Ей нужно накрыть стол на троих, но почему-то нет сил встать от окна, за которым золотая листва и бледное небо бабьего лета. Слышно, как погудывают невдалеке, на станции, электрические поезда, лёгкий воздух незаметно подрагивает от их тяжёлых, набирающих скорость колёс. Железный кузнечик пожарного вертолёта стрекочет недолго над домом, удаляясь на юг, где с самого начала необычно жаркого лета горят леса.
Дом хорош, двухэтажный, толстостенный, с четырьмя башенками по углам, островерхой, редкой в этих местах черепичной крыши. Окна дома узки, поверху округлы, изящный балкон над центральным входом застеклён, что отнюдь не портит основательности и некоторой летящести дома. Весь он будто невесомая музыка, льющаяся из старинного, кажущегося непосвященным ненужно громоздким, рояля.
Хороша и женщина, сидящая у окна. Ей чуть за сорок, она красива, причём, не, как банально говорится, следами былой красоты, а красотой расцвета, вершины. Её по-юношески длинноногая фигура в строгом белом костюме стройна, но не худа, правильного овала лицо совсем без морщин, матовая кожа свежа, серые глаза немного странны: они то будто совершенно блюдечно плоски, а то бездонно глубоки, когда взгляд их устремляется в бледное небо, которого они в эту минуту ярче, живее.
...Как двадцать лет назад, когда в клубе "Металлист" (металлистами тогда назывались люди, выплавляющие металл) случился переполох. Клуб принадлежал военному заводу, трёхэтажное массивное здание с колоннами, времен сталинского ампира, в рабочем микрорайоне на окраине областного города. И был при нём ничем не выдающийся танцевальный ансамбль "Каблучок"". И вдруг, в один из ненастных осенних вечеров, располагающих, скорее, ко сну, нежели к танцам, на рядовую репетицию ансамбля явился сам Филиппович.
Никто его не ждал, никто не слышал даже, как подъехал его автомобиль, хотя в клубе стояла гулкая тишина, нарушаемая разве гортанными командами руководительницы в танцевальном классе да мокрыми шлепками надетой на швабру тряпки, которой водила по кафелю вестибюля престарелая уборщица. Ведь окраинные мостовые всегда выбиты до грунта: хоть проложены они будто на века, но ремонтируются по методу "тришкина кафтана", когда асфальтовые заплаты накладываются на самые глубокие колдобины -- и хорош. Осенью такие мостовые всегда затянуты сточными и дождевыми водами, при этом шум вод небесных органично сливается с шелестом шин по водам земным, и кажется, будто всё околоземное пространство состоит в такие вечера из воды, как и было, говорят, в начале. Час был поздний, вестибюль был слабо освещен, уборщица пол уже домывала, и кофейного цвета кафель матово блестел. Вдруг входная дверь открылась как-то чересчур нахально и широко. Уборщица, со шваброю наперевес, мгновенно кинулась наперерез мужской группе, крича обычное в таких случаях:
-- Куда? Неча делать! Никого нету!
И остановилась так же мгновенно, на полпути, будто в полупоклоне: швабра тянула её вперед, а ноги прилипли к скользкому кафелю намертво. У каждой профессии ведь своё чутье, и чутьё прислуги подсказало уборщице, что приехал барин, и барин большой. Он шёл вторым и, конечно, никакой уборщицы не только не слышал, но и не видел, как не успела разглядеть и она его, лишь будто красно-чёрная вспышка мелькнула, и всё. Первый, широко расставив руки, будто прокладывал ему путь, на ходу, как пароль, произнес "Каблучок", и уборщица шваброй вглубь вестибюля показала. Руки третьего были распахнуты не менее широко, они как бы охраняли никем не осаждаемые в этот момент тыл и фланги.
Руководительница ансамбля, тощая, старообразная женщина неопределенного возраста, стриженная почти что под машинку, присела от неожиданности на высоких каблуках:
-- Игорь Иванович... Как же... Вы бы позвонили. Предупредили, Мы бы концерт. Концертик...
Игорь Иванович, снисходительно махнув тёмнокожей узкой рукой, сел в углу на простой жёсткий стул:
-- Продолжайте.
Продолжение было вряд ли возможным, ибо кто же не знал в те годы Филипповича. В недавнем прошлом первый солист балета, отмеченный всевозможными местными, государственными и даже, говорили, международными премиями и званиями, а потом создатель и нынешний руководитель ансамбля "Лунная радуга" (фильм с таким названием появился несколько позже, поклонницы Филипповича атаковали при этом кинотеатры и были более чем разочарованы, ибо, что значили все эти космические проблемы по сравнению с единственным, божественным, пламенным Филипповичем).
Да, всё дело было не в званиях и регалиях Филипповича, а в нем самом. Тибальд, Ромео, Загфрид, эпизодический цыган или испанец -- статические роли, мёртвые маски, скучные, никому не нужные, если не было за ними, вернее, впереди них, и глубже, и всеохватнее -- пламенного Филипповича. Он появлялся на сцене -- и пламя пробегало по её сухому пыльному дереву, взлетало на декорации и занавес, охватывало зал, плясало и билось, стонало и пело, плакало и хохотало. А за мгновение перед тем, как Филипповичу со сцены исчезнуть, всё живое и неживое в зале проникалось эсхатологическим почти ощущением тоски и потери и одновременно высшим счастьем от того, как пламя сжимается, свёртывается в живой тугой столб, сосредоточивается в фигуре танцовщика и, послушное ему, им уносится.
Этим сжатым спрессованным пламенем Филиппович проходил и по улицам города. Невозможно было не заметить его среднего роста фигуру, характерную, словно бы по огню, походку, смуглое с большими пылающими глазами лицо, чёрную, как уголь, шевелюру, тяжело спадающую на широко развернутые плечи. Какая из женщин города не была в ту пору влюблена в него! А как горячо обсуждали женщины всякий раз не подтверждавшиеся слухи об его очередном романе, как гневно осуждали любой из грязных намеков на его самый отвратительный, с женской точки зрения, порок, якобы очень распространённый в развращенной удовольствиями творческой среде.
Любая из тринадцати, находящихся в танцевальном классе девиц могла видеть Филипповича на сцене разве что в глубоком своём детстве, но без сомнения, они знали, кто их посетил. Натужно улыбаясь, девицы старались, потели, не слышали ни музыки, ни команд руководительницы, сбивались и злились -- кто из-за явно уплывающей престижной мечты попасть в "Лунную радугу", кто просто не выдерживая взгляда так близко и равнодушно сидящего, красивого до умопомрачения взрослого мужчины -- и все одинаково под впечатлением давних рассказов маменек о единственном, божественном, пламенном Филипповиче.
Впрочем, не все. Крайняя на них, чрезмерно длинноногая, если такое вообще возможно, с крашеными в цвет прошлогодней соломы косматыми волосами, вела себя так, будто вокруг неё никого нет, и уж тем более, ничего особенного не происходит. Она, если сказать вульгарно, просто "выдавала" от души, явно не заботясь ни о чьём впечатлении. Холодный взгляд Филипповича, скользнув по ней, исказился неприятием, вернулся к ней снова -- дёрнув плечами, будто сбрасывая с них барственную осанку, Филиппович нервно встал. Класс мгновенно затих.
-- Игорь Иванович, может быть, всё-таки лучше пройти на сцену? -- Руководительница, заглянув в испорченное гримасой красивое лицо метра, сразу поняла безнадёжность своего предложения и безвольно опустила руки.
-- Мне всё ясно. -- Гримаса брезгливости на лице Филипповича как-то странно обратилась сначала в выраженье растерянности, потом на мгновенье в лице его мелькнула неглубокая, словно бы не обязательная мука, и, наконец, лицо его стало настолько бесстрастным, насколько оно, сама страсть, могло таковым быть. -- Через неделю. Третья и девятая, -- коротко сказал он, полуобернулся к стоящему рядом спутнику и добавил: -- Оставь координаты. -- И вдруг как-то неожиданно для всех и, возможно, для себя, плавно выбросил вперёд свою смуглую узкую руку: -- И Вы. Вы тоже подойдёте.
-- Я? -- Ткнув себя пальцем в грудь, последняя некрасиво ссутулилась, в её улыбке не было ни удивления, ни радости, когда рука Филипповича в направлении к ней оставалась немного дольше, чем этого требовалось.
-- Любанька Мальцева? -- вполголоса произнесла руководительница, как-то чересчур ударив на первые слоги имени и фамилии подопечной, выделяя в них "а", и было в этом что-то неправильное, и у руководительницы при этом "отвисла челюсть", по более позднему выражению самой Любаньки, хотя ни грубости, ни злорадности Любанька в слова свои не вкладывала, к тому же отвисать было нечему, челюсти руководительницы были непропорционально лицу мелки, рот мал, даже в крайнем изумлении цепко сжат.
... -- А, по моему, Вы просто трусите, -- сказала Любанька Филипповичу всего месяц спустя, когда первый снег тонким слоем покрыл ненадолго весь грязный город, и плохо освещенные тогда центральные улицы его, и тёмные редкие скверы, где только и можно было укрыться от любопытных глаз, но где было неприятно сыро, пахло раскисшим листом и остатками тайного человеческого пребывания. -- Или Вы вообще трус. -- Она с ногами забралась на мокрую скамейку, сидела на спинке её, под ветвистой ивой, а он стоял рядом и согревал горящими ладонями её холодные руки.
На ней была спортивная куртка, широкие рукава которой были коротки, подвижные запястья Любаньки были хрупки. При каждой фразе она выпрастывала из его ладоней руку и легко взмахивала кистью, а ему казалось, что эта маленькая кисть сейчас оторвётся от запястья и, как невесомый золотой лист, подхваченный ветром, пропадёт с глаз. Он торопился опять поймать её руку и греть, перебирая, чуть не ломая её от мягких пальцев до хрупкого запястья. На ней были застиранные, туго обтягивающие длинные ноги джинсы; тонкий синтетический свитер с высокой горловиной плохо скрывал её неразвитое тело, облегая маленькую, беспомощно как-то торчащую грудь. Он не знал, сколько ей лет, руки её были холодны настолько, что он никак не мог их согреть, и его знобило от их живого холода, а ей было будто бы всё равно, и некуда было с ней пойти. Он почему-то не хотел объяснять ей очевидного, что в этом городе его знает каждая собака, но боится он не всех вместе взятых собак, а её. Отчего же? Оттого ли, что не знает, чего в ней бояться, оттого ли, что ей вовсе не нужны никакие объяснения.
-- Отчего же трус? -- всё-таки спросил он, хотя за этот месяц успел узнать, что она не только не слушает никаких объяснений, но и сама не любит ничего объяснять, а он даже сам себе объяснить не может, почему ему не хочется, чтоб их видели вместе. Прежде его совершенно не трогало, с кем его увидят и что скажут о его новом предмете, как бы экзотичен ни был предмет.
Вернее, прошло только две недели, ибо к назначенному сроку в студию ансамбля она не явилась, а он, давно не проводя репетиций сам, почему-то ждал её. Когда же через две недели увидел, она стояла в коридоре, в этих джинсах, в куртке с короткими рукавами, была размалевана до безобразия, своих сожжённых красками и оттого торчащих волос не удосужилась даже причесать -- раздражение и неприятие охватило его, и злость на себя, что возле неё замедлил шаг, хотя по всей логике он и узнать-то её не должен был.
-- Здравствуйте, -- сказала она запросто и сделала шаг ему навстречу, будто не замечая его отталкивающегося от неё взгляда. -- Я пришла сказать, что не буду у Вас заниматься.
В старинном коридоре с высоким потолком, широком и пустом, сделалось необычно тихо, удаляющиеся людские шаги стали какими-то осторожными. Голоса вдали будто понизились до шёпота, а чувство одиночества и пустоты за его плечами, известное ему до скуки, впервые плечи его вдруг ссутулило, когда она отделилась от большого тёмного окна, за которым шёл все тот же осенний дождь.
-- Это Ваше дело. -- Он передёрнул плечами, словно бы сбрасывая с них теперь надоевшие пустоту и одиночество, и пошёл, зная, что она идёт за ним, что сейчас он остановится и оглянется, как только почувствует, что остановилась она.
-- Я думала, это Вам надо, -- сказала она и тихо, недоумённо пожала плечами.
-- Мне? -- Они потом будут вспоминать этот разговор, и она в который раз повторит свое вульгарное "отвисла челюсть" -- у него.
-- Ну да! -- Она так легко рассмеялась, что он растерялся. -- Вы такой переполох у нас устроили. На меня теперь, как на кинозвезду, все смотреть ходят. Нинель Мышковна родителей посетила, целый вечер убеждала, какой я ценный экземпляр и как меня надо беречь.
-- Какая Мышковна? -- спросил он абсолютно бессмысленно, никакой Мышковны он совершенно не запомнил, он вообще не знает, зачем туда попал: откуда-то возвращались, о чём-то спорили, проезжали мимо.
-- Руководительница наша. Она же на мышь похожа, старенькую такую, похудевшую. Она даже репетиции прекратила, говорит, у неё творческий криз, систему свою пересматривает, всё понять не может, как меня проглядела, в солистки до сих пор не определила.
-- А Вы? -- Он заразился её весельем; они вышли уже на высокое крыльцо, он раскрыл зонт, дом его был рядом, моросил дождь, мелкий, но частый. -- Вы так промокнете. Откройте зонт, -- сказал весело, не замечая, что у неё не только зонта, но и сумочки нет.
-- А-а! -- Она, тогда ещё незнакомо, взмахнула словно бы невесомой кистью руки; впереди расстилалась большая площадь, асфальт блестел, замасленный дождём, и гроздья разноцветных неярких фонарей, отделённые водяным туманом от тяжёлых силуэтов зданий, висели в воздухе будто сами по себе, обещая какой-то неведомый, ни от кого и ни от чего не зависящий праздник. -- У меня его нет. Я ни дождя, ни холода не боюсь. Жару не люблю.
-- Нет, так нельзя. -- Ему зачем-то захотелось настоять на своём, он плохо разбирал, о чём она говорила, только голос её, простуженно-хрипловатый, то сбивающийся на детски-позванивающий беззаботный смех, то опадающий куда-то в глубину, в грустную мудрость неизбежного опыта, заглушал все её слова. -- Эти мелкие дожди довольно коварны, -- сказал он и впервые ощутил себя безнадёжно старым, смешным и нелепым. -- Идите под мой зонт. -- И маленьким себя почувствовал, и мелким, когда взял её под острый локоть, и она оказалась почти вровень с ним ростом, и поспешил снова стать самим собою: -- Так что же Вы? -- Ему трудно было приноровиться к её походке, скользящей и одновременно неровной, спотыкающейся, будто бы она впервые шла по земле, впервые в этот вечер жила и дышала.
-- Да смешно всё это. -- Она вдруг погрустнела и замолчала,
И теперь -- когда он попытался выяснить, отчего она считает его трусом, понимая, что всяческие выяснения бесполезны, ничего здесь нельзя поделать, она вот такая, идущая во всем до конца: не просто трус, а вообще трус -- она так надолго замолчала, словно его с нею не было, или она была где-то не здесь, и осторожно освободила свои руки из его ладоней, его руки, горячие, подвижные, в свои мягкие холодные ладони взяла:
-- Ну, простите меня. Я сказала неправду. Вы просто другой, мне всегда кажется, что, прежде чем что-либо сказать или сделать, Вы мгновенно продумываете множество вариантов и выбираете из них, ну самый безопасный, что ли.
Ну, ещё бы ему не быть другим, хотя это ничего не объясняло. И ничто ничего не объясняло, не было никаких объяснений, были слова, и слова ни о чём, когда он не мог допустить, чтобы она так долго держала его руки в своих руках. Это было неправильно: как будто бы по его воле его лишили свободы, которая у него всегда была, хоть он и не замечал её как некую имеющуюся изначально данность. Именно этим всё и решалось, не какими-то примитивными объяснениями, а тем, как очень осторожно, но неумолимо он высвобождал свои задыхавшиеся в холодном покое её ладоней горящие руки, как слышал из всех её слов, пожалуй, только мягкое, проскальзывающее "Вы", которое не означало ни холодности, ни отстраненности, ни официальности, а было сокровеннее любого самого близкого ""ты". У этого волнующего "Вы" были десятки оттенков, но он знал, что слышит всегда единственно верный из них, и она это чувствует.
-- Ну, пойдёмте же отсюда. Пойдёмте! Разве Вы не чувствуете, как здесь нехорошо? -- Она легко спрыгнула со скамейки и потянула его за собой.
-- Это самый красивый сквер в городе, -- неожиданно для себя сказал он, хотя никогда ни о чём подобном не думал.
Он попросту не замечал раньше этого театрального сквера, всегда ухоженного, чистого, с памятником вождю в центре, перед главным входом в театр, и совершенно не знал, что по странной прихоти неведомых для него садовников, следящих за порядком в сквере и два раза в году омывающих гранитное тело вождя, ими оставлено в глубине сквера несколько растущих почти первобытно раскидистых ив, закрывающих небо, состоящих из множества тонких, обвивающих друг друга овалов, отделяющих от стороннего взгляда, скамейки, на одну из которых она его привела.
Он никогда не любил этот город, северный, сырой, с запущенным старинным центром, тёмными деревенскими избами, которые начинались сразу же за разрушающимися особняками с колоннами. Окраин же, густо застроенных, ощерившихся в бессолнечное по триста дней в году небо кафельными штыками многоэтажек, просто не выносил. И театр, мимо которого они теперь проходили, слабо освещённый остатками света от направленных на вождя прожекторов, прежде казался ему подобием массивного сарая, подоткнутого, чтоб не обвалился, массивными подпорками колонн.
Теперь здание театра увиделось ему величественным и стройным, колонны его будто спускались с самого неба, невидимого, загадочного, сошедшего к ним в этот вечер первым неверным снегом, светящимся в голубом свете прожекторов, могущем проявить в любую минуту из своего холодно-туманного живого движения что-то столь фантастическое, что ему даже стало нехорошо. Он не мог понять, зачем она тащит его на освещённый проспект, где под уличными фонарями снег падает треугольно, где толпы людей непонятно зачем месят усталыми ногами кашу обратившегося из неба в землю снега. А, может, земля добралась сюда с помощью людей сама, с тех самых окраин, во время осеннего бездорожья, чтобы прикрыть перед первым снегом мёртвый цивилизованный асфальт? Может, этой дикаркой руководит лишь мелкое тщеславие, из которого ей нужно непременно показаться с ним на проспекте? Что он о ней знает и нужно ли ему что-либо о ней знать?
Достаточно того, что сам он всяческого тщеславия лишен, что для творческого человека не только немыслимо, но и вредно, и если бы не Фаина Васильевна, ничего бы из него не вышло. Да без неё его, "единственного, божественного, пламенного", вообще бы не было. Кто он был, мальчишка-нескладёныш, когда незабвенная бабушка его Маргарита Кирилловна, не сумевшая вернуться в Ленинград после эвакуации, бредившая всю жизнь "Маринкой", привезла его в хореографическое училище из непристойной глухомани, как она говорила, когда он ничего ещё на свете, кроме этой глухомани, в которой они оказались с бабушкой одни на всём белом свете, не видел. А Фаина Васильевна только тогда начала преподавать, она его и вылепила, и он по праву принадлежал ей, что бы ни говорили все эти примитивные рты, брак был оформлен вовремя, и даже самые высокопоставленные из этих ртов вынуждены были заткнуться.
И теперь Фаине Васильевне, конечно, уже донесли, и она, сама строгость и благоразумие, наверняка искреннее порадовалась за него, его канувшей много лет назад и, может, пытающейся теперь проснуться жажде жизни. Однако она ничего не спросила, заговорщически-иронично, как это было прежде принято у них: отчего так до неприличия экзотичен его нынешний предмет, но никаких душепроясняющих слов давно не произносится между ними, а она, видимо, почувствовала, что здесь затронута именно его душа.
Потому что чёрта с два! Этой дикарке совершенно неинтересно, кто он, ей достаточно, чтобы он стоял в электрической тени чугунной решетки театрального сквера, а она бы кружилась в освещённом фонарем вовсе не треугольнике -- объемном конусе тёплого света, подставляла лицо сходящему на неё снегом небу, любила бы этот снег горячими губами и до безумия счастливо смеялась.
Конечно, это был не танец, не вдохновение и не подённая работа. То, что у неё ни техники, ни данных, пусть испорченных, его взгляд определил, безусловно, сразу, но лицо его исказилось неприятием вовсе не от этого. Чего, он не мог себе сказать, ибо не спрашивал себя, а если б спросил, его наверняка не было бы теперь у холодной и мокрой решётки театрального сквера. Он увидел тогда не её движения и даже не уставшее от этих бессмысленных, отвратительных его взгляду, насилующих прежде всего её саму движений, тело, может быть, лицо? или выраженье её глаз? но ощущение было странным. Ему показалось, у этой юной, совершенно вульгарной дикарки, нет тела, то есть на самом деле тело, конечно, есть, но она сама есть не это тело, а чрезмерно длинные ноги и руки надеты на неё каким-то злодеем, косматые мёртвые волосы вовсе не волосы, а парик, если не скальп, но и лица не было видно, настолько густо оно было замазано, хотя ему ли не знать, что делает с живым лицом театральный грим.
И глаза, обыкновенно-серые, блестящие сталью от света гудящих неоновых ламп, почему-то он в них посмотрел, словно у других, стоящих в ряд тринадцати, глаз вовсе не было, и предмысль неизвестно откуда: при солнечном свете эти глаза, должно быть, голубые. И эти глаза смеялись над ним, они его уничтожали! Хотя какое ему до них было дело? Дело действительно было не в них, а в том, что в этом мире ничего нет: ни природы, ни жизни, ни людей, только низкое уставшее небо и хлам, как остатки от неразумного пребывания людей во всём этом бывшем. И под всем этим хламом единственный, едва видимый росток, вялый, бледный, сам себя не сознающий, не понимающий, откуда он явился и зачем, не представляющий, что ему через этот хлам никуда не пробиться, не вылезти ни на какой свет, бессмысленно само его зарождение и движение куда-то. И тогда, не видя и не слыша ничего вокруг, что-то мимолётно замечая, лениво приказывая, он снова взглянул на неё. Нет, глаза её не смеялись, не уничтожали его, не просили о помощи, они его просто не видели, он для них не существовал. Как бы тому бледному вялому ростку всё было безразлично, что и кто вокруг него, откуда и зачем всё это появилось, будет ли он сам жив хотя бы через мгновенье.
И тут она вернулась к нему из освещённого тёплого конуса и оказалась ещё дальше от него, чем когда он смотрел на неё со стороны, не вспоминая, не анализируя, вечер за вечером, встречу за встречей, ибо все эти недели и дальше были для него чем-то единым и цельным, и устало сказала:
-- Надо ехать домой. Уже поздно.
Глаз её не было видно, только два больших тёмных круга, как в первый вечер, когда они под дождём исходили по нескольку раз все улицы центра, словно опасаясь вырваться за какой-то круг, и он вёл её, клонил зонт в её сторону. А она была забавно непослушной, то и дело резко, хотя и ненадолго отрывалась от него, выбегала из-под зонта и перед тем, как сесть в трамвай, а он, не спрашивая, хотел уж последовать за нею, по-детски наивно сказала:
-- Не надо. Там светло. А у меня глаза потекли. Ведь дождь. -- И повернула к нему на мгновенье перепачканное растекшейся тушью лицо, и этой единственной, глупой, банальной фразой, она стала ближе ему, чем кто-либо когда-либо бывал.
Она жила за тридевять земель, в одной из тех самых окраин, которых он так не переносил, а училась в центре, на последнем курсе финансового техникума. И пока они бродили под дождём, оказалось так, что завтра, после её занятий, они непременно увидятся: где? набережная в эту пору почти пуста, он всегда гуляет там один. Она не спросила: зачем? Он счёл нужным объяснить:
-- Побеседуем. Возможно, сумею объяснить, что это (конечно, занятия в ансамбле), может быть, нужно прежде всего Вам.
Он вынужден был спрятаться за эту маленькую ложь, но не вошёл за нею в трамвай, поскольку не мог найти нужных слов, а это "побеседуем" было явно пошло. Но ещё пошлее было бы объяснять ей, что он отнюдь не стареющий ловелас, и уж вовсе аля-нонсенс рассказывать, что таких девочек, готовых идти рядом с ним до известного всем конца, в его яркой жизни более чем несчитано.
Одетая в бетон набережная тянулась вдоль центра города километра на полтора. Дождя не было, но всё вокруг было бетонно-серо, и сама река казалась бы бетонной, если бы не сильный северный ветер, волновавший её, бросавший её серо-мёртвые в эту пору воды на мёртвый берег. Но были и золотые листья, остуженные, подсушенные ветром за день, они срывались с деревьев ломким шумным дождем, собирались в волны, катились к реке, достичь её не могли, замирали тёмно-золотым валом у высокого бетонного парапета. Он долго ходил по этой грани, между горячих золотых и серых холодных волн, и это протяжное, ритмическое волнение природы, которая, оказывается, была ещё жива, помогало ему держать размеренно - прогулочный шаг, сжимая в глубоких карманах длинного чёрного плаща подрагивающие руки.
Редкие прохожие оглядывались на него, некоторые ненадолго останавливались. Попадающиеся навстречу неблизкие знакомые, приближаясь к нему, испытывали непонятное чувство неловкости, заставляющее их либо свернуть в первую попавшуюся аллею, либо вовсе повернуть назад, такая сила отталкивания, на грани превращения в свою противоположность -- притяжения -- исходила в это время от человека, с невидящими ничего вокруг пылающими глазами, взлетающими над его головою вслед за ветром густыми чёрными волосами.
Вот показалась в голой серой дали, среди летающих золотых пятен, словно бы солнечных бликов, маленькая серая фигурка: неопределённого цвета пальто её было коротковато, тёмная юбка виднелась из-под него. Она приближалась слишком медленно: ширпотребовские сапоги на низких каблуках, на шее выцветшая косынка, на левом плече ремешок безвкусной сумки, неровно стриженные и отросшие у корней от краски волосы собраны в тугой пучок на затылке, бледное, без макияжа, лицо, губы без помады.
Игорь Филиппович так никогда и не сможет объяснить себе, как он узнал её, почему они оказались рядом, какой на самом деле и кем для него была в эти мгновенья эта девушка, но всегда будет помнить, как сломался его прогулочный шаг, каким горячим был летящий ему навстречу ветер, как холодны были её маленькие руки, как показалось ему, что большего счастия в мире не существует, и если есть в этом мире высшая справедливость, главный смысл и чистая истина, то все они теперь едины. Всё появилось, рождалось и умирало, строилось и разрушалось, заблуждалось и прозревало лишь для того, чтобы он -- пламенно-прекрасный снаружи, уставший и ни во что давно не верящий, абсолютно пустой внутри, и она -- сама неяркость, обезображенная с самого рождения бессмысленностью своего появления и существования, живущая жизнью ростка, которому не только ничего не страшно, но безразлично, что будет с ним через мгновенье, будто всё за него давным-давно решено и просчитано -- вдруг оказались рядом, в нелепом каком-то клубе, среди разверзшихся вод, под дождем, под снегом, в первобытной грязи, у бетонной реки, среди золотых листьев.
Потом будет много всего: враждебного почти непонимания, кажущейся безвыходности и тщетности связать несвязуемое, уйдёт жаркое нетерпение желать ее постоянно, видеть не видя, слышать не слыша, уйдет удивление перед ней, собою и миром, это -- останется.
... А задумчиво-спокойная, словно бы с восковым лицом, женщина, сидящая с самого утра у окна, в которое смотрят высокое бледное небо и золотые листья, встаёт. Она оглядывает комнату, будто видит её впервые. Похоже, что это столовая -- в изящных шкафчиках за стеклянными дверцами фарфор и хрусталь -- графинчики, блюда, бокалы искрятся треугольно и овально, отражаясь от зеркальной глубины. По стенам натюрморты, у стен изящно перехваченные по талиям стулья с вальяжными парчовыми сиденьями и спинками, в центре круглый с первого взгляда стол, однако Любовь Николаевна Мальцева знает, что он овален. Однажды засомневавшись, она измерила диаметр стола крест накрест, и разница оказалась в десять сантиметров.
Теперь она убирает со стола абстрактных форм и красок вазу из простого стекла со свежими золотыми листьями, достаёт из шкафа белую скатерть, покрывает ею стол, ставит вазу на место. Лицо её остается бесчувственным, движения неторопливы, лишь в глазах будто какой-то вопрос, они снова как бы в некоторой растерянности оглядывают комнату, так бывает, когда человек решит что-то сделать и вдруг забудет, что именно. Любовь Николаевна несколько минут стоит у стола, плечи ее некрасиво сутулятся, но она тут же решительно расправляет их и выходит из комнаты. Тонкие каблуки делают её фигуру еще стройнее, сойдя с ковра, остро постукивают по идеальной чистоты блестящему паркету
Она зачем-то обходит дом, вовсе не такой вместительный, каким он видится снаружи: наверху, кроме столовой, спальня, кабинет, комната сына; внизу, из большого холла, двери в кухню, ванную, зимний сад. Гостиной в доме нет, потому что гостей никогда не бывает. Из кухни так вкусно пахнет, хотя дверь туда плотно закрыта, домработница давно уже всё приготовила и ушла, домой, на станцию, что эти запахи, словно бы помогают Любови Николаевне о чём-то вспомнить, она торопливо поднимается по отделанной светлым деревом, как и холл, лестнице, входит в столовую.
Да, ей нужно накрыть стол на троих, и ничего сложного в этом нет, правда, она давно уже не делала этого, они редко собираются вместе. Любовь Николаевна открывает дверцу одного из шкафов, вынимает посуду. Позолота фарфора по фигурным краям бледна, палевая вязь мелких цветов словно поблекла, серебро приборов тяжело, один из ножей падает бесшумно на ковер. Любовь Николаевна этого не замечает, снова растерянно смотрит вокруг, на стол, задумчиво потирает молодой маленькой ладошкой висок, лёгким движением этой руки поправляет волосы, как бы отправляя к затылку выбившуюся прядь, хотя поправлять нечего, светло-русые волосы строго и ровно зачесаны назад, собраны там в тугой узел. И вот уже стол накрыт, он красив сам по себе, безо всякой еды. Любовь Николаевна постаралась расположить посуду равномерно, по кругу, на одинаковом расстоянии друг от друга: тарелки, приборы, бокалы для каждого из троих, в центре блюда, салатники, вазы. Отойдя в сторону, она недолго смотрит на стол: всё хорошо, вовсе незаметно, что стол не кругл, а овален.
Однако время уж подходит к четырём, никто не едет, мягкая тишина стоит в доме, охраняя покой его и благополучие. Спокойна и сама хозяйка, она в любую минуту может заняться чем угодно: включить музыку, взять книгу, сесть за вязанье, выйти в сад, который вовсе не сад, скорее, маленький парк или сквер с зелёными травянистыми или коричневыми от палого листа и игл лужайками, желтеющими ивами, разноцветными в эту пору клёнами, зеленью сосен и пихт. Сквер со стоящим почти в центре его домом окружён металлической высокой изгородью, звенья которой тонки, если это и защита от бушующего за её пределами беспредельного времени, но внешне она совершенно ненадёжна. От широких, ажурных, закрытых теперь на смешной старый висячий замок металлических ворот, идёт в сторону станции песчаная грунтовая дорога, она ровно выпукла на обе стороны, грязи на ней не бывает, даже после затяжных дождей.
Любовь Николаевна недовольна собой: уж пора ей прекратить без дела слоняться по дому, мало ли отчего они могли задержаться, столько ли ей приходилось в её жизни ждать, бывало, что совершенно безо всякой надежды, или в раскаянном согласии, что да, она испортила всё сама, только одна она во всём виновата, или в сжигающей дотла тревоге, беспричинной, но закаляющей терпение. Как ошибаются люди, думающие, что терпение это что-то мягкое, соглашающееся со всем. Да напротив, терпение это прошедший через самый жгучий огонь металл, которого не покоробит ничто зряшное, случайное. Вот, кажется, подъехала к воротам машина, как хочется вскочить со стула и кинуться к окну.
... Она не кинулась к нему тогда, когда он нашёл её уже в предутреннем, но тёмном ещё театральном сквере. Была почти весна, было почти тепло, она не знала, зачем пришла в этот сквер, не помнила, как пришла, наверно, она шла всю ночь, а зачем она шла и куда, не знала.
-- Возможно ли быть такой дурой? -- Он никогда не разговаривал с нею так грубо, он ни разу на неё так не кричал; моросил то ли снег, то ли дождь, а ей было жарко, она буквально задыхалась от жары в своём тоненьком пальтишке, становящемся с каждым днём всё теснее. -- Я прилетел три дня назад. Я был в техникуме. Я нашёл твоих родителей! Ты могла позвонить? Где ты была?
Она хотела сказать: "Я не знаю". Она действительно, не знала. Вчера, нет, теперь уже позавчера, небо, там, где фонари, теперь предрассветно синеет, наверно, сейчас утро. 3начит, позавчера была пятница, отцу дали получку, на неделе им не дают, чтобы не запили. Отец пришёл домой пьяным, принёс шампанское, расхаживал по квартире важным гусаком, и они с матерью сели пить в своей комнате, отец орал, что они сегодня аристократы, потом мать сбегала за водкой к таксистам. Их семья не считалась пьющей, хоть подобные родительские посиделки случались всё чаще, иногда они проходили мирно, полюбовно, а порой заканчивались громкими разборками, на которые они с младшим братом из своей комнаты не выходили. В последние полгода она в такие вечера из дома уезжала, но в этот ей сделалось совсем дурно, решила перетерпеть и задремала ненадолго. Очнулась она от отцовского крика: "Как брюхата? От кого брюхата? Где она?" Он ворвался в комнату, выволок её в коридор. Мать стояла между ними, уговаривая поочередно: -- "Ничо, доча, не переживай, доча, вырастим, доча. Пойдем, Коля, выпьем, Коля, с горя, как ты любишь". Мать, наверно, давно заметила, хотя не спрашивала её ни о чем, только явно приглядывалась к ней, от пьянки до пьянки ходила виноватой, со всем согласной, услужливой. "Я говорил? Я говорил! -- орал отец. -- В общежитии у подружек ночевать. Доночевалась! Сучка!"
-- Не орите на меня! -- собрав последние силы, крикнула Любанька. -- Кто Вы такой, чтобы на меня орать? -- Сил больше не было.
Она вышла тогда из дома, ничего не ответив родителям, транспорт ещё ходил, можно было поехать на квартиру, которую он снял в другом конце города, ничего противнее этой квартиры для неё давно уже не было, и она просто пошла, деньги у неё были, купила портвейна у таксистов. Вот подруг у неё не было, ей было с ними как-то скучно, они болтали о какой-то ерунде: о парнях, о тряпках, ходили на дискотеки. Она с ними, конечно, иногда ходила, болтала, хотя больше слушала, и с парнями ходила то с одним, то с другим, и как-то смешны были ей все эти хождения, не нужны, над объясненьями в любви она громко хохотала, поцелуи воспринимала как скучный ритуал, от более откровенных ласк просто зверела, давала по рукам и уходила.
И не к кому было ей теперь пойти. Она шла по дороге, было сыро и холодно, то ли снег, то ли дождь сыпались сверху, каша из них под ногами была черна, вспыхивала от огней встречных машин. Ей сигналили, она махала на них рукой, сходила на обочину, согревалась вином, несколько раз её рвало, но она упрямо, снова и снова, прикладывала горящие мягкие губы к холодному твёрдому горлышку. Потом было утро, и был день, а она всё шла, заходила в какие-то пивнушки, пила там, что-то ела, кто-то с ней разговаривал, звал куда-то, и она уж была готова пойти с кем угодно. Она ощущала себя самой грязной грязью, но отдельной пока от грязи вокруг, защищённой словно бы невидимой какой-то пленкой, которую так легко порвать. Как, она не знала, любая мысль, любое слово были ей теперь отвратительны. Она нащупывала маленький серебряный крестик, надетый на неё в маленькой деревенской церкви, в которую он свозил её перед своим последним отъездом, узнав, что она до сих пор не крещена.
-- Я кто такой? -- тихо спросил он, растерянно, недоуменно, и рассердился, вспыхнул, сжался, схватил её безвольную руку своею твёрдой, будто сталь, рукою, и она почувствовала, как мгновенно рука его обмякла, и весь он обмяк и успокоился. Ведь уже почти полгода вся жизнь Любаньки Мальцевой делилась на такие мгновенья и всё остальное, и всего остального в такие мгновенья не существовало, когда она была согласна на всё и со всем, и он на всё и со всем был согласен, и не было никого и ничего вокруг. -- Пойдём в машину. Ты вся дрожишь. -- И дрожь его голоса была того же ритма и той же силы что и дрожь её уставшего измученного тела
--Я не поеду туда, -- сказала Любанька чуть слышно, будто сон или старую сказку вспоминая красивую светлую квартиру, полную цветами, дорогой мебелью, картинами, посудой, её нарядами и безделушками, которые он привозил ей с гастролей.
Из этой сказки с каждым днём становилось всё труднее выходить в казавшийся чужим город, ненужным техникум, неправильным родительский дом. Потом в эту сказку, которая всё больше казалась не то насмешкой, не то миражом, стало всё труднее возвращаться.
-- Я знаю, -- согласился он. -- Ни к хорошему, ни к дурному нельзя привыкнуть сразу. Поспи. Тебе надо поспать.
Она спала на его твёрдом плече, просыпалась, улыбаясь, когда он, осторожно повернув голову, смотрел на неё, и его жёсткие волосы щекотали ей шею.
-- Куда мы едем? -- спрашивала она, машина неслась, скользила по гололёду, снега за городом были ещё белы, укрытые ими поля необъятны, а небо расчистилось, было оранжево-голубым и лёгким. -- Ой! -- вскрикивала она, когда машину в очередной раз забрасывало, и инстинктивно хваталась рукою за тугой живот.
-- Ровнее! -- кричал он шофёру. -- Я же сказал: быстро, но ровно! -- Шофёр недовольно вертел головой, но молчал.
-- Ты знаешь? -- спросила она, не уточняя, что именно, так уж сложилось у них: не обсуждать ничего сокровенного, не объяснять, доверять и ждать, пока оно проявится и станет понятным обоим. -- Куда мы едем? -- опять спросила она, давая ему возможность не объяснять, если он не захочет, главного,
-- Конечно, -- сказал он, погладив её по отросшим от краски, льняным естественным волосам, и в голосе его, и в дрогнувшей руке были покой и благодарность, и она эту его руку благодарно погладила. -- Послушай меня, девочка.-- Она чувствовала, как нелегко ему говорить. -- Наша жизнь с тобою не будет лёгкой. Да, я просчитал. Я выбрал единственно возможный вариант. Тебе ко многому нужно будет привыкнуть. Но прежде -- до конца довериться мне, смириться, что главные вещи в нашей жизни буду решать я. Теперь мы едем к бабушке моей Маргарите Кирилловне.
О, эта бабушка! Любонька Мальцева и вообразить не могла, что бывают такие бабушки. Маргарита Кирилловна Филиппович восседала в высоком кресле, будто на троне, одетая в лиловый атлас, и лиловые же атласные туфельки на маленьких, словно детских, ногах; тот же прямой, чуть с горбинкой, нос, что и у внука, глаза пылают, пожалуй, даже чуть ярче, чем у него; белые, пышные, видно, что жёсткие, волосы строгим овалом надо лбом, будто корона, в центре которой сверкает какая-то штучка, с которой словно искры сыплются, или падают с неё маленькие холодные звёзды, хотя голова царицы неподвижна, высока, недоступна.
-- Смел. Ничего не скажешь, смел. Даже не лягушка. Лягушоныш, -- произнесла царица, на внука не взглянув и Любаньку не оглядывая, лишь остановив на ней свой пылающий взгляд и этим взглядом будто всю её охватывая. -- Ладно. Иди ванну приготовь, шкурку-то смыть надо. -- Она маленькой сморщенной рукою смахнула пепел с длинной тонкой сигареты в тёмного серебра мундштуке в похожую на вазу серебряную же пепельницу, поднесла мундштук к тонким тёмным губам. Дым, не пахнувший сгоревшим табаком, окутал на мгновенье её словно бы неживое, восковое, если бы не глаза, лицо. -- А мы пока побеседуем.
Ни страха, ни неловкости в Любаньке не было, настолько она устала, ни любопытства не было, ни ошеломления оттого, что дом, похожий снаружи на куриных ножках избушку, внутри был будто дворец: откуда-то высокий потолок, стены в серебристом шёлке с голубыми незабудками, комната одна, но большая: диванчики, столики, пуфики, картины, вазы, цветы.
-- В лун-ном сияньи снег серебрится, -- вдруг услышала Любанька низкий хриплый голос и взглянула в его сторону -- царица пела! - ни одна морщинка не шевельнулась на её лице, не дрогнули тонкие губы. -- Вдоль по дороге троечка мчится. Динь-динь-динь, динь-динь-динь, -- голос ещё понизился. -- Колокольчик звенит. Этот звон. Э-этот звон о любви говорит.
И вот тогда только Любанька заревела -- ни от чего, от всего сразу, словно бы весенний тёплый дождь пошёл, говоря, что ростку пора проклюнуться.
Они прожили с бабушкой почти семь лет. Родителям Любаньки было отправлено письмо, что у дочери всё благополучно, потом посылались подарки к праздникам и фотографии Сашеньки из тех городов, где Филиппович бывал на гастролях. Вот тогда и закалилось её терпение, когда, закрывшись в ванной комнате, она до крови сжимала горящие губы и безмолвно ревела, катаясь по холодному полу.
-- Вылезай, земноводное! -- Бабушка сердито стукала в дверь своею костяною палкой. -- Выходи, лягушоныш, -- умоляла она тут же. -- Вместе будем тонуть в слезах.
Любанька выходила. Лицо Маргариты Кирилловны было особенно бледно и сухо. И как-то Любаньке становилось стыдно, когда она смотрела, как эта сгорбленная старуха, опираясь на палку, с трудом поднимается в своё кресло, не позволяя помочь себе, как расправляет плечи и устремляет пылающий взгляд в одной ей известную даль. Кое-что из этой жизни Любаньке было известно: муж Маргариты Кирилловны, какой-то большой офицерский чин, пропал на гражданской войне, потом были расстреляны сын и невестка, и внучка увезена куда-то. Одного никогда не рассказывала бабушка, как ей удалось спастись самой и уберечь внука.
С опухшими глазами, с опухшим ртом, действительно похожая на лягушонка, Любанька сжималась в комок, садилась у ног бабушки на банкетку и думала, что ей наплевать на всё будущее и бывшее у других горе. Она хочет, чтоб он был рядом, она не может без него, а он появляется чуть ли не раз в полгода, хотя звонит каждую неделю. Перед этим звонком бабушка поит ее какими-то каплями и держит свою палку над телефоном:
-- Хотя бы один всхлип, и я уничтожу этот аппарат!
-- Но что же мне делать? Что делать? -- в который раз рыдает Любанька, сидя у бабушкиных ног.
-- Повторим урок. -- Бабушка мягко постукивает своей палкой по ковру. -- Прежде нужно определить главное. Кто ты есть?
-- Жена, -- угрюмо отвечает Любанька.
-- Венчанная жена, -- поправляет бабушка.
-- Венчанная, -- повторяет Любанька, вспоминая опять маленькую церковь и молчаливого священника, который очень спешил.
-- Что обязана делать жена? -- спрашивает бабушка.
-- Любить, и ждать, и быть хотя бы сердцем быть всегда рядом, -- произносит Любанька уже известное. -- Учиться хочу! -- тут же захлёбывается она от новых рыданий
-- Это похвально. -- Бабушка снова становилась царицей, стоило ей сесть на свой трон. -- Да ведь всё решено. Выкормишь Шурку до года, сдашь за техникум, поступишь в университет.
В городке Маргариту Кирилловну называли барыней, шептались о ней зло, но словно бы и с опаской. Домработница, а потом и нянька Матвеевна, молчаливая женщина лет пятидесяти, отработавшая "горячий стаж" на кирпичном заводе, как бы просто добровольно приходила помогать им. Конечно, никто в городке в это не верил. Чего только не наслушалась Любанька, когда с продуктами начались перебои, ввели талоны, и ей пришлось стоять в очередях. Одеваться она при этом старалась похуже, даже губ не красила.
3десь, через две области от города, где Филиппович был знаменит, обыватели, кто он такой, конечно, не знали. В дом к ним никто, кроме Матвеевны, не приходил, поэтому версии о несметных богатствах Филипповичей, о том, кто есть кто в этом доме, выдвигались одна нелепее другой. Пытать бедную Матвеевну давно уж, видно, устали, приставали с жалостью к Любаньке. Она быстро научилась давать безмолвный отпор: тут же вспоминала царицу Маргариту Кирилловну, восковела лицом, расправляла плечи и смотрела в свою пока ещё предстоящую даль.
Но бабушке рассказать всё это хотелось. Однако только Любанька начинала, та мгновенно выходила из себя и превращалась в обыкновенную старуху: кричала, ворчала, что не только повторять, слушать этого не надобно, всё, что у них есть, заработано Игорем; думать самой надобно: этакого мужа отхватила, он ведь всё для тебя, всё для тебя делает, учиться она хочет! да он уж тебе целый шкаф финансовой литературой заполнил! нарядов тебе не хватает? еды? Вся кладовая коробками заполнена. 3а хлебом Матвеевна выстоит. Талоны пропадают, жалко ей талонов. Земноводное несчастное!
А вскоре в городке появилось, закружилось и прочно осело словечко "мафия", и городок в отношении Филипповичей как-то быстро успокоился, над чем Маргарита Кирилловна, закашливаясь, порой хохотала басом. Когда он купил этот дом, переехать в него бабушка наотрез отказалась и даже посмотреть его не захотела, объяснив, что прошлое повторить нельзя, а подобия её давно уж не интересуют.
-- Земноводное ты мое несчастное, -- уже ласково произносила бабушка, гладя сидящую у её ног Любаньку по тёплой макушке. -- Марш на свежий воздух! Марш за финансовую литературу!
И раздавался длинный телефонный звонок, через множество городов и городков, а порой и стран, и Любанька Мальцева бросалась к телефону, и кричала весело, беззаботно, когда холодные слёзы текли по её горячим щекам, невесомые как пар, точно дымная испарина проступала на остывающем металле:
-- Я люблю тебя! Приезжай скорее!
...Но теперь приехал не он. Любовь Николаевна совершенно спокойно подошла к окну: перед домом стояли три автомобиля, один её сына и два незнакомых. Из них, громко хохоча и легко матерясь, выбирались девицы и парни, орало то, что теперь принято было называть музыкой. Любовь Николаевна не сразу узнала своего сына. Это был, конечно, он: высокий, длинноногий, даже из окна ей было видно, как пылают синим огнём его глаза, но его чёрная отцовская шевелюра была сострижена почти наголо, всегда твердо пружинящие движения тела были теперь вихлясты, неуверенны.
-- Привет, матушка, -- сказал он, когда вся компания ввалилась в дом, при этом каждый из них по-клоунски раскланялся перед хозяйкой. -- Всё ждешь? -- Сын был явно пьян, чего раньше с ним никогда не бывало. -- Муженька ждёшь? Или хахеля? Или кем он там тебе доводится? А я вот гостей привёз. У меня ведь день рождения. Или забыла?
Любовь Николаевна молчала, крепко сцепив руки на груди, словно бы эта цепь только и держала её теперь.
-- Проходите, -- наконец с трудом произнесла она, показывая рукою на лестницу.
-- Нет. -- Сын пьяно мотнул головою. -- Туда мы не пойдём. Мы пойдём в сад. "А в городе том сад. Всё травы да цветы. Гуляют там животные невиданной красы", -- пропел он, искажая мелодию.
Этого нельзя было допустить. Зимний сад был любимым местом Игоря. Большая комната для сада была отремонтирована первой, с каждых гастролей он привозил хотя бы одно новое растение, уезжая, подробно записывал ей рекомендации, как за каждым из них нужно ухаживать: поливать, освещать, поддерживать нужную температуру. В саду жило несколько весёлых попугаев. Когда становилось особенно одиноко, Любовь Николаевна садилась под одну из пальм и слушала их забавные разговоры ни о чём.
-- Нет. -- Она прошла к двери и встала перед нею.
-- Что значит "нет"? -- Сын подошёл вплотную, дыша перегаром. -- Разве я не живу в этом доме? Разве это не мой дом? Разве я здесь не хозяин? А?
-- Нет, -- повторила Любовь Николаевна, будто одно это слово теперь и знала, и бессознательно вцепилась в косяк; компания окружила их, некоторые нагло улыбались, другие переговаривались между собою, будто ничего особенного не происходит, только двое стояли, отвернувшись; дымились сигареты, бренчали бутылки в сумках.
-- Извини, матушка, но мне придётся тебя отодвинуть. -- Сын никогда не называл её так, его холодная жёсткая рука тронула её плечо.
-- Ты не посмеешь, -- собрав все силы, сказала Любовь Николаевна и скинула его руку со своего плеча.
-- Ещё как посмею. -- Теперь он взял её за плечо цепко и попытался оторвать от двери.
Это не мой сын, этой не мой сын, повторяла про себя Любовь Николаевна, глядя в его чужое, плоское какое-то, нехорошо почерневшее лицо, не узнавая маленькую, почти лысую голову. Она цеплялась за дверные косяки, когда сил у неё уже не было. Почти волоком сын оттащил её от двери, и компания, хохоча и улюлюкая, ворвалась в сад.
С трудом поднялась Любовь Николаевна по лестнице, прошла в спальню, упала на широкую кровать. Дрожь прошла, слёз не было, тупая боль во всём теле не позволяла шелохнуться. Это не мой сын, это не мой сын, всё повторяла она, вспоминая черноволосого курчавого мальчика с голубыми глазами, обнимающего её, повторяющего потешно: я так люблю тебя! так люблю тебя! прямо счас съем! И молчаливого подросточка, которого она любила гладить всё по той же курчавой макушке. Он закончил экономический факультет, Игорь устроил его в "чистый", как он говорил, банк. Но где же Игорь? почему не едет, не звонит? Вот у Игоря с сыном отношения не сложились, вернее, их практически не было, они просто не знали друг друга. Именно сегодня они хотели собраться втроём, рассказать сыну о своей жизни, о нём. Теперь это выглядело глупой щепетильностью, но когда они не записали сына Филипповичем, они думали, прежде всего, о Фаине Васильевне, вдруг донесётся, через две области, они не хотели её огорчать. Да и Маргарита Кирилловна сказала: так будет разумнее, мало ли ещё какие настанут времена. Сын никогда не спрашивал, почему у него фамилия матери. Он вообще мало о чём спрашивал, всё о чём-то думал и, чаще всего молча, со всем соглашался.
...Сначала Сашка Мальцев подумал, что эта старуха просто не в себе. Она ходила за ним примерно с месяц, может, и больше, просто он не замечал её. Ему нравилось считать себя современным деловым человеком, которого ничего в этом мире не трогает, кроме его дела. Старуха была страшна: худа, черна, согбенна, одета смешно, с претензиями на дореволюционную элегантность: шляпка в облезлом бисере, шаль с распустившимися кистями, туфли на высоких, едва держащих её каблуках. Она сидела возле офиса на скамейке и, не отрываясь, смотрела на вращающуюся дверь. Завидев Сашку, старуха вскакивала и устремлялась за ним, крича что-то неслышно, вернее, кричало только её лицо, голос был слаб, и бежала-ковыляла за ним до автомобиля. Он не мог сначала понять, что она устремляется именно за ним. Но вчера. Вот вчера. Она стояла прямо у его машины.
-- Молодой человек, извините, -- сказала она, пристально разглядывая его, сморщив и без того морщинистое лицо. -- Меня зовут Нина Михайловна.
-- И что? -- спросил Сашка, он, как обычно, спешил. -- Что Вам от меня угодно?
-- Мы с Вами встретились. Случайно. Это было седьмого августа. -- Она посмотрела на него с только ей понятным значением.
-- О чём Вы? -- Он недоумевал и сердился, потому что явно опаздывал.
-- Извините, я, конечно, лукавлю. Я знаю о Вас давно. Вас ведь зовут Александр Игоревич? А меня Нина Михайловна. Они называли меня почему-то Нинель Мышковна. Глупо, правда? А Вас я бы не узнала, если б седьмого августа Вы были обриты, как теперь. Но тогда. Эта шевелюра, походка, гордый взгляд. И мягкость в то же время. Да, Любанькина мягкость. Только я это в ней видела. Она ведь только хотела казаться этакой хулиганкой. На самом деле была девочкой доброй и тонкой. Как её проглядела, ума не приложу.
-- Что Вам Угодно? -- Сашка уже почти не слушал её бред.
-- Да ничего мне неугодно! -- неожиданно рассердилась старуха. -- Я просто должна знать, что сталось с Любанькой. Она ведь тогда так неожиданно исчезла. Она жива? Отец её до сих пор простить себе этого не может. Они хотели в розыск подавать, но потом пошли открытки, подарки из разных городов, Ваши фотографии. Я видела Ваши фотографии. Вы были очаровательным ребенком. И я сразу поняла, это сын Игоря Ивановича. Но я никому не сказала. Верьте мне, никому.
-- У моей матери есть родители? -- заинтересовался Сашка.
-- Конечно, конечно! -- радостно заклохтала старуха.-- Ваши бабушка и дед. У Вас и дядя есть. Правда, он ведёт совершенно неправильный образ жизни. Алкоголь. Понимаете?
-- Давайте так, -- принял решение Сашка. -- Я вернусь через час. Пройдите в офис, подождите меня в вестибюле.
Как ни странно, она его дождалась, хотя он приехал только часа через три. Рассказывала она долго, путано, повторяясь, противореча порой сама себе. Сашка не знал, верить или не верить, не знал, нужно ли ему всё это. В их доме мало говорилось о прошлом. Всё прошлое как бы начиналось с бабушки Маргариты Кирилловны, которую он хорошо помнит, она баловала его, и, наверно, он её любил. Мать он уважал, была в ней какая-то непонятная ему спокойная сила. Эта сила проявлялась во всём: как она разговаривала со своими подчиненными в районном финансовом управлении, как водила автомобиль, правила домом, принимала отца. Отца, да.
Отец появлялся не чаще, чем раз в месяц. Их отношения с матерью были холодно-корректны, Сашке порой казалось, что и разговаривают они друг с другом на "Вы". Лишь однажды, проходя мимо их спальни, он невольно остановился у чуть приоткрытой двери. За дверью слышался звонкий девчоночий смех, Сашка не мог представить, что так весело и беззаботно могла смеяться его мать. И голос отца был другим, настолько трепетно-нежным, что Сашка не узнал его. Сашке было тогда пятнадцать лет, и что-то непереносимо-жаркое загорелось вдруг в его груди. Он прошёл к себе, поставил любимого матерью Дассена, а когда пластинка закончилась, решил для себя, спокойно и твёрдо, что, видимо, это и есть любовь, и что любовь это нечто другое, чем показывают по ящику, любовь это, видимо, какая-то тайна.
Ни отец, ни мать никогда с ним так не разговаривали. Мать его любила, это он чувствовал. Отец -- вот именно -- разговаривал. В детстве Сашка слушал эти разговоры, потом они стали казаться ему примитивными нотациями. Он знал, что его отец балетмейстер, он всегда привозил домой яркие афиши, буклеты. Их яркость привлекала маленького Сашку, но чем старше он становился, тем более несерьезной, немужской казалась ему и эта яркость, и сама профессия отца тоже. Однако он к отцу тянулся, он мечтал о том времени, когда поедет в его город, в университет, будет ближе к нему и поймет наконец, кто же его отец, какой он.
Однако из этого ничего не вышло. Отец снял ему квартиру, приезжал раз в неделю, и они опять просто разговаривали. Если не мог приехать, отец звонил ему, но ни его телефона, ни его работы Сашка не знал. Он был воспитанным молодым человеком, и сам никогда ни о чём не спрашивал.
Он был человеком одиноким, прежде всего из-за образа жизни. Детство его прошло с матерью, бабушкой и нянькой, одного его гулять не отпускали, потом, уже в этом доме, никто у них не бывал. Мать возила его в школу, в городок на автомобиле, после уроков забирала к себе, оставляла в отдельном кабинете, где он делал уроки или сидел за компьютером. И в университете он ни с кем не сошёлся, его сокурсники были или талантливыми нищими лохами, или до омерзения глупыми и высокомерными детками "новых русских".
-- Значит, их роман до сих пор продолжается, -- задумчиво-лирично произнесла старуха.
-- Роман? Почему роман? -- не понял Сашка.
-- А как иначе? Ведь Ваш отец женат, -- старуха сказала это так запросто, что Сашка опять подумал, что она явно ненормальна, и всё, что он теперь выслушивает, лишь навязчивая идея больной, с которой он за каким-то чёртом связался, и он встал, явно показывая старухе, что разговор окончен.
-- Вы мне не верите? -- в свою очередь удивилась старуха. -- Конечно, не верите. Так я докажу Вам это! -- непонятно чему обрадовалась она. -- Прямо сегодня и докажу! -- Она открыла свой допотопный ридикюль, недолго порылась в нём, вытащила какую-то бумажку и как некую драгоценность вручила её Сашке. -- Вы разве не читаете афиш? Не слушаете радио? -- Какие афиши, чуть не фыркнул Сашка, ему достаточно интернета, а уж радио-то они с ней слушают явно разное.
-- Это билет, -- объяснила старуха. -- Сегодня у жены Игоря Ивановича юбилей. Большое собрание в оперном театре. Ей семьдесят пять. Но каким молодцом она держится! Я отдаю свой билет. Больше Вы нигде не достанете. У меня, знаете, старые связи, -- горделиво пояснила она. -- Не понимаю, почему они вас в это не посвятили. Сходите и убедитесь сами. Я лгуньей никогда не была.
-- 3ачем? -- спросил Сашка не то себя, не то её, почти не слыша последних старухиных фраз.
Зачем, зачем, повторял про себя бессмысленно Сашка, не понимая, кого и о чём он спрашивает. Мир его ещё не перевернулся, но что-то в этом мире уже произошло, он как бы раскололся, и трещина в нём всё росла, росла, пока Сашка ездил домой переодеваться, до начала оставалось около двух часов, пока ехал, не замечая светофоров, к театру, и шёл по театральному скверу, от начала которого уже спрашивали лишние билеты.
Он никогда не был в оперном театре, да и вообще ни в каком театре не бывал. Отдыхать они ездили всегда с матерью, к морю, по туристическим путевкам, но ни в одном городе не заходили почему-то в театр. И теперь убранство оперного театра, лепнина и роспись его потолков, бордовые бархатные кресла, тяжёлые волны такого же занавеса показались ему нереальными, всё это было, конечно, из другого мира, какого-то вычурного, словно бы покрытого многовековой пылью. Эта пыль имела свой особый запах, пряный, тленный и одновременно пьянящий. У Сашки, привыкшего к сквознякам в доме (мать круглый год держала форточки открытыми, ей всё время было жарко), а потом к кондиционированному воздуху в офисе, гармонирующему со строгим холодным евростилем мебели и отделки, даже закружилась голова, пока он искал свое крайнее место в последнем ряду партера.
И тут же началось представление. 3анавес открылся. Вторая половина сцены была занята спущенными сверху полупрозрачными полотнами, на которых были укреплены увеличенные многократно фотографии танцовщиков и танцовщиц в различных балетных позах, и среди них больше всего -- его отец! На заднике сцены красовалась витиевато выписанная цифра "50". Почему не семьдесят пять, старался отвлечь своё внимание Сашка от столика с огромным букетом роз, за которым сидели в креслах его отец и женщина. Её нельзя было назвать старухой. Со своего места Сашка не мог рассмотреть её лица, но её осанка, скупые чёткие движения длинных тонких рук, изящные повороты высоко поднятой головы говорили об этом.
Про семьдесят пять лет никто почему-то не говорил. Говорили об её дне рождения и пятидесятилетии совместной творческой деятельности Фаины Васильевны Усольцевой и Игоря Ивановича Филипповича, о талантливой, да просто гениальной творческой, семейной паре, которая будто бы составляла главное счастье этого города. Народ с огромными букетами и коробками, украшенными разной конфигурации бантами, всё лез и лез на сцену. Скоро уж по обеим её сторонам скопились очереди, ожидающие, кого прежде назовёт выкликающий откуда-то сверху мелодичный женский голос. Поздравления перемежались балетными номерами,
Да, Сашка Мальцев был современным молодым человеком. Среди его знакомых были пары, которые, не женившись, рожали детей, и на отключках, в саунах, на природе он бывал, где половина разговоров велась о работе, половина о жёнах и любовницах, и лёгкие девицы при этом присутствовали. Но теперь эта грязь касалась его лично, более того, его отца и мать, и ложь, ложь, казалось ему, заполнила весь мир, она растекалась вонючей жижей по этому залу, она закрыла всё хорошее, что было когда-то и теперь дома, она облепила отца и мать, учивших его чистоте и честности.
Первую рюмку коньяку он выпил в буфете почти сразу, как это действо началось, потом ходил в буфет ещё и ещё, пока не пришла идея. Он купил в вестибюле два огромных веника хризантем и встал в очередь у сцены. Но стоять в этой очереди он не стал. Расталкивая слащаво улыбающийся народ, не слушая шипящих и орущих "куда?", "да кто ты такой?", он вылез на сцену и подошёл к стоящему посредине её микрофону.
-- Господа! -- выкрикнул он заплетающимся языком, коньячные рюмки были маленькими, но пил Сашка впервые, так, баловался порой джин-тоником. -- Меня зовут Александр Игоревич Филиппович. -- Он хлестнул себя вениками хризантем по груди. -- И меня сюда никто не звал. Но я не мог. Простите меня, я, простой банковский клерк, не мог не прийти. Такое событие. Такая звёздная пара! Поздравляю тебя, отец. -- Он подошёл к столику с креслами. -- И Вас, уважаемая. -- Имя-отчество женщины он забыл. -- Поздравляю. Не знаю, кем Вы мне доводитесь, тётушкой, бабушкой.
Он почти ничего не видел и не слышал вокруг, но заметил, как побледнела женщина, как отец знакомо и властно взмахнул рукою. Появились двое, взяв под руки, увели его за кулисы, ни слова не говоря, вытолкнули в какую-то маленькую дверь на улицу. Сашка упал, но ему было весело и даже смешно. Он хохотал, поднимаясь, и, чтобы очухаться окончательно, сел на скамейку под одной из облетевших уже раскидистых ив. Одна за другой мимо него, визжа, пронеслись три скорые, остановились у той двери, из которой выбросили Сашку, видимо, служебного входа. Тут же высыпал из двери народ: говорили, всхлипывали, ругали какого-то хулигана, Фаина Васильевна, инфаркт, потом вынесли носилки.
Дальше всё было проще простого. Сашка закончил университет год назад, и телефоны университетских "крутых" у него сохранились. Был вечер пятницы, самое время для уик-энда. Ни об отце, ни о матери Сашка старался не думать. Напротив, ему теперь казалось, что у него их никогда и не было.
... Как заведенная не ею пластинка крутились две мысли, сменяя одна другую, в голове Любови Николаевны. Одна из них была о муже, другая о сыне, между этими двумя мыслями, как повторяющаяся дорожка без записи, надмысль -- "Господи, Господи, что же делать?" И снова мысли, ещё страшнее, абсурднее. Почему не звонит Игорь? Что с ним? Неужели она потеряла его? На что намекал сын, говоря об отце? Почему он с нею так разговаривал? Всё железное терпение Любови Николаевны было сломано, согнуто, разорвано пополам. Отчаяние и злость подняли её с постели, заставили поправить прическу, припудриться.
В зимнем саду творилось нечто. Любовь Николаевна даже не смогла бы подобрать слова, которыми это нечто можно было обозначить. Конечно, в юности они тоже собирались, выпивали понемногу, ходили на только что появившиеся тогда дискотеки. Но такого она представить не могла. Даже не табачный дым, а какой-то чёрно-серый туман стоял в воздухе, листья растений поникли, попугаи молчали, некоторые из них спрятали головки в разноцветные перья, другие, как чучела, таращились на происходящее остекленевшими глазами. Пальма любви, которую они с Игорем посадили первой, была сломана, под ней храпел, как бы сопровождая бьющую по ушам железную музыку, дюжий, раздетый до плавок, с мокрым полотенцем на лысой голове детина. Толпа вихлялась вокруг маленького бассейна, совершенно голая девица, визжа, плескалась в нём, наматывая на себя водоросли, золотые рыбки плавали у гранитных краев кверху брюшками. Появления Любови Николаевны никто даже не заметил, пока она не подошла к магнитофону и не выдернула вилку.
-- А-а, матушка. -- Только тут заметил её сын. -- Зачем так грубо? Лучше пройди, выпей с нами. У меня ведь день рождения. Или забыла?
-- Что здесь происходит? -- ледяным тоном произнесла Любовь Николаевна.
-- Ну, я же тебе объяснил -- день рождения. -- Сын теперь не был пьян, как прежде, однако Любовь Николаевна не узнавала его: серое лицо, кривая ухмылка. -- Ну, не смотри так строго. Мы отдыхаем.
-- Почему это происходит в моём доме? -- всё тем же тоном спросила Любовь Николаевна.
-- Почему же в твоём? Разве он и не мой? -- всё так же, идиотски кривляясь, спросил сын. -- Кстати, на кого он записан?
-- Не знаю, -- растерявшись, искренне ответила Любовь Николаевна, она действительно не знала и не спрашивала у мужа, на какие деньги он приобрёл этот дом, бывшую обкомовскую дачу, мебель, всё остальное, хотя многое было перевезено от бабушки, когда та умерла, уж тем более её не интересовало, на кого оформлены документы.
-- Вот видишь. Может, мы вообще квартиранты у этой звёздной парочки? А? Не слышу. -- Всё кривлялся сын.
-- Какой парочки? -- Ещё не мысль, но ощущение, что случилось нечто большее, чем происходит здесь, пронзило Любовь Николаевну до физической боли.
-- Хватит врать, -- спокойно сказал сын. -- Я был там вчера, на их юбилее. И выступил. Да, выступил. -- Он словно бы опять пьянел. -- Не жди его. Говорят, инфаркт. Не падай. Не у него. У старухи.
В это время голая девица, обмотанная по пояснице водорослями, спокойно вылезла из бассейна, прошла к магнитофону и включила его.
-- Ты идиот! Ты подонок! Кто тебя просил? -- не помня себя, кричала Любовь Николаевна, какофония магнитофонных звуков заглушала её крик. -- Ты убил человека! Убийца! Убирайтесь из моего дома. Убирайтесь сейчас же! Ублюдки! Сволочи! -- Она бегала между незваными гостями, одного за другим толкая их к двери.
И хотя злость добавляла ей силы, куда ей было до них. Тела их были молоды, тверды, будто железны. Вконец обессиленную трое из них, среди которых был и её сын, они выволокли её в коридор и закрыли дверь на ключ.
Любовь Николаевна не помнит, как она поднялась наверх, очнулась на кровати, без мыслей, без чувств, немного погодя, дотянулась до прикроватной тумбы, не запивая, съела пять таблеток валерьяны.
Всё так же, ни о чём не думая, она прошла в столовую, медленно, сняв туфли, стала убирать посуду со стола, аккуратно свернула и положила в шкаф скатерть. На овальном столе осталась ваза простого стекла с оранжево-золотыми листьями.
Эти простые, обыденные человеческие, движения помогли ей сделать шаг к её привычному, так непросто построенному миру. Прежде нужно определить главное, вспомнила она слова бабушки Маргариты Кирилловны, когда убирала в холодильник приготовленную для дня рождения сына еду.
-- Не сердись, мать, -- услышала она его голос, чуть виноватый, но ещё не прежний; сын, не заходя, стоял в дверях кухни. -- Но вы меня здорово достали. Ты вообще подумай, за кого он тебя держит и кто он такой. Почему этот домишко до сих пор, например, не почистили, в глуши, без охраны? На какие шиши всё приобретено? А, впрочем, ладно, я сам с ним разберусь.
Ничего не ответила ему Любовь Николаевна. Объяснять ему, что всё, что они имеют, а в том числе и он, заработано его отцом, что отец его уважаемый всеми человек, значило оправдываться. Ей не в чём перед ним оправдываться. Она перед ним ни в чём не виновата. Вот если перед Фаиной Васильевной. Неужели она так ничего и не знала, или её сломило то, что теперь об этом будет знать весь город? И ведь Игорь её по-своему любил, а, может, и теперь любит.
-- Игорь, -- как можно спокойнее сказала Любовь Николаевна в телефонную трубку и даже улыбнулась, ей показалось, что палка бабушки и теперь наготове над аппаратом, только слёзы по лицу Любови Николаевны теперь не текли. -- Почему ты не едешь? Я жду тебя.
-- Не беспокойся, родная. Ничего страшного пока не случилось. Сердчишко прихватило у одного из друзей. Я тебе потом всё объясню. Прости, что не позвонил. Замотался с этим юбилеем.
-- Где ты теперь? -- От его голоса Любовь Николаевна почти успокоилась, и слёзы, хлынувшие наконец на холодные щеки, смыли с её лица злость на сына, отчаяние от показавшейся сломанной жизни.
-- В кардиоцентре. -- И его голос был спокоен, Любовь Николаевна знала, чего стоит ему его спокойствие, ведь плакать он не умеет. -- Как только кризис минует, я приеду. Не волнуйся. Я люблю тебя.
-- Хорошо, -- ответила Любовь Николаевна и положила трубку, боясь разрыдаться.
Она снова прошла в спальню, оделась по-дорожному. Он наверняка рассердится. Любовь Николаевна вывела из гаража машину. Никто бы не смог убедить её, что она не должна быть теперь рядом с ним, или хотя бы поблизости. Даже он. "Бабушка, я не права?"-- решила всё-таки спросить она у Маргариты Кирилловны. "Что тебе сказать, моя царевна, -- голос бабушки был далёким, усталым. -- Шкурка твоя давно сгорела, прочна была, но огня на неё, слава Богу, хватило, решай уж теперь сама".
Видимо, бабье лето закончилось. Накрапывало. Капли, словно солнечные блики, золотились в свете фар, и золотилась грунтовая песчаная дорога на станцию. Дорога была выпукла на обе стороны, и потому на ней даже после затяжных дождей не бывало грязи.