней риторической убедительности рассказа, и в речи ее, вопреки завету Библии, встречались не только такие слова, как: да, да и нет, нет. Посмотри, какое множество чудесных цветов приглядел для себя этот милый ангел, и теперь их несет за нею здоровенный парень! Но что это? Нет, мне не слишком нравится, что она лакомится на ходу вишнями из корзиночки. Сдружится ли с этими вишнями тонкий батистовый платок, наверно положенный в нее?
Der Vetter. Der jugendliche Appetit des Augenblicks frägt nicht nach Kirschflecken, für die es Kleesalz und andere probate Hausmittel gibt. Und das ist eben die wahrhaft kindliche Unbefangenheit, daß die Kleine nun von den Drangsalen des bösen Markts sich in wiedererlangter Freiheit ganz gehen läßt. - Doch schon lange ist mir jener Mann aufgefallen und ein unauflösbares Rätsel geblieben, der eben jetzt dort an der zweiten entfernten Pumpe an dem Wagen steht, auf dem ein Bauerweib aus einem großen Faß um ein billiges Pflaumenmus verspendet. Кузен. Когда у юного существа вдруг вспыхивает аппетит, оно не думает о вишневых пятнах, их легко вывести щавелевой солью и другими испытанными домашними средствами. И ведь в том-то и заключается настоящая детская непринужденность: малютка, избавившись от тягостных для нее покупок на рынке, чувствует себя теперь опять совсем свободной. Но вот уже давно обратил на себя мое внимание и остался для меня неразрешимой загадкой тот мужчина, что стал сейчас там, поодаль, у второго колодца, около повозки, на которой стоит крестьянка, - она за гроши продает сливовое повидло, черпая его из большой бочки.
Fürs erste, lieber Vetter, bewundere die Agilität des Weibes, das, mit einem langen hölzernen Löffel bewaffnet, erst die großen Verkäufe zu Viertel, halben und ganzen Pfunden beseitigt und dann den gierigen Näschern, die ihre Papierchen, mitunter auch wohl ihre Pelzmütze hinhalten, mit Blitzesschnelle das gewünschte Dreierkleckschen zuwirft, welches sie sogleich als stattlichen Morgenimbiß wohlgefällig verzehren - Kaviar des Volks! Прежде всего, дорогой кузен, полюбуйся ловкостью, с какой эта женщина, вооружившись большой деревянной ложкой, отпускает сперва солидным покупателям - кому четверть или полфунта, а то даже и целые фунты, а потом с быстротою молнии кидает жадным лакомкам, подставляющим бумажные фунтики или даже свои меховые шапки, - вожделенную грошовую порцию, которую они с наслаждением тут же и съедают - великолепный утренний завтрак! Икра для простонародья!
Bei dem geschickten Verteilen des Pflaumenmuses mittelst des geschwenkten Löffels fällt mir ein, daß ich einmal in meiner Kindheit hörte, es sei auf einer reichen Bauerhochzeit so splendid hergegangen, daß der delikate, mit einer dicken Kruste von Zimt, Zucker und Nelken überhäutete Reisbrei mittelst eines Dreschflegels verteilt worden. Jeder der werten Gäste durfte nur ganz gemütlich das Maul aufsperren, um die gehörige Portion zu bekommen, und es ging auf diese Weise recht zu wie im Schlaraffenland. Doch, Vetter, hast du den Mann ins Auge gefaßt? Глядя, как умело эта женщина накладывает повидло, помахивая своей ложкой, я вспоминаю слышанный однажды в детстве рассказ, будто на какой-то богатой крестьянской свадьбе дело дошло до такого великолепия, что нежнейшую рисовую кашу, покрытую толстой корочкой из сахара, корицы и гвоздики, черпали с помощью цепа. Каждому из уважаемых гостей стоило только преспокойнейшим образом открыть рот, чтобы получить надлежащую порцию, и все шло как в сказке про блаженную страну с молочными реками. Но ты-то, кузен, приметил человека, о котором я говорю?
Ich. Allerdings! - Wes Geistes Kind ist die tolle abenteuerliche Figur? Ein wenigstens sechs Fuß hoher, winddürrer Mann, der noch dazu kerzengrade mit eingebogenem Rücken dasteht! Unter dem kleinen dreieckigen, zusammengequetschten Hütchen starrt hinten die Kokarde eines Haarbeutels hervor, der sich dann in voller Breite dem Rücken sanft anschmiegt. Der graue, nach längst verjährter Sitte zugeschnittene Rock schließt sich, vorne von oben bis unten zugeknöpft, enge an den Leib an, ohne eine einzige Falte zu werfen, und schon erst, als er an den Wagen schritt, konnte ich bemerken, daß er schwarze Beinkleider, schwarze Strümpfe und mächtige zinnerne Schnallen in den Schuhen trägt. Was mag er nur in dem viereckigen Kasten haben, den er so sorglich unter dem linken Arme trägt und der beinahe dem Kasten eines Tabulettkrämers gleicht? - Я. Разумеется. Чья только фантазия создала этот причудливый и нелепый персонаж? Мужчина, ростом по меньшей мере в шесть футов, худой как щепка, вытянулся как свечка, выпятив грудь. На нем маленькая приплюснутая треугольная шляпа, а на затылке - кошелек для волос, который во всю ширину мягко опускается по спине. Серый сюртук, скроенный по очень давней моде, застегнут снизу доверху и плотно прилегает к телу, не образуя ни единой складки, и только сейчас, когда он подошел к повозке, я заметил, что на нем черные панталоны, черные чулки, а на башмаках большие оловянные пряжки. Что у него может быть в этом четырехугольном ящике, который он несет, так бережно обхватив левой рукой; больно уж он похож на ящик торговца-разносчика?
Der Vetter. Das wirst du gleich erfahren, schau nur aufmerksam hin. Кузен. Это ты сейчас узнаешь - ты только смотри внимательно!
Ich. Er schlägt den Deckel des Kastens zurück - die Sonne scheint hinein - strahlende Reflexe - der Kasten ist mit Blech gefüttert - er macht der Pflaumenmusfrau, indem er das Hütchen vom Kopfe zieht, eine beinahe ehrfurchtsvolle Verbeugung. - Was für ein originelles, ausdrucksvolles Gesicht - feingeschlossene Lippen - eine Habichtsnase - große, schwarze Augen - hochstehende, starke Augenbrauen - eine hohe Stirn - schwarzes Haar - das Toupet en c?ur frisiert, mit kleinen steifen Löckchen über den Ohren. Я. Он открыл крышку ящика... Солнце освещает его внутренность... Сверкающие отсветы! Ящик выложен жестью. Сняв шляпу, человек отвешивает прямо-таки почтительный поклон женщине с повидлом. Какое на редкость выразительное лицо! Тонкие сжатые губы... ястребиный нос... большие черные глаза... густые брови... черные волосы... тупей завит en coeur (В форме сердечка (фр.)), над ушками маленькие жесткие букли.
- Er reicht den Kasten der Bauerfrau auf den Wagen, die ihn ohne weiteres mit Pflaumenmus füllt und ihm freundlich nickend wieder zurückreicht. - Mit einer zweiten Verbeugung entfernt sich der Mann - er windet sich hinan an die Heringstonne - er zieht ein Schubfach des Kastens hervor, legt einige erhandelte Salzmänner hinein und schiebt das Fach wieder zu - ein drittes Schubfach ist, wie ich sehe, zu Petersilie und anderem Wurzelwerk bestimmt. Ящик он протягивает женщине, стоящей на возу, она без дальних разговоров накладывает в него повидло и, приветливо кивнув, возвращает его владельцу. Тот, снова поклонившись, удаляется... Вот он проскользнул к бочке с селедками... Открывает одно из отделений ящика, кладет в него несколько купленных сельдей и задвигает его. Третье отделение, как я вижу, предназначено для петрушки и всякой иной зелени.
- Nun durchschneidet er mit langen, gravitätischen Schritten den Markt in verschiedenen Richtungen, bis ihn der reiche, auf einem Tisch ausgebreitete Vorrat von getupftem Geflügel festhält. So wie überall, macht er auch hier, ehe er zu feilschen beginnt, einige tiefe Verbeugungen - er spricht viel und lange mit der Frau, die ihn mit besonders freundlicher Miene anhört - er setzt den Kasten behutsam auf den Boden nieder und ergreift zwei Enten, die er ganz bequem in die weite Rocktasche schiebt. Теперь он большими торжественными шагами несколько раз пересекает рынок и наконец останавливается у стола, где разложены богатые запасы ощипанной птицы: здесь он, так же как и всюду, прежде чем прицениться, отвешивает низкие поклоны... Многословно и долго разговаривает с торговкой, которая смотрит на него особенно благосклонно... Осторожно ставит ящик на землю, хватает двух уток и преспокойно засовывает их в карман.
- Himmel! es folgt noch eine Gans - den Puter schaut er bloß an mit liebäugelnden Blicken - er kann doch nicht unterlassen, ihn wenigstens mit dem Zeige- und Mittelfinger liebkosend zu berühren -; schnell hebt er seinen Kasten auf, verbeugt sich gegen das Weib ungemein verbindlich und schreitet, sich mit Gewalt losreißend von dem verführerischen Gegenstand seiner Begierde, von dannen - er steuert geradezu los auf die Fleischerbuden - ist der Mensch ein Koch, der für ein Gastmahl zu sorgen hat? - er erhandelt eine Kalbskeule, die er noch in eine seiner Riesentaschen gleiten läßt. О небо! За ними последовал еще и гусь! На индюка он, сладко подмигивая, только посмотрел; но все-таки не может удержаться, чтобы не дотронуться до него указательным и средним пальцами, не поласкать его. Он быстро поднимает с земли свой ящик, необычайно любезно кланяется торговке и отправляется дальше, с трудом оторвавшись от соблазнительного предмета своих вожделений. Вот он идет прямо к мясным лавкам. Уж не повар ли этот человек, и ему предстоит, может быть, готовить званый обед? Он купил телячью ножку и тоже засунул ее в один из своих огромных карманов.
- Nun ist er fertig mit seinem Einkauf; er geht die Charlottenstraße herauf mit solchem ganz seltsamen Anstand und Wesen, daß er aus irgendeinem fremden Lande hinabgeschneit zu sein scheint. Теперь он закончил покупки и шагает по Шарлоттенштрассе с таким видом, приняв такую удивительную осанку, словно попал сюда из какого-то далекого и чуждого мира.
Der Vetter. Genug habe ich mir schon über diese exotische Figur den Kopf zerbrochen. - Was denkst du, Vetter, zu meiner Hypothese? Dieser Mensch ist ein alter Zeichenmeister, der in mittelmäßigen Schulanstalten sein Wesen getrieben hat und vielleicht noch treibt. Durch allerlei industriöse Unternehmungen hat er viel Geld erworben; er ist geizig, mißtrauisch, Zyniker bis zum Ekelhaften, Hagestolz - nur einem Gott opfert er - dem Bauche; - seine ganze Lust ist, gut zu essen, versteht sich allein auf seinem Zimmer; - er ist durchaus ohne alle Bedienung, er besorgt alles selbst - an Markttagen holt er, wie du gesehen hast, seine Lebensbedürfnisse für die halbe Woche und bereitet in einer kleinen Küche, die dicht bei seinem armseligen Stübchen belegen, selbst seine Speisen, die er dann, da der Koch es stets dem Gaumen des Herrn zu Dank macht, mit gierigem, ja vielleicht tierischem Appetit verzehrt. Wie geschickt und zweckmäßig er einen alten Malkasten zum Marktkorbe aptiert hat, auch das hast du bemerkt, lieber Vetter. Кузен. Довольно уже ломал я себе голову над этим экзотическим персонажем. А что ты скажешь, брат, о моей гипотезе? Человек этот - старый учитель рисования, преподававший, а может быть, еще и преподающий в учебных заведениях средней руки. Благодаря всякого рода прибыльным делам он накопил много денег; он скуп, недоверчив и до того циничен, что просто противно; старый холостяк. Одному лишь божеству поклоняется он - своему чреву; вся его радость - это хорошо поесть, разумеется в одиночестве, у себя в комнате. Прислуги у него нет вовсе, он все делает сам. На рынке, как ты видел, он закупает провизию на полнедели и сам в маленькой кухоньке, рядом со своей жалкой каморкой, готовит кушанья, которые затем и поедает с аппетитом, даже, пожалуй, с некой животной жадностью, ибо этот повар всегда сумеет угодить хозяину. Как ловко и целесообразно он приспособил старый ящик от красок в корзину для покупок, что ты тоже видел, дорогой кузен.
Ich. Weg von dem widrigen Menschen. Я. Прочь от этого мерзкого человека!
Der Vetter. Warum widrig? Es muß auch solche Käuze geben, sagt ein welterfahrner Mann, und er hat recht, denn die Varietät kann nie bunt genug sein. Doch mißfällt dir der Mann so sehr, lieber Vetter, so kann ich dir darüber, was er ist, tut und treibt, noch eine andere Hypothese aufstellen. Vier Franzosen, und zwar sämtlich Pariser, ein Sprachmeister, ein Fechtmeister, ein Tanzmeister und ein Pastetenbäcker, kamen in ihren Jugendjahren gleichzeitig nach Berlin und fanden, wie es damals (gegen das Ende des vorigen Jahrhunderts) gar nicht fehlen konnte, ihr reichliches Brot. Seit dem Augenblick, als die Diligence sie auf der Reise vereinigte, schlossen sie den engsten Freundschaftsbund, blieben ein Herz und eine Seele und verlebten jeden Abend nach vollbrachter Arbeit zusammen, als echte alte Franzosen, in lebhafter Konversation, bei frugalem Abendessen. Кузен. Почему "мерзкого"? "Нужны на свете и такие чудаки", - сказал один многоопытный муж, и он прав, ибо в разнообразии никогда не может быть чрезмерной пестроты. Но если тебе, дорогой кузен, этот человек слишком уж не нравится, могу изложить еще одну гипотезу по поводу того, кто он такой и что он делает. Четыре француза, и притом все парижане, - учитель французского языка, учитель фехтования, учитель танцев и пирожник - еще в молодости в один и тот же день прибыли в Берлин и, как это было естественно в то время (в конце прошлого века), нашли здесь хороший заработок. С той минуты как они встретились в дилижансе, они заключили теснейший дружеский союз, стали жить душа в душу и каждый вечер после дневных трудов, как настоящие старые французы, проводили вместе, оживленно беседуя за скромным ужином.
Des Tanzmeisters Beine waren stumpf worden, des Fechtmeisters Arme durch das Alter entnervt, dem Sprachmeister Rivale, die sich der neuesten Pariser Mundart rühmten, über den Kopf gestiegen, und die schlauen Erfindungen des Pastetenbäckers überboten jüngere Gaumenkitzler, von den eigensinnigsten Gastronomen in Paris ausgebildet. Ноги танцмейстера отяжелели, руки фехтмейстера ослабели от старости, наставника в языке одолели соперники, хвалившиеся новейшим парижским выговором, а пирожника с его хитрыми выдумками обогнали более молодые искусники по части кухни, приученные ко всяким прихотям парижских гастрономов.
Aber jeder des treu verbundenen Quatuors hatte indessen sein Schäfchen ins trockne gebracht. Sie zogen zusammen in eine geräumige, ganz artige, jedoch entlegene Wohnung, gaben ihre Geschäfte auf und lebten zusammen, altfranzösischer Sitte getreu, ganz lustig und sorgenfrei, da sie selbst den Bekümmernissen und Lasten der unglücklichen Zeit geschickt zu entgehen wußten. Jeder hat ein besonderes Geschäft, wodurch der Nutzen und das Vergnügen der Sozietät befördert wird. Der Tanzmeister und der Fechtmeister besuchen ihre alten Scholaren, ausgediente Offiziers von höherm Range, Kammerherren, Hofmarschälle usw.; denn sie hatten die vornehmste Praxis, und sammeln die Neuigkeiten des Tages zum Stoff für ihre Unterhaltung, der nie ausgehen darf. Но тем временем каждый из верных участников этого неразрывного квартета успел себе обеспечить старость. Они поселились вместе в большой, вполне приличной квартире, хотя и в отдаленной части города, прекратили свою деятельность и, верные старофранцузским обычаям, зажили весело и беспечно, успешно избежав всех бедствий и трудностей тяжкого безвременья. У каждого - свои обязанности, служащие на пользу и удовольствие всей компании. Учитель танцев и фехтмейстер посещают своих старых учеников, заслуженных офицеров, достигших высоких чинов, камергеров, гафмаршалов и так далее, ибо они подвизались в самом аристократическом кругу, и собирают последние новости в качестве материала для своих бесед, а этот материал неиссякаем.
Der Sprachmeister durchwühlt die Läden der Antiquare, um immer mehr französische Werke auszumitteln, deren Sprache die Akademie gebilligt hat. Der Pastetenbäcker sorgt für die Küche; er kauft ebensogut selbst ein, als er die Speisen ebenfalls selbst bereitet, worin ihm ein alter französischer Hausknecht beisteht. Außer diesem besorgt für jetzt, da eine alte zahnlose Französin, die sich von der französischen Gouvernante bis zur Aufwaschmagd heruntergedient hatte, gestorben, ein pausbäckiger Junge, den die vier von den Orphelins françois zu sich genommen, die Bedienung. - Dort geht der kleine Himmelblaue, an einem Arm einen Korb mit Mundsemmeln, an dem andern einen Korb, in dem der Salat hoch aufgetürmt ist. - So habe ich den widrigen zynischen deutschen Zeichenmeister augenblicklich zum gemütlichen französischen Pastetenbäcker umgeschaffen, und ich glaube, daß sein Äußeres, sein ganzes Wesen recht gut dazu paßt. Учитель французского языка роется в лавках букинистов, стараясь отыскать как можно больше произведений, язык которых одобрила Академия. Пирожник заботится о столе, он сам все покупает, сам готовит кушанья, и в этом ему помогает старый слуга-француз. А с тех пор как умерла беззубая старуха француженка, опустившаяся до того, что из гувернантки она в конце концов превратилась в судомойку, им, кроме того, еще прислуживает толстощекий мальчик, которого они взяли из "orphelins francais" (Из приюта для сирот-французов (фр.)). Вон там и идет этот малыш в небесно-голубом камзольчике, на одной руке у него корзина с булочками, на другой - корзина, в которой высоко нагроможден салат. Вот как я мгновенно превратил учителя рисования, мерзкого циника немца в добродушного пирожника-француза, и думаю, что его внешность, весь его облик прекрасно соответствует подобному толкованию.
Ich. Diese Erfindung macht deinem Schriftstellertalent Ehre, lieber Vetter. Doch mir leuchten schon seit ein paar Minuten dort jene hohen weißen Schwungfedern in die Augen, die sich aus dem dicksten Gedränge des Volkes emporheben. Endlich tritt die Gestalt dicht bei der Pumpe hervor - ein großes, schlankgewachsenes Frauenzimmer von gar nicht üblem Ansehen - der Überrock von rosarotem schweren Seidenzeuge ist funkelnagelneu - der Hut von der neuesten Fasson, der daran befestigte Schleier von schönen Spitzen - weiße Glacéhandschuhe. - Was nötigte die elegante, wahrscheinlich zu einem Dejeuner eingeladene Dame, sich durch das Gewühl des Marktes zu drängen? Я. Эта выдумка делает честь твоему писательскому таланту, дорогой кузен. Но уже несколько минут, как мне бросились в глаза вон те высокие белые перья на шляпе, что подымаются из самой гущи толпы. Наконец-то около колодца появляется и сама владелица перьев - высокая, стройная женщина, отнюдь не дурная собой; на ней с иголочки новая светло-красная мантилья из тяжелой шелковой материи, шляпа - новейшего фасона, прикрепленная к ней вуаль - из хороших кружев, белые лайковые перчатки. Что заставило эту нарядную даму, должно быть приглашенную куда-нибудь на завтрак, протискиваться сквозь рыночную толпу?
- Doch wie, auch sie gehört zu den Einkäuferinnen? Sie steht still und winkt einem alten, schmutzigen, zerlumpten Weibe, die ihr, ein lebhaftes Bild der Misere im Hefen des Volks, mit einem halbzerbrochenen Marktkorbe am Arm mühsam nachhinkt. Die geputzte Dame winkt an der Ecke des Theatergebäudes, um dem erblindeten Landwehrmann, der dort an die Mauer gelehnt steht, ein Almosen zu geben. Sie zieht mit Mühe den Handschuh von der rechten Hand - hilf Himmel! eine blutrote, noch dazu ziemlich mannhaft gebaute Faust kommt zum Vorschein. Doch ohne lange zu suchen und zu wählen, drückt sie dem Blinden rasch ein Stück Geld in die Hand, läuft rasch bis in die Mitte der Charlottenstraße und setzt sich dann in einen majestätischen Promenadenschritt, mit dem sie, ohne sich weiter um ihre zerlumpte Begleiterin zu kümmern, die Charlottenstraße hinauf nach den Linden wandelt. Но что это? Она тоже принадлежит к покупательницам? Она остановилась и машет рукой грязной, оборванной старухе, а та несет поломанную корзинку для покупок и с трудом ковыляет за своей госпожой - воплощение нищеты, какую терпит простой народ. Нарядная дама остановилась у театра на углу, чтобы подать милостыню слепому солдату, прислонившемуся к стене. Она с усилием снимает перчатку с правой руки - о боже! - наружу показывается багровый кулак, к тому же довольно сильно напоминающий мужскую руку. Но, недолго порывшись в кошельке, она быстро сует монету слепому в руку, пробегает половину Шарлоттенштрассе, а далее шествует уже величественной прогулочной походкой к Унтер ден Линден, больше не беспокоясь о своей оборванной спутнице.
Der Vetter. Das Weib hat, um sich auszuruhen, den Korb an die Erde gesetzt, und du kannst mit einem Blick den ganzen Einkauf der eleganten Dame übersehen. Кузен. Старуха поставила корзину на землю, чтобы отдохнуть, и ты одним взглядом можешь окинуть все покупки изящной дамы.
Ich. Der ist in der Tat wunderlich genug. - Ein Kohlkopf - viele Kartoffeln - einige Äpfel - ein kleines Brot - einige Heringe in Papier gewickelt - ein Schafkäse, nicht von der appetitlichsten Farbe - eine Hammelleber - ein kleiner Rosenstock - ein Paar Pantoffeln - ein Stiefelknecht - Was in aller Welt - Я. Они и в самом деле довольно забавны: кочан капусты, много картофеля, несколько яблок, маленький хлебец, две-три селедки, завернутые в бумагу, овечий сыр не слишком аппетитного цвета, баранья печенка, розовый кустик в горшочке, пара туфель, подставка для обуви. Чего только...
Der Vetter. Still, still, Vetter, genug von der Rosenroten! - Betrachte aufmerksam jenen Blinden, dem das leichtsinnige Kind der Verderbnis Almosen spendete. Gibt es ein rührenderes Bild unverdienten menschlichen Elends und frommer, in Gott und Schicksal ergebener Resignation? Mit dem Rücken an die Mauer des Theaters gelehnt, beide abgedürrte Knochenhände auf einen Stab gestützt, den er einen Schritt vorgeschoben, damit das unvernünftige Volk ihm nicht über die Füße laufe, das leichenblasse Antlitz emporgehoben, das Landwehrmützchen in die Augen gedrückt, steht er regungslos vom frühen Morgen bis zum Schluß des Markts an derselben Stelle. - Кузен. Полно, полно, кузен, довольно о красной особе! Посмотри внимательно на этого слепого, которому легкомысленное дитя порока подало милостыню. Возможен ли более трогательный пример незаслуженного человеческого страдания и благочестивого, кроткого смирения, покорности богу и судьбе? Прислонившись спиной к стене театра, положив костлявые высохшие руки на посох, который он выставил немного вперед, чтобы неразумные прохожие не отдавили ему ноги, высоко подняв мертвенно-бледное лицо, надвинув на самые глаза свою солдатскую шапчонку, он неподвижно стоит всегда на том же месте с раннего утра и до окончания торговли.
Ich. Er bettelt, und doch ist für die erblindeten Krieger so gut gesorgt. Я. Он просит милостыню, а ведь об ослепших воинах так хорошо заботятся!
Der Vetter. Du bist in gar großem Irrtum, lieber Vetter. Dieser arme Mensch macht den Knecht eines Weibes, welches Gemüse feilhält, und die zu der niedrigeren Klasse dieser Verkäuferinnen gehört, da die vornehmere das Gemüse in auf Wagen gepackten Körben herbeifahren läßt. Dieser Blinde kommt nämlich jeden Morgen, mit vollen Gemüsekörben bepackt, wie ein Lasttier, so daß ihn die Bürde beinahe zu Boden drückt und er sich nur mit Mühe im wankenden Schritt mittelst des Stabes aufrecht erhält, herbei. Eine große, robuste Frau, in deren Dienste er steht, oder die ihn vielleicht nur eben zum Hinschaffen des Gemüses auf den Markt gebraucht, gibt sich, wenn nun seine Kräfte beinahe ganz erschöpft sind, kaum die Mühe, ihn beim Arm zu ergreifen und weiter an Ort und Stelle, nämlich eben an den Platz, den er jetzt einnimmt, hinzuhelfen. Hier nimmt sie ihm die Körbe vom Rücken, die sie selbst hinüberträgt, und läßt ihn stehen, ohne sich im mindesten um ihn eher zu bekümmern, als bis der Markt geendet ist und sie ihm die ganz oder nur zum Teil geleerten Körbe wieder aufpackt. Кузен. Ты сильно заблуждаешься, дорогой кузен. Этот бедняга исполняет обязанности слуги у одной женщины, которая торгует зеленью и принадлежит к низшему разряду этих торговок, - ведь более важные доставляют сюда зелень на повозках. А этот слепой является каждое утро, нагруженный корзинками с зеленью, словно вьючное животное, чуть ли не до земли сгибаясь под тяжестью, идет, шатаясь, и только с помощью палки удерживается на ногах. Высокая, полная женщина, которая держит его в услужении или, может быть, пользуется его помощью только для доставки зелени на рынок, даже не дает себе труда взять его за руку, когда он уже почти совершенно обессилен, и довести до его места, до того самого места, где он стоит сейчас. Здесь она снимает с его спины корзинки, которые уносит уже сама, и оставляет его, нимало не заботясь о нем до тех пор, пока торговля не кончится и она снова не нагрузит его своими корзинками, теперь совершенно или частично опустевшими.
Ich. Es ist doch merkwürdig, daß man die Blindheit, sollten auch die Augen nicht verschlossen sein, oder sollte auch kein anderer sichtbarer Fehler den Mangel des Gesichts verraten, dennoch an der emporgerichteten Stellung des Hauptes, die den Erblindeten eigentümlich, sogleich erkennt; es scheint darin ein fortwährendes Streben zu liegen, etwas in der Nacht, die den Blinden umschließt, zu erschauen. Я. А ведь удивительно, что мы сразу узнаем слепых, даже если глаза у них и не закрыты и никакой видимый изъян не указывает на угасшее зрение, узнаем по присущей всем им особенности: они высоко и прямо держат голову, в этом словно выражается неустанное стремление слепого - увидеть что-нибудь в окружающем его мраке.
Der Vetter. Es gibt für mich keinen rührendern Anblick, als wenn ich einen solchen Blinden sehe, der mit emporgerichtetem Haupt in die weite Ferne zu schauen scheint. Untergegangen ist für den Armen die Abendröte des Lebens, aber sein inneres Auge strebt schon das ewige Licht zu erblicken, das ihm in dem jenseits voll Trost, Hoffnung und Seligkeit leuchtet. - Doch ich werde zu ernst. Der blinde Landwehrmann bietet mir jeden Markttag einen Schatz von Bemerkungen dar. Du gewahrst, lieber Vetter, wie sich bei diesem armen Menschen die Mildtätigkeit der Berliner recht lebhaft ausspricht. Oft ziehen ganze Reihen bei ihm vorüber, und keiner daraus verfehlt ihm ein Almosen zu reichen. Aber die Art und Weise, wie dieses Almosen gereicht wird, hierin liegt alles. Schau einmal, lieber Vetter, eine Zeitlang hin und sag mir, was du gewahrst. Кузен. Для меня нет зрелища более трогательного, чем слепой, когда он, подняв голову, как будто всматривается вдаль. Для несчастного угасли зори жизни, но духовными очами он стремится уже сейчас увидеть вечный свет, что сияет ему в мире ином, свет утешения, надежды и блаженства. Но я делаюсь слишком серьезен. Этот слепой солдат дает мне всякий раз обильнейшую пищу для наблюдений. Ты замечаешь, дорогой кузен, как живо проявляется сострадание берлинцев к этому несчастному. Часто они целой вереницей проходят мимо него, и никто не преминет подать ему милостыню. Но вся суть в том, как это делается. Понаблюдай-ка, дорогой кузен, и скажи мне, что ты увидишь!
Ich. Eben kommen drei, vier, fünf stattliche derbe Hausmägde; die mit zum Teil schwer ins Gewicht fallenden Waren übermäßig vollgepackten Körbe schneiden ihnen beinahe die nervichten, blau aufgelaufenen Arme wund; sie haben Ursache zu eilen, um ihre Last loszuwerden, und doch weilt jede einen Augenblick, greift schnell in den Marktkorb und drückt dem Blinden ein Stück Geld, ohne ihn einmal anzusehen, in die Hand. Die Ausgabe steht als notwendig und unerläßlich auf dem Etat des Markttages. Das ist recht! Я. Подходят три или четыре рослые и крепкие служанки, нет, их пять; корзины, набитые покупками, среди которых есть и тяжелые, больно режут их сильные, уже распухшие и посиневшие руки; они спешат, чтобы освободиться от своей ноши, и все же каждая из них на мгновение останавливается, быстро запускает руку в корзину и сует слепому монету в руку, даже не глядя на него. Этот расход, как нечто необходимое и неизбежное, предусмотрен бюджетом рыночного дня. Так и должно быть!
Da kommt eine Frau, deren Anzuge, deren ganzem Wesen man die Behaglichkeit und Wohlhabenheit deutlich anmerkt - sie bleibt vor dem Invaliden stehen, zieht ein Beutelchen hervor und sucht und sucht, und kein Stück Geld scheint ihr klein genug zum Akt der Wohltätigkeit, den sie zu vollführen gedenkt - sie ruft ihrer Köchin zu - es findet sich, daß auch dieser die kleine Münze ausgegangen - sie muß erst bei den Gemüseweibern wechseln - endlich ist der zu verschenkende Dreier herbeigeschafft - nun klopft sie den Blinden auf die Hand, damit er ja merke, daß er etwas empfangen werde - er öffnet den Handteller - die wohltätige Dame drückt ihm das Geldstück hinein und schließt ihm die Faust, damit die splendide Gabe ja nicht verloren gehe. - Warum trippelt die kleine niedliche Mamsell so hin und her und nähert sich immer mehr und mehr dem Blinden? Ha, im Vorbeihuschen hat sie schnell, daß es gewiß niemand als ich, der ich sie auf dem Kern meines Glases habe, bemerkte, dem Blinden ein Stück Geld in die Hand gesteckt - das war gewiß kein Dreier. Вот идет женщина, по лицу, по всему облику ее ясно угадываются зажиточность и довольство; она останавливается перед инвалидом, вынимает кошелек, ищет в нем, ищет, и ни одна монета не кажется ей достаточно мала для акта благотворительности, который она намеревается совершить. Она окликает свою кухарку, но, оказывается, и у той вся мелочь вышла - приходится разменять деньги у зеленщиц. Наконец дрейер, предназначенный для нищего, найден. Теперь она похлопывает слепого по руке, чтобы он заметил, что сейчас ему что-то дадут; он открывает ладонь; благодетельная дама кладет на нее монету и зажимает ему руку, чтобы драгоценный дар не потерялся. А отчего та хорошенькая девица все семенит вокруг да около и все ближе и ближе подходит к слепому? А! мимоходом она быстро-быстро, так что, наверно, никто и не заметил этого, кроме меня, направившего на нее свой лорнет, сует слепому монету, и наверно, это был не дрейер.
Der glatte, wohlgemästete Mann im braunen Rocke, der dort so gemütlich dahergeschritten kommt, ist gewiß ein sehr reicher Bürger. Auch er bleibt vor dem Blinden stehen und läßt sich in ein langes Gespräch mit ihm ein, indem er den übrigen Leuten den Weg versperrt und sie hindert, dem Blinden Almosen zu spenden; endlich, endlich zieht er eine mächtige grüne Geldbörse aus der Tasche, entknüpft sie nicht ohne Mühe und wühlt so entsetzlich im Gelde, daß ich glaube, es bis hieher klappern zu hören. - Parturiunt montes! - Doch will ich wirklich glauben, daß der edle Menschenfreund, vom Bilde des Jammers hingerissen, sich bis zum schlechten Groschen verstieg. - Bei allem dem meine ich doch, daß der Blinde an den Markttagen nach seiner Art keine geringe Einnahme macht, und mich wundert, daß er alles ohne das mindeste Zeichen von Dankbarkeit annimmt; nur eine leise Bewegung der Lippen, die ich wahrzunehmen glaube, zeigt, daß er etwas spricht, was wohl Dank sein mag - doch auch diese Bewegung bemerke ich nur zuweilen. Мужчина в коричневом сюртуке, что идет там с таким добродушным видом, довольный, откормленный, - наверно, очень богатый горожанин. Он тоже останавливается перед слепым и вступает с ним в долгий разговор, загораживая прохожим дорогу и мешая им подать слепому милостыню. Наконец-то он достает из кармана огромный зеленый кошелек, не без усилий открывает его и так отчаянно роется в нем, что я даже отсюда как будто слышу звон денег. "Parturiunt montes" (Горы мучаются родами" - начало стиха Горация (из "Поэтического искусства"): "Parturiunt montes, nascitur ridiculus mus" ("Горы мучаются родами, а родится смехотворная мышь")). Но право же, мне думается, что благородный филантроп, тронутый зрелищем горя, выбрал стертую монету, и несмотря на все это, я полагаю, что по рыночным дням слепой собирает сравнительно много, и меня удивляет, что он все принимает без малейшего знака благодарности; лишь легкое движение губ, которое я, кажется, улавливаю, показывает, что он что-то произносит, должно быть - благодарит; но и это движение губ я замечаю только изредка.
Der Vetter. Da hast du den entschiedenen Ausdruck vollkommen abgeschlossener Resignation: was ist ihm das Geld, er kann es nicht nutzen; erst in der Hand eines andern, dem er sich rücksichtslos anvertrauen muß, erhält es seinen Wert - ich kann mich sehr irren, aber mir scheint, als wenn das Weib, deren Gemüsekörbe er trägt, eine fatale böse Sieben sei, die den Armen schlecht hält, unerachtet sie höchst wahrscheinlich alles Geld, was er empfängt, in Beschlag nimmt. Jedesmal, wenn sie die Körbe zurückbringt, keift sie mit dem Blinden, und zwar in dem Grade mehr oder weniger, als sie einen bessern oder schlechtem Markt gemacht hat. Schon das leichenblasse Gesicht, die abgehungerte Gestalt, die zerlumpte Kleidung des Blinden läßt vermuten, daß seine Lage schlimm genug ist, und es wäre die Sache eines tätigen Menschenfreundes, diesem Verhältnis näher nachzuforschen. Кузен. Ведь это же явное выражение полнейшей покорности судьбе. Что ему деньги? Он не может распоряжаться ими; свою ценность они приобретают только в руках другого, кому он должен всецело довериться. Я, может быть, очень ошибаюсь, но мне кажется, что торговка, для которой он носит корзины с зеленью, - адски злое существо и что она плохо обращается с этим несчастным, хотя и налагает арест на все деньги, которые ему подают. Всякий раз, когда он несет обратно ее корзины, она на него ворчит больше или меньше, в зависимости от того, как шла у нее торговля. Уже мертвенно-бледное лицо слепого, его истощенное тело, лохмотья, в которые он одет, позволяют догадываться, что его доля - весьма тяжелая, и деятельному, достойному филантропу не мешало бы обстоятельно вникнуть в его положение.
Ich. Indem ich den ganzen Markt überschaue, bemerke ich, daß die Mehlwagen dort, über die Tücher wie Zelte aufgespannt sind, deshalb einen malerischen Anblick gewähren, weil sie dem Auge ein Stützpunkt sind, um den sich die bunte Masse zu deutlichen Gruppen bildet. Я. Оглядывая весь рынок, я замечаю, какое живописное зрелище представляют возы с мукой, над которыми натянуто полотно: ведь глазу они как бы служат точкой опоры, вокруг которой пестрая масса расчленяется на четкие группы.
Der Vetter. Von den weißen Mehlwagen und den mehlbestaubten Mühlknappen und Müllermädchen mit rosenroten Wangen, jede eine bella molinara, kenne ich gerade auch etwas Entgegengesetztes. Mit Schmerz vermisse ich nämlich eine Köhlerfamilie, die sonst ihre Ware geradeüber meinem Fenster am Theater feilbot und jetzt hinübergewiesen sein soll auf die andere Seite. Diese Familie besteht aus einem großen robusten Mann mit ausdrucksvollem Gesicht, markichten Zügen, heftig, beinahe gewaltsam in seinen Bewegungen, genug, ganz treues Abbild der Köhler, wie sie in Romanen vorzukommen pflegen. In der Tat, begegnete ich diesem Manne einsam im Walde, es würde mich ein wenig frösteln, und seine freundschaftliche Gesinnung würde mir in dem Augenblicke die liebste auf Erden sein. Кузен. Что до белых возов с мукой и покрытых белой пылью парней и румяных девушек, каждая из которых - bella molinaria (Прекрасная мельничиха (ит.)), то могу описать тебе и нечто совершенно противоположное. Дело в том, что мне мучительно недостает семейства угольщиков, которое раньше продавало свой товар как раз напротив моих окон, у театра, теперь им, по-видимому, отведено место в другом конце. Представлю тебе членов этого семейства. Один из них, высокий и сильный мужчина с выразительной физиономией, резкими чертами лица, живыми, даже порывистыми движениями, - словом, верный портрет тех угольщиков, что описываются в романах. Право, повстречайся я с этим человеком в лесу один на один, я затрясся бы от страха, и его дружеское расположение было бы для меня в ту минуту всего драгоценнее.
Diesem Mann steht als zweites Glied der Familie im schneidendsten Kontrast ein kaum vier Fuß hoher, seltsam verwachsener Kerl entgegen, der die Possierlichkeit selbst ist. Du weißt, lieber Vetter, daß es Leute gibt von gar seltsamem Bau; auf den ersten Blick muß man sie für bucklig erkennen, und doch vermag man bei näherer Betrachtung durchaus nicht anzugeben, wo ihnen denn eigentlich der Buckel sitzt. Разительнейший контраст представляет другой член этого семейства - странный горбатый человечек, ростом не выше четырех футов, необычайно комичный. Ты знаешь, дорогой кузен, что есть люди очень странного телосложения: с первого взгляда видишь, что перед тобой горбун, а ближе присмотревшись, никак не можешь определить, где же у него, собственно, горб.
Ich. Ich erinnere mich hiebei des naiven Ausspruchs eines geistreichen Militärs, der mit einem solchen Naturspiel in Geschäften viel zu tun hatte, und dem das Unergründliche des wunderlichen Baues ein Anstoß war. "Einen Buckel", sagte er, "einen Buckel hat der Mensch; aber wo ihm der Buckel sitzt, das weiß der Teufel!" - Я. Вспоминаю по этому поводу наивное изречение одного остроумца вояки, который нередко сталкивался с подобной игрой природы и весьма неодобрительно относился к этому диковинному явлению. "Горб, - говорил он, - горб у этого человека есть, но где у него горб - сам черт не разберет!"
Der Vetter. Die Natur hatte im Sinn, aus meinem kleinen Kohlenbrenner eine riesenhafte Figur von etwa sieben Fuß zu bilden, denn dieses zeigen die kolossalen Hände und Füße, beinahe die größten, die ich in meinem Leben gesehen. Dieser kleine Kerl, mit einem großkragigen Mäntelchen bekleidet, eine wunderliche Pelzmütze auf dem Haupte, ist in steter rastloser Unruhe; mit einer unangenehmen Beweglichkeit hüpft und trippelt er hin und her, ist bald hier, bald dort und müht sich, den Liebenswürdigen, den Scharmanten, den primo amoroso des Markts zu spielen. Kein Frauenzimmer, gehört sie nicht geradehin zum vornehmeren Stande, läßt er vorübergehn, ohne ihm nachzutrippeln und mit ganz unnachahmlichen Stellungen, Gebärden und Grimassen Süßigkeiten auszustoßen, die nun freilich im Geschmack der Kohlenbrenner sein mögen. Кузен. У природы было на уме сделать из моего маленького угольщика исполинскую фигуру футов семи, об этом говорят его огромные руки и ноги, чуть ли не самые большие из всех, какие я только видел на моем веку. Этот человек, в плаще с большим воротом, в чудной шапке с мехом, ни минуты не стоит на месте, он с какой-то неприятной суетливостью носится и семенит туда и обратно, он - то здесь, то там и старается играть роль любезника, обольстителя, рыночного primo amoroso (Первого любовника (ит.)). Ни одной женщине, если только она не принадлежит к сословию более благородному, он не даст спокойно пройти, а пустится за нею вслед с совершенно неподражаемыми ужимками, ухватками и гримасами и угостит ее комплиментами, надо полагать, вполне во вкусе угольщиков.
Zuweilen treibt er die Galanterie so weit, daß er im Gespräch den Arm sanft um die Hüften des Mädchens schlingt und, die Mütze in der Hand, der Schönheit huldigt oder ihr seine Ritterdienste anbietet. Merkwürdig genug, daß die Mädchen sich nicht allein das gefallen lassen, sondern überdem dem kleinen Ungetüm freundlich zunicken und seine Galanterien überhaupt gar gerne zu haben scheinen. Любезничая, он иногда заходит так далеко, что во время разговора нежно обнимает девушку за талию и, держа шапку в руке, клянется ей в верности или же предлагает свои рыцарские услуги. Удивительно, что девушки не только терпят это, но даже встречают маленького уродца приветливыми кивками и вообще благосклонно принимают его любезности.
Dieser kleine Kerl ist gewiß mit einer reichen Dosis von natürlichem Mutterwitz, dem entschiedenen Talent fürs Possierliche und der Kraft, es darzustellen, begabt. Er ist der Pagliasso, der Tausendsasa, der Allerweltskerl in der ganzen Gegend, die den Wald umschließt, wo er hauset; ohne ihn kann keine Kindtaufe, kein Hochzeitsschmaus, kein Tanz im Kruge, kein Gelag bestehen; man freuet sich auf seine Späße und belacht sie das ganze Jahr hindurch. Der Rest der Familie besteht, da die Kinder und etwanigen Mägde zu Hause gelassen werden, nur noch aus zwei Weibern von robustem Bau und finsterm, mürrischem Ansehen, wozu freilich der Kohlenstaub, der sich in den Falten des Gesichts festsetzt, viel beiträgt. Наверно, этот человечек наделен немалой долей природного остроумия, несомненным комическим талантом и умением изображать все смешное. Он pajazzo (Паяц (ит.)), плут, забавник на всю округу, где находится его лес; без него не обойдется ни свадебный пир, ни попойка, ни крестины, ни пляс где-нибудь в деревенской гостинице; всех веселят его шутки, их вспоминают потом целый год. К семейству этому, если не считать детей и, может быть, служанок, которые остаются дома, принадлежат две женщины крепкого телосложения и мрачного, угрюмого вида, которому, впрочем, немало способствует угольная пыль, въевшаяся в кожу.
Die zärtliche Anhänglichkeit eines großen Spitzes, mit dem die Familie jeden Bissen teilt, den sie während des Marktes selbst genießt, zeigte mir übrigens, daß es in der Köhlerhütte recht ehrlich und patriarchalisch zugehen mag. Der Kleine hat übrigens Riesenkräfte, weshalb die Familie ihn dazu braucht, die verkauften Kohlensäcke den Käufern ins Haus zu schaffen. Ich sah oft ihn von den Weibern mit wohl zehn großen Körben bepacken, die sie hoch übereinander auf seinen Rücken häuften, und er hüpfte damit fort, als fühle er keine Last. Von hinten sah nun die Figur so toll und abenteuerlich aus, als man nur etwas sehen kann. Natürlicherweise gewahrte man von der werten Figur des Kleinen auch nicht das allermindeste, sondern bloß einen ungeheuren Kohlensack, dem unten ein Paar Füßchen angewachsen waren. Es schien ein fabelhaftes Tier, eine Art märchenhaftes Känguruh über den Markt zu hüpfen. Нежная привязанность большого шпица, с которым семейство, торгующее здесь на рынке, делится каждым куском, доказало мне, впрочем, что и в хижине угольщика жизнь может быть честной и патриархальной. У малыша, впрочем, силы как у великана, и семейство поручает ему доставлять на дом покупателям проданные мешки с углем. Я часто видел, как женщины нагружали ему на спину десять больших корзин, громоздя их одну на другую, а он потом несся вприпрыжку, словно не чувствовал никакой тяжести. Посмотреть на него сзади - так нет зрелища более дикого и причудливого. Разумеется, от всей этой фигурки ничего уже не оставалось, виден был только огромный мешок с углем, а внизу две ножки. Казалось, по рынку скачет какое-то баснословное животное, сказочное подобие кенгуру.
Ich. Sieh, sieh, Vetter! Dort an der Kirche entsteht Lärm. Zwei Gemüseweiber sind wahrscheinlich über das leidige Meum und Tuum in heftigen Streit geraten und scheinen, die Fäuste in die Seiten gestemmt, sich mit feinen Redensarten zu bedienen. Das Volk läuft zusammen - ein dichter Kreis umschließt die Zankenden - immer stärker und gellender erheben sich die Stimmen - immer heftiger fechten sie mit den Händen durch die Lüfte - immer näher rücken sie sich auf den Leib - gleich wird es zum Faustkampf kommen - die Polizei macht sich Platz - wie? Plötzlich erblicke ich eine Menge Glanzhüte zwischen den Zornigen - im Augenblick gelingt es den Gevatterinnen, die erhitzten Gemüter zu besänftigen - aus ist der Streit - ohne Hilfe der Polizei - ruhig kehren die Weiber zu ihren Gemüsekörben zurück - das Volk, welches nur einigemal, wahrscheinlich bei besonders drastischen Momenten des Streits, durch lautes Aufjauchzen seinen Beifall zu erkennen gab, läuft auseinander. Я. Смотри, смотри, кузен, там у церкви начинается какая-то свалка. Две зеленщицы затеяли жаркую ссору, вероятно все из-за злополучного meum и tuum (Мое и твое (лат.)), и, подбоченясь, ругаются, как видно, не стесняясь в выражениях. Сбегается народ, плотным кольцом окружает спорщиц, все громче и пронзительней звучат их голоса, они все яростнее размахивают руками, все ближе придвигаются друг к другу. Сейчас дело дойдет до кулаков. Полиция прокладывает себе дорогу. Что это? Множество глянцевитых шляп внезапно замелькало среди спорщиц... кумушкам в один миг удалось укротить распаленные страсти. Ссора кончилась без вмешательства полиции; женщины спокойно возвращаются к своим корзинкам с зеленью; народ, который лишь несколько раз, должно быть в наиболее драматические моменты ссоры, громкими возгласами выражал свое одобрение, разбегается.
Der Vetter. Du bemerkst, lieber Vetter, daß dieses während der ganzen langen Zeit, die wir hier am Fenster zugebracht, der einzige Zank war, der sich auf dem Markte entspann und der lediglich durch das Volk selbst beschwichtigt wurde. Selbst ein ernsterer, bedrohlicherer Zank wird gemeinhin von dem Volke selbst auf diese Weise gedämpft, daß sich alles zwischen die Streitenden drängt und sie auseinanderbringt. Am vorigen Markttage stand zwischen den Fleisch- und Obstbuden ein großer, abgelumpter Kerl von frechem, wildem Ansehn, der mit dem vorübergehenden Fleischerknecht plötzlich in Streit geriet; er führte ohne weiteres mit dem furchtbaren Knittel, den er wie ein Gewehr über die Schulter gelehnt trug, einen Schlag gegen den Knecht, der diesen wahrscheinlich auf der Stelle zu Boden gestreckt haben würde, wäre er nicht geschickt ausgewichen und in seine Bude gesprungen. Hier bewaffnete er sich aber mit einer gewaltigen Fleischeraxt und wollte dem Kerl zu Leibe. Alle Aspekten waren dazu da, daß das Ding sich mit Mord und Totschlag endigen und das Kriminalgericht in Tätigkeit gesetzt werden würde. Die Obstfrauen, lauter kräftige und wohlgenährte Gestalten, fanden sich aber verpflichtet, den Fleischerknecht so liebreich und fest zu umarmen, daß er sich nicht aus der Stelle zu rühren vermochte; er stand da mit hoch emporgeschwungener Waffe, wie es in jener pathetischen Rede vom rauhen Pyrrhus heißt: Кузен. Ты видишь, дорогой кузен, за все то долгое время, что мы провели у окна, это была единственная ссора, завязавшаяся на рынке, и окончилась она исключительно благодаря вмешательству народа. Даже и более серьезные и опасные столкновения народ обычно прекращает сам: все бросаются на дерущихся и разнимают их. Прошлый раз в рыночный день между мясными и овощными лавками появился высокий оборванец, дерзкий и свирепый на вид, и у него вдруг завязалась ссора с проходившим мимо приказчиком из мясной лавки. Он сразу же размахнулся огромной дубиной, которую, точно ружье, держал на плече, и неминуемо уложил бы приказчика, если бы тот, изловчась, не увернулся и не убежал в свою лавку. Там он вооружился тяжелым мясничьим топором и хотел разделаться с парнем. Судя по всему, история должна была бы кончиться смертоубийством, пришлось бы действовать уголовному суду. Но зеленщицы, все - сильные, упитанные особы, сочли своей обязанностью заключить приказчика-мясника в свои объятия, столь ласковые и крепкие, что тот с места не мог двинуться; он стоял, высоко подняв свое оружие, как в патетических словах говорится о "грубом Пирре":
"wie ein gemalter Wütrich, und wie parteilos zwischen Kraft und Willen, tat er nichts." Так, как злодей с картины, он стоял И, словно чуждый воле и свершенью, Бездействовал
Unterdessen hatten andere Weiber, Bürstenbinder, Stiefelknechtverkäufer usw., den Kerl umringend, der Polizei Zeit gegönnt, heranzukommen und sich seiner, der mir ein freigelassener Sträfling schien, zu bemächtigen. Между тем другие женщины, а также продавцы щеток, подставочек для обуви и так далее, окружив парня, дали полиции возможность подойти и схватить его, - мне кажется, это был отпущенный на волю преступник.
Ich. Also herrscht in der Tat im Volk ein Sinn für die zu erhaltende Ordnung, der nicht anders als für alle sehr ersprießlich wirken kann. Я. Так, значит, народ в самом деле стремится поддерживать порядок? Подобное стремление для всех может иметь только самые благотворные последствия.
Der Vetter. Überhaupt, mein lieber Vetter, haben mich meine Beobachtungen des Marktes in der Meinung bestärkt, daß mit dem Berliner Volk seit jener Unglücksperiode, als ein frecher, übermütiger Feind das Land überschwemmte und sich vergebens mühte, den Geist zu unterdrücken, der bald wie eine gewaltsam zusammengedrückte Spiralfeder mit erneuter Kraft emporsprang, eine merkwürdige Veränderung vorgegangen ist. Кузен. Вообще, дорогой кузен, наблюдение рынка укрепило меня в мысли, что с того злополучного времени, когда дерзкий и надменный враг захватил нашу страну, тщетно пытаясь подавить ее дух, который, как крепко сжатая пружина, тотчас же опять выпрямлялся с новой силой, в берлинском народе произошла замечательная перемена.
Mit einem Wort: das Volk hat an äußerer Sittlichkeit gewonnen; und wenn du dich einmal an einem schönen Sommertage gleich nachmittags nach den Zelten bemühst und die Gesellschaften beobachtest, welche sich nach Moabit einschiffen lassen, so wirst du selbst unter gemeinen Mägden und Tagelöhnern ein Streben nach einer gewissen Courtoisie bemerken, das ganz ergötzlich ist. Es ist der Masse so gegangen, wie dem einzelnen, der viel Neues gesehn, viel Ungewöhnliches erfahren, und der mit dem Nil admirari die Geschmeidigkeit der äußern Sitte gewonnen. Словом - улучшились и с внешней стороны нравы народа, а если ты как-нибудь в погожий летний день после обеда отправишься к балаганам и посмотришь на публику, что собирается в Моабите, то даже у девушек из простонародья и у поденных рабочих ты заметишь стремление к некоторой куртуазности, весьма забавное. С массой случилось то же самое, что происходит с отдельной личностью, которая увидела много нового, узнала много необычайного и наряду с правилом "Nil admirari" ("Ничему не удивляться" (ит.)) усвоила и более мягкие нравы.
Sonst war das Berliner Volk roh und brutal; man durfte z. B. als Fremder kaum nach einer Straße oder nach einem Hause oder sonst nach etwas fragen, ohne eine grobe oder verhöhnende Antwort zu erhalten oder durch falschen Bescheid gefoppt zu werden. Der Berliner Straßenjunge, der den kleinsten Anlaß, einen etwas auffallenden Anzug, einen lächerlichen Unfall, der jemanden geschah, zu dem abscheulichsten Frevel benutzte, existiert nicht mehr. Denn jene Zigarrenjungen vor den Toren, die den "fidelen Hamburger avec du feu" ausbieten, diese Galgenstricke, welche ihr Leben in Spandau oder Straußberg oder, wie noch kürzlich einer von ihrer Rasse, auf dem Schafott endigen, sind keineswegs das, was der eigentliche Berliner Straßenjunge war, der, nicht Vagabund, sondern gewöhnlich Lehrbursche bei einem Meister - es ist lächerlich zu sagen - bei aller Gottlosigkeit und Verderbnis doch ein gewisses Point d'Honneur besaß, und dem es an gar drolligem Mutterwitz nicht mangelte. Прежде берлинцы были неприветливы и грубы; приезжему, например, нельзя было попросить указать улицу или дом и даже вообще задать какой-нибудь вопрос, чтобы не нарваться на грубый или насмешливый ответ или получить неверное указание и очутиться в дураках. Берлинский уличный мальчишка раньше рад был воспользоваться малейшим поводом - будь то чей-нибудь непривычный наряд, чье-нибудь смешное злоключение - для отвратительных наглых выходок; теперь такого уже более не существует. Ведь те парни, что торгуют сигаретами у Ворот и предлагают "веселого Гамбуржца" avec du feu (С огнем (фр.)), эти мошенники, которые кончают жизнь в Шпандау или в Штраусберге, или, как недавно один их сотоварищ, на эшафоте, - отнюдь не то, чем является в Берлине настоящий уличный мальчишка, который, не будучи бродягой и чаще всего работая учеником у какого-нибудь мастера, при всем своем безбожном поведении и всей своей испорченности - смешно сказать - не чужд известного point d'honneur (Понятия о чести (фр.)) и не лишен весьма забавного природного остроумия.
Ich. Oh, lieber Vetter, laß mich dir in aller Geschwindigkeit sagen, wie neulich mich ein solcher fataler Volkswitz tief beschämt hat. Ich gehe vors Brandenburger Tor und werde von Charlottenburger Fuhrleuten verfolgt, die mich zum Aufsitzen einladen; einer von ihnen, ein höchstens sechzehn-, siebzehnjähriger Junge, trieb die Unverschämtheit so weit, daß er mich mit seiner schmutzigen Faust beim Arm packt. "Will Er mich wohl nicht anfassen!" fahre ich ihn zornig an. "Nun Herr", erwiderte der Junge ganz gelassen, indem er mich mit seinen großen, stieren Augen anglotzte, "nun Herr, warum soll ich Ihnen denn nicht anfassen; sind Sie vielleicht nicht ehrlich?" Я. Ах, дорогой кузен, дай-ка я поскорее расскажу тебе, как задел меня на днях своей мерзкой шуткой один такой остроумец из народа. Иду я у Бранденбургских ворот, а меня преследуют шарлоттенбургские извозчики, предлагая сесть. Один из них, мальчишка лет шестнадцати-семнадцати, не старше, дошел до такой наглости, что схватил меня за руку своей грязной пятерней. "Что это - за руки хватать!" - напустился я на него. "А в чем дело, сударь, - ответил мальчишка совершенно хладнокровно, вытаращив на меня глаза. - Почему бы мне и не хватать вас? А может, вы нечестный человек?"
Der Vetter. Haha! dieser Witz ist wirklich einer, aber recht aus der stinkenden Grube der tiefsten Depravation gestiegen. - Die Witzwörter der Berliner Obstweiber u. a. waren sonst weltberühmt, und man tat ihnen sogar die Ehre an, sie Shakespearesch zu nennen, unerachtet bei näherer Beleuchtung ihre Energie und Originalität nur vorzüglich in der schamlosen Frechheit bestand, womit sie den niederträchtigsten Schmutz als bekannte Schüssel auftischten. - Sonst war der Markt der Tummelplatz des Zanks, der Prügeleien, des Betrugs, des Diebstahls, und keine honette Frau durfte es wagen, ihren Einkauf selbst besorgen zu wollen, ohne sich der größten Unbill auszusetzen. Denn nicht allein daß das Hökervolk gegen sich selbst und alle Welt zu Felde zog, so gingen noch Menschen ausdrücklich darauf aus, Unruhe zu erregen, um dabei im trüben zu fischen, wie z. B. das aus allen Ecken und Enden der Welt zusammengeworbene Gesindel, welches damals in den Regimentern steckte. Кузен. Ха-ха! Это действительно шутка, но она - плод глубочайшего падения нравов, порождение вонючей ямы. Шутки берлинских зеленщиц и других торговок славились на весь мир, и им даже делали честь, называя их шекспировскими, хотя при ближайшем рассмотрении вся их сила и оригинальность сводились главным образом к бесстыдной дерзости, с которой даже и самая гнусная грязь преподносилась в виде пикантного блюда. Раньше рынок был ареной ссор, драк, обмана, воровства, и ни одна порядочная женщина не решалась сама делать покупки, потому что могла подвергнуться там страшным оскорблениям. Мало того что торговцы ополчались друг на друга и на весь свет, находились люди, которые открыто шли на то, чтобы сеять беспокойство и при этом ловить рыбу в мутной воде, как поступал, например, весь этот сброд, навербованный со всех концов земли, пополнявший тогда наши войска.
Sieh, lieber Vetter, wie jetzt dagegen der Markt das anmutige Bild der Wohlbehaglichkeit und des sittlichen Friedens darbietet. Ich weiß, enthusiastische Rigoristen, hyperpatriotische Aszetiker eifern grimmig gegen diesen vermehrten äußern Anstand des Volks, indem sie meinen, daß mit dieser Abgeschliffenheit der Sitte auch das Volkstümliche abgeschliffen werde und verloren gehe. Ich meinesteils bin der festen, innigsten Überzeugung, daß ein Volk, das sowohl den Einheimischen als den Fremden nicht mit Grobheit oder höhnischer Verachtung, sondern mit höflicher Sitte behandelt, dadurch unmöglich seinen Charakter einbüßen kann. Mit einem sehr auffallenden Beispiel, welches die Wahrheit meiner Behauptung dartut, würde ich bei jenen Rigoristen gar übel wegkommen. А теперь, дорогой кузен, посмотри, - рынок являет отрадную картину довольства и мирного благонравия. Я знаю, восторженные ригористы, сверхпатриотические аскеты злобно ратуют против этого внешнего лоска, считая, что, по мере того как сглаживаются нравы народа, сглаживается и исчезает все чисто народное. Я же искренне и твердо убежден, что народ, встречающий и соотечественника и чужестранца не грубостью или презрительной насмешкой, а вежливым обхождением, не может из-за этого утратить свой национальный характер. А если бы в доказательство моего утверждения я привел слишком яркий пример, мне бы немало досталось от этих ригористов.
Immer mehr hatte sich das Gedränge vermindert; immer leerer und leerer war der Markt worden. Die Gemüseverkäuferinnen packten ihre Körbe zum Teil auf herbeigekommene Wagen, zum Teil schleppten sie sie selbst fort - die Mehlwagen fuhren ab - die Gärtnerinnen schafften den übriggebliebenen Blumenvorrat auf großen Schiebkarren fort - geschäftiger zeigte sich die Polizei, alles und vorzüglich die Wagenreihe in gehöriger Ordnung zu erhalten; diese Ordnung wäre auch nicht gestört, wenn es nicht hin und wieder einem schismatischen Bauerjungen eingefallen wäre, quer über den Platz seine eigne neue Beringsstraße zu entdecken, zu verfolgen und seinen kühnen Lauf mitten durch die Obstbuden, geradezu nach der Türe der deutschen Kirche, zu richten. Das gab denn viel Geschrei und viel Ungemach des zu genialen Wagenlenkers. Все слабее становилась толчея, все более пусто делалось на рынке. Торговки овощами нагрузили свои корзины на подъехавшие повозки, другие потащили их сами, телеги с мукой отбыли, цветочницы водрузили оставшиеся у них цветы на тачки. Деятельней становилась полиция, которая всюду поддерживала порядок, в особенности же следила за цепью возов. Порядок и не нарушался бы, если бы время от времени какому-нибудь своенравному крестьянскому парню не приходило в голову открыть на рыночной площади собственный Берингов пролив и направить по нему свой отважный бег, наезжая на ларьки с овощами и прокладывая себе путь прямо к дверям лютеранской церкви. Поднимался крик, и не в меру изобретательному вознице доставалось по заслугам.
"Dieser Markt", sprach der Vetter, "ist auch jetzt ein treues Abbild des ewig wechselnden Lebens. Rege Tätigkeit, das Bedürfnis des Augenblicks trieb die Menschenmasse zusammen; in wenigen Augenblicken ist alles verödet, die Stimmen, welche im wirren Getöse durcheinanderströmten, sind verklungen, und jede verlassene Stelle spricht das schauerliche: >Es war!< nur zu lebhaft aus." - Этот рынок, - молвил кузен, - и теперь являет правдивую картину вечно изменчивой жизни. Суетливая деятельность, потребность минуты заставили людей столпиться вместе; проходит несколько мгновений - и все опустело. Голоса, сливавшиеся в нестройный гул, замолкли, и каждое покинутое место бесконечно красноречиво вещает нам страшные слова: "Так было!"
- Es schlug ein Uhr, der grämliche Invalide trat ins Kabinett und meinte mit verzogenem Gesicht: der Herr möge doch nun endlich das Fenster verlassen und essen, da sonst die auf getragenen Speisen wieder kalt würden. Пробило час, угрюмый инвалид вошел в кабинет и, скривив лицо, заявил, что довольно хозяину сидеть у окна и пора ему наконец поесть - иначе поданные кушанья остынут.
"Also hast du doch Appetit, lieber Vetter?" fragte ich. - Значит, у тебя, дорогой кузен, есть все-таки аппетит? - спросил я его.
"O ja", erwiderte der Vetter mit schmerzlichem Lächeln, "du wirst es gleich sehen." - О да, - ответил он с грустной улыбкой, - ты сейчас увидишь.
Der Invalide rollte ihn ins Zimmer. Die aufgetragenen Speisen bestanden in einem mäßigen, mit Fleischbrühe gefüllten Suppenteller, einem in Salz aufrecht gestellten, weichgesottenen Ei und einer halben Mundsemmel. Инвалид вкатил кресло в соседнюю комнату. Поданы же были вот какие кушанья: мясная кашица, наложенная в небольшую суповую тарелку, яйцо всмятку, поставленное прямо в соль, и полбулочки.
"Ein einziger Bissen mehr", sprach der Vetter leise und wehmütig, indem er meine Hand drückte, "das kleinste Stückchen des verdaulichsten Fleisches verursacht mir die entsetzlichsten Schmerzen und raubt mir allen Lebensmut und das letzte Fünkchen von guter Laune, das noch hin und wieder aufglimmen will." - Малейший лишний кусочек, - тихо и грустно говорил кузен, пожимая мне руку, - малейший кусочек самого лучшего мяса причиняет мне страшнейшие боли, отнимает у меня всю бодрость и гасит последнюю искорку веселья, которая все еще нет-нет да и вспыхивает.
Ich wies nach dem am Bettschirm befestigten Blatt, indem ich mich dem Vetter an die Brust warf und ihn heftig an mich drückte. Я указал на листок, прикрепленный к ширме, обнял кузена, крепко прижал его к своей груди.
"Ja, Vetter!" rief er mit einer Stimme, die mein Innerstes durchdrang und es mit herzzerschneidender Wehmut erfüllte, "ja Vetter: Et si male nunc, non olim sic erit! - Да, брат мой, - воскликнул он голосом, который проникал в самую душу и наполнял ее нестерпимой печалью, - да, брат, - et si male nunc, non olim sic erit!
Armer Vetter! Бедный брат!

К содержанию

Джеймс М. Р. Рассказы, которые я пробовал написать

Я не слишком опытен и недостаточно терпелив для того, чтобы писать рассказы я имею в виду исключительно рассказы о призраках, поскольку других никогда писать не пробовал, и порой мне приятно поразмыслить о тех сюжетах, которые время от времени приходили в голову, но так и не материализовались. Они не осуществились до конца, хотя некоторые из этих рассказов я действительно написал и они до сих пор валяются где-то в ящике. И, цитируя одно из наиболее известных высказываний сэра Вальтера Скотта, "взглянуть (на них) вновь я не осмеливаюсь". Они были не слишком хороши. В них были идеи, которые не желали расцветать на почве, приготовленной мной; однако, возможно, облеченные в иную повествовательную форму, они сумеют дойти до печати. Позвольте пересказать эти сюжеты для тех, кому они придутся по вкусу (и кто сумеет их усовершенствовать).

Была у меня история о человеке, который ехал поездом во Францию. Напротив него сидела типичная француженка средних лет с непременными усами и чрезвычайно строгим выражением лица. Читать нашему путешественнику было нечего, кроме устаревшего романа под названием ""s который он купил из-за переплета. Устав смотреть в окно и разглядывать он начал вяло листать страницы и остановился на беседе двух персонажей. Они обсуждали свою знакомую, женщину, жившую в большом доме в Марсильи-ле-Хейер. За описанием дома последовал рассказ - и тут мы подходим к завязке о таинственном исчезновении мужа этой женщины. Ее называли по имени, и наш читатель не мог отделаться от мысли, что имя это ему откуда-то известно. Тут поезд остановился на какой-то маленькой станции, и путешественник от толчка проснулся - в руках у него была открытая книга, женщина, сидевшая напротив, вышла, а на ярлыке ее саквояжа было то самое имя, которое он, как ему казалось, прочел в книге. Он поехал дальше в Труа и там - в обеденное время - выбрал одну из экскурсий - да, именно в Марсильи-ле-Хейер. Отель на главной площади окнами выходил на претенциозный дом с тремя фронтонами. Из дома вышла хорошо одетая женщина, Беседа с официантом. Да, эта леди вдова; по крайней мере, так считается. В любом случае, никто не знает, что стало с ее мужем: Тут, я думаю, мы прервемся. Разумеется, в романе, который якобы читал путешественник, этой беседы не было.

Еще был у меня довольно длинный рассказ о двух студентах, решивших провести Рождество в загородном доме, который принадлежал одному из студентов. В доме жил его дядя, являвшийся прямым наследником сего владельца. Вместе с дядей проживал также благообразный и образованный католический священник, кое-как смирившийся с появлением двух молодых людей. Долгие прогулки с дядей по вечерам после обеда. Непонятные звуки, когда они проходят по аллее. Странные бесформенные следы на снегу вокруг дома, которые они обнаруживают утром. Упорные попытки заставить уехать второго студента и выманить домовладельца из дому после наступления темноты. И наконец, поражение и смерть священника, в которого, оставив предыдущую жертву, вселяется злой дух.

Была также история о двух студентах Королевского колледжа в Кембридже семнадцатого века (которых, кстати, выгнали оттуда за увлечение магией) и об их ночной поездке к ведьме в Фенстэнтон. Повернув к Лолворту по Хангингдонской дороге, они встречают компанию под предводительством весьма неприятной личности, которую они, как им кажется, откуда-то знают. А прибыв в Фенстэнтон, студенты узнают о смерти ведьмы, а тот, кого они видели по дороге, восседает на ее свежей могиле.

Кроме того, было несколько рассказов, которые продвинулись, так сказать, до стадии частичного написания. Сюжеты других время от времени лишь мелькали у меня в голове, но никогда не обретали законченной формы. Например, история о человеке (у него и в самом деле было что-то с головой), который занимался делами у себя в кабинете, услышал легкий шум, испуганно обернулся и увидел мертвое лицо, глядевшее на него меж оконных портьер: совершенно мертвое лицо, но с живыми глазами. Человек бросился к портьерам и раздвинул их в стороны. На пол шлепнулась картонная маска. Однако больше там никого не было, а глазницы маски были пусты. Что бы могло из этого выйти?

Поздно вечером в сумерках вы поспешно идете домой, предвкушая теплую комнату и яркий огонь в камине, но тут что-то касается вашего плеча; вздрогнув, вы оборачиваетесь - и чье лицо или чья безликость оказывается перед вами?

Или, скажем, мистер Порок решил сделать крошево из мистера Добродетель и, забравшись в придорожные заросли, изготовился к стрельбе. Как же получилось, что мистер Добродетель и его случайный приятель, проходя по дороге, обнаруживают, что мистер Порок валяется прямо на ней? Он сообщить, что его поджидали и даже заманили в эти заросли, и предостерегает приятелей, чтобы они туда не совались. Здесь есть немало возможностей, но мне не удалось правильно выстроить декорации.

Немало перспектив таит в себе и рождественское печенье, если его возьмут люди, которым как нельзя лучше подойдут изречения, найденные в каждой из печенюшек. Не исключено, что собравшиеся поспешно разойдутся по домам, сославшись на недомогание, но вполне вероятно, что послужит им куда более благовидным предлогом.

В скобках заметим, что средством возмездия или злого умысла, если возмездие не предполагается, - можно сделать великое множество самых обычных предметов. Всегда будьте осторожны с пакетом, который вы подобрали в вагоне или экипаже - особенно если в нем окажутся волосы или обрезки ногтей. Ни в коем случае не приносите его домой. Такие вещи притянут что-нибудь еще: (Многие современные авторы считают, что многоточия прекрасно заменяют добротные строки. И ставить их совсем несложно. Давайте и мы добавим:)

В понедельник поздним вечером в мой кабинет прискакала жаба, и хотя никаких дальнейших событий с ее появлением связано не было, я все же почувствовал, что не слишком разумно и дальше развивать темы, которые могут стать поводом для прихода более страшных посетителей. Сказано уже достаточно.

К содержанию

Ермолаев Тимофей. Творчество

Оригинал на сайте http://samlib.ru/s/stridmann/tvorchestvo.shtml

Если мне не изменяет память, первые мои попытки литературного творчества проявились в 4 классе. На уроке русского языка нужно было впервые написать сочинение на тему: "Что мы делали на зимних каникулах". Так как ничего интересного на зимних каникулах в ту пору у меня не произошло, я как-то увлёкся и начал своими словами излагать рассказ Николая Носова про то, как дети делали каток. Причём увлёкся настолько, что написал в классе больше, чем кто-либо другой. Но, собственно, сочинительством это считать нельзя.

Следующая попытка сочинения на вольную тему потерпела крах, я начал описывать какую-то приключенческую историю про пропавшего в море моряка, который, как в латиноамериканских сериалах, оказался жив. Но, запутавшись в сюжете, я, вдобавок, не успел к концу урока и в итоге получил лишь "четвёрку" и только за то, что не было орфографических ошибок.

Другие уроки соченений мне не запомнились, или их просто не было, или больше я не пытался пооригинальничать...

Немного спустя я со своей близорукостью лежал в офтальмологическом отделении. Зрачки были расширены атропином, читать было нельзя, мама навещала меня после работы и читала мне вслух разные книжки. Тогда я, наконец-то, познакомился с приключениями Незнайки и его друзей. Но в один день я попросил маму принести тетрадь и ручку, и мама под мою диктовку записала мой первый "научно-фантастический" рассказ, главным героем которого был собранный мною робот Федя (возникший под влиянием мультфильма "Загадочная планета"). Мой Федя тоже отправлялся на какую-то планету, где господствовал некий Человек В Чёрных Очках (ЧВЧО). ЧВЧО был позаимствован из какого-то рассказа в журнале "Мурзилка". Наверное, там это был весьма отрицательный персонаж. У меня же это был конструктор злобных биороботов (которых звали Хо, Зо и Экс), поработивший несчастных жителей далёкой планеты. Робот Федя вступал в борьбу с ним, заканчивалось же всё трагически - Федя самоуничтожался, сметая в последнем взрыве всех врагов. Помню, печальный конец расстроил самого меня до слёз.

После "Робота Феди" мама записала ещё несколько рассказов, думаю, таких же наивных, но ни они, ни сама тетрадь не сохранились.

Ещё некоторое время спустя мой дедушка подарил мне тетрадь большого формата, в которой, как думал дедушка, я буду что-нибудь рисовать, какого же было его разочарование, когда подарок я употребил для литературного творчества. В новую тетрадь вошёл переделанный рассказ про робота Федю, повесть про космические путешествия мальчика Бори, который встречался с новой армией биороботов. Оказывается, ни ЧВЧО, ни его приспешники не погибли при взрыве, напротив, их могущество ещё усилилось. Но, в конце концов, добро побеждало зло, вражеские роботы уничтожались, а ЧВЧО, как оказывалось, был вовсе не человеком, а каким-то инопланетным монстром (на повесть большое влияние оказал мультфильм "Тайна третьей планеты"). В тетради было что-то ещё, последней работой в ней была детективная повесть про инспектора Ричарда Вульфа. По телевизору тогда, кажется, показывали итальянский сериал про мафию "Спрут", что нашло отражение и в моих написательствах. В первой же главе описывалась сцена кровавого убийства, инспектор Вульф брался за дело, в процессе расследования встречался со страшными противниками... Повесть осталась недописана. Почти на каждой странице тетради были нарисованные мной же карандашные иллюстрации. Некоторые были более удачны, некоторые - менее. Тетрадь эту я почти всё время таскал с собой, в школе у меня сложилась репутация то ли "писателя", то ли просто странного мальчика. Уже в институте я наткнулся на старую и заброшенную тетрадь, перечитал всё подряд, и... я её порвал и выбросил. Возможно, надо было оставить её на память, но тогда, одержимый депрессией, я считал, что будет лучше, если одной глупостью станет меньше.

Не знаю, вдохновил ли я своими сочинениями моих детских друзей, но они тоже взялись за перо. Руслан (он же Русик) в это время создавал своё нетленное произведение про войну с галактическим мерзавцем Электроником. Начиналось оно примерно так: "Мы с Тимкой пошли в подвал, зашли в шкаф и нажали кнопку..." В повести также присутствовали авторские иллюстрации. В одной главе встречалось слово, прозвище Электроника, написанное латинскими буквами, мы так толком и не выяснили у автора, как оно читается (первые буквы были "anti..."), но Руслан объяснял, что оно переводится как "Анти-Жизнь". Пожалуй, повесть Руслана была самой популярной, мы неоднократно зачитывали её вслух. Признаюсь, было смешно, но автору, сочинявшему всё на полном серьёзе, было, пожалуй, обидно. Наш друг Славик (он же Вэн) занялся творчеством чуть позднее, но об этом ниже.

Примерно в ту же пору, в 5 или 6 классе началась эпоха комиксов. Комиксы мои отличались от привычных всем комиксов. К примеру, реплики персонажей писались не в виде пузырей, вылетающих изо рта, а в отдельной клетке, причём специальными значками в виде квадратиков или треугольников обозначалось, кому принадлежит та или иная реплика. В "ролях" были мои одноклассники, причём, кажется, я почти никого не обошёл. Сперва было три тоненьких тетрадки в клеточку, изрисованных и исписанных от корки до корки. В первой была "Полицейская история", о том, как полицейские из одного участка борятся с организованной преступностью (подробностей не помню), во второй - "Необычайные приключения", в которой повторялась, уже в рисунках, история робота Феди, но также были какие-то путешествия по времени и что-то ещё. Третью тетрадку я рисовал в пионерском лагере "Красная гвоздика", причём в творческом процессе участвовали мои новые товарищи (к сожалению, уже совсем не помню их имён), они столь активно подкармливали меня новыми идеями, что, если бы смена в лагере не закончилась, тетрадей было бы больше. В третьей тетради роботы Хо, Зо и Экс прилетали на землю, чтобы освободить ЧВЧО из заточения в зоопарке, дальше начиналось что-то совсем неообразимое, путешествия во времени и... остальное уже не помню. К сожалению, ни одна из этих первых трёх тетрадей не сохранилась. Мой брат Коля, учившийся в начальных классах, взял тетрадь No. 3 (мне кажется, лучшую из трёх) в школу и, по его словам, забыл её на подоконнике во время перемены. Тетрадь No. 1 я подарил другу Андрею, когда тут уехал в другой город. Тетрадку я послал по почте и так и не знаю, получил ли он её. Тетрадку No. 2 я подарил однокласснику на День Рождения.

В 6-м классе Был ещё комикс про остров мутантов, но эту тетрадь Коля взял без спроса в летний лагерь в школе, где она и исчезла.

Следующий период творческой деятельности ознаменовался появлением нового комикса про суперагента Ричарда Бровски (1988-1992). Задумывал я её как переработку или продолжение тетрадки "Полицейская история", только теперь уж детских наивностей и глупостей было меньше, новый сюжет был полон зверских убийств и луж крови (влияние опять же "Спрута", а также венгерского мультфильма "Ловушка для кошек"). В 8-м классе к созданию "Мистера Бровского" присоединился мой сосед по парте Игорь, после третьей тетради я начал четвёртую, в голове была куча интересных идей, но сериал заглох: мне просто-напросто надоело рисовать.

Параллельно с помощью Руслана и Славика я начал два новых комикса "Кибмэн" и "Смертельная игра с демоном". На первый меня воодушевил пересказанный кем-то сюжет "Робокопа" (сам фильм я увидел несколько лет спустя), на второй - трилогия "Омен". И первый, и другой не были закончены. "Кибмэн" во время генеральной чистки был выброшен (я опять не помню, что там было), "Смертельную игру" я дал продолжать Коле, тот с моей помощью нарисовал страницу, на этом всё и остановилось.

В ноябре 1990 года Руслан начал повесть "Диего-убийца" (по мотивам сериала "Кошмары на улице Вязов"), пригласив меня в соавторы. Примерно в это же время я начал "Историю острова Нейлис", про борьбу жителей острова с колдуном Верыбобом. Славик активно участвовал в творчестве, и я поставил его имя рядом со своим на обложке. Эта "История", в отличие от большинства, была всё-таки закончена. Сам Славик начал "Историю вампира и мертвеца", довольно сумбурное произведение. Немного погодя я начал "Фагуса", повесть про разумный комок слизи с ДНК от самого Гитлера, но, хотя развязка сюжета была продумана заранее, вскоре проект заглох.

Я начал большую повесть "Проклятые богом", поначалу сюжет полностью повторял "Историю вампира и мертвеца" (только с другой точки зрения), но на этом я не остановился. Новые герои, новые развития событий. Вскоре последовало продолжение - "Александр Гладигиер", и даже начал третью часть (оставшуюся без названия), а в голове намечались сюжетные сплетания четвёртой и пятой, но в 1992 году тоже всё заглохло. Интерес в ожившим мертвецам поугас. Наверное, мне хотелось написать что-то более серьёзное, более самостоятельное. Последовали "Саймон Макдейн" (о жизни учёного), "История государства Керлландского" (про выдуманный остров, со своими королями и историей, сюжет был навеян "Островом вингвинов" Франса), фантастическая повесть про космического разведчика Джона Форварда, которого по достижении пенсионного возраста в 36 лет направили консулом на планету Сеприт-2, чтобы бороться с опять же организованной преступностью. Всё это так и не было дописано.

В 1996 году, уже в институте, под впечатлением от Толкина я начал собственную повесть в жанре "фэнтези" - "Чёрный эльф". Причём у повести было два альтернативных начала, имелась карта мира, предыстория, продуманный план развития событий. Но, увы, ничего особенного я так и не придумал, и, наверное, именно неоргинальность заставила меня бросить роман.

В марте 1997 года нас, студентов педагогического института, отправили в школу на педагогическую практику. По возвращении нас всех собрали в актовом зале, и уже там Андрей и Саня вздумали написать совместный рассказ о моих приключениях на практике. Рассказик был маленький и глупый, но... На днях мне приснился сон о вампире, который нападает на жертву, перепутав её половую принадлежность, и, вернувшись домой, я взял ручку и написал на трёх листах подобную историю про вампов Алекса и Энди. Это было что-то вроде дружеской мести в литературной форме. Казалось, на этом можно и остановиться, но на следующий день я взял новый лист, и приключения Энди и Алекса продолжились.

Закончив в мае "Постапокалипсис" (так я назвал повесть), я написал несколько рассказов, а потом не утерпел и начал продолжение - "Суета сует" (май-октябрь 1997 г.). После первой главы дело приостановилось. Прошёл месяц, прежде чем творчество продолжилось. Андрей и Саня помогали мне советами и критикой, хотя и не в такой степени, как мне хотелось бы. "Суета сует" заканчивалась трагически, и Саня, говоривший, что ему повесть жутко надоела и он не хочет читать, увидел последние главы лишь спустя полгода.

Перед Новым Годом (1998) я написал также небольшую пьесу в стихах "Гнев камней", в подарок маме.

Всё это время продолжались писаться рассказы, которые я собрал под общим названием "Мерзкие рассказы несчастного человечка", впоследствии название сократилось до двух слов. Рассказы создавались хаотично, как только появлялось вдохновение и идея.

В начале 1998 года была начата повесть "Дью Кьют", про детектива-вампира, пародия на Шерлока Холмса, с элементами мистики, но она была заброшена.

Третья часть "Детей Судного Дня" также была написана лишь на половину... Осенью 1998 годя я попал в интернет...

К содержанию

Лафкрафт. Отрывки из писем

Переводчик неизвестен (http://samlib.ru/f/fazilowa_m_w/lord-01.shtml).

Литературная атмосфера детства

В 1894 году я умел уже бегло читать и неутомимо штудировал словарь; не позволял ни единому слову сорваться с моих уст, не уточнив сперва его значение. Именно тогда потрепанные тома семейной библиотеки стали моим мирком - одновременно моими слугами и господами. Я порхал туда-сюда среди них как зачарованный мотылек, находя высшую радость в старых английских фолиантах рода Лавкрафтов, присланных для меня моей матери, когда отца разбил паралич и я стал единственным представителем мужского пола в этой семье. Я прочитал все, понял немного и навоображал куда больше. "Волшебные сказки" братьев Гримм поистине стали моей повседневной пищей [diet], и я безвылазно жил в мире средневековых фантазий. [...]

В январе 1896 года смерть бабушки погрузила весь дом во мрак, который никогда больше его не покинет. Черные платья моей матери и теток до того пугали и отталкивали меня, что я спасался, украдкой пришпиливая кусочки яркой ткани или бумаги к их юбкам. Им приходилось тщательно осматривать свою одежду, прежде чем принять посетителей или выйти на улицу! Вот тогда-то мое прежде веселое настроение приняло мрачный оттенок. Мне стали являться кошмары самого мерзкого свойства, населенные тварями, которых я окрестил "полуночниками" [night-gaunts] - составное слово, придуманное мною самим. Я привык зарисовывать их по пробуждении (возможно, сама идея этих фигур взялась из роскошного издания "Потерянного Рая" с иллюстрациями Доре, на которое я как-то раз наткнулся в восточной гостиной). В снах они обычно на головокружительной скорости мчали меня сквозь пространство, на лету немилосердно тряся и подталкивая меня отвратительными трезубцами. Целых пятнадцать лет - ах, больше - миновало с тех пор, как я видел "полуночников", но даже сейчас, в полудреме, дрейфуя по морю смутных воспоминаний о прошлом, я чувствую пронзительный страх [...] и инстинктивно борюсь со сном. Вот так я молился тогда, в 96-м - каждую ночь: не спать и не подпускать полуночников!

Вы заметили, что я не упоминаю друзей детства и товарищей по играм? - их попросту не было! Знакомым детям я не нравился, а они не нравились мне. Я привык ко взрослой компании и разговорам и, хотя на фоне взрослыми чувствовал себя позорно тупым, не стремился стать участником детской возни. Их беготня и вопли озадачивали меня. Я ненавидел просто играть и скакать - в своих развлечениях я всегда жаждал сюжета. Однажды мать попыталась устроить меня в детский танцкласс, но я изо всех сил воспротивился. Мой ответ на ее предложение позволяет понять, в каких книгах я рылся в 98-м году. Я сказал: "Nemo fere saltat sobrius, nisi forte insanit!" [8] Это из речи Цицерона против Катилины. В тот мрачный 1896 год я стал поборником трезвости. В мои руки как-то попал старый экземпляр "Света и тени" Джона Б. Гофа [9], и я читал и перечитывал его от корки до корки. С того дня мне всегда было, что сказать против спиртного! Теперь я сосредоточился по классической мифологии, сменив на нее братьев Гримм. Я восхищался и подражал поэтическим отрывкам, столь щедро рассеянным по страницам "Века мифов" Булфинча [10], и в 1897--м породил свое первое настоящее "стихотворение", озаглавленное "Новая Одиссея; или Приключения Улисса".[11] С 1894 по 1896 я использовал только печатные буквы, но теперь начал писать прописными. Все это время мой дух был угнетен смутным ощущением надвигающейся катастрофы. От меня не ускользнул упадок семейного благосостояния, о чем наглядно свидетельствовало сокращение числа слуг и запертая конюшня. Мне ужасно не хватало Келли, кучера, который был непререкаемым авторитетом по всем, что касалось ирландского наречия, и которому хватало терпения мирно выслушивать мои панегирики Матери-Англия. Ко времени его ухода я приобрел дивный выговор [brogue], которым время от времени щеголял, развлекая себя и окружающих.

О писательской судьбе

Как и у вас, у меня не было ни одного настоящего друга кроме друзей по переписке. Все, кого я знал в юности, ныне успешны и деятельны: один - майор в кадровой армии, другой - юрист, третий - епископальный священник, еще один - библиотекарь Исторического Общества Р-А. и т.д. с энным числом "успешных молодых предпринимателей", да будет мне позволено использовать этот "фразеологический штамп". У таких мало или ничего общего с тщедушным отшельником; - их мужская успешность и суетное преуспевание лишь углубляют меланхолию того, чья активная деятельность закончилась в восемнадцать - если он вообще когда-то бывал деятелен и активен. Настоящих друзей теперь нужно было искать среди тех, кто не знал меня во дни больших надежд и неумных амбиций; и потому ожидает от меня не больше, чем я в состоянии дать. В их глазах я не буду казаться столь жалкой развалиной, как в глазах тех, кто, зная меня с детства, полагал очевидным, что я нормально закончу университет, стану профессором и к настоящему времени стану человеком с большой буквы, занявшим законное место в обществе и академическом мире, а не ничтожеством, которому совершенно нечем реально оправдать свое существование. На днях я видел большую статью в "The New York Tribune" - сочинения ее автора я частенько правил в школе на Хоуп-стрит! Какая ужасная ирония! Таковы превратности судьбы! Остается только благодарить Парок [the Fates], что я не озлоблен жалким существованием, на которое обрекло меня нездоровье. Я не питаю ни ненависти, ни зависти к своим старым знакомым - я просто не хочу попадаться им на глаза, уж если мне невозможно хоть в чем-то с ними сравняться. Не похожу я и своего старого приятеля, декана Свифта [т.е. писателя Джонатана Свифта - прим.пер.], озлобленного на все человечество. Я не вижу причины винить в этом общество или кого-то еще; но просто предпочитаю водить дружбу с теми, кто знает меня только в моем худшем виде - то есть, в нынешнем. Я больше не посещаю обсерваторию Лэдд и прочие привлекательные места университета Брауна. Когда-то я надеялся работать там на правах постоянного студента, а однажды, быть может, руководить каким-то из них в качестве преподавателя. Но, узнав их "изнутри", ныне я не желаю бывать там как случайный гость и посторонний невежда-чужак.

Первая популярность

В 1913-м у меня развилась достойная порицания привычка хвататься за дешевые журнальчики вроде "The Argosy" в попытке отвлечься от тоскливой действительности. Один из тамошних авторов настолько вывел меня из себя, что я послал редактору письмо в изысканном стиле королевы Анны, высмеяв негодного романиста. Это письмо, напечатанное в сентябрьском номере, породило настоящую бурю негодования со стороны обычных читателей журнала. Редакционный отдел забросали бессчетными письмами, в которых меня всячески поносили. Среди этих враждебных нападок была одна вещица, написанная тетраметром неким Джоном Расселом из Тампы, Фл., в которой было столько природного остроумия, что я решил ответить. Так что я послал в "The Argosy" 44 строчки сатиры в духе "Дунсиады" Поупа. Ее в свой черед напечатали в январе 1914-го, вызвав грандиозную сенсацию (враждебного свойства) среди читателей "Argosy". В следующем месяце вся колонка редакции целиком состояла из писем против Лавкрафта! А затем я сочинил новую сатиру, отхлестав всех своих гонителей язвительным пентаметром. Она тоже была напечатана, взъярив бурю гнева. Реплики Рассела были довольно меткими и заслуживали ответа. Наконец, я написал Расселу лично, и мы, наконец, закончили дело миром - и как раз вовремя, ибо T.Н. Меткалф, редактор "The Argosy", уже тонко намекал, что что с войною поэтов пора бы кончать, поскольку читатели жалуются на переизбыток наших стихов в их любимом журнале. Они побоялись, что мы нагло займем все свободное место! Так что мы с Расселом официально закончили с этой историей общим стихотворением - моя часть была героическим стихом, его - анапестом. Это прощание с "The Argosy" случилось в октябре 1914-м, и с той поры мой взор ни разу не падал на этот достойный орган массовой литературы.

К содержанию

Лесков. Н. С. Дама и фефела -- фрагмент

(Из литературных воспоминаний)

I

Весною 1894 года один из известных русских писателей высказал несколько смелых мыслей о том, какие "подруги жизни" лучше для литератора - образованные или необразованные. Разбиралось и то, какие удобства и неудобства представляются литератору в сожительстве с женщиною образованного и что он может встретить с простою женщиной малого развития. Предложенные вопросы, может быть, и несерьезны, но они не лишены своего интереса. К сожалению, возбудивший их автор почему-то, однако, не развил своих положений и не доказал их основательности. В другом бойком органе ему возражали и смешно и ехидно, но тоже не сказали ничего выясняющего дело. Верно, это так и должно быть, "чтобы всегда оставалось сказать о женщинах нечто новое" (Boufflers). Я тоже не имею ни малейшей претензии свести любопытный спор к какому-нибудь решительному заключению, но я хочу дать кстати подходящие иллюстрации, которые беру из моих воспоминаний о литераторской жизни.

II

Незадолго перед переходом "Отечественных записок" из рук Дудышкина и Краевского под редакцию Некрасова и Салтыкова в этом журнале работал один писатель, которого в нынешнем случае неудобно было бы называть по имени. В данном случае его имя и не важно, так как интерес представляет само положение лица и характер двух его подруг, из которых одна была "дама", а другая "фефела". Дама была его "законная половина", а фефела - его "беззаконница". Обе они имели для упоминаемого писателя очень серьезное значение во время его жизни и различно исполнили свое призвание к его потомству. Я зазнал этого человека в 1865 году, когда Дудышкин напечатал в "Отечественных записках" одну его статью, которая в публике многим понравилась и привлекла автору благорасположение обоих редакторов, то есть Ст. Сем. Дудышкина и А. А. Краевского. Писателю назначили плату по восемьдесят рублей "за статью", и это его повело к худу: он был совершенно счастлив и до того увлекся литературным успехом, что стал пренебрегать своими служебными обязанностями. Служба у него по его специальности была довольно сносная, и хотя она оплачивалась не щедро, а все-таки она обеспечивала, его вернее, чем литература. Но с этих пор он службою не дорожил, а занятиям литературою предавался с неудержимою страстью. К деньгам вообще он был не только не жаден, но даже почти равнодушен и в употреблении их безрасчетлив. К тому же он был очень нетребователен и спартански прост в своих привычках. Как ни есть и где ни жить - это для него было все равно, лишь бы только у него не была отнята возможность высказывать то, о чем он думал и что признавал за нужное и полезное для общества. Каков бы он ни был по его значению в литературе, но по характеру это был настоящий литератор, которому, кроме того, что делается в литературе, все трын-трава. И его нельзя было ни отманить, ни отбить от литературы, хотя бы ему при ней пришлось умереть с голода. Такие люди тогда между писателями встречались не в редкость: некоторые из них так верили в высокое значение своего литературного призвания, что не считали за важное потерпеть ради идеи не только лишения, но даже и муки... Вдобавок к этому настроению писателя его осетило еще другое искушение: к нему начали писать сочувственные письма разные незнакомки, и женские письма расшевелили в нем влюбчивость и фантазии. Словом, успех совсем вскружил ему голову, а дамские письма даже начали портить его характер и мешали ему исполнять все его обязанности - служебные, литературные и супружеские, так как писатель, на его несчастие, тогда уже был женат, и супруга у него была с характером. Женился он, кажется, еще студентом, и во всяком случае гораздо ранее, чем прославился в писательстве, а поставил он себя дома так неудачно, что жена считала себя очень умною, а его называла "глупым" и никак не хотела верить тому, что он может "сочинить" что-нибудь стоящее внимания. Это его сердило и оскорбляло, и он старался изменить в жене такой неблагоприятный для него взгляд, но достичь этого не мог. Более всего жене писателя казалось невероятным, что он может что-нибудь понимать о супружеских обязанностях, а внимание посторон них дам к ее мужу ее раздражало и довело ее до такой ярости, что она от оскорблений на словах перешла к обидным действиям и явилась к А. А. Краевскому возвестить ему свою победу и выразить журналу порицание за то, что через его посредство у ее мужа "начались шашни с дамами". А. А. Краевский выслушал ее, помычал и направил ее к Дудышкину, но сам встревожился, пробурчал несколько раз "бог с ней" и распорядился, чтоб ее к нему вперед не пускали.

III

Писатель был человек лет тридцати или тридцати двух, белокурый, маленького роста, очень слабый и нервный, с небольшими голубыми глазками и вихрястою шевелюрой. Нрав он имел добрый, но мелочный, раздражительный и, что называется, "петушливый". Браком сочетался он "по состраданию". Тогда такие благородные вещи тоже были в моде, и на них очень многие попались. Приятель мой был из числа этих счастливцев и очень горько расплачивался за свое великодушие. Супруга его имела над ним самые разносторонние преимущества: по ее словам, она была старше его только на пять лет, но по виду надо было думать, что разница была гораздо серьезнее, а притом она была крепкая, сильная, очень предприимчивая и обладала счастливейшим женским талантом - не бояться никаких скандалов. Обладая такими боевыми свойствами, дама притом была также чрезвычайно неутомима как в натиске, так и в преследовании. Муж с женою едва ли не с первых же дней брака не поладили, и с тех пор они постоянно жили очень дурно, а по переезде их в Петербург жена постаралась устроить так, что это скоро сделалось известно всем в редакции. Прием, для этого употреблявшийся, был простой: дама, с виду очень образованная, сама приходила в редакцию или в контору и жаловалась на мужа всем: Дудышкину, Краевскому и т. д. до конторщика Боголюбова, который выдавал деньги. Дама делала это не только без малейшей застенчивости, но и без всякой нужды, просто как бы по влечению души. Впрочем, может быть, она имела какую-нибудь цель понизить акции своего мужа, представляя его смешным и пошлым. Скромность она не уважал а и без всякого стыда рассказывала самые ужасные вещи о том, как грубо и бесцеремонно она обращается с мужем. - Он хочет меня остановить жалкими словами, - говорила она. - Mais cest drole! (Но это забавно! (франц.).) Как же он может на это надеяться, когда я ему уже давно сказала, что я никакого скандала не боюсь? Je sais ce que jai faire! (Я знаю, что мне делать! (франц.).) Она, однако же, скоро всем надоела, и Дудышкин перестал ее принимать, так же как и Краезский, но в контору она еще являлась и срамила мужа как только находила возможным. Ей, конечно, не верили, но, однако, все-таки она повредила мужу уж одним тем, и то сделала его смешным. Вдобавок она вооружила против него Краевского, которого она подстерегла раз на его пути от дома к Гимнастическому павильону и засыпала его претензиями, а когда он стал от нее убегать, повторяя: "Ей-богу, ей-богу, я болен и ничего не могу!" - она, не получив от него желаемого сочувствия, сказала ему вслух: "Quel vieux idiot!" (Старый идиот! (франц.).) - и бросилась в открытые двери Семионовской церкви, закричав с крыльца, что "проклянет его перед образом". Краевский, впрочем, на нее не сердился и не оробел от проклятия, а говорил вечером: "Бабы! я их знаю!" И он, кажется, действительно "знал баб", и потому в редакции дело писателя облаживалось хорошо, но не так это выходило в очах служебного начальства, к которому предприимчивая супруга тоже являлась и говорила там, что ее "pique-assiette" (Блюдолиз, прихлебатель (франц.).) не верит в бога: и непочтительно говорит о таких и таких особах, чего-де она, как институтка, не может сносить и "доведет до сведения", потому что у нее есть дитя, которое надо воспитывать в добрых правилах. - Да! Je ne suis pas seule! (Я не одна! (франц.).)

IV

Чего хотела достичь эта супруга, того она, кажется, и сама не знала. Определенно она стремилась только "получать его жалованье". Это она заимствовала где-то у жен фабричных рабочих, у которых мужья пропивают заработки. Хороший пример понравился ей: тогда любили "народное". Правда, ее муж не пропивал заработка, ну, а все-таки... - Je ne suis pas seule! Сделайте милость! Краевский приказал: - Отдайте, отдайте! Он знал женщин. Муж как услыхал об этих изветах, так и заболел; больной он остался совершенно беспомощен при своей беспощадной тиранке. Мы жили тогда неподалеку друг от друга у Таврического сада, где я живу тридцать лет, и я два раза навестил больного и видел его в ужасной обстановке: раз я застал его в комнате, напитанной самым невыносимым зловонием, а в другой раз в комнате было открыто окно, и на больного страшно дуло. Я спросил его, для чего открыто это окно в такой холодный день? А он покачал головою и отвечал мне: - Ах, знаете, я боюсь отгадать, что для того, чтоб я скорее умер! Я встал и закрыл окно, а как это произвело соответственный звук, который был слышен за стеною, то оттуда из другой комнаты послышался гадкий сдержанный смех. Затем я ушел, а больной вскоре поправился и, как ни в чем не бывало, пришел на редакционный вечер, который мне остался памятным по дебатированным тогда роковым вопросам о русском искусстве. Это было вскоре после достопамятной лекции, прочитанной в бывшем художественном клубе г-жою Якоби, которая тогда только что возвратилась в отечество и много сообщала о гарибальдийском движении, в котором она принимала живое участие и пользовалась приязнью итальянского героя. Теперь, когда после этого прошло около тридцати пяти лет, очень трудно передать то оживление и симпатии, которые вызвала эта лекция, произнесенная женщиной, о которой тогда говорили очень много интересного. Художники не только аплодировали, г-же Якоби, как даме, но и выражали настоящее удовольствие по поводу ее суждений о художественных вопросах. Тогда помощи для русского искусства искали повсюду и говорили то о профессоре Якоби, то о Микешине, которые тогда были в моде и наверняка могли "спасти русское искусство", а зауряд вспоминали и Петра Соколова, и Зичи, и Сверчкова, и Клевера. И, несмотря на то, что все эти уважаемые лица были: напоены одним духом художников Александра и Дмитрия, о которых упоминается в книге "Деяний апостольских", тогда, однако, находились удивительные люди, которые умели что-то различать в них. Но нашлись, впрочем, и такие, которым лекция г-жи Якоби не понравилась, - не нравилась она и нашему, писателю, которому было противно видеть вызванное ею возбуждение, и он захотел подвергнуть и лекцию и восторг слушателей критике. Статья о лекции в Троицком переулке, должна была явиться в той книжке, которая уже набиралась, но она не явилась вовсе, и автор ее едва уцелел. В семействе критика произошли ужасные события.

V

Через два или три дня после лекции, поздно вечером, когда в Таврическом саду свистали соловьи и у частокола, ограждавшего сад, стояли в молчании и слушали певцов несколько любителей соловьиного пения, я увидал здесь воспоминаемого литератора. Он был чрезвычайно уныл, и вдобавок все его изнеможденное болезнью лицо было исцарапано и испачкано, а платье его было в сору и в пуху; очевидно, он был в большой переделке. Я его тогда все-таки еще мало знал и заподозрил, не выпивши ли он, но это было напрасно. Жалостливый вид, в котором он слушал соловьев у частокола, был результатом того, что он в это время особенно сильно пострадал за свое пристрастие к литературным занятиям, и притом все в этот раз им написанное было уничтожено, а именно, статья о лекции в Троицком переулке была изорвана супругою писателя в клочки, а сам он оцарапан, облит чернилами, отлучен от домашнего очага и изгнан из дома с отобранием от него часов и денег. Затем жена пригрозила ему, что она поедет к институтскому начальству и расскажет, какие у ее мужа понятия о самых священных предметах... А уж затем, разумеется, "ему покажут!" Я пригласил его к себе переночевать, и он это принял, так как ему решительно нельзя было иначе устроиться. Он прозяб и был голоден и потому с аппетитом кушал чай с булками и при этом рассказал мне длинную историю своих многосторонних страданий от жены, и в этот раз он сообщил мне и некоторые подробности о ее происхождении: она была дворянка из южного края и окончила курс в одном из институтов, потом поссорилась с матерью и жила в Швейцарии и чему-то училась; после была гувернанткою, потом переводчицею и актрисою, - нигде не прижилась. На несчастие моего товарища, она показалась ему очень несчастною, и он на ней женился, а она потом в минуту нежности призналась ему, что "хотела в его лице отмстить всем мужчинам за угнетение женщин". А в доказательство того, что это было серьезно, она немедленно же начала исполнять свою программу с такою последовательностью, что у бедняка отшибло память на очень важные случаи их семейной жизни. Она его так огорошила, что он все позабыл и пренаивно говорил о своем ребенке: - Знаете, откуда он у нас взялся, - я этого, право, даже не могу себе представить. Но возвратимся к порядку событий. Пострадавший в эту пору был очень расстроен и не хотел возвращаться к своей мучительнице, а собирался жить от нее особо, Я по его просьбе ходил на следующий день к его жене для переговоров, не согласится ли она облегчить ему его домашнее положение или не признает ли за лучшее отпустить его на свободу за посильное вознаграждение? В особе этой я увидел женщину, очень некрасивую и пожилую, но смелую и бойкую и, без сомнения, способную на большие нахальства. В приемах у нее оставался какой-то след "гостинности", но перемешанный с самою резкою вульгарностью, или, лучше сказать, хамством. Художник мог бы взять ее за модель для изображения русской ассамблейной боярыни, которую культивирует император Петр Первый и с образовательною целью напоил вполпьяна и пустил срамословить. Кое-как, хоть клочками, я припоминаю нашу беседу"

VI

Дама встретила меня очень веселая, без малейшей застенчивости, и сама заговорила со мной, пересыпая русские слова французскими: - Пожалуйте, пожалуйста! Dieu vous benisse: (Бог вас благословит (франц.).) я очень рада примирителю. Вы ведь пришли нас мирить? Садитесь, но помирить со мною кого бы то ни было очень трудно: я не из добрых, и особенно - извините! - я не люблю мужчин. И, заявив о своей ненависти к мужчинам, она сейчас же упомянула и о том, что "перед нею за всех за них отвечает ее муж". Она весело расхохоталась и затем все время потешалась над своим мужем, рассказывая о нем дрянной и неприличный вздор, после чего тотчас же начинала злословить дам, писавших ему литературные письма, и называла их именами своего изобретения, как-то: "маркиза Дешкуранс", "баронесса Шлюхман" и "леди Кис-ме-квик" да две русские помещицы "Обнимайкина и Целовалкина", которых она "всех презирала", а сводила она все это к тому, что "все они дуры и муж ее смешон и решительно ни на что не годен, особливо vis-a-vis dune femme". (Наедине с женщиной (франц.).) Для нее это, впрочем, tant mieux, (Тем лучше (франц.).) потому что у нее другая натура, и она находит, что женщина должна быть выше природы, потому что "природа - свинья". - Кто любит свинство, тот и может признавать над собою власть природы, но для меня все это противно. Вы понимаете? Я не понимал и она поясняла: - Все эти взгляды, и мины, и вздохи, и положения... словом, все это и прочее, что воспевают поэты - это, отврат, все это cest archibete! Поэтому я надеялся, что она довольно легко согласится разъехаться с своим супругом, но она, однако, требовала, чтоб ей за это дать как можно больше денег. - Потому что у меня есть дитя. Вы понимаете? Je ne suis pas seule! (Это сверхглупо! (франц.).) Мы поторговались, и она согласилась "получить", и после того, не иначе, она поедет на юг - на милый, теплый юг с этого противного, холодного севера. - Le diable! (Черт побери! (франц.).) я даже давно этого хотела и теперь очень этому рада! Казалось, все было улажено, и дама даже сказала мне: "Le bon Dieu vous benisse", и сейчас же переменилась: окончив деловой разговор, она призвала своего двухлетнего сына, много раз его повернула передо мною и начала его снаряжать на прогулку. Тут я мог его разглядеть: это был болезненный, рахитический мальчик, с большими, почти бесцветными глазами, в которых выражался постоянный испуг, возбуждавший к нему сожаление. Его держала на руках свежая, белолиценькая и румяная девушка лет восемнадцати, с очень большими, как будто даже непропорционально большими серыми глазами и пристальным и добрым, но очень твердым взглядом (я описываю эту молодую "фефелу" потому, что она не пройдет перед нами мельком, а у нее есть роль в моем воспоминании). Девушка, вероятно, недавно пришла из села и была очень застенчива, а дама находила удовольствие смущать ее стыдливость. Она подсмеивалась над ее свежестью и при мне нашла случай назвать ее несколько раз то "орлеанскою девственницей", то "деревенскою фефелой", причем дама так разрезвилась, что повернула девушку перед собою и стала ее рекомендовать тоном французского панорамщика: - Voila Jeanne dArc, surnommee la Pucelle d'Orleans, heroine. Extremement pieuse, il lui semblait entendre des voix, qui lui ordonnaient daller sauver... son maitre. (Вот Жанна Д'Арк, прозванная Орлеанской Девственницей, героиня. Ей, в высшей степени набожной, казалось, что она слышит голоса, приказывающие ей идти спасать... своего господина (франц.).) - Дама рассмеялась и продолжала: - Без шуток, без шуток, эта девица очень одухотворена, и она видит вещие сны... да, да, да! И она часто плачет и даже иногда рыдает во сне... о моем супруге, а я ее бужу и посылаю на ветер... cest bien comique!.. (Это очень смешно! (франц.).) Потом я высылаю туда же этого дурака, которому дан дивный дар трогать и располагать к себе сердца дур, из коих вот первая... La voila, фефела и Pucelle! (Вот она, фефела и Девственница! (франц.).) Название, выраженное по-французски, очевидно очень обижало девушку, и она, зардевшись, как вишня на солнце, сказала: - Фефела я - это точно, я простая девушка и никаких примеров не получила, а что другое вы меня называете, то это я совсем не понимаю. Дама расхохоталась и передразнила: - "Примеров не получила", так иди с богом. И, перекрестив несколько раз своего ребенка, сидевшего на левой руке девушки, дама подала ей в правую руку дождевой зонтик и пропела:

Voici qua tourne la guerre, Quand Pucelle porte banniere! (Вот как оборачивается война, когда знамя несет Девственница! (франц.).)

Затем она взяла девушку за плечи, повернула и, воскликнув: "Peste!" (Черт возьми! (франц.).) - выставила ее за дверь. Девушка эта на вид была ни хороша, ни дурна и не казалась ни умною, ни глупою, а какова она была на самом деле, это увидим ниже. Звали ее Прашею. Супруги "разъехались". Совершилось это почти так, как часто делается, то есть "не без неприятностев", - ни смиренство мужа, ни французские ритурнели жены не устранили ссоры, и при самом последнем "adieu" дело не обошлось без участия "народных представителей" в лице двух дворников, которые при этом обнаружили непосредственное народное миросозерцание. "Неприятность" поднялась было из-за маленькой книжной этажерки, которую тянули в две противоположные стороны до тех пор, пока она с треском распалась на свои составные части, и тогда те части, которые остались в руках дамы, полетели в лицо мужу. Один из народных представителей был против этого и говорил, что "не надо шкандалить, а надо разойтись чинно и благородно", но другой, напротив, находил, что это так и следует, и сказал: "Если не ссориться, так тогда зачем и расходиться?" Мне это показал ось оригинально, и я после побеседовал с этим мыслителем, по выводам которого "в разврат идти" (то есть разлучаться) можно только "до того поругамшись, когда уже терпеть нельзя. Тогда и разводись. И тогда - поскандалить очень приятно, потому что вперед лучше и знаться не захочешь". Это рассуждение осталось у меня в памяти, и я не раз в жизни видел, что в нем есть основательность. Но, как бы то ни было, супруги разлучились таким образом, что взволнованный и огорченный муж прошипел на пороге: - Желаю вам всего лучшего! А жена ему ответила: - Diable temporte! (Убирайся к черту! (франц.).) - и заперла за ним дверь. Ребенок остался при матери, и с ними же осталась и Праша. С неделю ее всякий день можно было встречать в Таврическом саду, где она возила в колясочке писательское дитя. Она хорошо берегла ребенка и очень сожалительно говорила об изгнанном хозяине. - Очень простой и смирной, добрый барин! - говорила она и сама краснела, задумывалась и однажды даже заплакала. - Вот это хорошо, что вы такая добрая девушка, - сказал я. - Хорошо, что вы жалеете человека. Но, впрочем, надо жалеть и барыню. У нее какой-то несчастный характер. - Ах, это точно, что жалеть надо всякого, но она смелищая, а он ужасно какой смирной. Ему и на воле тоже мало будет хорошего. И вскоре после этого такой пассаж, что с детскою колясочкой в Таврическом саду появилась сама мать с зонтиком и с книгой в руках, а Праши уже не было. Что у них случилось?

VIII

Помню серый, холодноватый день. Мать сидит и держит в руке волюмчик Таухницского издания. Но чтение, по-видимому, плохо ее занимает: она роняет книгу и опять ее поднимает, кладет ее на колени и хочет резать листы головною шпилькой, но листы рвутся, и книга падает. Она хочет ее поймать и попадает себе в лицо зонтиком, который держит в руке, вместо того чтобы положить его возле себя и сделать, что нужно, обеими руками. Ребенку наскучило смотреть на это неуклюжество, и он стал плакать. Тогда дама бросила книгу и стала поправлять дитя, но у нее ничего не выходило. Она нагнулась пребезобразно над коляской ребенка и оцарапала ему булавкой лицо; он заревел. Она ему погрозила, потом выхватила его и перевернула, опустив его вниз головою, и, рассердясь на себя, прибила его рукой справа и слева. Ребенок вытянулся и зашелся в рыданиях. Две близко сидевшие дамы в самых мягких выражениях заметили матери, что ребенок испугался и что от этого может случиться припадок. Она отвечала им, что это "не их дело", что она "сама мать", и, быстро встав с места, она повезла колясочку к выходу из сада, но на виду у всех попала в колесо зонтиком и за один прием переломила в зонтике ручку и опрокинула коляску. Это ее так взбесило, что она бросила и коляску и ребенка и со всех ног упала ниц в траву куртины и истерически зарыдала. Дитя, видя безумие матери, стихло. Несколько дам кинулись к ней, чтобы ей помогать, но она на них навела ужас своими судорогами, и дамы отступились. Пришли садовый сторож и солдат и стали ее поднимать, но она вскрикнула: "Peste!" - и ударила их обоих по рукам обломком зонтика, а потом встала сама, посадила дитя и повезла сбоченившуюся коляску, не обращая ни малейшего внимания на ребенка, который теперь, однако, молчал, как будто он понял, что его дело не шутка. Произошло вот что: Праша узнала, что ее "смирный" и "простой" барин заболел и валяется без присмотра и без помощи, так что и "воды подать некому". Внутренний жар и истома недуга ей были знакомы, и она знала, что тут нужна помощь. Больше ей соображать было нечего, и она сейчас же бросила ребенка матери на руки и ушла служить больному. Как простолюдинка, она начала с того, что она его "убрала", то есть освежила его постель, вытерла самого его водой с уксусом, обласкала утешительными словами и сварила ему бульон, а потом, когда он "пошел на поправку", он ощутил близость ее женственного присутствия и отблагодарил ее своим мужским вниманием. Это ведь так обыкновенно... Но, может быть, это ему надо поставить в вину, особенно если он не придавал этому серьезного значения; но она... она "вся ему предалась" и ни о чем более вовсе и не рассуждала. - Я, - рассказывала она, - только и хотела, чтоб он знал, что он теперь не один, а у него есть раба. Такое сердце, и такие понятия. Но не пренебрегите пока этим рабским сердцем.

IX

Из своих новых отношений к "господину" Праша не делала никакого секрета, но и не бравировала ими, что со стороны "фефелы" - редкость. Все в доме у них шло так тихо и благопристойно, как будто связи и не существует. Приятельскому кружку, однако, скоро стало известно, что между ними установилась любовь. Узнала это и его жена, и оттого-то она и каталась по траве, оттого у нее все падало из рук и ломалось. И как она его ни порицала, "особенно vis-a-vis dune femme", но измены она ни мужу, ни Праше не подарила и вызывала их обоих к мировому, где был какой-то инцидент с истерикой, и потом все успокоилось. Супруга взяла еще, что могла, с оброчного мужа и сникла с наших глаз, а у Праши к году родился ребенок, которого она сама кормила, а при этом, конечно, все мыла, шила и варила. Жили они на очень маленькие средства, и Праша тряслась за всякий грош, чтобы было из чего жить и "посылать барыне". Скучать ей было некогда, а если ей случалось оставаться одной и поджидать поздно ночью своего господина, то она чувствовала "жуть" и тоже нашла чем себе помочь в этом горе: она брала из пачки писательских фотографий карточку Александра Дюма с его страшно кучерявою шевелюрой и начинала ее рассматривать: "тогда ей тотчас же становилось смешно", и жуткость проходила. С переходом "Отечественных записок" к Некрасову писатель остался без работы, и у них было худо; но потом он скоро был приглашен во "Всемирный труд" к доктору Хану, где работы было много, и дела поправились. Праша близко в это вникала и отлично поняла, что нужно человеку при "спешке". Она ему все приспособила для занятий в их маленькой квартирке, состоявшей всего из двух крошечных комнаток в надворном деревянном флигеле. Она сделала все, что позволяла ей возможность, а он был так неизбалован и так нетребователен, что не желал большего. - Чего же-с мне еще надобно? - говорил он, чрезвычайно довольный своим положением. - Я теперь могу работать спокойно и дни и ночи: мне никто не мешает, и я докажу, что значит эстетика! У него "был задуман ряд статей", но они написаны не были. Не прошло полугода после этого, как Гр. П. Данилевский навестил его и нашел "заработавшимся до бесчувствия". Данилевский уговорил его немножко прогуляться - провез его в коляске по островам, угостил на воздухе ужином и отвез домой, сдав на руки ожидавшей его Праше. Данилевский был поражен худобою и усталым видом писателя и тем, что он как будто не замечал ничего окружающего и мог говорить только о ряде задуманных им статей. Праше сказали, чтобы она его непременно выпроваживала гулять, и она об этом очень заботилась: звала его "в сад, смотреть зверушек", которых ей будто очень хочется видеть, но он не слушался и даже сердился. Зимой, продолжая такой же "безотходительный" образ жизни, он ослабел, закашлял и расхворался, а великим постом умер. Праша испытала неожиданный ужас: она оставалась одна, с ребенком и без всяких средств. "Законная вдова" усопшего сближала случай смерти мужа с тем, что Данилевский перед этим угостил его ужином, и добивалась узнать, как он возвратился домой: "sur les deux pattes ou sur toutes les quatre", (На двух ногах или на всех четырех (франц.).) - и в то же время она вступила во все свои законные права и получила все, что могло быть усвоено ей и ее законному ребенку. А "беззаконнице" Праше и ее ребенку не досталось ничего. Власть, обеспечивавшая имущество покойного, то есть его дрянную мебелишку и черняки недописанных статей, опечатала помещение, где жил литератор, а Прашу, как прислугу, "вывели", и никому до нее не было никакого дела. О бедной Праше решительно никто не подумал, но она и в изгнании не оробела, а провожала гроб и показалась у могилы с твердым видом. Так, пусть мертвые хоронят своих мертвецов: мать, имеющая дитя, должна жить... и она должна хорошо жить, честно!

К содержанию

К содержанию

Лорд Литтлтон. Разговор двух критиков

Boileau-Pope.
фигура критика
Boileau.-Mr. Pope, you have done me great honour. I am told that you made me your model in poetry, and walked on Parnassus in the same paths which I had trod. Буало. Мистер Поп, вы оказали мне большую честь. Мне сказали, что вы сделали из меня модель в поэтике и пошли на Парнас той же самой тропинкой, которую протоптал я.
Pope.-We both followed Horace, but in our manner of imitation, and in the turn of our natural genius, there was, I believe, much resemblance. We both were too irritable and too easily hurt by offences, even from the lowest of men. The keen edge of our wit was frequently turned against those whom it was more a shame to contend with than an honour to vanquish. Поп. Да это так, но мы оба следовали за Горацием, хотя в наших природных способностях было, как я полагаю, много общего. Мы оба слишком раздражительны и слишком падки на обиды, даже от какого-нибудь минимального ничтожества. Своим острием наше остроумие часто было направлено против тех, с кем спорить не стоило и победа над кем ни могла ничего добавить к нашей чести.
Boileau.-Yes. But in general we were the champions of good morals, good sense, and good learning. If our love of these was sometimes heated into anger against those who offended them no less than us, is that anger to be blamed? Буало. Да. Но в целом мы были чемпионами за мораль, за здравый смысл, и образованность. И если наша привязанность к этим ценностям часто нас взвинчивала против тех, кто оскорбляли их как будто они оскорбляли бы нас лично, стоит ли за это себя обвинять?
Pope.-It would have been nobler if we had not been parties in the quarrel. Our enemies observe that neither our censure nor our praise was always impartial. Поп. Благороднее было бы не ввязываться в перебранки. Наши враги замечают, что как наши критические суждения, так и похвалы часто небеспристрастны.
Boileau.-It might perhaps have been better if in some instances we had not praised or blamed so much. But in panegyric and satire moderation is insipid. Буало. Возможно, иногда было бы лучше, если бы мы не хвалили и не порицали так много. Но в панегириках и сатире умеренность -- это жидкость без цвета, вкуса и запаха.
Pope.-Moderation is a cold unpoetical virtue. Mere historical truth is better written in prose. And, therefore, I think you did judiciously when you threw into the fire your history of Louis le Grand, and trusted his fame to your poems. Поп. Да, наверное, умеренность -- это не поэтическая добродетель. Голая историческая правда лучше всего выглядит в прозе. И поэтому, думаю, вы поступили благоразумно бросив в огонь вашу историю Великого Людовика, известного под номером 14, и доверили вашу славу поэзии.
Boileau.-When those poems were published that monarch was the idol of the French nation. If you and I had not known, in our occasional compositions, how to speak to the passions, as well as to the sober reason of mankind, we should not have acquired that despotic authority in the empire of wit which made us so formidable to all the inferior tribe of poets in England and France. Besides, sharp satirists want great patrons. Буало. Когда наши поэмы были опубликованы, этот монарх был идолом французской нации. Если бы там не знали, как надо обращаться к человеческим страстям или трезвому разуму человечества, мы бы не достигли такой деспотической власти в духовной сфере, которая позволила нам смотреть как на низшие существа на всех этих копошащихся поэтов Англии и Франции. Не говоря уже о том, что именно резкой сатирой чаще добываются покровители.
Pope.-All the praise which my friends received from me was unbought. In this, at least, I may boast a superiority over the pensioned Boileau. Поп. Все мои похвалы друзьям были некуплены. Этим, по крайней мере, я могу хвалиться перед пенсионером общефранцузского значения Буало.
Boileau.-A pension in France was an honourable distinction. Had you been a Frenchman you would have ambitiously sought it; had I been an Englishman I should have proudly declined it. If our merit in other respects be not unequal, this difference will not set me much below you in the temple of virtue or of fame. Буало. Пенсия во Франции -- это как знак почета. Будь вы французом, вы приложили бы все усилия, чтобы получать ее, будь я англичанином, я бы с гордостью отверг ее. Если в прочих отношениях наши достоинства помещены в одну и ту же весовую категорию, то эта разница в материальной сфере никак не может поместить меня ниже на шкале человеческих достоинств.
Pope.-It is not for me to draw a comparison between our works. But, if I may believe the best critics who have talked to me on the subject, my "Rape of the Lock" is not inferior to your "Lutrin" and my "Art of Criticism" may well be compared with your "Art of Poetry;" my "Ethic Epistles" are esteemed at least equal to yours; and my "Satires" much better. Поп. Не мне, конечно сравнивать наши работы. Но если можно доверять лучшим критикам, которые говорили со мной на эту тему, то мое "Похищение локона" никак не уступает вашему "Пюпитру", мое "Искусство критики" вполне сравнимо с вашим "Искусством поэзии", мои "Этические письма" ценятся наравне с вашими, а мои "Сатиры" много лучше.
Boileau.-Hold, Mr. Pope. If there is really such a sympathy in our natures as you have supposed, there may be reason to fear that, if we go on in this manner comparing our works, we shall not part in good friendship. Буало. Останоитесь, милый Поп. Ведь если, действительно, как вы предположили, в наших натурах много общего, есть основания опасаться, как бы мы так сравнивая наши работы, не вцепились друг другу в горло.
Pope.-No, no; the mild air of the Elysian Fields has mitigated my temper, as I presume it has yours. But, in truth, our reputations are nearly on a level. Our writings are admired, almost equally (as I hear) for energy and justness of thought. Поп. Ну уж нет; мягкий климат Елисейских полей, я имею в виду здешние, а не ваши парижские, смягчили и мой темперамент, и, как я надеюсь, и ваш. Но, положа руку на сердце, наши репутации примерно на одном уровне. Нашими писульками восхищаются почти одинаково, как я слышал, за энергичность и отточенность мысли.
We both of us carried the beauty of our diction, and the harmony of our numbers, to the highest perfection that our languages would admit. Our poems were polished to the utmost degree of correctness, yet without losing their fire, or the agreeable appearance of freedom and ease. We borrowed much from the ancients, though you, I believe, more than I; but our imitations (to use an expression of your own) had still an original air. Мы оба довели гармонию стихи и наш стиль до высшего совершенства, которые только позволяют достичь ангийский и французский языки. Наши поэмы отполироваы до высшей степени бессучковоси, бесзадоренности. И при этом они не потеряли ни своего огня, ни естественных свободы и непринужденности. Мы многое позаимствовали у антиков, хотя вы, я полагаю, несколько больше, чем я, но наши подражания (используя ваше собственное выражение) не имеют вид таковых и производят впечатление полностью оригинальных произвений.
Boileau.-I will confess, sir (to show you that the Elysian climate has had its effects upon me), I will fairly confess, without the least ill humour, that in your "Eloisa to Abelard," your "Verses to the Memory of an Unfortunate Lady," and some others you wrote in your youth, there is more fire of poetry than in any of mine. You excelled in the pathetic, which I never approached. Буало. Сознаюсь, сэр (чтобы показать, что здешний загробный климат благотворно действует и на меня), чистосердечно сознаюсь, без граммулечки желчи, но в ваших "Элоизе и Абеляре", ваших "Стихах в память несчастливой леди" и некоторых других, написанных в юности, больше поэтического пыла, чем в любой из моих поделок. Вы замечательны в патетике, с которой я даже рядом не стоял.
I will also allow that you hit the manner of Horace and the sly delicacy of his wit more exactly than I, or than any other man who has written since his time. Nor could I, nor did even Lucretius himself, make philosophy so poetical, and embellish it with such charms as you have given to that of Plato, or (to speak more properly) of some of his modern disciples, in your celebrated "Essay on Man." Я даже позволю себе заметить, что вам удалось точнее, чем мне или кому еще с тех пор, перенять манеру Горация и не без хитринки деликатность его остроумия. Ни я, не даже сам Лукренций не смогли так соединить поэзию с философией или придать изящества Платону или, выражаясь точнее его современным ученикам, как вы в своем знаменитом "Рассуждении о человеке".
фигира переводчика и редактора
Pope.-What do you think of my "Homer?" Поп. Что вы скажете о моем "Гомере"?
Boileau.-Your "Homer" is the most spirited, the most poetical, the most elegant, and the most pleasing translation that ever was made of any ancient poem, though not so much in the manner of the original, or so exactly agreeable to the sense in all places, as might perhaps be desired. But when I consider the years you spent in this work, and how many excellent original poems you might, with less difficulty, have produced in that time, I can't but regret that your talents were thus employed. Буало. Ваш "Гомер" -- это наиболее одухотворенный, наиболее поэтический, наиболее элегантный перевод и при этом самый приятный, который когда-либо был сделать из классиков, хотя и не совсем в манере оригинала. Но он так же приятен, как и оригинал, для эстетического чувства. Большего от переводчика требовать невозможно. Но когда я думаю, сколько оригинальных поэм вы могли бы с меньшими затруднениями состряпать за это время, я не могу не сожалеть о не совсем целесообразном использовании вами своего таланта.
A great poet so tied down to a tedious translation is a Columbus chained to an oar. What new regions of fancy, full of treasures yet untouched, might you have explored, if you had been at liberty to have boldly expanded your sails, and steered your own course, under the conduct and direction of your own genius! But I am still more angry with you for your edition of Shakespeare. The office of an editor was below you, and your mind was unfit for the drudgery it requires. Would anybody think of employing a Raphael to clean an old picture? Поэта, привязанного к необходимостью адекватного перевода, смело сравню с Колумбом, посаженным на весла. Какие новые регионы, расстилаемые человеческой фантазией, полные нетронутых сокровищ, вы бы открыли, если бы вы смело развернули паруса вашего воображения и плыли глядя на собственный компас по стрелке, указываемой вашим собственным гением! Но я более недоволен тем, что вы издавали Шекспира. Работа редактора -- ниже вашего достоинства, ваш ум не подходит для требуемой там педантичности и занудства. Пришло бы кому в голову нанять Рафаэля в реставраторы?
..
о вольтере, свойства исторического писателя
Boileau.-France, too, has produced some very excellent writers since the time of my death. Of one particularly I hear wonders. Fame to him is as kind as if he had been dead a thousand years. She brings his praises to me from all parts of Europe. You know I speak of Voltaire. Буало. Франция также произвела несколько великолепных поэтов после моей смерти. Об одном особенно сюда постоянно доносятся вопли удивления и восхищения. Слава так успела прилипнуть к нему, будто он жил уже 1000 лет назад. Похвалы ему летят со всех концов Европы и даже Америки, и даже России. Я говорю о Вольтере.
Pope.-I do; the English nation yields to none in admiration of his extensive genius. Other writers excel in some one particular branch of wit or science; but when the King of Prussia drew Voltaire from Paris to Berlin, he had a whole academy of belles lettres in him alone. Буало. О да, даже английская нация ни уступает в похвалах ему его родине. Другие авторы отличаются в какой-нибудь одной области духа или знания; когда же Вольтера перенес в Берлин Ф. Великий, он сказал, что заимел в его лице целую Академию.
Boileau.-That prince himself has such talents for poetry as no other monarch in any age or country has ever possessed. What an astonishing compass must there be in his mind, what an heroic tranquillity and firmness in his heart, that he can, in the evening, compose an ode or epistle in the most elegant verse, and the next morning fight a battle with the conduct of C?sar or Gustavus Adolphus! Поп. Этот суверен сам имел такие таланты в сфере поэзии, как ни один монарх в любой век и в любой стране. Какой удивительный компас должно быть встроен в его мозг, какой дух стоицизма укрепляет его сердце, когда он вечером сочиняет стих или эпистулу самым элегантнейшим пасторальным образом, проливает слезы над любовью несчастных пастушков, а уже наутро ведет тех же пастушков, одетых в серые солдатские шинели не хуже Цезаря или Густава Адольфа.
Pope.-I envy Voltaire so noble a subject both for his verse and his prose. But if that prince will write his own commentaries, he will want no historian. I hope that, in writing them, he will not restrain his pen, as C?sar has done, to a mere account of his wars, but let us see the politician, and the benignant protector of arts and sciences, as well as the warrior, in that picture of himself. Буало. Я завидую Вольтеру, с каким благородством он воюет как в стихах, так и в прозе. Но если Фридрих захотел бы написать собственные комментарии, ему бы не понадобился историк. Я надеюсь, что пиша их он не стал бы удерживать своего пера на манер Цезаря, сведя свой труд к скупому отчету о своих войнах, но в истории Фридриха мы бы увидели политика, проникновенного покровителя искусств и наук, как и воина. Это был бы мастерский автопортрет.
Voltaire has shown us that the events of battles and sieges are not the most interesting parts of good history, but that all the improvements and embellishments of human society ought to be carefully and particularly recorded there. Вольтер показал, что битвы и осады -- не самая интересная часть истории, но улучшения и прогресс человеческого общества должны быть с гораздо большей полнотой быть занесены на скрижали истории.
Boileau.-The progress of arts and knowledge, and the great changes that have happened in the manners of mankind, are objects far more worthy of a leader's attention than the revolutions of fortune. And it is chiefly to Voltaire that we owe this instructive species of history. Буало. Прогресс знаний и искусств и великие улучшения, которые произошли в манерах людей -- объекты более достойные внимания политических лидеров, что перемены военного счастья. И именно Вольтеру мы обязаны этой поучительной частью истории.
Pope.-He has not only been the father of it among the moderns, but has carried it himself to its utmost perfection. Поп. Но он не только породил этот вид исследований, но и сам довел его до совершенства.
Boileau.-Is he not too universal? Can any writer be exact who is so comprehensive? Буало. Но не слишком ли он универсален? Разве может один человек быть таким всеядным?
Pope.-A traveller round the world cannot inspect every region with such an accurate care as exactly to describe each single part. If the outlines are well marked, and the observations on the principal points are judicious, it is all that can be required. Поп. Кругосветный путешественник не может исследовать каждый регион до мельчайших подробностей. Если общие контуры хорошо прорисованы и наблюдения над главными чертами произведены точно, это все что можно требовать.
Boileau.-I would, however, advise and exhort the French and English youth to take a fuller survey of some particular provinces, and to remember that although, in travels of this sort, a lively imagination is a very agreeable companion, it is not the best guide. To speak without a metaphor, the study of history, both sacred and profane, requires a critical and laborious investigation. The composer of a set of lively and witty remarks on facts ill-examined, or incorrectly delivered, is not an historian. Буало. Я бы посоветовал и даже настаивал на том, чтобы молодые французские и английские авторы, делая обзор отдельных провинций, помнили, что в путешествиях такого сорта живое воображение приятный попутчик, но плохой гид. Оставив в стороне метафоры, изучение истории, как священной, так и общей требует критического подхода и скрупулезных исследований. Составитель живых и остроумных ремарок на плохо изученные факты и неверно переданные -- это еще не историк.
Pope.-We cannot, I think, deny that name to the author of the "Life of Charles XII., King of Sweden." Поп. Нам не следует все же отрицать имя автора "Жизнь Карла XII Шведского".
Boileau.-No, certainly. I esteem it the very best history that this age has produced. As full of spirit as the hero whose actions it relates, it is nevertheless most exact in all matters of importance. The style of it is elegant, perspicuous, unaffected; the disposition and method are excellent; the judgments given by the writer acute and just. Буало. Конечно, нет. Я оцениваю ее, как лучшую историю, написанную в XVIII веке. Полностью передавая дух героя и его времени, работа тем не менее точна в исторических деталях. А чего у историков последующих поколений практически исчезло, ее стиль элегантен, ненапорист, ясен, расстановка акцентов и исторический метод четки, а суждения, данные автором, остры и справедливы.
Pope.-Are you not pleased with that philosophical freedom of thought which discovers itself in all the works of Voltaire, but more particularly in those of an historical nature? Поп. А не оставляет некоторой неудовлетворенности у вас некоторая философская свобода мысли, которая обнаруживается во всех работах Вольтера по истории?
Boileau.-If it were properly regulated, I should reckon it among their highest perfections. Superstition, and bigotry, and party spirit are as great enemies to the truth and candour of history as malice or adulation. To think freely is therefore a most necessary quality in a perfect historian. But all liberty has its bounds, which, in some of his writings, Voltaire, I fear, has not observed. Буало. Если только пользоваться ею в меру, я должен рассматривать это как достоинство, необходимое для совершенной исторической работы. Предрассудки, партийный дух, привязанность к концепциям -- самые большие враги для правды и искренности в истории, такие же как лесть или злобствование. Думать свободно -- это, пожалуй, наиболее ценное качество совершенного историка. Однако свобода имеет свои границы, которых Вольтер в некоторых из своих работ, кажется, не наблюдал.
Would (??) to Heaven he would reflect, while it is yet in his power to correct what is faulty, that all his works will outlive him; that many nations will read them; and that the judgment pronounced here upon the writer himself will be according to the scope and tendency of them, and to the extent of their good or evil effects on the great society of mankind. Если он возьмется за ум, поскольку по нашим сведениям, он еще жив, то в его власти исправиться. Тогда его труды переживут его; многие, и не только французы, и не только в Европе, будут читать его; и то суждение, которое мы высказали здесь о нем как писателе станет общим местом всех академических изданий, ко злу или благу всего человечества.
Pope.-It would be well for all Europe if some other wits of your country, who give the tone to this age in all polite literature, had the same serious thoughts you recommend to Voltaire. Witty writings, when directed to serve the good ends of virtue and religion, are like the lights hung out in a pharos, to guide the mariners safe through dangerous seas; but the brightness of those that are impious or immoral shines only to betray and lead men to destruction. Поп. Было бы хорошо для всей просвещенной Европы, если бы и другие мозги вашей родины, задававшие тон в политической литературе, имели бы ту же серьезность в помыслах, которую вы рекомендовали Вольтеру. Остроумные труды, направленные к тому, чтобы служить добродетели и религии, как мощные фонари на Фаросском маяке, ведут безопасно матросов среди опасностей морей; но искрометность тех, кто светит нечестивым или имморальным светом только обманывают и ведут к катастрофам.
Boileau.-Has England been free from all seductions of this nature? Буало. Свободны ли англичане от всех соблазнов этого сорта?
Pope.-No. But the French have the art of rendering vice and impiety more agreeable than the English. Поп. Нет. Но французы приспособили искусство давать пороками и кощунствам всяким более приятный вид, чем англичане.
Boileau.-I am not very proud of this superiority in the talents of my countrymen. But as I am told that the good sense of the English is now admired in France, I hope it will soon convince both nations that true wisdom is virtue, and true virtue is religion. Буало. Меня не слишком радует подобное превосходство в талантах у моих соотечественников. Как мне говорили, хорошим вкусом англичан сейчас восхищаются во Франции. Я надеюсь, скоро обе нации скоро убедятся, что подлинная мудрость -- это добродетель, а добро с кулаками -- это религия.
Pope.-I think it also to be wished that a taste for the frivolous may not continue too prevalent among the French. There is a great difference between gathering flowers at the foot of Parnassus and ascending the arduous heights of the mountain. The palms and laurels grow there, and if any of your countrymen aspire to gain them, they must no longer enervate all the vigour of their minds by this habit of trifling. I would have them be perpetual competitors with the English in manly wit and substantial learning. But let the competition be friendly. There is nothing which so contracts and debases the mind as national envy. True wit, like true virtue, naturally loves its own image in whatever place it is found. Поп. Я полагаю также желательным, чтобы вкус на фривольности слишком уж превалировал у французов. Большая разница между сбором цветов у подножия Парнаса и подъема к его вершинам через крутизны и обрывы. Пальмовые и лавровые венки растут там, и если кто-либо из ваших соотечественником возжелает добыть их, он не должен будет слишком долго процветать в изнеженных широтах, забавляя свои мозги пустяками. Я хотел бы, чтобы они были постоянными соперниками англичан в мужественном интеллектуальном споре и основательной учености. Ничто так не сужает и не измельчает мозгов, как национальная зависть. Подлинный ум, как и подлинная добродетель, естественным образом любят аналогичные проявления, в каком бы месте они их не находили, а хотя бы и в России.

К содержанию

Льоса М. В. О писательском призвании

Отрывок из книги известного перуанского писателя "Письма молодому романисту"

...Ваше решение сделать литературу своей судьбой должно вылиться в готовность преданно ей служить и стать, по сути, ее рабом. Чтобы нагляднее пояснить свою мысль, скажу, что вы в какой-то степени уподобились известным дамам XIX века, которые до такой степени боялись растолстеть и мечтали сохранить изящную фигуру, что заставляли себя проглотить солитера. Случалось ли Вам когда-нибудь видеть человека, у которого внутри сидит этот ужасный паразит? Я видел и могу Вас заверить, что те дамы достойны называться героинями, мученицами красоты. В начале шестидесятых годов у меня в Париже был замечательный друг - молодой испанец Хосе Мария, художник и киношник. И он страдал этим заболеванием. Дело в том, что, попав в организм, солитер словно бы с ним соединяется, питается за его счет, растет и крепнет, и невероятно трудно изгнать его из тела, которое он поработил и где ему очень привольно живется. Хосе Мария худел, хотя ему приходилось непрерывно есть и пить (прежде всего молоко), чтобы ублажить паразита, поселившегося у него во внутренностях, иначе муки больного становились нестерпимыми. Но все, что он ел и пил, не шло бедняге на пользу и не доставляло никакого удовольствия. Однажды мы беседовали в маленьком бистро на Монпарнасе, и Хосе Мария поразил меня своим признанием: "Мы с тобой часто проводим время вместе. Ходим в кино, на выставки, бродим по книжным лавкам, часами спорим о политике, литературе, кино, общих друзьях. Ты все это делаешь ради собственного удовольствия, а вот я нет. Я - ради него, солитера. Во всяком случае, у меня такое ощущение, будто теперь я живу не для себя, я для того, кто засел у меня внутри и чьим рабом я стал".

С тех пор мне нравится сравнивать жизнь писателя с жизнью моего друга Хосе Марии. Литература - не времяпровождение, не спорт, не изящная игра, которой дарят часы досуга. Это занятие требует полной, исключительной и исключающей все прочее отдачи, главенства, на которое ничто другое не должно посягать, это добровольно избранное служение, превращающее избравших его (счастливых мучеников) в рабов. Литературой надо заниматься постоянно, она заполняет собой всю жизнь, а вовсе не только те часы, когда человек сидит и пишет; она подчиняет себе все прочие дела, потому что литературный труд пожирает саму жизнь писателя, подобно огромному солитеру, поселившемуся в человеческом теле. Флобер говорил: "Литература - образ жизни". Иными словами, тот, кто выбрал столь прекрасное и всевластное призвание, тот не пишет, чтобы жить, а живет, чтобы писать.

Но, как оказалось, мысль сравнить писательское призвание с солитером не оригинальна. Я только что узнал об этом, читая Томаса Вулфа (учителя Фолкнера, автора двух масштабных романов - "О Времени и о Реке" и "Взгляни на дом свой, Ангел"), который описал свои отношения с писательством так, словно внутри у него поселился червь: "Что ж, с мечтой было покончено навсегда, с милосердной, непонятной и забытой детской мечтой. Червь пробрался в мое сердце и лежал там свернувшись, а пищей ему служили мой мозг, мой дух, моя память... Я знал, что в конце концов на меня перекинулось мое же пламя, и мой собственный огонь меня же и пожирал, да, меня, раздираемого когтями бешеного и ненасытного желания, которое на протяжении многих лет поглощало без остатка всю мою жизнь. Короче, я знал, что некая светящаяся клеточка - в мозгу ли, в сердце или в памяти - не погаснет уже никогда, будет сиять и днем и ночью, в миг пробуждения и в каждый миг сна; червяк будет получать пищу - и свет будет сиять; и никакая забава, еда и питье, никакие занимательные путешествия или женщины не смогут погасить его; поэтому никогда больше - пока смерть не покроет мою жизнь бескрайней и необратимой темнотой - я не смогу от нее избавиться.

Я понял, что наконец превратился в писателя; понял, что происходит с человеком, жизнь которого становится писательской жизнью..."

К содержанию

Моэм С. Писать для себя или для других?

Их книги "Подводя итоги"

Художник творит, чтобы освобождать свою душу. Творить для него так же естественно, как для воды -- течь под уклон.

Недаром художники называют свои творения детищами своего мозга и сравнивают муки творчества с родовыми муками. Это что-то органическое, что развивается, конечно, не только в мозгу художника, но и в сердце, в нервах, в крови, что-то, что в силу творческого инстинкта вырастает из его опыта, душевного и физического, и наконец распирает, его с такой силой, что он должен от него избавиться. Когда это происходит, он испытывает чувство освобождения и какую-то блаженную минуту спокойно отдыхает. Но в отличие от женщины-матери он очень быстро теряет интерес к своему новорожденному детищу. Оно перестает быть частью его. Оно дало ему удовлетворение, и душа его уже готова для нового зачатия.

Породив произведение, художник воплотил свой замысел. Однако это еще не значит, что оно имеет ценность для кого-нибудь, кроме него самого. Тому, кто читает книгу или смотрит на картину, нет дела до чувств художника. Художник искал облегчения, но потребитель искусства хочет, чтобы ему что-то сообщили, и только он может судить о том, насколько это сообщение для него ценно. Для художника то, что он может сообщить публике, -- побочный продукт.

Я сейчас не говорю о тех, кто занимается искусством с целью поучать других; это -- проповедники, и для них искусство -- дело второстепенное. Творчество -- особый вид деятельности, оно в самом себе несет удовлетворение. То, что создано художником, может быть хорошим искусством или плохим искусством. Это уже решать потребителю. И он решает, исходя из эстетической ценности сообщения, которое ему предлагается. Если оно позволяет ему уйти от действительности, он его приветствует, но в лучшем случае скажет, что это искусство средней руки; если оно обогащает его душу и способствует его внутреннему росту, он с полным основанием скажет, что это -- большое искусство.

Однако художнику, повторяю, нет до этого дела; вполне естественно, что ему приятно доставить другим удовольствие и поднять их дух; но пусть он не сетует, если они не найдут в его творениях ничего для себя нужного. Он получил свою награду, удовлетворив свой творческий инстинкт. И это уже не абстрактный идеал -- это единственное условие, при котором художник может приблизиться к недосягаемому совершенству, к которому он стремится. Если он писатель, он употребит свое знание людей и мест, а также себя самого, свою любовь и ненависть, свои сокровенные мысли, свои преходящие увлечения на то, чтобы из книги в книгу давать изображение жизни. Оно всегда будет неполным, но, если ему посчастливится, он в конце концов сумеет сделать другое: даст полное изображение самого себя.

Этим, во всяком случае, утешаешься, просматривая рекламы издателей. Когда читаешь эти длинные перечни книг, которые рецензенты превозносят до небес за остроумие, глубину, оригинальность, невольно впадаешь в уныние: где уж угнаться за таким количеством гениев!

Единственное верное прибежище писателя -- это находить удовлетворение в собственном труде

Издатели скажут вам, что в среднем жизнь романа исчисляется в девяносто дней. Трудно примириться с мыслью, что книга, в которую ты вложил не только всего себя, но еще несколько месяцев напряженной работы, будет прочтена за три-четыре часа, а через девяносто дней забыта. Даже самый трезвый писатель, не ожидая от этого никакой пользы для себя, втайне все же лелеет надежду, что хотя бы часть его книг переживет его на одно-два поколения. Эта безобидная вера в посмертную славу помогает многим художникам мириться с разочарованиями и неудачами, постигающими их при жизни. В том, как беспредметна такая вера, мы убеждаемся, вспоминая писателей, которым мы сами всего каких-нибудь двадцать лет назад предрекали бессмертие. Кто их сейчас читает? А при том множестве новых книг, которые выходят в свет, и тех, что оказались более долговечными, как мало вероятия, что сочинения, однажды забытые, опять всплывут на поверхность!

У потомков есть одна очень странная и, как многие считают, очень некрасивая черта: они одаряют своим вниманием тех авторов, которые и при жизни пользовались известностью. Те же писатели, которые услаждают кучку избранных и не находят пути к широким кругам читателей, никогда не будут услаждать потомков, потому что потомки о них просто не узнают. Это должно служить утешением популярным авторам, которым внушают, что самая их популярность свидетельствует о низком качестве их продукции. Шекспир, Вальтер Скотт и Бальзак, может быть, и не писали для того столичного мудреца, но так и кажется, будто они писали для грядущих веков. Единственное верное прибежище писателя -- это находить удовлетворение в собственном труде. Если он способен почувствовать, что достаточной наградой за его труды явилось освобождение от душевного бремени и сознание, что ему удалось хоть в какой-то мере удовлетворить собственное эстетическое чувство, -- тогда все остальное ему безразлично.

К содержанию

Моэм С. Писательская профессия

Их книги "Подводя итоги"

Художник творит, чтобы освобождать свою душу. Творить для него так же естественно, как для воды -- течь под уклон.

Недаром художники называют свои творения детищами своего мозга и сравнивают муки творчества с родовыми муками. Это что-то органическое, что развивается, конечно, не только в мозгу художника, но и в сердце, в нервах, в крови, что-то, что в силу творческого инстинкта вырастает из его опыта, душевного и физического, и наконец распирает, его с такой силой, что он должен от него избавиться. Когда это происходит, он испытывает чувство освобождения и какую-то блаженную минуту спокойно отдыхает. Но в отличие от женщины-матери он очень быстро теряет интерес к своему новорожденному детищу. Оно перестает быть частью его. Оно дало ему удовлетворение, и душа его уже готова для нового зачатия.

Породив произведение, художник воплотил свой замысел. Однако это еще не значит, что оно имеет ценность для кого-нибудь, кроме него самого. Тому, кто читает книгу или смотрит на картину, нет дела до чувств художника. Художник искал облегчения, но потребитель искусства хочет, чтобы ему что-то сообщили, и только он может судить о том, насколько это сообщение для него ценно. Для художника то, что он может сообщить публике, -- побочный продукт.

Я сейчас не говорю о тех, кто занимается искусством с целью поучать других; это -- проповедники, и для них искусство -- дело второстепенное. Творчество -- особый вид деятельности, оно в самом себе несет удовлетворение. То, что создано художником, может быть хорошим искусством или плохим искусством. Это уже решать потребителю. И он решает, исходя из эстетической ценности сообщения, которое ему предлагается. Если оно позволяет ему уйти от действительности, он его приветствует, но в лучшем случае скажет, что это искусство средней руки; если оно обогащает его душу и способствует его внутреннему росту, он с полным основанием скажет, что это -- большое искусство.

Однако художнику, повторяю, нет до этого дела; вполне естественно, что ему приятно доставить другим удовольствие и поднять их дух; но пусть он не сетует, если они не найдут в его творениях ничего для себя нужного. Он получил свою награду, удовлетворив свой творческий инстинкт. И это уже не абстрактный идеал -- это единственное условие, при котором художник может приблизиться к недосягаемому совершенству, к которому он стремится. Если он писатель, он употребит свое знание людей и мест, а также себя самого, свою любовь и ненависть, свои сокровенные мысли, свои преходящие увлечения на то, чтобы из книги в книгу давать изображение жизни. Оно всегда будет неполным, но, если ему посчастливится, он в конце концов сумеет сделать другое: даст полное изображение самого себя.

Этим, во всяком случае, утешаешься, просматривая рекламы издателей. Когда читаешь эти длинные перечни книг, которые рецензенты превозносят до небес за остроумие, глубину, оригинальность, невольно впадаешь в уныние: где уж угнаться за таким количеством гениев!

Единственное верное прибежище писателя -- это находить удовлетворение в собственном труде

Издатели скажут вам, что в среднем жизнь романа исчисляется в девяносто дней. Трудно примириться с мыслью, что книга, в которую ты вложил не только всего себя, но еще несколько месяцев напряженной работы, будет прочтена за три-четыре часа, а через девяносто дней забыта. Даже самый трезвый писатель, не ожидая от этого никакой пользы для себя, втайне все же лелеет надежду, что хотя бы часть его книг переживет его на одно-два поколения. Эта безобидная вера в посмертную славу помогает многим художникам мириться с разочарованиями и неудачами, постигающими их при жизни. В том, как беспредметна такая вера, мы убеждаемся, вспоминая писателей, которым мы сами всего каких-нибудь двадцать лет назад предрекали бессмертие. Кто их сейчас читает? А при том множестве новых книг, которые выходят в свет, и тех, что оказались более долговечными, как мало вероятия, что сочинения, однажды забытые, опять всплывут на поверхность!

У потомков есть одна очень странная и, как многие считают, очень некрасивая черта: они одаряют своим вниманием тех авторов, которые и при жизни пользовались известностью. Те же писатели, которые услаждают кучку избранных и не находят пути к широким кругам читателей, никогда не будут услаждать потомков, потому что потомки о них просто не узнают. Это должно служить утешением популярным авторам, которым внушают, что самая их популярность свидетельствует о низком качестве их продукции. Шекспир, Вальтер Скотт и Бальзак, может быть, и не писали для того столичного мудреца, но так и кажется, будто они писали для грядущих веков. Единственное верное прибежище писателя -- это находить удовлетворение в собственном труде. Если он способен почувствовать, что достаточной наградой за его труды явилось освобождение от душевного бремени и сознание, что ему удалось хоть в какой-то мере удовлетворить собственное эстетическое чувство, -- тогда все остальное ему безразлично.

К содержанию

Моэм С. Писатель и иностранные языки

Из книги "Подводя итоги"

Углубляться в изучение языков -- пустая трата времени

В Севилье я собирался прожить год, за это время овладеть испанским языком, потом поехать в Рим, который я знал только как турист, и усовершенствоваться в итальянском, оттуда перебраться в Грецию, где я хотел научиться современному языку, прежде чем браться за древнегреческий, и, наконец, поехать в Каир и там изучить арабский язык. План был грандиозный, но сейчас я доволен, что не выполнил его. В Рим я, правда, поехал (и написал там свою первую пьесу), но затем вернулся в Испанию, ибо произошло нечто непредвиденное: я влюбился в Севилью, в тамошнюю жизнь. Изумительно было жить в Севилье в Цвете молодости! Свое образование я отложил до более подходящего времени. И в результате "Одиссею" я читал только по-английски, и честолюбивый замысел -- прочесть "Сказки тысячи и одной ночи" по-арабски -- тоже остался неосуществленным.

Когда английская интеллигенция увлеклась Россией, я вспомнил, что Катон стал изучать греческий язык в восемьдесят лет, и занялся русским. Но к тому времени юношеского пыла во мне поубавилось; я научился читать пьесы Чехова, но дальше этого не пошел, и то немногое, что я тогда знал, давно забылось. Теперь все эти планы кажутся мне не слишком разумными. Важны не слова, а их смысл, и духовный мир человека не станет шире оттого, что он изучит десяток языков. Я знавал полиглотов, но не заметил, чтобы они были умнее других людей. Удобно, конечно, путешествуя за границей, быть в состоянии спросить дорогу или заказать обед; и, если у той или иной страны есть интересная литература, приятно читать ее в подлиннике. Но в таком объеме изучить язык не трудно.

А пытаться узнать больше -- бесполезно. Чтобы научиться в совершенстве говорить на языке чужой страны, чтобы по-настоящему узнать ее людей и ее литературу, нужно посвятить этому всю жизнь. Ибо люди эти (и литература, через которую они себя выражают) состоят не только из совершаемых ими поступков и произносимых ими слов, в общем легко доступных пониманию, но также из унаследованных инстинктов, оттенков чувств, которые они впитали с молоком матери, и врожденных симпатий и антипатий, а их-то иностранцу никогда не постичь до конца. Достаточно трудно узнать своих соотечественников. Мы обманываем себя, особенно мы, англичане, воображая, что знаем жителей других стран. На своем острове мы отделены от остального мира, а общность религии, когда-то делавшая эту изолированность менее заметной, кончилась с Реформацией. Так стоит ли тратить силы на приобретение знаний, которые все равно останутся поверхностными? Поэтому я и говорю, что углубляться в изучение языков -- пустая трата времени.

Единственное исключение я допускаю для французского языка. Французский -- это общий язык всех образованных людей, и, конечно же, имеет смысл говорить на нем хорошо, чтобы уметь поддержать разговор на любую тему. У Франции великая литература (другие страны, за исключением Англии, имеют скорее великих писателей, чем великую литературу), и вплоть до войны ее влияние сильно ощущалось во всем мире. Читать по-французски так же свободно, как на родном языке, -- это отлично. Однако не следует позволять себе слишком хорошо говорить на этом языке. Англичанина, говорящего по-французски в совершенстве, лучше остерегаться; того и гляди окажется, что это либо шулер, либо атташе какого-нибудь посольства.

К содержанию

Пушкин. "О прозе"

Д'Аламбер сказал однажды Лагарпу: "Не выхваляйте мне Бюфона. Этот человек пишет: Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и проч. Зачем просто не сказать лошадь". Лагарп удивляется сухому рассуждению философа. Но д'Аламбер очень умный человек - и, признаюсь, я почти согласен с его мнением.

Замечу мимоходом, что дело шло о Бюфоне - великом живописце природы, коего слог, цветущий, полный, всегда будет образцом описательной прозы, некоторые картины отделаны кистию мастерской. Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами? Эти люди никогда не скажут дружба, не прибавя: сие священное чувство, коего благородный пламень и пр. Должно бы сказать: рано поутру - а они пишут: Едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба - ах как это всё ново и свежо, разве оно лучше потому только, что длиннее.

Читаю отчет какого-нибудь любителя театра: сия юная питомица Талии и Мельпомены, щедро одаренная Апол... боже мой, да поставь: эта молодая хорошая актриса - и продолжай - будь уверен, что никто не заметит твоих выражений, никто спасибо не скажет.

Презренный зоил, коего неусыпная зависть изливает усыпительный свой яд на лавры русского Парнаса, коего утомительная тупость может только сравниться с неутомимой злостию... боже мой, зачем просто не сказать лошадь; не короче ли - г-н издатель такого-то журнала.

Вольтер может почесться лучшим образом благоразумного слога. Он осмеял в своем "Микромегасе" изысканность тонких выражений Фонтенеля, который никогда не мог ему того простить.*

Точность и краткость - вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей - без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое (впрочем, в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не подвинется).


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"