Соловьева Наталья Владимировна : другие произведения.

Ludi

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками


   LUDI
   (Роман)
   (Автор: Наталья Соловьева)
   Контакты:
   Телефоны: +7 (919) 963-67-40
   E-mail: andreylavrov80@mail.ru  pugovitsa80@mail.ru

Прошлое России было удивительно, настоящее более чем великолепно, а будущее превзойдет все, что может себе представить воображение самое смелое.

А. Х. Бенкендорф

Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя.

П. Я. Чаадаев

  
   NoКl
  
   В некотором царстве, в некотором государстве, не столь уж отличном от нашего, был государь-император - премного знаменит на весь белый свет. Царя турецкого бил, царя шведского бил, царя персиянского бил. Собою гож - ну всем хорош. А в то время неки добры молодцы, воротясь с чужбин заморских после подвигов ратных, славою и благими помыслами окутаны, ?- решились завесть и в своей стороне общество секретное - поспоспешествовать, сколь силы достанет, чтобы и в отчизне их родимой всем что ни на есть людям крепко жилось и честно бытовалось, будь то боярин знатнеющий или беспорточник хрестьянского безродья. Всем - без чинов и титлов - киселю и молока сколь хошь.
   Пока рядились да затевались с обществом своим преполезным, пока думали, каково бы к государю-то приступить со спросом о благе отечества - царь-батюшка и перекинулся. В бозе, как тогда говорили, почил. Умер. Всю жизнь свою провел в дороге, простыл и умер в Таганроге. Круто воспечалились все подданные, а добры молодцы наши растерялись, сняли шапки и чешут головушки буйные свои - как нынче быть? Что за новый царь еще будет - каков? Не пожалеет ли киселю, молока и вольности для народу своего?
   А и не показался им новый государь вовсе - глаза студеные, усы крученые, либерального духу на дух не выносит. Так себе царишко, словом. Сатрап, да и все.
   Вот и вздумали сии добры молодцы, радетели за благо отечества своего, с тем царем силою помериться. Мало видов на успех, очень мало - а все-таки надо, ? один сказал, вздохнув. Вывели на площадь снежную войска свои ратные - а дальше что? Лишь енерала царского с полковником убили, да народ чухотку побунтовали.
   А царю что - сел-таки на трон, собака. На троне себе сидит да палкой грозит. Трясется то ли с гневу, то ли с перепугу: не четверту?ю, говорит, вас, бунтовщиков поганых, руки-ноги не повырву - так повешу, окаянных, - увидите мою царскую милость. А не повешу кого, обормоты, ?- так в снежные дали загоню, в глубины рудные - каторжными железами бренчать, да меня поминать. И повесил-таки подлец-самодержец пятерых богатырей - и сорвались некоторые с петель, и изумился один перед смертию, что, дескать, и этого даже в стороне нашей сделать не умеют - удивляться ль теперь, что бунт не задался. А головы их буйнодумные, косточки их белые неизвестно куда задевал государь - повыкинул ли, воронам ли скормил - чтоб неповадно было народу поминать. А поминали. И поминают и поныне. И дальше поминать станут, сердешных. Мучеников за отечество свое. Потому что не казематы твои им оковы были, царь ты дурак. Честь охвицерская, да долг гражданский, да к стране своей странной любовь - вот истинные кандалы им. Благородные, златокованые кандалы - пуще иных прочих держат, не разорвать, не сбросить.
   А те из молодцев, что чугунными цепями на каторге гремели - возвернулись на родину, когда время подошло, да венценосный злопамятник во дворце своем окочурился. Только вернулись седыми уже, как лунь, старцами - но и старцами баламутили общество, не ощущая своих лет. Потому что лучше многих других знали, что родина - какая досталась, ту и любить должно, и все для блага ее на алтарь класть. Но, увы - не всякую родину любить легко, потому умеют это лишь самые могучие былинные богатыри. Не путай со сказочными, потому что былинные - были на самом деле. Значит, возможно, что и посейчас есть - хотя я лично с такими не знаком. Может, ты, когда вырастешь...
   Ну, вот и сказке конец. Слава богу, об то время сам я там не бывал, по каторгам горька меду не пивал, в петле не болтался - с тобой вот, мил дружок, остался. И живем мы с тобой в том же самом царстве-государстве и по се поры - тужим-не тужим, с добрыми людьми дружим, злых остерегаемся, честно жить пытаемся.
   Спи.
  
   Встреча
  
   Не всякую родину легко любить, ?- дед был абсолютно прав. "Не всякую родину легко любить" ?- неизменный лейтмотив, выглядывавший из любой его байки. Байки эти, давно уже рассказанные, называл он "декабристскими ноэлями", нимало не смущаясь тем фактом, что ноэлям положено быть писанным в стихах и не просто в стихах, а какими-то разностопными ямбами, на манер французских катренов - дедовы же истории теснились своей прищуристой напевностью и примигиваньем к афанасьевским, скорее, сказкам. Очевидно, деду просто нравилось само слово, прицепившееся к нему вместе с несколькими другими нитями, выдернутыми им, к поэзии вообще равнодушным, из узорных пушкинских ковров. И, кстати, не из пушкинского ли NoКl - дедово закавыченное бурчанье при очередной смене руководства страны: "Ура! в Россию скачет кочующий деспо?т"? Кажется, оттуда. А сколько он на своем веку перевидал этих сменяющих друг друга самодержцев - и недолговечных кремлевских с быстро садящимися (отечественные - чего ж вы хотите) батарейками, и околодемократических цесаревичей, так же, как и в стародавние времена, вынужденных биться, не гнушаясь любых, даже богомерзких, средств, за отеческий престол; но разницы меж ними особой не пролагал: такой вот скрытый, на все времена анархист.
   Да, прав: не всякую родину легко любить. И что удивительно: будучи вынута из тех давнишних ноэлей, эта фраза, эта теорема легко могла быть помещена в любую эпоху, любое десятилетие, любой проживаемый день - и оказывалась вполне справедлива, доказана и превратилась со временем в аксиому. ­Дед рассказывал как о временах давно минувших, прочно обосновавшихся в учебниках по истории, так и о своих собственных: о детстве, наскоро обрубленном войной, о голубиной молодости пятидесятых, о задумчивом ее излете в шестидесятых... Семидесятые, восьмидесятые - к закату, к закату... И вот подкралась уже и стояла вплотную к его всегда прямой спине старость, подслеповато заглядывая через плечо, дивясь базарной парламентской возне на телеэкране и сквозь очки изумленно внимая газетам, оглашающим округу отживающего Союза беспардонным ором высочайшей милостию дарованной гласности. И потом - тоже было время. И сейчас - время. Калейдоскоп времен и даже, если вдуматься, стран - а любить это вместилище переплетшихся-не распутать времен и стран все нелегко и нелегко. И все труднее даже, пожалуй. Былинным богатырям под силу. Если, конечно, имеется в виду любовь деятельная, а не та, что замешана на перебродившем сусле и купает сонных опившихся мух, раздутых любовью не к родине, но к лоханке с квасом. Которого, кстати, теперь днем с огнем не сыщешь...
   Вот - опять квас дрянной попался. Бутерброд пришелся сухомяткой, а бутылка же, недовольно бурча химической отрыжкой, отправилась в урну возле скамейки. Скамейка - в Парке искусств. Парк искусств - возле Якиманки. На Якиманке - министерский офис, отпустивший на обеденный перерыв. В офисе - ничего интересного, кроме скуки, бессмыслия и госканцеляризмов (весьма, правда, любопытных и даже занятных, но только не для того, кто вынужден их тиражировать). Зато в Парке искусств - эта и другие скамейки, а также скульптурные обмылки, комья и зубья (распознаются и обретают лицо лишь при ближайшем подступе) таятся и, не таясь, загорают среди нарождающейся майской зелени. Солнце. Еще - птицы. Воробьи и голуби. И стайка людей. Малышня - круглые и мелкие, как воробьи, под благодушным присмотром разнежившихся на солнце кошками родителей. Прогуливающий уроки и лекции молодняк - нежничающие, как голуби. Воркуют и целуются - но хлебным крошкам предпочитают пиво и чипсы.
   Бутерброд почти доеден, а издали все глядит строго (как бы от того не подавиться) застящий городские горизонты исполин на утлом, не по богатырской мерке склепанном, суденышке. Гневается - то ли по известной природе своей, то ли ярится на скульптора, выставившего его подобным гигантским уродом торчком посреди города. Вот уж громада, куда там Медному всаднику: автор решил отчаянно махнуть поверх голов и Пушкина и Фальконе. По методу интернет-раскрутки - чем больше народу увидит, тем будто бы гениальнее. Рейтинг. Глядит бронзовый исполин издали, свиток ложного золота вздымает - намекает: пора бы и на службу государеву обратно, спичи и приветственные адреса составлять. Однако до конца обеденного перерыва времени еще довольно, можно и по парку пройтись.
   Прервать уединение укромно прячущихся меж куртин скульптур, стыдясь, поглазеть на горделивые обрубки советских несгибаемых мраморов и бронз: память подсказывает, как их скинули, свезли и бросили на траву вповалку, и как беззащитны были тогда эти былые дедовы "деспо?ты", так что даже жаль их делалось. Где уж было ребенку понять, чему так шумно радовались тогда взрослые пустозевы - столь глумливо жестокие к бессловесным идолам, былым владетелям их советской вселенной, всесильным тиранам их жизней и судеб. Ребенок опоздал родиться к началу игры, подоспел зато к самому ее концу. Застал лишь самый финал, самую точку этой игры (которая, это теперь ясно, оказалась не точкой - многоточием, длинным и нудным, что бусит и по се поры, бусит и звоном отдается), так и не поняв сути и правил. Понял лишь, что что-то такое закончилось, завершилось, какое-то время обошлось без него, и стоять тебе теперь дурак-дураком, глазами хлопать; а спросить: что было? во что играли? - у кого? Сверстники, как и ты сам, ни аза не понимают, а с взрослых - какой спрос? Отмахнутся - взрослые, скажут, дела, взрослые игры. Мал еще понимать. Но ребенку, не заставшему зол каменных и бронзовых титанов, было просто жаль их - бесславно сброшенных и валяющихся теперь в жухлой траве. Ограбленные, без постаментов, жалкие щербатые старики в доме престарелых, басенные беспомощные львы состаревшиеся, не могущие уже никому причинить зла, ?- потому любой, понукаемый переполненной их былыми могучими злодеяниями памятью предков, с мстительной радостью непременно лягнет. Родители вскользь говорили тогда: ты многого еще не понимаешь. И все равно казалось, это - как мочиться на труп врага. Как-то не по правилам. Неблагородно.
   Правда, теперь старички-памятники выглядят ухоженными. Воткнули их стоймя, как и положено, в землю. Выглядят презабавно, по-домашнему как-то, с усеченными постаментами, будто в тапочках, на травяном этом ковре, и даже злодей Сталин присмирел и его налитое розовогранитным гневом лицо изрыто оспинами больше даже, чем при жизни, - время и люди обточили карамельный, сервильно облизанный придворным скульптором образ до грубой натуральности и, перестаравшись, даже нос откусили. Кто откусил? Не круглоголовые ли репрессированные камешки выкатились ночью из-за своей решетки? Не скрывается ли теперь этот так по-гоголевски пропавший нос где-то в глубине их скорбного обиталища? Как знать - но они жалко и упрямо глядят из своей тюрьмы: и ни за что не отдадут. В своем праве, ничего не попишешь. Возмездие...
   ?- Алексашка?... - неуверенным вопросом и уверенным дерганьем за рукав осторожно втиснулся в досужие размышления вроде бы незнакомый голос. Незнакомый - но, кажется, чем-то знакомый? Да, знакомый именно этой своей сторожкостью в произнесении любых слов, именно этой своей неохотой к сотрясанию воздуха. Бережливость в речах, граничащая со скупердяйством. Не спеша признаваться в том, что он Алексашка (мало кто, кроме деда, так называл его - да и давно это было), окликнутый обернулся и подивился: надо же, мир и вправду оказывается теснее некуда, хотя так раскиданы по нему были детские приятели лет пятнадцать назад - как брызги воды из заткнутого шкодливым пальцем крана. Пашка! Пабло!
   ?- Пабло, ?- констатировал с уверенностью и, признаться, обрадовался. Всегда отрадно видеть, что друг детства не изменился или изменился в том направлении, которое с вашей последней встречи и было, вроде бы, задано ("ты такой умный, будешь академиком" -? и стал, пусть лет через пятьдесят; "ты плохо кончишь" ?- и кончил, друзья скорбят, но втайне тешат свое тщеславие: их предсказание сбылось); и вообще, кажется тогда, что раз друг не изменился - то и ты сам не изменился, и время в таком случае не то чтобы стоит, нет, конечно, но течет в данную минуту, а, может, и вообще, в исключительно приятном пространстве бесконечного детства. Друг дачного детства не подкачал - обещался стать и быть художником и вот, извольте: по прошествии пятнадцати лет костюмирован должным образом - в образе. Бельмистые джинсы, стоптанные кеды, мятая оранжевая рубаха, еще бы ермолку разноцветной шерсти (а вот - торчит из заднего кармана); и - небритость, нестриженность... Все - художник готов к выходу.
   ?- Значит, все художник? - спросил окликнутый Алексашка, отобнимавшись, и прибавил объяснительно: - Судя по костюму.
   ?- Ну... да, ?- оглядев себя, словно впервые, не стал отпираться Пабло. - Угадал. Все художник. А ты тоже... ?- и так привычно, как и в детстве, замялся, выбирая нужное слово из кустистого множества слов: тщательно и с опаской, чтобы не уколоться о него самому, никого им не уколоть и по возможности выразить примерную суть (потому что убежден, что слова выражают лишь примерную суть: слова - не его инструмент): ?- ... в костюме.
   ?- Точнее и не скажешь, ?- расхохотался Алексашка, перебрасывая с руки на руку отдыхающий пиджак, - я тоже в костюме. Ты - в костюме художника, я - в костюме спичрайтера.
   ?- Спич-райтера? ?- споткнулся о недружелюбное слово художник, сморщившись. - Ты же, кажется, учительствовал?
   ?- Давно, ?- сник, махнув рукой. Больше объяснений и не требовалось, в общем-то, для разговора на бегу, если разговор этот - в России. Стоит ли, в самом деле, почем зря сотрясать воздух риторическими, по сути, вопросами и терять время, добираясь причин оставления собеседником учительской карьеры? Разве что за пиршественными воспоминаниями и откровениями. Но покамест времени на таковые не было - обеденный перерыв бывшего учителя, а нынешнего министерского спичрайтера подтикивал к концу. Пришлось старинным приятелям общаться впопыхах, перестав из экономии времени, по молчаливому уговору, удивляться нежданной встрече.
   ?- А ты-то, Пашка, что здесь?
   Пабло вздыбил брови, изобразил ртом ижицу, повел плечами и головой как-то окрест, после вопросительно боднул головой воздух перед носом приятеля - словом, всячески выразил свое недоумение: что я? в Парке искусств, как раз не надо быть Шерлоком Холмсом. Вернисаж, художник - сложи. А вот ты? И все это - без слов. Как в детстве.
   ?- Я работаю рядом, ?- пояснил Алексашка (на работе - Александр, и даже, бывает, под церемонное настроение начальства и коллег, и Николаевич), не растерявший, как видно, навыка понимать чурающегося лишних фраз друга. - Я вообще часто сюда хожу в обеденный перерыв - странно, что раньше не встретились. А ты, вообще-то, как?
   Павел отмахнулся от пустого вопроса. Как? - как художник.
   ?- Продаешься?
   ?- Увы, ?- позволил себе хмыкнуть Пабло. - Точно - продаюсь. Собачки. Кошечки. Кондовая Русь. Такие, знаешь... Березовые рощи, розовый снег, синие тени, цыплячье солнце. Еще цветовая мазня - кляксы, загогулины. Тоже идут хорошо. - Сморщился: ? Все думаю, неужели правда повесят у себя - каждый же день придется смотреть? Но, может, в подарок каким-нибудь дальним молодоженам или юбилярам - все равно что, мол? Или я уж не знаю... Словом, продаюсь. И слава богу.
   ?- И слава богу, ? согласно кивнул Алексашка. ? А для искусства?
   ?- Есть, ?- укоризненно глянул: а ты думал?
   ?- Слушай, надо бы обязательно встретиться поосновательнее, - совершенно искренне воодушевился Александр, ? столько не виделись!
   ?- Да лет пятнадцать, ?- подсчитал художник и осторожно спросил: ?- А Николай Семенович?..
   ?- На даче, ?- улыбнулся Александр (Алексашка, настоящий дедов выпестень, как говорит бабушка). - Он уж года три там постоянно живет. Я дом утеплил, пристроили там кое-что. А бабушка - в Москве, все в библиотеке работает. Изредка его навещает - поругаться. Ты же их знаешь - и вместе трудно, и порознь скучно.
   Пабло улыбнулся с облегченным сердцем:
   ?- Былые баталии, значит. Как она его костерила за нашу "игру в помилование", помнишь? А собаки дачные - всё Муравьевы?
   ?- А то! Всё плодятся своим чередом - усмехнулся Алексашка и спохватился, справившись у телефона о времени: ?- Ну, мне пора... Слушай-ка, а давай, может, в выходные к нам на дачу махнем, а? Ты ведь лет пятнадцать как раз и не был... Пётр, кстати, теперь тоже у нас в поселке живет, из Москвы эмигрировал. А с остальными нашими спишемся или созвонимся - у меня где-то телефоны были, правда, старые, но вот электронные адреса точно есть. С дедом повидаетесь, он рад будет. Да ведь и есть, что вспомнить, а?
   ?- Есть, ?- просветлел Пашка.
  
   Игра
  
   Все дачные собаки действительно были - Муравьевы. Таково было собирательное их название: во-первых, они действительно, как это часто и бывает с поместными псами, все состояли друг с другом в тугом родстве, а во-вторых, поименованием всех народившихся щенков исстари заведовал Алексашкин дед - Николай Семенович; и даже порой думалось, что до того, как он на дачах появился (хотя в таковые времена уверовать и трудно), ?- собаки и не назывались никак, или, может, собак тогда и вовсе не было в поселке, или даже не существовало в природе вообще. Дед был учителем истории с многолетним стажем и многолетней сердечной склонностью к истории декабризма - и потому раздаваемые им клички сплошь оказывались из перечня родовых имен прославленного семейства, более остальных фамилий, без преувеличения, одарившего Россию - на счастье и беду - декабристами. И вот - все поселковые собаки прозывались Сергеями, Артамонами, Екатеринами, Ипполитами и так далее, - а те, что пожили и обзавелись уже не одним приплодом, обретали по дедовой милости даже отчества. Например, в те времена, когда внуку Алексашке и его закадычным друзьям Левке, Петру, Мишке и Пашке было лет по восемь-десять, один из дачных обобществленных псов Никитка - хромоватый кобель с прокушенным в драке ухом, уже не шел на зов, если не кликать его Никитою Захаровичем. В этих генеалогических хитросплетениях не путался только дед - а взрослые дачники поджимали губы и качали головами, но тщетно: клички мгновенно приживались, потому что летние дети с восторгом подхватывали их и приучали к ним щенков. Гости же поселка, впервые заехавшие к знакомым на выходные, случись им самим оказаться Сергеями и Иванами, ?- те и вовсе столбенели, когда смирившиеся с дачной традицией хозяева среди трапезы на открытой веранде или в саду вдруг неожиданно кричали: "Сергей, ко мне!" или "Иван Матвеевич! На-на-на!", протягивая куда-то под стол огрызки шашлыка. Когда такие недоразумения разъяснялись - гости недоверчиво изумлялись, настороженно переглядывались и все же, не выдержав, рассыпались простым смехом.
   Дольше всех не могла примириться с этим жена Николая Семеновича:
   ?- Так-то ты своих декабристов уважаешь, ?- язвила возмущенная бабушка, примерно строгая, как и положено библиотекарю с долгим стажем. - Собак - человечьими именами!
   ?- Еще как уважаю, ?- отпирался дед. ?- Собаки - животные благородные и вполне достойны называться именами благородных людей.
   ?- Ннуу?! - притворно удивленно пела, подбочениваясь, бабушка в свойственной ей манере, сочетавшей насмешку, осуждение и скрытую гордость за своего чудака, что так и не начудился за тридцать пять лет совместной жизни. - Вон оно как! Так ты, значит, поэтому внука собачьей кличкой наградил - для пущего благородства? Ну спаси-ибо - он же теперь у тебя, будто дрессированный, только на Алексашку и отзывается - перед людьми стыдно. Мало ты его с младенчества баламутил? Сначала сказки эти твои дурацкие, нет бы книжку почитать ребенку...
   ?- Я читаю ему, ?- оправдывался дед.
   ?- Да-а, ты читаешь! - картинно ярилась бабушка. - Что там у вас сейчас: мемуары Трубецкого или донесение Следственной комиссии? Или уж сразу "Русская правда" Пестеля?
   ?- Он сам просит.
   ?- Ну конечно, просит! А как же! Твой же выпестень! Приутих бы ты уже, а, декабрист лежалый, смутьян поселковый?!
   Такие ссоры кончались решительно ничем, бабушка успокаивалась (а дед спокойствия и не терял) и отправлялась ругаться со строптивыми кустами смородины и крыжовника, расточительно раздаривающими ягоды мальчишкам, так что варенья сварить не получалось который год. Впрочем, и тут бабушка быстро усмиряла свой игрушечный гнев, поскольку ягоды со всеми своими витаминами доставались Алексаше и его друзьям - и слава богу, не все же им дедовыми байками питаться.
   Алексаша же, неприметно от вечно занятых родителей и бабушки, взращен был и вскормлен дедовыми сказками и бреднями, что и принесло свои плоды. Ведь если деду предложить вольную тему для какого угодно разговора или сочинения - выбирал он неизменно тему несостоявшейся вольности: декабристы. Чего уж больше: когда был Алексаша еще совсем маленьким, дед его не то что спать - на горшок уговаривал сесть и спокойно сидеть, исключительно завораживая этими своими ноэлями о долге и мученичестве ратаев за отечество и честь. И что удивительно - ребенок смирел и бессловесным еще почти кроликом смотрел на рассказчика-удава. Другие же методы, как ни бились мать и бабушка, не действовали. Так что стоит ли удивляться, что, едва научившись порядочно говорить, чуть не первым делом Алексаша (дедов Алексашка) пересказал, как мог, эти бредни своим разинувшим рты друзьям? И стоит ли удивляться тому, какие игры они сочиняли летом на даче?..
   Пододеяльники - это было бы идеально, но нашлись только те, что с ромбовыми дырками посреди - как такие наденешь? Старых же, на завязочках внизу, было не достать, нашелся только один - у Пашкиной старухи-хозяйки, но расстраивать ее воровством не хотелось. К тому же один такой пододеяльник картины не делал, - сказал Пашка, а уж он знал в этом толк. Решили - наволочки, хоть головы покрыть. Но и с наволочками было трудновато - не хватало на всех пятерых. Мишкин дядька, на даче которого тот летом живал по обыкновению, такими тонкостями постельного белья не интересовался: матрац и подушка совокупно укрывались одной ветхой простыней, другая же, тоже латаная-перелатаная, - служила пододеяльником, а в жаркие ночи и одеялом. Что до Алексашки с дедом, то они остались не только без наволочек, но и без простыней на целую пятидневку, потому что монголо-татарский субботне-воскресный набег родителей (детей) и бабушки (жены) оказался чреват именно такими потерями: разграбили постели и захватили с собой для стирки грязное белье, а новое - забыли оставить, обратно в город увезли. С удовольствием нескрываемым спали по-походному, без буржуйств, и радовались ("два дурака", ? прибавила потом бабушка), что можно летних ног на ночь не мыть - как повалился, так и спи.
   Но наволочек нужно было пять, и Левке удалось с ожидаемой ловкостью выменять недостающие две (правда, в цветочек - и Пашка как художник-постановщик вынужден был примириться с тем материалом, что удалось достать; "удалось достать" - было девизом, припевом, рефреном того скудного времени) у своих кузенов, четырехлетних близнецов-раскормышей, на неизменную американскую жвачку. Когда близнецы-кузены взмолились в игру, хоть в качестве статистов, и простодушно предлагали все ту же взятку (изрядно, правда, уже пожеванную), - Левка благородно отказался и пристроил их по-родственному, безо всякой мзды, парой Солдат-барабанщиков: вручил им теткины кастрюли и велел по знаку бить в обращенные кверху донья.
   Кандалы делал Мишка - в сарае его дядьки можно было найти, наверное, даже ржавые части новейших засекреченных американских истребителей - так, во всяком случае, казалось мальчишкам: сарай никогда ни в чем им не отказывал, выдавал все что ни потребно им было для их замысловатых игр. Нашлись там и колесные цепи, к коим Мишка как-то припаял собственно оковы из гнутой безвестной жести - вышло вроде наручников из американских фильмов, только на длинных цепях: это у них, согласно традиции, называлось "желе?за". Нашелся там и рулон старых обоев. Их тщательно разрезал на полосы художественно одаренный Пашка и, как мог красиво ("По-старинному, по-старинному давай", ?- дули ему в ухо сгрудившиеся за его плечом друзья) написал на каждой из них: "ГОСУДАРСТВЕНЫЙ ПРЕСТУПНИК" (второе "н" в слове "государственный" после косо повставлял Алексашка - всегда был интуитивно грамотен и палачески беспощаден к ошибкам) - это на роли кожаных поясов. Наволочки на головы, железа на руки - и Приговоренные были приуготовлены к казни. Наволочки, впрочем, пришлось пока снять - неудобно было идти вслепую.
   Все пятеро еще вчера с тщанием и любовью к деталям оборудовали место казни: у реки старый вяз театрально выкинул толстую венозную руку куда-то влево - на ней вполне поместились пять петель, что сплел Пётр, снесясь с какими-то старыми морскими пособиями, найденными в изобильной библиотеке Пашкиной старухи. Пятерых, конечно, играли сами - Мишка, Левка, Пашка, Алексашка и Пётр. Но не могут же государственные преступники, благородные мученики идти на виселицу с такими разбойничьими прозваниями, поэтому в минуты игры, конечно, обращались друг к другу с некоторой церемонностью, привитою им ироничным Николаем Семеновичем: за чаем вприкуску с историями о декабристах он неизменно называл юных своих слушателей Михайлой, Львом, Павлом и Александром. Что касается Петра - тот был Петром всегда. И никто никогда не называл его Петькой, с самого должно быть, рождения: сын и внук военных, затянутый с детства тесным корсетом дисциплины, пряморастущий в добровольных оковах строгих принципов, даже маленьким семилетним камушком он не был Петькой - только Петром. С ним бывало нелегко и друзьям, и взрослым - он никогда не лгал и, странная вещь, друзья примирились с этим гораздо проще, чем взрослые, которые прямо сатанели зачастую от его мелочных твердых правд - так хотелось им услышать успокаивающую ложь, о, вполне невинную - это же ребенок! Едва ли родители хотят слышать признание в том, что их чада купались в грозу или опять жгли костер - что стоило прилгнуть, если все равно никто не простудился и не сжег себя или полпоселка? Пётр, однако, держался с неизменным достоинством: если спрашиваете, значит готовы услышать правду, а если не готовы, не хотите или опасаетесь такой правды - зачем спрашиваете? Упрямый камушек был Пётр. Мальчишки его уважали, Николай Семенович хвалил за благородство, как он говорил, убеждений.
   Итак, Михайло, Александр, Пётр, Лев и Павел закованы были "в железа" и процессией двинулись к вязу, неохотно отдавшему одну из своих могучих жилистых ветвей на роль виселицы для Пятерых. Сопровождали их Левкины кузены с барабанными кастрюлями, разная дачная мелочь четырех-шести лет, утвержденная на роли Священника, Палача и нескольких военно-судебных Чинов (из которых пятерка, напрягшись, смогла вспомнить поименно только Бенкендорфа - и то по слогам), и Катька с соседней улицы, до которой снизошли с ролью Жены декабриста, при условии, что она не преминет чаще прибегать к помощи носового платка, что она, шмыгая гайморитным носом и таща напоказ из кармашка сарафана чистый платок, и пообещала клятвенно. Итак, двинулись. На месте стали каждый в соответствии с своей ролью, шипом указывая на ошибки друг друга - путались с непривычки, так как игра была новоизобретенная, до сих пор неопробованная. Приговоренные пожали друг другу скованные назади руки, поворачиваясь для того спинами друг к другу, после расцеловались. Им надели на головы наволочки. Вихрастый Священник огромным крестом из связанных лыж неловко шлепнул каждого из смертников по голове - это было причащение, как его себе представляли дети, рожденные и живущие на излете авторитарной религии атеизма. Катька, посвященная в ужасные судьбы героев, по-женски впечатлительная и по-человечески добрая, совершенно натурально зашлась навзрыд, позабыв о прямом назначении носового платка: яростно хлюпала носом в привычной попытке втянуть исходящее, платком же махала приговоренным, прощаясь с ними на манер строк из старой военной песни: "На позицию девушка провожала бойца". Конопатый Бенкендорф и остальные Чины словно по команде свирепо завращали глазами, показывая себя братьями-близнецами Палача (последнему для неизвестных, символических, наверное, целей был вручен тупой, поеденный застарелой ржой топор из все тех же сараевых запасов Михайлина дядьки). Кузены заколотили в кастрюли. Прилепившийся к игре дачный пес Захарка с увлечением залаял, вентилируя стоячий знойный воздух бубличным хвостом. И уже скакал на швабре верхом Нарочный с письмом от царя, когда все это услышала, а потом и увидела Левкина тетка, и без того озабоченная пропажей наволочек, кастрюль и сыновей...
   Тетку более всего, как оказалось, поразила виселица - но, к сожалению, вовсе не то, как удачно был отыскан подходящий крепкий сук и как искусно сплетены сами петли, предмет Петровой гордости. Тетка заверещала, перекрывая бой кастрюль, Катькин рев, Захаркин лай, подскочила к Приговоренным, сдернула с их изобретательных голов наволочки - свои и чужие, и принялась одаривать их оплеухами: такое позорное наказание пятерке не удалось снести с тем благородным достоинством, с каким они мысленно приуготовлялись к "смерти за благо отечества". Они брызнули в разные стороны и позорно бежали с лобного места. Вечером были вынуждены явиться с повинной ввиду голода и предстали перед следственной комиссией, составленной из дачных опекунов участников игры - родителей, бабушек, теток и тому подобное. На заседание в Алексашкином саду не явился только Мишкин дядька - у него как раз начался ответственный этап перегонки. Комиссия верещала в тон Левкиной тетушке, поскольку на добрых две трети была составлена из дам, и Николай Семенович с трудом руководил собранием, пытаясь удержать его в рамках законности. В этих рамках подсудимым позволили себя защищать. Бабушкой Бенкендорфа был предложен вопрос:
   ?- Ну скажите, ради бога, вы что - идиоты?
   ?- Нет, ?- с достоинством ответили подсудимые хором.
   ?- Тогда скажите, как вам вообще в голову пришла мысль играть в виселицу? - мягко продолжил допрос Алексашкин дед.
   ?- Мы не в виселицу, -? твердо глядя в глаза следствию, возразил Пётр.
   - Как?! - заквохтали наседки, а Левкина тетка в который раз взахлеб принялась пересказывать увиденное.
   ?- Мы играли в Помилование, ?- прошептал исподлобья немногословный Пашка-художник.
   Этого признания в трогательной попытке перекроить историю оказалось для председателя суда достаточно: Николай Семенович улыбнулся и закрыл собрание - на это потребовалось добрых полчаса.
  
   Николай Семенович
  
   Он почти совсем не изменился за те пятнадцать лет, что не видели его трое из компании: Пашка, Левка и Мишка - Павел, Лев и Михайло. Даже, можно сказать, совсем не изменился - разве что постарел (но седым он был, кажется, всегда, а морщин они и раньше не считали, и теперь не стали - все одно не перечесть), но кого этим удивишь? Алексашкин дед как никто знал, что телесная жизнь ведь скроена на манер портновского метра - знай проползай деление за делением, миллиметры месяцев, сантиметры лет, дециметры десятилетий, век (если повезет и полз осторожно). Душа же при этом законам портновского метра не всегда подчиняется и может влачиться куда хозяину вздумается - хоть вскачь, хоть вспять: так иные старики впадают в детство, так иные дети непоправимо рано взрослеют. Николаю Семеновичу в пору сбора пятерых друзей дачного детства в его доме минуло семьдесят восемь лет - он был, в общем-то, уже стариком, но не впал, как иные, в детство; в этом его было бы трудно упрекнуть даже показательно гневливой жене, поскольку она не могла не признать: мальчишкой он был всегда. Ценное качество управиться с самим собой и своими воззрениями на мир, как того хочется. И то, что Алексашкин дед совсем не изменился (все тот же прямой седой старик с вбирающими цвет летнего неба насмешливыми глазами: бесценные для любого мальчишки стеклянные шарики с плещущимися в них искрами), крутануло повзрослевших друзей обратно в детство. Их отшлепнуло на пару десятков, а то и больше лет назад не то даже, что все пятеро дачных неразлучников впервые за долгие годы наконец-то увиделись, что все всё вроде бы помнили из того, былого, и что теперешние, тридцатилетние, они все еще с тайной надеждой выискивали и радостным облегчением отыскивали друг в друге те, прежние мальчишеские черты и привычки...
   Вот Мишка. Рассеянно познакомившись с семьей Петра, перемешав наскоро своих и его детей, отправил их путешествовать к реке под присмотром жен. Сам же, немедленно по прибытии в дом Алексашкина деда отыскал, как это только он всегда умел, какой-то колченогий стул на задворках, кинулся помогать инвалиду - и глянул инвалид крепким долгожителем и приободрился: присаживайся, кто желает.
   Пабло, с потрепанной богемной бородой, глядел на пустое небо, на пришедшую в гости дачную собаку Катерину Захаровну, на Мишку со стулом и на скрюченный в стеклянной пыльной пепельнице Алексашкин окурок, курящийся последним дыханием. Глядел, как всегда - словно бы видел в этих прозах что-то, чего не видели другие. Другие, как и в детстве, сколько ни смотрели в направлении Пашкиного взгляда - ничего такого уж важного не замечали: ну небо, ну окурок, ну сломанный стул, ну собака чешется. И так же, как и в детстве, примирялись: не всем, должно быть, окурок пожелает показать о себе то, что показывает Пашке.
   Левка, как всегда, роскошен. Красиво курит, живописно сидит, изящно одет, изрядно надушен ("Друг Вакха и Венеры", ?- усмехается про себя Николай Семенович, пушкинист-пуантилист). И уже перебирает вполголоса, без бахвальства, многобусинные четки знакомств, которые могли бы помочь организовать Пашкину выставку - и никто и не сомневается, что таковые отыщутся, потому что если Пабло, вероятно, и даже скорее всего, - талант, то уж Левка-то точно - несомненный гений в своем роде. Он всегда мог достать что угодно: гвозди, консервы, спички, сосновую смолу, дружеское расположение сторожа картофельного поля и злой соседской собаки, охранявшей тучные клубничные грядки - словом, все что угодно. Дипломат...
   А все же проводником в те счастливые времена был именно Николай Семенович - потому, должно быть, что так и остался стариком с глядящим из глаз мальчишкой. Внук же и его друзья словно забыли, что были когда-то дачными шалопаями с затейливыми играми и вечно ссаженными загорелыми коленками и локтями - недавно, всего пятнадцать лет назад. Было заметно, что они как-то быстро стали изнашиваться от взрослой жизни и к тридцати с немногим своим годам поглядывали уже иногда тускло и всё хватались за сигареты и телефоны. Огорчало Николая Семеновича даже не это - огорчало скорее то, что это не удивляло, и тянуло даже подумать что-то недостойное пожилого мудрого человека, вроде "я в их годы...". Впрочем, Алексашкин дед с достаточной легкостью удерживал себя от этого, поскольку был из тех редких людей, что не судили молодежь по своим нажитым за пятьдесят-восемьдесят лет принципами, огульно приписывая себе в том дальнем, сослепу неразличимом почти, если оглянуться, возрасте невиданной чистоты качества и помыслы, и бодрость духа, и крепость тела; и поэтому он честно допускал, что мог и подзабыть кое-что за долгую жизнь, что и сам в тридцать лет, возможно, был байронически разочарован в жизни, только не помнит того тусклого настроя - а мальчишеский задор вернулся к нему с далее прожитыми годами, принесшими что-то важное и нужное. Что-то такое, что позволяло - вне зависимости от набегающего возраста - не слишком выходить душой из той волшебной поры, когда все невзгоды (военное московское детство, например, было ими преобильно) чудесным образом перерабатывались в мясорубке детского мировосприятия в правильный фарш, где, как и положено, оказывались смешаны разные сорта жизни, где горя и счастья - пополам-напополам, так что если бы горе не было таким горьким, как детские слезы, - то радость не была бы такой сладкой, как неожиданный кусок сахару к морковному чаю на Новый год.
   И все же в тридцать с небольшим еще бывают возможности иногда вспомнить - и вспомнить ясно, как вчера - что были, были детские серьезные игры, детская навек дружба, взамен теперешних пустячных взрослых игр и пустячной, на пару бокалов пива, дружбы с малознакомыми, в сущности, людьми. Деда радовало что вот, например, Мишка, Михайло, несмотря на намечающуюся лысину и беспрестанную беготню за кормом для жены и двух своих птенцов, беготню, от которой он, судя по теням под утомленными глазами и восклицательной морщине меж редких бровей, так устает - в сущности тот же, каким и был. Главного своего - не растерял: он все так же вдумчиво разбирает и собирает мир, все так же тянется жалостливым сердцем и спорыми руками к любой сломанной вещи, к любому неисправному механизму. У него, похоже, так и не появилось времени и желания искать истины среди людей и разговоров. Он ищет ее среди машин и поломанных вещей - в них куда проще найти зерно правды, чем у любого человека. То ли люди слишком примитивны и оттого с первого взгляда понятны Михайле, то ли, напротив, слишком сложны и мириадосоставны и оттого пугают - но он всегда предпочитал общение с миром сломанных вещей, которые можно воскресить починкой, или с миром предметов ненужных и брошенных, которым можно заново даровать жизнь, причудливо и искусно соединив их друг с другом. Но без людей все же холодно, и поэтому в детстве он был окружен теплым, летним кругом надежных дачных друзей - и этого общества ему было довольно, оно его согревало. Войлочная прослойка, которая нужна вовсе не для того, чтобы скруглять и умягчать детали холодных механизмов и обломки пустых разбитых вещей: она служила прокладкой между ним и скопищем холодных и пустых людей, механически снующих мимо него и задевающих его колючими локтями и словами. Орущая на него и других школьная учительница, грубая тетка в очереди за маслом, одноклассники, издевающиеся над малышами: о таких людей порезаться или ушибиться Мишке было гораздо больнее, чем о занозистую ножку сломанного стула или ржавый винт. Но друзей детства, этот любовно составленный некогда живой механизм, разметала погаечно в разные стороны взрослая жизнь - и никто, включая Николая Семеновича, Мишку пятнадцать лет не видел, как и Мишка - их. Но ведь холодно все же без людей - и оттого-то, должно быть, он и женился рано, едва встретив ту, что встретил, - чтобы вновь окружить себя защитным теплом, которое может дать только искренно принимающий тебя человек. И детей родил - чтобы человеческая прослойка потеплей, потолще была. Вот и крутится теперь на работах, чтобы прокормить - и эта войлочная прослойка мягка и тепла, и ему хорошо возвращаться домой, где он так нечасто бывает и где его всегда так ждут. Других людей он не хочет. Ему и сейчас, кажется, интересны только механизмы, сломанные вещи и те, кто его любит. Он очень рад теперешней встрече с теми, о ком, наверное, и не забывал - чтобы было легче жить. Сияет над починенным стулом.
   А Пашка, Павел, Пабло (так при окончательном проявлении рисовального таланта, вслед за Николаем Семеновичем, который в пятьдесят шестом так и не попал на выставку, стали звать его друзья) - и он выглядывает мечтательным мальчишкой с коленками и глазами олененка из бородатого нечесаного мужика в богемных затрапезах. Все молчит - словам он всегда доверял меньше всего и оттого большинство фраз произносились им с неуловимо вопросительной интонацией, он словно бы спрашивал у слов разрешения их произнести, со словами он всегда был на вы. Любил прислушиваться, но не любил - произносить. Он нашел для себя другие средства выражения: все больше рисовал, лепил, жестикулировал. Было странно, что Пабло, если уж не родился, то со временем не стал немым - так ему было бы проще отмалчиваться, когда его спрашивают. Не стал. Но и разговорчивее - тоже. Все та же словесная скупость, все та же неуверенная вопросительность и деликатное обвивание взглядом любой бытейской мелочи. Каковы-то, любопытно знать, его теперешние картины? Одна вот, из давнишних времен их детства, все висит у изголовья Николая Семеновича в его излюбленной летней кухне, где он всегда живет в теплые погоды - предпочитает автономию. Когда на зиму вынужден перебираться в отапливаемый дом, то рисунок этот, давно уже заботливо укутанный в стекло и объятый рамкою, дед переносит с собой и вешает на зимний, наскучивший за лето своей пустотой и ненужностью гвоздь над зимней кроватью.
   На рисунке пятеро в балахонах с широкими поясами со скованными назади руками, палач, священник и несколько мундиров, пеших и конных, и даже висельные петли над эшафотом - все как один вскинули кто затылки, кто профили туда, откуда спешит, скачет из глубины листа к ним анфасный всадник с обнаженной головой. В одной вскинутой руке этого всадника - двууголка, в другой - какой-то пакет, так что непонятно, как он не сваливается с коня. И вот как-то мальчишке-художнику удалось сообщить своей работе настроение почти сбывшейся уже (вот-вот - пара лошадиных скоков, хотя и без того уже всем присутствующим как на рисунке, так и вне его, все ясно) надежды - прием, может, грубоватый, но безотказный: улыбается не только встрепанный этот всадник, но даже и его скакун. Раньше, до того, как окончательно переселиться на дачу, Николай Семенович каждый год возил Пашкин рисунок в Москву зимовать - и вешал над письменным столом, за которым дома проводил больше всего времени: проверял письменные работы учеников, готовился к урокам, курил в приотворенное окно. Рисунок этот убивал мрачные мысли, дурное настроение и упадок духа - все эти житейские пустяки тут же в труху перемалывала крепкими зубами скачущая навстречу зрителю улыбающаяся лошадь.
   Не с тебя ли та лошадь и всадник, в сущности, были писаны? ?- улыбается Николай Семенович, глядя на возмужавшего джентльмена Льва, рассыпающего вкруг себя неизменные с детства, с молочных еще зубов, улыбки. О его улыбку всегда так же разбивались, казалось, все невзгоды, все преграды, весь гнев возмущенных шалостями дачной детворы взрослых. Самые несговорчивые и недоверчивые к мальчишкам собаки - и те начинали в ответ помахивать хвостами.
   Незапертая шкатулка с двойным дном, с секретным отсеком - такой был Левка. Таким, видно, и остался - распахнутый для всех, но с замкнутым на ключ и секретный шифр вторым дном.
   Мальчишкой вакации проводил на даче с теткиной семьей, а учебный год в городе - с ними же. И летом как раз все бывало очень даже неплохо, лето компенсировало его привычное соломенное сиротство: вместе со всей пятеркой он ходил на рыбалку с отцом Петра, азартно участвовал, как мог, в починке осыпающегося дома Мишкиного дядьки, слушал исторические и житейские байки Николая Семеновича и Пашкиной старухи. Вот в городе ему приходилось, должно быть, труднее и он с первого сентября начинал ждать каникул. Да, он был соломенный сирота: родители все в чуждых пределах служили, по дипломатической, что ли, либо торгпредской линии. Если он и скучал по ним - то виду не выказывал никогда: был, казалось, доволен теткиным мужем с осанкой и выражением лица верблюжьими, самой ворчливой теткой-наседкой, ее мелкими цыплятами-близнецами, и, словом, превесело переносил свое положение воспитанника в теткиной семье. К тетке он претензий не имел - она, в сущности, была добрая, но у нее было двое своих детей, да еще и маленьких, так что стоит ли гадать, одинаково ли она умела распределить на всех троих свою любовь? Заботу - да, это она была в силах поделить более-менее поровну, а вот любовь... Племянник, в общем-то, это понимал и от тетки как раз ласки особой не ждал и не требовал, искренне был ей благодарен за то, что она могла ему дать и от всего сердца давала - но вот у своих родителей-то он был один и потому, конечно, втайне рассчитывал (и даже, вроде бы, по праву) на родительскую любовь, направленную на него и только на него одного. Но наружно этого не выказывал, хотя по родителям - скучал. И не оттого только, что были они далеко и не могли сию минуту приехать, а оттого, что даже когда они бывали близко (наезжали изредка в отпуск сына попроведать), они все равно оставались где-то у горизонта, и сын еще ребенком все хотел, а никак не мог к ним приблизиться. Так, чтобы лицом уткнуться в мамины колени и ощутить на своем напеченном солнцем затылке ее утешительную и спасительную ото всех невзгод и ссадин руку; так, чтобы рыбу с отцом поуживать, как Пётр - со своим; или что-то вместе собрать, разобрать или починить - как Мишка со своим дядькой; или хоть просто поговорить о чем-то таком, о чем необходимо мужам говорить с мальчиками - как Алексашкин дед со своим внуком, как Пётр со своим строгим отцом. Потому что тогда мальчишки запоминают что-то их этих рыбалок, починок и разговоров на всю жизнь - и зачастую это оказывается нелишним грузом, зачастую это может пригодиться. Для того, например, чтобы рассказать это другим, следующим мальчишкам - чтобы и те смогли, когда понадобится, выделить добро и зло из общей мешанины жизни. Но у Левкиных родителей было, видимо свое представление о воспитании единственного сына - они сочли, что такой бесконтактный метод ничуть не хуже других и даже, возможно, утешали себя и оправдывались перед другими тем, что это, напротив, полезно - приучает к самостоятельности. Что ж, Левка и был всегда таким - у него выбора не было. Все проблемы всегда решал сам. И улыбался. Таким и вышел - сам все решает и все улыбается...
   Алексашка и Пётр втащили во двор старый стол, беззаботно уже уставленный дребезжащей посудой (хорошо, бабушка не видит). Левка неумолчно откупоривал бутылки. Мишка колдовал над дряхлым мангалом, уверяя того, что он еще способен дать жару. Пашка задумался над путешествующей по помидорному глобусу мухой. Николай Семенович тихо улыбнулся, выбрался из гамака и пошел открывать собрание.
  
   Собрания
  
   В Алексашкином саду. Каждое лето, каждый вечер.
   Но сперва, конечно, наскоро ужинали по домам - впервые, собственно, за весь день и показавшись-то на глаза родным. Дачные ужины начала нетучных девяностых. Довольно однообразные у всех пятерых - за исключением разве что незначительных деталей.
   Если, скажем, заглянуть тогда на веранду Левкина дома: сидели за столом тетка, муж, трое детей с сосредоточенными лицами. Рачительная тетка внимательно и ревностно впихивала в детей, мужа и самое себя изобильное многоблюдье с остатками от вчерашнего ужина и сегодняшнего обеда (который Левка неизменно пропускал, "болтаясь", как ворчала его тетка, с друзьями по дачным укромным, только им известным достопримечательностям, по делам устроения скандальных своих игрищ). Муж верблюжье оттопыривал губу и заслонялся от вчерашних кабачковых оладий позавчерашней газетой. Дети, включая Левку, вертелись и сосредоточенно защищали свои тарелки от ненужных невкусностей вроде тыквенной каши, отвергнутой еще за завтраком.
   А вот, в противовес теткиному бесхитростному изобилию, ужин двоих холостяков - Михайлы и его дядьки - бывал, по обыкновению, наискромнейшим. Например, макароны и тушенка - все из несметного стратзапаса, еще со времен давно умершего дядькина отца-полковника (приходился Мишкиной матери дядюшкой). Или попросту вареная картошка, а к ней - овощные закрутки еще со времен недавно умершей дядькиной матери. Вот, оказывалось, и умершие сумели позаботиться о своих родных, живущих в голодные девяностые: о беспутном, хоть и добрейшем своем сыне-пьянице и его двоюродном племяннике. А те - ели и благодарили, и дядька, выпивая свои две стопки (больше он при племяннике себе не позволял и сверх того пил только тишком), первую непременно возносил с благодарностью покойным родителям. С картошки Мишка со всей возможной деликатностью снимал форменное платье, боясь даже в таком игрушечном деле уподобиться тем подлым палачам, что некогда так грубо и непочтительно сдирали мундиры и вырывали с мясом эполеты приговоренных к каторге героев Отечественной войны и заграничных походов - и об этом как-то рассказывал Николай Семенович.
   Что же до Николая Семеновича, коль уж помянут, и его внука, - то там та же картошка, разве что дед никогда не ленился ее чистить: не терпел мундиров в любом их проявлении. С молодых мундир легче счистить, не так еще прирос, ?- говаривал он, радуясь подоспевшему новому урожаю. Бабушкины стенания о витаминах, будто бы живущих в молодой кожуре, неизменно пропускал мимо ушей. Впрочем, не каждый раз ели они картошку. Если дед вспоминал стройотрядовскую юность и вызывал кулинарные воспоминания походного рода, то бывал и кулеш ("хочешь выбрось - хочешь ешь": пшено, лук, картошка и прошлогоднее сало), и каша с тушенкой - словом, стол этих летних холостяков отличался все же разнообразием. И к тому же скромные бабушкины грядки одаривали стол огурцами, укропом и редиской.
   Пётр со старшей сестрой ужинали добротно, но невнимательно, занятые больше кормлением и развлечением сестрина сына Сережки: тот уже в незначительном своем возрасте проявлял зачатки фамильной самостоятельности и норовил улизнуть со своего стульчика, невзирая на то, что ходить еще толком не умел - зато ползал так ошеломительно скоро, что Петров отец, потомственный военный, гордый первым талантом своего крошечного внука, с суровой нежностью звал его "разведротой".
   Пашкина старуха, у которой он летом жил на даче и, разумеется, столовался (родители раз в неделю или две наезжали с запасом добытых в бурливых и угрюмых московских очередях - с предварительной разведкой и последующими боями местного значения - продуктов) обставляла их с воспитанником бедный ужин со всей свойственной ей дремучей церемонностью: крахмальные салфетки, посуда из сервиза (а не обычная разномастная дачная, как у всех), а половник, даже если окунаем был в бедняцкий суп из концентратов, звался исключительно "разливательной ложкою" и консервы никогда не подавались к столу в банках: все в судочках, тарелочках, соусниках...
   Словом, по вечерам, наскоро отужинав по домам, собирались чаевничать в Алексашкином саду. Пожилая сутулая береза, заслышав шагнувшие в калитку мальчишеские голоса, рачительно склонялась над круглым, покрытым поседевшей от солнца и времени клеенкой столом, словно бы готовясь, как и должно хозяйке, разлить чай по чашкам. При виде ежевечернего общества она радостно оживлялась, ласково шуршала в знак приветствия, отгоняла по возможности комаров, овевала разгоряченные от целодневной беготни мальчишеские головы, терпеливо несла свою часть дедова гамака. И тоже слушала.
   Поспешно сгрузив на стол возле гамака прихваченное, кто что мог, из дому (вчерашние оладьи Левкиной тетки, античные мраморные пряники Пашкиной старухи, прошлогоднее яблочное варенье Алексашкиной бабушки - и остальное в таком же роде) и расплескав по кружкам горячий чай, - рассаживались кто где: в основном обсиживали березу, услаждая ее старческую кору прикосновением своих теплых мальчишеских затылков и спин. Не забывали, конечно, первым делом наполнить огромную кружку Николая Семеновича - дегтярного цвета заварка с капелькой кипятку из алюминиевого, в проплешинах, чайника - и почтительно придвинуть к нему. Общество курилось чайным паром, дымом дедовой "Примы", интересом. Даже старый стол, и тот все кренился в сторону покачивающегося в гамаке Николая Семеновича, протягивая ему услужливо чай, стеклянную баночку из-под позабытой давнишней зернистой - под пепел и, на всякий случай, топорщащуюся закладками книжку. Книжка, как правило, была "из сосланных" - так именовал Николай Семенович книги, вытащенные женой и дочерью во время ежегодной ревизии из городских шкафов и отправленные вместе с самим хозяином или вдогонку ему на дачу: "Опять твои декабристы?! На дачу!" ("В Сибирь!", ?- вторил шепотом дед, подмигивая внуку, и оба они одинаково улыбались друг другу, и маленький Алексашка в эти минуты был словно отражение деда в волшебном зеркале, что не принимает во внимание шелуху лет и показывает только истинный, без налета времени, возраст человека). "Все равно, никто кроме тебя их не читает, ?- не своим чередом следовал за скоропалительным приговором обвинительный акт, - да ты уж и наизусть их выучил". Николай Семенович не возражал, он всегда терпеливо нес крест своей привязанности к этому именно периоду российской истории: не ждал от семьи сочувствия и ученикам в школе старался увлечения своего не навязывать. Однако как-то само собою, незаметно для всех вышло так (к вящей дедовой радости, к тихому его ликованию), что сызмальства взращенный на декабристских ноэлях внук Алексашка впитал дедову страсть к истории злосчастного восстания и горчайшей расплаты за него. Бабушкины же попытки приучить внука к долженствующим и приличествующим, как она полагала, его возрасту фениморовым индейцам и жюльверновым авантюрным путешественникам пропадали втуне - воображение внука прочно занимали мученики за отечество, не теряющие благородства своей осанки и речей даже с железами на руках и ногах, даже с петлей не шее. Куда до них индейцам - да еще в бабушкином пресном исполнении! Перья, мокасины, скальпы, скваттеры - бред какой-то, кровавые сказки для малышни. То ли дело дед - вот уж кто своими историями увлекать умел. Рассказчик он был преотличнейший, различия между эпохами склонен был преуменьшать и сводить к общему знаменателю "это Россия" (со вздохом) - так что выходили у него герои не из прошлых каких-то эпических лет, а очень даже современные. Вневременные. Всевременные - потому что Николай Семенович считал, что настоящие герои - это, в сущности, такая редкость, что должны они принадлежать не какому-то своему конкретному времени, а всем временам, всем эпохам сразу и составлять единый мартиролог радетелей за отечество. Чтобы во все эпохи на них равнялись, подымаясь на цыпочки, и слагали ноэли и во все эпохи все мальчишки избирали их персонажами своих первых серьезных игр. И зачарованная пятерка дачных друзей, вскормленная дедовыми историями, готовно приняла декабристов своими героями - и в своих замысловатых играх все примеряла на себя их рыцарские помыслы, их негнущиеся аристократические спины, их упрямые дворянские подбородки. А перья, мокасины, скальпы, скваттеры - это глупо, мальчишество...
   И вот со временем бесхитростные ноэли, сочиняемые для того, чтобы угомонить на ночь или удержать на горшке малолетнего внука, сменились историями более конкретного содержания, на которые, как мотыльки на свет дедовой "Примы", слетались вечерами дачные Алексашкины друзья. Они, притихнув, слушали очередную историю, потом опасно задумывались, потом - принимались задавать вопросы, осторожно уточнять детали, а Николай Семенович с удовольствием наблюдал за ними и, усмехаясь в душе, с любопытством ждал, что, переболев судьбами персонажей очередной истории, переварив услышанное и сделав свои неожиданные выводы, мальчишки наверняка разродятся новой какой-нибудь игрой. Покачиваясь в своем неизменном гамаке и взрезывая прихлопнувшую поселок темь огоньком новой сигареты, он гадал, чем-то завтра встормошит взрослых обитателей поселка неугомонная пятерка - чего стоила, к слову сказать, та их игра в Помилование! Она некогда произвела на взрослых столь неизгладимое впечатление, что те вот уже третий год ведут строжайший учет наволочкам и веревкам, с подозрением и опаской косятся на приятельство своих чад с любым из пятерых смутьянов, единодушно занесенных родительским дачным сообществом в Список лиц, прикосновенных к тайному обществу и состоящих под надзором и замечанием: Алексашкой, Левкой, Петром, Пашкой и Мишкой. С перепугу взрослые тогда даже сук старому вязу у реки едва не оттяпали, да вовремя опомнились - помогло заступничество мудрых дачных детей и стариков: дерево-то чем виновато? "Да и всех сучьев все одно не спилить... Чтобы в нашей тучной стране да не нашлось, на чем повесить или распять? Чего другого - а уж этого...", ?- вздохнул тогда Алексашкин дед, так чтобы дети не слышали. Но услышали взрослые и неодобрительно косились на старика-баламута - нажаловались, конечно, в ближайшую субботу бабушке, и та опять ругала деда "лежалым декабристом" и "поселковым смутьяном", а ругаемый и его внучатое отражение, как умели, прятали свои почти одинаковые улыбки (только одна была подкопчена многолетним курением, а другая зияла ювенильными пустотами).
   ?- Что ж, друзья, повитийствуем, ?- традиционно открывал дед заседание и начинал рассказывать.
   Он рассказывал о декабристе и писателе Марлинском-Бестужеве, прямиком из Сибири отправленном солдатом на Кавказ и сложившем там голову - но никто не видал его останков и не верил его гибели, так что даже и после смерти своей он продолжал созидать свои романтические легенды, изузоренные горским колоритом. "Одним словом, в казне, в судах, в комиссариатах, у губернаторов, у генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал", ?- дерзко писал он тогдашнему царю ("И тогдашнему, - прибавлял Николай Семенович, усмехаясь, ?- и последующим, а когда царей вовсе не стало - и тем, что за ними воспоследовали, на их троны уселись и теперь сидят"). И Алексашка вместе со всеми заинтересованно слушал, чтобы в первую же паузу спросить, изнывая от нетерпения, есть ли у деда какие-нибудь сочинения этого Марлинского. Как же, улыбнется дед, конечно - из сосланных, завтра поищем.
   Или загадывал загадку о скромном поступке рядового декабриста - поручика барона Розена: "Как один младший офицер может повернуть целый полк, отправленный усмирять мятежников?" Мальчишки задумчиво чесали свои шебутные головы, из которых выходили только какие-то кровавые варианты, предполагавшие наличие у поручика атомной бомбы или на худой конец гранатомета, а дед уже давал ответ: когда полк переходил Неву, Розен скомандовал своему взводу "Стой!" - так что шедшие за его взводом три роты (шесть взводов) тоже принуждены были остановиться. Всё - с моста им теперь некуда деться. Каково? - подмигивал дед. Пётр, сам будущий военный в четвертом уже поколении, восхищенно цокал языком и брал тактический прием на заметку.
   Или волновал личностью Николая Бестужева (родного брата литератора Марлинского) впечатлительных молчунов Пашку и Мишку. Мишка прерывистым от волнения голосом спрашивал об устройстве бестужевской печи (произносил "бесстужевской", очевидно полагая, что она спасала от стужи - всегда стремился даже в словах доискаться до мельчайших винтиков и гаек, их составляющих) - Николай Семенович разводил руками и припомнить мог только, что она как-то особенно быстро нагревалась. Оставалось только надеяться, что Мишка не примется завтра же за огнеопасные эксперименты, вооруженный всем тем несметным инструментарием, какой только можно сыскать в имении его дядьки. Мучила его также мысль об усовершенствовании декабристом-изобретателем хронометра: как именно усовершенствован? а каким был до усовершенствования? - но тут Николай Семенович тоже держал себя положительным гуманитарием и вынужден бывал расписаться в своем незнании таких увлекательных технических деталей сибирской ссылки. Обещался подготовиться к следующему дачному сезону в городских библиотеках - но по Мишкиным глазам было видно, что результатов дедовых теоретических изысканий ждать он не станет, и будучи человеком сугубо практическим, начнет опыты как возможно скорее. Что до Пашки, то его интересовало, где можно ознакомиться с графическими и живописными работами все того же Леонардо-декабриста Бестужева: на это обещаны были иллюстрированные его портретами, сибирскими видами и интерьерами казематов книги из числа сосланных. Читать он не будет, Алексашкин дед на этот счет не обольщался: слова пусты для Пашки, представить ему жизнь ссыльных во всей убогой и гордой полноте могут лишь их графические и живописные заметы - например, Бестужева. Художник - художнику, на своем языке. Сколько он потом собственных рисунков насочиняет, ?- предвкушал Николай Семенович.
   Или рассказывал о том, как молодой дипломат Горчаков, светлейший князь, потомок Рюрика, никоим образом к заговорщикам-вольнодумцам не причастный, с риском не только что для карьеры, но и для собственной своей свободы, а то и жизни, убеждал своего лицейского друга декабриста Пущина принять от него готовый уже заграничный паспорт и бежать от ареста - а Пущин благородно отказался, находя невозможным для себя не разделить участь своих товарищей. Соломенный сирота Левка только недоверчиво хмыкал - ему не очень-то верилось в благородство дипработников. "А в благородство юношеской дружбы?" ?- спрашивал Николай Семенович. На это Левка соглашался.
   Так проводили они вечер за вечером - мальчишки по очереди бегали подогревать чайник, Николай Семенович неизменно подогревал их интерес своими историями, старая береза, проживая очередное лето иззелена в желтизну, все причитала в такт рассказам лиственным своим пришептом, комары и далекие призывы родных ко сну мешали слушать и, в конце концов, разгоняли компанию по домам. Темнело все раньше. Кончалось лето. Разъезжались с сожалением по городским квартирам - с клятвами взаимной дружбы и верности идеалам. Ну а потом, потом бывало другое лето. И опять - вечерний чай, декабристские байки Николая Семеновича, будоражащие нахрапистую мальчишескую фантазию, подстрекавшую их к немыслимым затеям и играм, целодневная каникулярная беготня по дачным угодьям. Мальчишки взрослели, дедовы истории - тоже. Но тогда мальчишки все еще оставались мальчишками - они баламутили дачное общество проделками в духе своих героев, как умели, старались равняться на этих ратаев за отечество и взахлеб мечтали, что когда вырастут...
  
   Когда выросли
   ?- Да, хочу уехать. И уеду. Потому что здесь никогда ничего не изменится - ни к лучшему, ни к худшему! - резонерствовал Левка над треснутой ("кракелюрной", как сказал Пабло) кружкой с коллекционным виски. - Стабильность.
   ?- Чем же плоха стабильность, что ты от нее уезжать собираешься? - кольнул его Алексашка, снизывая с шампура мясо.
   ?- А это отрицательная стабильность, понимаешь? Со знаком минус. У нас либо застой, либо деградация, выдаваемая за прогресс - вот и вся тебе стабильность. Мне осто... чертело жить в стране, где тебе в глаза напустят инфопыли, ослепят, покрутят-покрутят, так что ориентироваться перестаешь, потом ткнут в спину: иди! И уверяют, что это "вперед". А ты идешь, куда пнули, идешь - и только все удивляешься: вот это мы уже видели, вот здесь уже были, вот тут вроде проходили. И только начинаешь догадываться, что то ли на месте топчешься, то ли назад обратно идешь - а тебе сразу кричат, что ты баран, ренегат, враг народа, ублюдочный космополит. Пальцем или дулом в спину потычут: иди, куда сказано и, главное, благовести погромче, что идешь вперед - пусть и за границей слышат.
   ?- Так, строго говоря, ты и есть космополит, Левка, ?- примирительно похлопал его по плечу Пётр. - Полжизни по заграницам. Ты же даже родился - в Париже?
   ?- В Бонне, ?- пробурчал Лев. ?- Но это только так в паспорте записано. А на самом-то деле я родился в Советском Союзе, как и вы, мы все. Это за пределами посольств - Бонн или там Париж. А за эти пределы выйти так же трудно, как границу пересечь. Только что вышек с автоматчиками нет, потому что неловко перед иностранцами - а то бы... Варишься в этом советском соку, как все. Знаете, любое русское посольство - это как провинциальный городишко: все как везде, только в миниатюре, и потому все про всех все знают и где надо скажут.
   ?- Ну, это раньше так было, ?- протянул Алексашка. - Теперь-то времена не те?
   ?- Вот, Николай Семенович, ?- отнесся Левка к деду, покуривающему в своем гамаке, ?- ничему-то внук от вас не научился. Времена-а, ?- передразнил. - И теперь все то же, уверяю тебя ?- так же трясутся над своим местом, так же жуют от скуки сплетни и стучат друг на друга всем кто спросит. Все то же, и даже еще хуже: раньше хоть вроде бы какую-то внешнюю политику вели, из-под палки или по доброй воле - не так уж важно - но о престиже своего государства все же радели, а теперь... Чехарда какая-то - кто через кого перепрыгнет... Тонкое искусство дипломатии истончилось вконец, вплоть до исчезновения. Анализ международного климата, прогнозирование... ? Левка отмахнулся от произнесенной четы понятий. ? Какая теперь аналитика? Максимум статью-другую из газеты сикось-накось перелопатят - хорошо, если из "Таймс", а то и из "Дейли Миррор" норовят. Дипломаты... ?- оглянувшись на Петра, вовремя отсек намечавшийся площадной эпитет и прибавил со вздохом: ?- Чичерин вот едва не полтора десятка языков знал. А Горчаков...
   ?- К чему тут Чичерин-то с Горчаковым? - пробурчал Мишка, с тщанием распрямляя сколиозную старушку-вилку.
   ?- То есть как к чему? - вскинулся Левка.
   Неожиданно (как всегда - неожиданно) подал голос молчавший до сих пор Пашка-художник:
   ?- Всуе. ? Как всегда, полувопросительно.
   ?- Да, ?- подхватил Алексашка эстафетное слово: ?- ты, Левка, не своих богов поминаешь (Пётр, прости - это я метафорически) - иначе были бы вы, дипломаты, по их образу и подобию. А вы - по чьему?
   ?- Мы - безобразны, ?- гильотинировал себя и собратьев Лев, пытаясь свернуть разговор. Но это ему позволено не было - собрание раззадорилось и внимало. Потому вынужденно продолжил: - А те, кто по образу и подобию Чичерина - им теперь по шестьдесят-восемьдесят лет. Единицы остались, да и от тех всюду, как от мальчишек, отмахиваются - мешаются, во внешнеполитические дела влезть норовят.
   ?- То есть как это - "влезть"? - поразился Николай Семенович, не интересующийся особенно мировыми новостями и привычно трепещущий перед благородной профессией дипломата как радетеля за отечество на международной арене. - Разве это не их дело - внешняя политика?
   Левка по-скоморошьи развел руками, едва не ткнув горящей сигаретой в Петрову бороду:
   ?- Увы, Николай Семенович! Внешняя политика - уже давно не "их", не наше дело. Наше дело - "на должном уровне принимать". Делегации - министерства, Совет Федерации, да мало ли еще там всяких... На конференцию в Норвегию с удочками ездят, на подписание договора в Испанию - с любовницей или детьми. Нам что теперь поручено и доверено? В аэропорту встретить, номер в лучшей гостинице обеспечить, достопримечательности показать, по магазинам провезти. Всё. А внешнюю политику - это сами обходятся, кто во что горазд. Кому какие земли российские подарить, кому какую позицию уступить - все сами, без нас. Зато уж, ?- вздохнул, ?- не нам должно быть стыдно. - Помолчал. ?- А стыдно отчего-то нам. Ну не нам, если честно - а вот тем как раз, кто по образу и подобию. Дипстарикам. Жалко их. Виданное ли дело - целая категория, целый подвид появился - спивающиеся послы.
   ?- А ты?
   ?- А я уеду.
   Соломенный сирота Левка. Алкал, но не изведал в желанной мере родительского тепла. И родина для него - может, и любимая, но холодная и равнодушная: не приласкает, не отругает. Все мимо смотрит, будто чужая, ? хотя он точно знает, что своя, родная - и от этого-то особенно больно. Так уж вышло, он с детства - отщепенец, оторвыш. Вечный приемыш. Оттого ему и со страной своей расстаться несложно. Все равно где жить - с детства в чужих людях приучен. У тетки было неплохо - и в неродной стране будет хорошо, и даже лучше, чем в родной. А ностальгия, подобно носовому платку замусоленная хлюпающими воспеваниями беженцев? А что - ностальгия? Не по родине тоска у Левки и других, таких же как он. Да и не тоска это даже - а детское горькое горе, что она тебя - не любит. И эта неизбывная с детства печаль от недолюбленности - переедет с ним и пребудет повсюду. И даже, может, там, в чуждых пределах, это будет не так больно. Тогда к родине можно будет приезжать в гости - а в остальное время смотреть на нее из-за горизонта, который, не в пример былым лязгающим временам, теперь можно свободно перешагнуть. Николаю Семеновичу и его ровесникам, а равно и их детям казалось, что счастье, покой и воля как раз там - за горизонтом, там, куда никак нельзя попасть обычному человеку. А Левка, к примеру, как необычный человек, как дипребенок, как раз даже и родился за границей и, напротив очень стремился домой - наверное, инстинктивно. И вот смотрели на горизонт с противуположных сторон Левка и советские граждане - и каждый ждал счастья за ним. Тщетно. Потому что, когда стало возможно ступать за горизонт в обе стороны - диссиденты и вчерашние эмигранты возвращались в Россию, россияне же, напротив, эмигрировали из нее во все страны мира - выяснилось, что то счастье, казавшееся недостижимым - и в самом деле недостижимо. То жданное счастье, оказывается, не по ту, и не по сю сторону; счастье, выходит - сам этот неуловимый горизонт, сама эта окоемная небесная линия. Кажется, взял, охватил глазом, но это только кажется, что охватил - лови руками пустоту, стесывай семь пар железных башмаков, пытаясь то бегом, то вприскачку достичь этой манкой далекой линии, на которой располагается чудо-град - твоя странная страна, которую никак не объять умом, никак не приблизиться вплотную. Но и она тебя - не объемлет. Не обнимет. Холодная жестокая красавица - манит и удаляется, а ты все бежишь и бежишь к ней, злосчастный влюбленный.
   Никто не любит Россию, в которой живет - все любят Россию, которой нет. Смотреть на этот мреющий прекрасный мираж, растянувшийся между небом и землей, коль уж нельзя до него добраться, теперешний Левка все же предпочитает с того берега - он любит комфорт, тучную потребительскую корзину, вежливость на дорогах и в учреждениях...
   ?- А ты, Пабло? Может, тоже махнешь куда-нибудь... Куда там у художников принято - Париж, Нью-Йорк? ?- подначивал Левка.
   ?- Не поедет, ?- уверенно ответил за него Алексашка, разливая водку. Левка все пил виски - это здесь. Там - будет пить экспортную водку. Здесь - держит себя положительно иностранцем. Там - с удовольствием станет русским. Таков. Склонен оригинальничать.
   Выпив вместе со всеми, Пашка помотал головой, отрываясь от созерцания тающей на бодром огуречном разломе соли.
   ?- Не поеду.
   Разъяснение вытягивали долго, в вытягивании участвовали все - как в былые времена, когда Пашку нужно было для чего-то непременно разговорить. Почемукали, зудели, дергали за рукав: потому что если этот сосредоточенный молчальник вдруг заговаривал, подобрав нужные слова, растерев их в ступке, прибавив яичного желтку, гуммиарабика или орехового масла для связи, и смешав получившиеся краски на палитре, - выходило неожиданно и многозначительно, как если бы заговорил вдруг оракул.
   ?- Потому что художник - не поеду. Художнику что нужно?
   Собрание пожало плечами Левки, почесало бороду Петра, скрипнуло уставшим от дедова гамака стволом, поощрительно ткнуло отверзшего рот молчальника в бок костистым Алексашкиным кулаком, неотрывно и заинтересованно глядя усталыми Мишкиными глазами.
   ?- Говорят, страдания. А у моей страны такой богатый выбор. Унижения и хамство от трамвая до министерства культуры. Все эти плевки в лицо, тычки в грудь. Воровство - даже из нищих карманов. Предательство. Взаимная ненависть. И голод. Не знаю, как сказать, не буквально голод. То есть - не только буквально, ?- замялся.
   ?- Как у Гамсуна, ?- подсказал зачарованный началом речи приятеля (чувствовал, что будет и продолжение) Алексашка. - И, кстати, ?- оборачивается он уже к Левке-эмигранту, ?- спасся у него герой на русском, заметь, русском корабле.
   ?- Да вот плыл-то он, кажется, вовсе не в Россию, ?- возразил Левка, уже оттолкнувшийся мысленно от родной земли. - А насчет того, что спасся... Там неясно: может, спасся - а может и нет.
   Алексашка отмахнулся, склонный на перепутье двусмысленных литературных концовок надеяться на лучшее. Ждали от Пашки продолжения - тот уже разогнался и не заставил себя вновь упрашивать:
   ?- Вот. И все это - безвозмездно. Ну, почти даром - в обмен на твою жизнь. На душу - дьяволова такая сделка на крови. Если вдуматься, плата-то невелика - ведь здесь, у нас, ни человек, ни его жизнь самоценности не имеют. Так просто - грязь, глина: чего ж лучше? - горько усмехнулся. -? Так вот и пожалуйста, лепи себе, что хочешь сам, формируйся, как угодно - только от ботинка и колеса уворачивайся, чтобы не расплющили. Мне кажется, ?- помолчав, робко продолжил Пабло, смущаясь неумолимо накатывающего пафоса темы, ?- духовность тем выше, чем выше воспаряет она над землей. Следовательно, чем ниже и грязнее земля, на которой ты живешь - тем больших, гипотетически, высот может достичь духовность в такой стране, и тем она, духовность, чище и белее выглядит и является. Закон контраста. Воспарение над ямой, полет со дна котлована к небу. Конечно, тем, кто в яме, приходится во сто раз труднее, чем тем, кто пытается просто подпрыгнуть над ровной спокойной землей: они, сытые, и не взлетят, наверное. А тут - пока хотя бы до первого света, до поверхности земли долететь из котлована рвешься, так от отчаяния мускулы натренируешь, что потом уже все выше и выше продолжаешь взлетать по инерции или по привычке просто. Так что художнику честнее в котловане, - закруглил колючую с непривычки к речам мысль, ? потому и не поеду к ровным землям.
   ?- Per aspera ad astra, - пробормотал Пётр, записной, несмотря на сан и православие, латинист.
   ?- Сильно, ?- Левка подлил водки обессиленному столь долгим спичем оратору. - Может, в таком случае, Россию сделать центром паломничества художников и вообще людей искусства со всего мира - раз тут у нас такая знатная тренировочная база для духовных воспарений?
   ?- Практик! - улыбнулось собрание.
   ?- Не поедут, ?- резюмировал серьезно Мишка.
   Воспев свою особую свободу - свободу личности в рабской стране: потому что свобода именно в рабской стране как раз и имеет неизбывную манкую ценность, Пашка надолго умолк.
   ?- Да-а, ?- протянул Николай Семенович. - Это, Павел, и впрямь... Имеет за собой.
   ?- Что-то тут есть, ?- согласился и Алексашка, ища своих примеров. - Если подумать... Толстого - анафеме, Достоевского на каторгу, Пушкина - на смерть... Лагеря, эмиграция... Цензоры царские, цензоры советские... Стольких в котлован упекли. А теперь раздуваемся, тычем пальцем себя в грудь и на весь мир кричим - наши, наши, мы!
   ?- А ты как? ?- подмигнул неугомонный Левка, не теряющий надежды найти соратников для заграничного последнего похода. ?- Насчет уехать отсюда?
   ?- Да с радостью бы! - стараясь не глядеть на деда, огрызнулся Алексашка. - Да только кому я там нужен-то, со своей филологией? Там разве нехватка учителей русского языка и русской литературы? А без своего языка я не могу, ты же знаешь. Ну, библиотеку свою вывезешь - а общение? Я с Довлатовым согласен: на чужом языке мы теряем восемьдесят процентов своей личности. Так что...
   ?- Тоже за духовность ратуешь, что ли?
   ?- Какая там духовность, старик! ?- досадливо насупился Алексашка. - Мне стыдно о духовности... Я же спичрайтер. В министерстве. В самой что ни на есть яме. Метафорически выражаясь, старое здание выкорчевали, так что только котлован с обломками и строительным мусором остался. А нового здания так никто и не заложил. То ли квалификации не хватает, то ли браться неохота - не знаю уж. Сидим там, как кроты, наслепо бумажки стряпаем и друг другу рассылаем. Я, знаешь, ?- усмехнулся, ?- нарочно к бабушке и библиотеку захаживаю, подборки старых советских газет полистать. Поздравления ко дню и официальные спичи выискиваю. Не поверишь, даже не переделываю толком, так, припудрить немного новонужными словечками - и готово. Очень, кстати, ценят меня за "выдержанный стиль". Это в начальстве генетическая память шепчет - чиновничьи представления о красоте слога. Еще какой, думаю, выдержанный - знали бы в духе чего он выдержан... Так о чем я?
   ?- О котловане опять.
   ?- А, да. Так вот, вся страна в таких котлованах среди старых обломков живет и работает. В девяностые все весело порушили - с радостным нахрапом, с предчувствием свободы, ветер перемен, подернем-подернем-да-ухнем - тут и сказке конец... А ломали-то, между прочим, не мы - нам тогда лет по десять-двенадцать, что ли, было. Ломали не мы, а жить среди руин выходит - нам. И как - я не знаю.
   ?- Да те, кто ломали - тоже не знают теперь, ?- неожиданно вмешался Мишка, привлеченный, очевидно, близким и больным его сердцу глаголом "ломать". - Кроме, конечно, прорабов и заказчиков - они-то еще тогда обломки поценнее, поувесистее по карманам, по домам своим растащили. До сих пор пользуются и детям завещают. А дети рядовых ломателей... ломательного мяса - вот, сидят, ?- обвел рукой собрание: -? "валить-не валить"...
   ?- А что остается-то? - пожал плечами Пётр, в свою очередь ввинчиваясь в вихрь бытового вольнодумства. - Ломали не мы - это верно. Но строить-то вроде бы нам и тем, кто за нами. Может, и построили бы, хоть попытались. А не дают. Тридцатилетние, сорокалетние - давно рукой махнули, особенно, у кого семьи, да, Миш? О благе страны думать ответственность за собственную семью не позволяет - разве только между делом, но так, чтоб все силы... Как там, Николай Семенович?.. На алтарь отечества?
   Николай Семенович кивнул и призвал Петра к самореабилитации:
   ?- Ну тебе-то себя упрекать едва ли стоит. Пастырь, духовный утешитель - об этом не буду, это, положим, по должности твоей положено... Ну а вот наша церковь старая - ты который год ее восстанавливаешь: никто ведь не заставлял, и не для своего же блага, верно?
   ?- А, ? отмахнулся Пётр. - Теория малых дел. И не я восстанавливаю - а мы: только ведь и осталось, что на себя надеяться, на бога уповать. Странно - борешься вроде за какую-то малость, и вроде бы все понимают, что это хорошо, что это нужно людям и угодно богу - а обязательно сыщутся такие, и причем именно там, откуда поддержки ждешь, которые столько препятствий как-то исхитряются чинить на каждом шагу, что удивляться не успеваешь. Так уж надежнее самим рукава подсучить и всем миром навалиться. Вот вы давно слова какого-то декабриста приводили: "Нельзя же ничего не делать, оттого, что нельзя сделать всего". Я их помню.
   ?- Хоть и скромен, но - герой, - похлопал приятеля по плечу Алексашка.
   ?- Спасибо. Может быть. Только - своего времени и своего поколения. А мы все какие-то малосильные. Какие-то с детства заблудшие.
   ?- Ну а молодые? - полюбопытствовал Николай Семенович, ввиду пенсии отставленный от нарождающейся школьной молоди уже лет как десять (хоть, к сожалению своему, ответ и предполагал). И ответ воспоследовал. К сожалению тот, что и предполагался.
   ?- А молодые - что им на эти руины смотреть? - фыркнул Левка. ?- Они языки знают, за хорошим образованием за границу едут (а куда же еще?), там и остаются. Потому что - что им здесь предложат? Кому из этих, как Мишка сказал, "прорабов и заказчиков" нужно соперничество молодых умов? Это как ребенка подвести к куче разрозненных деталей из разных конструкторов и сказать - на-ка, попробуй что-нибудь сложи, это же даже интереснее: из чего-то непонятного, поломанного до тебя другими людьми, сделать что-то новое, может даже, выдающееся, а? Ребенок даже и загорится такой задачей, и только руку протянет к этой куче хлама, выберет что-нибудь для начала, даже, может, строить уже начнет, а тут взрослые его - по пальцам! Нет, скажут, сопляк ты еще: вот у тебя тут кубик лишний внизу - вроде не по правилам, мы такого что-то не знаем, и вообще - мы сами еще поиграть хотим. Выдернут не понравившийся кубик, все рухнет опять. И все детальки снова - в кучу, ребенка - вон из комнаты. Так он и пойдет (поедет!) туда, где ему не препятствуют играть и развиваться...
   ?- К соседям в чуждые пределы, ?- подытожил точечный пушкинист Николай Семенович.
   ?- Тут что-то неправильно. Вот если бы все - и те, кто строит, и те, кто разрешает - руководились единственно благом России, ?- размечтался Мишка, вспомнив, очевидно, декабристские ноэли Николая Семеновича из далекого дачного детства.
   ?- А этим условным взрослым выгоды России невыгодны, ?- среагировал Левка, -? потому что...
   ?- Потому что эти животные хотят быть равнее других при прочем равенстве, ?- закончил очередным литературным примером мысль друга Алексашка.
   Помолчали. Чокнулись. Николай Семенович, внимательно все это время слушавший, не выдержал:
   ?- Вот и вы уже затянули любимую российскую песню, ?- вздохнул он из своего гамака. - Песня старая - а никак не состарится. Что-то вроде: "В продолжение тридцати лет все сгнидили". Это еще из чьего-то, забыл, письма к Ивану Пущину. Как усядемся, так и запеваем - до чего страну, мол, довели. То царизм, то коммунисты, то демократы, то нынешние, как их там - деспо?ты, словом... И, что удивительно, все гнидят и гнидят, десятилетиями, столетиями - и никак до конца не сгнидят, еще и наследникам остается это дело продолжить по мере сил и остатков. Даже удивительно, до чего страна крепкая - поневоле загордишься. А! - махнул рукой. ?- Лев, душа, налей уж и мне - пару-тройку можно. А то грустно что-то мне, вас слушаючи. Все старые дураки, и я в их числе, всегда надеются, что уж молодые-то... ? он выразительно встряхнул жилистым кулаком. ?- А вы вот в свои тридцать с небольшим сидите и причитаете, вроде чеховских: "Сад продан, сад продан". И попрекнуть-то вас совестно - не с другой же планеты вы такие прилетели. Давайте-ка выпьем, растерянное поколение, за проданный сад.
  
   Побег
  
   А сад Пашкиной старухи и впрямь оказался продан вместе с немалым участком и домом. Сад и дом вырубили. Наверное, вырубили - за поднебесным каменным забором и буркалами видеокамер по его периметру не увидать. Что-то там такое теперь высилось в духе средневековой башни, состряпанной из конструктора-лего...
   Жаль старухиного сада! Он был так снисходителен к пятерым мальчишкам и охотно соглашался быть вместилищем их тайн - и никогда не выдавал их; а составлявшая часть угодий малая пядь соснового леса с хвойной прочной крышей служила отличным экзерциргаузом для репетиций их игр. Еще была там березовая рощица в шесть-семь дерев, любимые старухой шиповниковые заросли, то пахучие, то колючие, пожилой яблоневый сад и рясчатый пруд размером с порядочную лужу, похожий в солнечный день на подслеповатое старинное зеркало. И сам дом - осанистый и еще, несмотря на возраст, крепкий, хоть в дурную ветреную погоду он, бывало, и охал, и скрипел суставами. Пашкины родители нанимали у своей городской соседки едва не половину дома с верандой и отдельным входом уже много лет. Большую часть лета проживал в этих барских условиях один лишь Пашка под присмотром хозяйки Евгении Ивановны - родители, как водится, наезжали лишь по выходным, да и то не всегда. Хозяйке минуло уже восемьдесят лет, но невзирая ни на это, ни на многолетнее со смерти мужа одиночество, не утратила она ни осанки, ни здравости суждений, ни чувства юмора. Сама жила на втором этаже в мезонине с балкончиком и в четыре часа пополудни неизменно выходила туда посидеть за рюмкой коньяку и папироской. Весь поселок любовался этой картиной, гордился ею как достопримечательностью, и приезжим гостям показывал: осанистая старуха в пюсовой шали церемонно выходила на балкон, усаживалась в неизменно всскрипывающее от ее сухой тяжести плетеное кресло. На кружевной скатерти - рюмка коньяку (и где только берет - это в девяностые-то!). Папироса в пожелтелом слоновой кости мундштуке. Книга. Колоритная старуха, что и говорить.
   Пашке же и его шебутным друзьям она не препятствовала ни в чем - и потому они распоряжались домом и участком старухи, как им того хотелось. Ей, как и ее старому большому дому, должно быть, нравилось, когда у нее в саду орали мальчишки, когда они грохотно бегали по лестнице вверх-вниз - это, считали они оба, молодит. Был когда-то у старухи сын, такой же, как вот эти, топотливый десятилетний мальчишка с буйной головой, - но давно это было, никто, кроме нее, и не помнит. Были когда-то большие сборы за огромным столом, который выносили с веранды в сад - собирались сослуживцы мужа-генерала с семьями, собиралась их собственная большая и дружная тогда семья. Были племянники и внучатые племянники, которые росли от лета к лету на глазах у старого дома, под призором любящей тетушки и бабушки - это тоже было давно, тогда дом еще не скрипел так отчаянно ревматическими половицами и ступенями. Племянники и их дети выросли и разлетелись - престарелую тетушку, однако, не забывают, но увы - лишь ввиду наследства: навещают изредка, оделяют крупой и малодефицитными консервами, да косятся с подозрением на Пашку и его семейство - уж не втираются ли к старухе? Старухе так и хочется подразнить их: еще как втираются, ? подмигнуть, ? еще как! Так и сказала бы, если бы вздумала поразвлечься семейным скандалом - но не говорила, потому что помнила их маленькими и бескорыстными, доверчивыми к начинающейся своей жизни. И хотела вспоминать их такими и впредь. А видеть их теперешними - постаревшими, потолстевшими телом и похудевшими душой ей не хотелось вовсе. Она старилась, глядя на их натянутые улыбки и ей тогда хотелось сказать им: перестаньте сюда ездить, я хочу вас знать добрыми и ласковыми мальчишками и девчонками, останьтесь для меня такими, пожалуйста. Ваш дом, ваш сад - конечно, ваши. Все ваше, заберете, когда мне срок придет, но не отравляйте мне остаток века, не торопите меня. Но ничего этого она, конечно, не говорила, стойко сносила редкие родственные визиты, усмехалась ревностной подозрительности наследников к Пашке, а когда они уезжали, с облегчением вздыхала и вводила свою жизнь в привычную колею. Попивала коньяк на балкончике. Варила каждый год варенье из своих яблок, из шиповника и даже его лепестков (собирать непременно ранним росистым утром - она называла это "ботанизировать"). Варила она его в саду, на плитке, в бывалом медном тазу, церемонно помешивала деревянной длинночерешковой ложкой. В защиту от ос и мух-сладкоежек надевала невесть откуда добытую шляпу пасечника - походила на старинную дамскую с длинным вуалем. Еще одна картина в галерее тягучей поселковой жизни, собиравшая немало зрителей. Занятнейшая старуха была Евгения Ивановна...
   Кроме того, давала она уроки французского соседскому Левке (весь учебный год его тиранила учительница в спецшколе, летние же занятия стал он посещать добровольно, когда Алексашкин дед уверил его, что все декабристы изъяснялись в основном по-французски). Уроки латыни - неожиданно изъявившему сердечную склонность к этому бумажному языку Петру. Выдавала из своей изрядной библиотеки книги Пашке и его друзьям. Алексашке - все подряд, он всегда был особенно охоч до чтения. Пашке - сохранившиеся со счастливых времен, когда она была матерью, тетушкой и бабушкой, детские и полувзрослые книги, иллюстрированные Лебедевым, Билибиным, Добужинским, Кукрыниксами. Пашка читал по иллюстрациям, пуще прочих обожал трауготова Андерсена и мечтал сам стать художником. Петру - туманные для нее мужнины книги по военным дисциплинам и истории разных войн. Мишке - по разным другим техническим кунштюкам, прельщающим мужчин. Его дядюшка, выпивоха-золотые руки, время от времени оказывал необходимую дому-старику медицинскую помощь и отказывался от любого вознаграждения, кроме чинного чаепития с хозяйкой - должно быть, ему просто не хватало в жизни такого тихого старопомещичьего уюта, каким всегда умела окружить себя Евгения Ивановна. Как-то раз, когда он как всегда без какой-либо мзды отреставрировал ее любимый балкончик, она с царственным наклоном головы и дрожащей искрой девчоночьего озорства в подслеповатых глазах попросила его принять от нее на память книгу - наверняка придется ему по сердцу. Не удержавшись все же от улыбки, вручила ему "Руководство по производству спирта" профессора Фукса - и с любопытством ждала реакции. Реставратор, не выдержав, рассмеялся - чувство юмора в людях он ценил. Подарком, однако, был необычайно тронут, и тут же, за чаем выказывал нетерпение поскорее ознакомиться с этим занятным трудом, аккуратно листая пожелтевшие страницы, цокая восхищенно языком, и что-то уже прикидывал в уме.
   Захаживал к ней на чашку чаю и Николай Семенович - желал доброго здравия, почтительно прикладывался к ручке. Евгения Ивановна очень была с ним ласкова, называла Николашей и "мальчиком", что так смешило мальчишек, которым Алексашкин дед, разумеется, представлялся древним стариком, - но ведь он и впрямь годился ей в сыновья. Только ее сына война не пощадила, а этого, теперь уже пятидесятидевятилетнего, мальчишку, словно бы ей в малое утешение, оставила, и ему позволено было расти, но не позволено - стариться. Интеллигентный пропойца с умными руками, престарелый поселковый enfant terrible и пятеро его выпестней-баламутов - не прелестное ли общество для свидетельницы бурного века, не привыкшей к покойной жизни, никогда толком и не знавшей ее? Вся ее жизнь, собственно, прошла в каких-то чудовищных увлекательных играх. Когда стряслась революция, ей уже шел седьмой год - и они всей семьей тайком бежали в Киев, потом тайком возвращались в Москву, все время тревожно оглядываясь - "разбойники" спасались от "казаков". Когда тридцатые перекатились за половину - пошла словно бы игра в прятки: выбираешь угол потемнее да поукромнее - и сидишь там, не высовывая по возможности и носа, не выпячивая ничего, что выделяет тебя из усредненных народных гущ (будь то происхождение, национальность, завидная должность, самобытный талант-выскочка), надеясь, что тебя не найдут. Евгении Ивановне и ее семье тогда повезло - не нашли. Потом - весь мир играл в войну, и это было вовсе не забавно. Ее десятилетний Николаша все мечтал вырасти поскорее, чтобы убежать на фронт, но вырасти не успел - эта жуткая игра закончилась уже без него, и закончилась победой "наших", жаль, что он этого так и не узнал. И хоть "наши" и победили, и это была огромная, невыносимая радость - в каждой почти семье не понарошку плакали от горя. Потом строили мир, собирали города, быт и промышленность - собирали по кирпичику, деталька к детальке, как конструктор. По-детски плакали, когда хоронили Сталина. По-детски ликовали или, напротив, оскорблялись, когда он был разоблачен - наябедничал товарищ его же игр Хрущев. По-взрослому серьезно сеяли наобум кукурузу и играли в догонялки с далекой Америкой - все думали, вот-вот осалим - так и не вышло. Рассердились на нее за это, надулись, перестали разговаривать - бойкот бегунье. Грозили друг другу ядерными кулаками. Мерились космическими ракетами - кто первее. Первее оказался наш - и все прыгали и пели от радости, показывали сопернице языки и дразнились.
   Потом кремлевские старички затеялись играть в вышибалы, и каждый хотел быть водящим. Не по возрасту игра - падали один за другим, как кегли. Метко вышибала одного за другим костлявая. Выбывали из игры навечно. А теперь - все пятнадцать сестер перессорились и норовят рассесться, надутые, каждая в своем углу. Вавилонская башня рушится: там взрыв, там пароход затонул, там землетрясение, там самолет разбился, там перерезали друг друга - как-то так рассыпаться все стало, то ли от ветхости, то выстроено нанадежно было, то ли сами плечами расшатали. Теперь разрешено разевать рты, но положить в них нечего - поэтому остается только кричать, кто во что горазд. Эта игра называется плюрализмом мнений - она призвана отвлекать от постоянного чувства голода...
   Так вот и пронеслась старухина жизнь - чередой игр, большею частью вовсе не забавных, и что особенно огорчало - так это то, что обязательно находились такие, кто в этих играх мухлевал и играл не по правилам, словно бы не для всех они писаны. Взрослые - они всегда так: думают, что им позволено все, что не позволено детям, и сами с удовольствием делают то, за что своих детей наказывают розгами, шпицрутенами, эшафотами. Право взрослого - распоряжаться судьбами и жизнями детей. Право сюзерена - распоряжаться судьбами и жизнями вассалов. Вот, например, покойный супруг Евгении Ивановны дослужился со временем до генерала и всегда старался вести себя хорошо и за то взрослые ему подарили этот огромный участок и большую квартиру в ведомственном московском доме и позволили дожить отмерянное. А если бы взрослые сочли на свой вкус, что повел он себя дурно - то наказали бы его, как наказали однажды его соседа по тому же ведомственному дому, который так до генерала и не дослужился. Его не просто поставили в угол (ах, если бы хоть так - многие ведь потом из таких углов возвращались) и не просто отшлепали - расстреляли. Как говорила Евгения Ивановна - "артибузировали". В таких играх всегда серьезные ставки.
   Старуха очень обрадовалась, когда у нее сломался телевизор. Отдала его преданному ученику профессора Фукса и умолила не возвращать после ремонта. Ей спокойнее было выслушивать новости в занимательных и разнообразных по своей художественной силе пересказах соседей - как забавные или страшные сплетни. "Я больше не хочу быть очевидицей, ?- сказала она на прощание уснувшему экрану, ?- я и так видела слишком много - пора переварить и систематизировать. Оставьте меня в покое". А в стране меж тем происходило то, на что Евгения Ивановна не хотела смотреть, потому что устала и уже видывала подобное. Испровержение существующего порядка. Ее жизнь в итоге вышла странным змеиным завитком, укусив самое себя за хвост: и в начале так было, и вот теперь, под конец ее - опять беспорядки в государстве. И вновь боязнь стать очевидицей "ultima ratio regum". "Последний довод королей" ?- писали короли на своих пушках. А иначе: у кого пушки - тот и король. Довольно ребячиться, ступайте царствовать... Довольно. Она предпочитала отныне быть очевидицей лишь игр тех пятерых мальчишек, что носились по ее саду - они-то уж играли по правилам...
   Это было как раз то лето, когда все пятеро подозрительно поутихли, перестав отчего-то провокировать дачное общество своими кошмарными играми. Подозрительно - ведь было баламутам тогда всего-то по одиннадцать-двенадцать лет, самое время для изощренных выдумок. А тут... С середины июля не разу не дрались на дуэли, не подступались больше с самодельными пулей и штыком к наугад выбранному из Левкиных кузенов-неразлучников Генералу Милорадовичу (второй назначен был Царем и, согласно роли, стоял невдалеке и картинно, с выпученными глазами и нарисованными сажей усами, боялся) на предмет, как они выражались, "убийствия", не попытались взбунтовать и возглавить малышню, вооружив их палками, против "начальств" (родителей). Все это в прошлом. Бретёры и смутьяны затаились - не злоумышляют ли чего похуже, чем дуэль, тираноубийство и мелкий бунт в малышовом полку? "Замасонились, ?- определил Николай Семенович, задумчиво почесывая седую, небритую по летнему времени щеку и пояснил обеспокоенным, не знающим, чего еще ожидать, взрослым: ?- В тайное общество, должно быть, затеялись играть. Созрели".
   Да, так и было. Созрели. Теперь - установка на конспирацию. И напрасно родные успокоились, решив, что игра в Тайное общество - это игра тихая, которая ничем не грозит поселку, его обитателям, да и, главное, самим заговорщикам. Мечта родителей изобретательных мальчишек: чтобы те смирно сидели за книгой, шахматами, или хоть шашками (даже, бог с ним, за картами и домино) - только на месте, на покое, без шума, топота, оружия, воинственных кличей, кровавых ран. А Пашка, Мишка, Левка, Алексашка и Пётр как раз и утихли. Тихо уходили по утрам из дому, тихо шмыгали туда-сюда по поселку, подолгу затаивались у Пашкиной старухи в саду и переговаривались между собой преимущественно шепотом. Бытовое вольнодумство, однако, продолжалось по привычке. Когда тетка досадовала на Левку: "Опять от кабачков нос воротишь?", он с достоинством объяснял, морщась: "Оставьте, ma tante, не стану я этого есть - я бунтуюсь!" и гордо вскидывал над тарелкой подбородок. Когда длинными дождливыми днями играли на Пашкиной скрипучей веранде в шашки или "в Чапаева", то это называлось у них не "шашки", и не "Чапаев" - а "секретное общество" и "восстание на Сенатской".
   В августе съезжающиеся по выходным на дачи взрослые тоже были странны, тоже ходили с видом заговорщиков в гости друг к другу и подолгу, за полночь, засиживались. "Чтобы в нескромных разговорах охуждать правительство", ?- приговаривал в таких случаях Николай Семенович, быстро наскучивавший подобными разговорами и уединявшийся в своем гамаке. Теперь правительство можно было охуждать во всеуслышание - но только ли это будоражило взрослое поколение, опоздавшее родиться, чтобы, подобно отцам и дедам, сбежать на фронт? В то лето засиживались они на верандах, оживленно переговаривались и пили чай, вино, изредка водку, а чаще - довольно удачные плоды экспериментов фуксова ученика.
   ?- За нее пьют, ?- подмигивал Николай Семенович собравшимся, как всегда по вечерам, вокруг березы мальчишкам и, предвосхищая ответом незаданный вопрос: ?- За свободу.
   "Свобода?" - мальчишки встрепенулись и опасно переглянулись молчком, но Николай Семенович тогда этого не заметил. Он смотрел на дочь, зятя и их гостей, помолодевших и разрумяненных налетевшим в тот год ветром перемен - совсем уж было изверились и устали, но, взбудораженные недавними событиями, вновь готовы уверовать и действовать, если понадобится.
   ?- Их поманили надеждой, что от их усилий зависит обрушить экзекутивное государство... Обещание свободы всегда прельщает, ?- занятый своими мыслями, продолжил он. Немолодой учитель истории, давно уставший от однообразных извивов ее спирали. С сомнением качал головой. - Будет смута.
   Свобода, смута! С этих-то пор мальчишек словно подменили. Приумерили шкодливый нрав, зашептались по углам, перешли на конспиративное положение. Деловитыми муравьями сновали по старухиному саду, то и дело притаскивая туда что-то в карманах и за пазухами. Кроме того, под непреходящим впечатлением от дедовых историй, они порядком ободрали отысканный в саду клен - сговорились обмениваться эпистолами, непременно писанными на кленовых листьях. Почтовым ящиком служила выпрошенная у старухи жестяная коробка из-под датского печенья - туда вкладывались записки, а сама коробка помещалась в специально выкопанной яме и вуалировалась еловыми ветками. Почтовый ящик следовало время от времени проверять, и один из кузенов, изнывающий от любопытства и желания тоже быть принятым в Тайный орден, умолил взять его почтальоном и курьером по разным поручениям. Но - увы! - был он вскорости пойман на краже банки тушенки для нужд заговорщиков и проявил себя предателем. Будучи допрошен матерью с пристрастием, разревелся и выложил все, что знал о Тайном обществе. Более того, принялся утверждать, что присоединился к сему обществу притворно, чтобы выведать секреты и своевременно доложить, кому следует - чтобы взрослые смогли остановить опасные действия заговорщиков. При этих словах он картинно указал на крадущегося к двери Левку и издал обличающий крик: "Вот он!". Указанный, однако, успел выскользнуть из дому и опрометью бросился к тайнику, преследуемый по пятам кузеновым ревом и теткиными заградительными воплями. Содрав еще один лист со старухиного клена, написал отчаянное письмо (эта фраза все вертелась у него в голове, пока он бежал), чтобы предупредить товарищей, и пошел сдаваться.
   Вертевшийся неподалеку Пашка письмо вынул, повертел, почесал в затылке и припустил опрометью собирать совет из оставшихся на свободе заговорщиков. Друзья были в замешательстве: Левка так стремился зашифровать свое последнее послание от посторонних, что написал его по-французски, впопыхах не подумав, как же смогут его прочесть адресаты.
   Было в письме сказано: "La sosie?te? est de?couverte: si un seul member sera pris - je commence l'affaire" и подписано (тоже, очевидно, в целях конспирации) "С. Муравьев-Апостол". Пошептавшись, решились идти за помощью к Евгении Ивановне - необязательно же ей выдавать все обстоятельства дела, так просто, попросить перевести. Водрузив на нос очки, она, скрывая улыбку и даже нарочито хмурясь, чтобы показать, что понимает всю серьезность момента, прочла им: "Общество открыто. Если будет арестован хоть один человек, я начинаю дело". Первая часть записки, увы, была предельно ясна - а вторая, очевидно, просто не захотела расставаться с первой и осталась с нею для красоты, хотя писавший сам был первый арестован и никакого такого дела начать уже не мог.
   Когда взрослые, ведомые предателем-кузеном, и ведущие за шкирку замкнувшегося в гордом молчании Левку, вскрыли тайник, то обнаружили там, помимо преступной переписки, рюкзак с запасами провианта (хлебные сухари, консервы понезаметнее вроде колбасного фарша и тушенки, разрозненные конфеты, сушки и пряники и - неожиданно - чета вобл, окрасившая весь остальной провиант своим запашливым присутствием), а также расписание электричек и оружие: перочинный нож и заточенный гвоздь. Больше злоумышленники запасти ничего не успели.
   Письма на кленовых листьях привели родных в замешательство.
   "Усилия людей, имеющих одну цель, не остаются тщетны".
   "Нам представляется случай ранее, нежели мы думали, умереть со славою за свободу отечества".
   "Мы должны погибнуть, погибнуть позорно; нашему выбору представляется или смерть, или заточение. Мне кажется, лучше умереть с оружием в руках, нежели жить целую жизнь в железах".
   "Чувствую неодолимую потребность действовать".
   И остальные в таком же роде, писанные в основном Алексашкиным почерком - явно надергал из дедовых сосланных книг и нахватался из ежевечерних с ним бесед.
   ?- Что это? - недоумевали взрослые.
   Уличенные в заговоре поняли, что запираться уже не имеет смысла и надо лишь пытаться донести до следствия свои благородные помыслы. Пояснили, что все, что было прежде - мальчишество и недостойные серьезных радетелей за благо отечества игры. А вот теперь только они, наконец, почувствовали в себе силы приступить к "серьезному делу".
   ?- Боюсь даже спросить, что же это за дело, ?- усмехнулась Петрова сестра, с трудом удерживая на руках извивающегося Сережку - тоже, видно, стремился примкнуть к заговорщикам и даже тянул руки к своему непутевому дядюшке.
   ?- Ну, мы сперва хотели выйти на Сенатскую, ?- не стал отпираться тот.
   ?- Вы что же, в Ленинград сбежать собирались? - ахнула Левкина тетка, многообещающе пожирая племянника глазами - будет ему сегодня вечером Ленинград.
   ?- Мы передумали потом, ?- вступил Алексашка, меньше остальных робея под насмешливым взглядом своего деда. - Левка сказал, что цари давно в Москве все. Мы тогда на Красную площадь было решили, но Левка...
   ?- Опять Левка! - всплеснула руками тетка самого осведомленного в перипетиях политической жизни страны заговорщика.
   Тот пожал плечами:
   ?- Так по телевизору показывали, что всем, кто за свободу, надо к Белому дому идти - вот мы и подумали...
   ?- Что вы подумали?!
   ?- Ну, что нам тоже к Белому дому надо - там теперь Сенатская. Что ж мы - в стороне должны быть?
   ?- И что же вы там делать собирались - у Белого дома?
   Ответили едва не хором:
   ?- Бунтовать за свободу отечества!
   Родные и соседи выразительно покосились на Николая Семеновича
   ?- А чего ж вы хотели, ?- нимало не смутясь, развел руками тот. - Благородные помыслы пришли в соприкосновение с действительностью. Сочли, что время действовать... Показалось незабавно умереть в Опоческом уезде? - подмигнул заговорщикам пушкинст-пуантилист.
   - Хорошо, что я не смотрю нынче телевизора, - резюмировала Евгения Ивановна, вставляя новую папиросу в мундштук и принимая огонь от почтительного Николая Семеновича. - А то эти бунтовщики, борони бог, и меня бы увлекли в свое предприятие.
   И, разрядив таким образом обстановку, церемонно кивнула собравшимся и удалилась в дом под общий смех.
  
   Ошибки памяти
  
   Преизрядно разгоряченное уже общество исходило смехом и слезами над Мишкиным очередным изобретательным каламбуром: подобрал оброненную Алексашкой в красочном рассказе о нудоте своей министерской работы "пресс-службу Кремля" и задумчиво и с тщательной артикуляцией перемонтировал ее в "прислужбу Кремля", сдернув, таким образом, с нее англоманский покров, что стыдливо доселе прикрывал кондовое отечественное нутро истинного смысла и назначения.
   Стол к тому времени уже изобиловал лишь беспорядком, в котором теперь разве что Пабло мог сыскать множество гармоний и случайных неповторимых красот. Этим он, похоже, и занимался, рисуя по просьбе Петрова пятилетнего сына натюрморт, наскоро составленный из предсмертно изогнутой пивной банки, зелено преломляющей догорающий солнечный свет, покинутого шашлычным семейством шампура - грустного, наблюдающего, задумчиво подпершись испитым стаканом, облака (в утешение и напоминание о былом осталось на его тонкой шее лишь вдовье гагатовое колье подгоревшего лука) и дизайнерского кресла из помидорного огрызка для вольготно уже устроившейся в нем осы в тугом полосатом корсете. Заказчик полотна заинтересованно пыхтел у локтя художника и все настаивал молчаливо и упорно на том, чтобы ввести в натюрморт новехонький свой, но уже битый "Вольво" (пижонский Левкин подарок), исподволь подпихивая его пальцем в кадр - Пабло не возражал, поскольку помятый и, судя по всему, даже успевший побывать в реке автомобиль прекрасно вписывался в эту философическую картинку в духе "Vanitas".
   Мишкина семилетняя дочка, светясь изнутри фарфора нежным румянцем, совсем как ее похожая на балетную девочку мать, - по-отцовски сердобольно дула на вытащенную из бокала с вином муху, чтобы обсушить той крылья и вернуть свободу полета. Муха высохла, воспарила и вновь норовила припасть к бокалу - обе девочки, дочь и мать, смеялись и отгоняли. Мишкин младшенький обнимался с собакой Катериной Захаровной и угощал ее шоколадной глазурью прямо со своей цветущей физиономии. Петрова младшенькая сидела в траве (еще не умела толком ходить) и врастопырку ловила заполошный собачий, будто бы живущий отдельной от хозяйки жизнью, хвост; пока безуспешно - но не хныкала и не отчаивалась, унаследовав, должно быть, твердый фамильный характер. Николай Семенович что-то увлеченно втолковывал старшему сыну Петра, такому же, как и тот в свои девять лет, твердому камушку. Левка подмигивал его отцу: гляди-ка, и твоего старик взбаламутит, не боишься? А Пётр Петрович весь обратился в слух и влюбленно и зачарованно внимал старику, расположившись под старой березой, так тосковавшей все эти долгие годы по большому обществу и мальчишечьим теплым спинам и затылкам.
   Вскоре жены, пошептавшись, согнали своих птенцов в стаю (пришлось прихватить и Катерину Захаровну, с которой малышня расставаться, разумеется, не пожелала) и отправились вместе со всем выводком к дому Петра, улещивая детей обещаниями сладкого стола, обилия игрушек и игр вплоть до электронных; сулили качели и надувной бассейн. Уловили, чуткие, что пятерых друзей не следует перегружать излишним обществом - жены, а тем паче собственные дети взрослили их, мешали нашарить давнишних мальчишек внутри самих себя, чего им так сегодня хотелось. Да, собственно, и выпить им еще надо было, в конце концов. Выпить и покурить - освоенные к тридцати годам взрослые игры, детям на это смотреть необязательно. Вырастут - сами, увы, научатся.
   Вот и остались снова вшестером со своим старым предводителем. Поглядели вслед детям, позавидовали их ясному счастью.
   ? У нас тоже электронные игры были, ? прорезался первый запальчивый мальчишка в Алексашке: подумаешь, мол, тоже не носом в угол росли. - "Ну, погоди!", помните? Еще там что-то было у Левки.
   ? "Тайны океана", ? улыбнулся тот. ? А не ты ли ее и сломал, кстати?
   Алексашка потупился, словно это было вчера, но, поскольку с тех пор все же прошло лет двадцать, не преминул воспользоваться возможностью загладить давнишнюю вину, прибегнув к средству современному, взрослому, мужскому - примирительно наполнил рюмки.
   Окунулись-таки в детство. Николай Семенович рассказал им о военных очередях за хлебом. Алексашка ответил рассказом о том, как послали его за хлебом к Новому году в восемьдесят... ("Девяносто первом, ? поправляет Николай Семенович, ? ошибка памяти, Алексашка, а еще молодой"; после короткого спора - да, в девяносто первом: деспо?т уже в стране сменился, в очереди только о нем и ссорились) девяносто первом году. Оставалось купить только хлеб, потому что новогодний продуктовый конструктор уже по большей части составили за истаивающий год: игра, сервелат, горошек, майонез, шпроты и тому подобные детали, что в те времена копились так тщательно и методично, как коллекционеры составляли по частям, по крупицам свои драгоценные собрания. Принесет глава семейства с работы добытую в боях и интригах помятую банку лосося - жена просияет, поцелует и его и банку, положит ее в гулкий холодильник, полюбуется - и все полгода стережет, чтоб муж и дети не съели тишком.
   И вот обошел тогда Алексашка несколько магазинов - нигде хлеба не было. В дальнем универсаме его не было тоже - но была змеистая меж прилавков и отделов очередь, то засыпающая, то разражающаяся во всю свои кольчатую длину ауспициями относительно возможного скорейшего подвоза хлеба - и тогда удаленный от места главных событий (хлебного отдела, где маялась голова очереди да иногда выглядывала в зал окутанная белыми крыльями грязноватого халата продавщица с хмурым лицом ангела падшего) хвост щетинился вытянутыми шеями и шипел вопросительно. Но в голове тоже ничего не знали - не знали, какой привезут, во сколько привезут, привезут ли вообще. Словом, тот Новый год вся семья встречала с черствой четвертушкой черного, спасительно объявившейся в уголку хлебницы. Этот черный хлеб, не особенно любимый в семье, неожиданно стал истинным деликатесом на том столе: порезан был тончайше, и сама красная икра, лелеемая с прошлого года, брезгливо, но соизволила-таки за неимением лучшего ложа взойти на эти жестковатые серые канапе.
   Занятное вышло гастрономическое сочетание, и, хоть Алексашка красную икру не очень-то любит, но если ест иногда теперь - то непременно с хлебом черным, чтобы разбудить воспоминания детства. И если удается - то становится лихо и весело на душе, потому что как ни странно, тот стылый маетный вечер, проведенный в беготне по пустынным магазинам и бесплодном стоянии в очереди среди обессиленных злых людей, оказался в преломлении памяти по-настоящему сказочным новогодним приключением, какое бывает только в детстве. Возможно даже, это был лучший Новый год в его жизни. Но вероятно, это очередная ошибка памяти - что лучший. Просто особенно запомнившийся - потому, может, что он был тогда ребенком, а может, потому, что это было такое особенное время - когда и взрослые, ценой страшных мук борьбы за пропитание для себя и своих детей, обретали вдруг на миг счастливую возможность по-детски удивляться и радоваться банке обыкновенных в другое время шпрот. Как подарочный кусок сахару к морковному чаю, ? кивал понимающе Николай Семенович, ? тот военный сахар тоже так и остался для него самым сладким на всю жизнь. (Тоже ошибка памяти? ? спрашивает Мишка. Ведь строго говоря, сахар он и есть сахар - и не может один кусок сахара быть слаще другого. Такие ошибки памяти - соль и сахар истории, ? возражает старик, ? жаль, что они не входят в учебники, им разрешено жить только в мемуарах; поэтому учебники читать скучно, а мемуары - не всегда).
   И разные товары тогда отпускали по поголовью - родители таскали стариков и детей, даже в колясках, по очередям - предъявить; а еще карточки, вспоминают пятеро, были. И у нас были, кивал понимающе Николай Семенович. И "визитную карточку покупателя" Мишка припомнил и препарировал издевательское название, ? какие уж покупатели были в те времена - только посетители магазинов, и карточка о том говорит: приглашаю мол, на визитацию, купить же что-либо особенно не рассчитывайте, этого не обещаю, но верою и надеждой живите и хлеб насущный авось обрящете.
   Пабло вспомнил, как зашел как-то в гости в Евгении Ивановне, что в городе жила с его семьей в одном доме, этажом ниже, - она дала ему обещанный альбом Бенуа и, пока листал, угостила настоящим растворимым кофе ("Настоящий искусственный сафьян", ? усмешливо ввернул, не удержался, Алексашка какую-то, верно, цитату) и настоящим сыром. Дома родные подтрунивали над свалившимся на него разом счастьем: все тебе разом - и Бенуа, и кофе с сыром! Или это был Добужинский?
   А Левкина тетка сама делала творог из анемического городского молока в голубых пакетах и даже варила сыр - в кухне беспардонно устраивался омерзительный чужой запах, а получившийся в итоге кусок сыру напоминал и видом, и запахом, и вкусом огрызок хозяйственного мыла. Муж и дети отказывались есть - тетка обижалась, язвила их буржуями, и, позвякивая бубенчиками в голосе, шутовски оправдывалась, что рябчиков с ананасами, сегодня, дескать, в наш гастроном опять не подвезли.
   Пётр отвлек всех от желудочных мемуаров, свернув, как и подобает духовному наставнику, в области отвлеченные: вспомнил случайно подсмотренный в школе классный час у старших. Написала на доске учительница неуверенным ученическим почерком "плюрализм мнений", "перестройка" и "ускорение" и спросила класс: "Что это, по-вашему, значит?". Так робко спросила, так растерянно глядели из очков глаза, что показалось тогда Петру - это она у них спрашивала не по новому указанию из образовательного Свыше. Спрашивала не учеников - спрашивала у учеников. Спрашивала не чтобы проверить, ориентируются ли ученики в течении современной жизни - спрашивала для себя, потому что сама этих ориентиров не знала. Но никто из школьников, кажется, тогда ей на помощь не пришел, не подсказал. И Петру, глядевшему в дверную щель, так запомнилось, что и она им в ответ на их безрукое молчание молчанием же ответила и, устало отмахнувшись, отпустила по домам. Так запомнилось. Но Пётр не уверен теперь: может, ошибка памяти?
   Разлили еще, поглядели друг на друга вопросительно.
   ? Давайте за то, чтоб наши дети были счастливее нас? - неуверенно предложил Мишка.
   ? Они и так счастливее, ? фыркнул сквозь бороду Пётр. ? Потому что они дети, а мы ? уже нет.
   ? Я имею в виду - когда вырастут.
   ? А, ? махнул рукой Алексашка, когда выпили за счастье детей. ? Когда они вырастут, тоже будут своим детям и внукам рассказывать, в какое тяжелое время жили. Мы вот с вами тут жалостными воспоминаниями обмениваемся, а дед вон детство в военной Москве провел, шутка ли? А слушает наше нытье о былом.
   ? Так что ж? - пожал плечами Николай Семенович. ? Это как меряться, кто болен больнее, у кого горе горше - глупо. Вы в мое время не детствовали, я - в ваше. У нас тогда война была, это вроде как трудности и голод объясняло вполне - знали, ради чего терпели, знали, кого в этом винить и за это ненавидеть: не своих, фашистов. А в ваше-то, в то время? ? Помолчал. ? Свои ведь фашисты страшней, пожалуй, и воевать против них трудней... А вообще, в нашей широкой стране тумаков для всякого поколения найдется предостаточно - так что, когда вырастут ваши дети, вы им особенно-то в нос не тычьте своим тяжелым детством, всем этим "я в твои годы"... Что там у них-то еще за годы будет? Россия где-где скупа, а уж на подножки-то обильна.
   Вознамерился выбраться из гамака, оживить, как он выразился, затекшие члены - с достоинством и сдержанной благодарностью вынужден был ввиду возраста принять для этого помощь Петра и Алексашки. Выпутавшись из тенет, скрипуче потянулся.
   ? Хотя, что и говорить, вам и впрямь суматошное время досталось, ? подытожил после некоторого молчания. ? Вы дети еще были - а все тогда страну свою как по команде перестали любить и вам заповедали. И без того нелюбимую, но хоть родную. А кого тогда любить, кого мамашею звать? Или сиротами сказаться? Мда, ? посмотрел грустно на заграничного уже Левку и также проявившего склонность к ренегатству собственного внука, ? вот и результат... И действительно, ничего тогда нельзя было найти: ни пропитания, ни промтоваров, ни лекарств. Ни себя, ни бога. Ни врагов, которые устроили стране эту военную хитрость.
   И верно - кто враги? Коммунисты в демократов тыкали: они это, они, лезут, не зная броду - не зная и не признавая правил. Некоммунисты - в недемократов: поиграли, дайте другим, мы-то всяко помоложе, так что добром лучше уходите. Так играла промеж себя власть в теннис целым народом. Избиваемый нещадно мяч, сплетенный из жил измученных замотанных людей устал и грозил вот-вот лопнуть - ну сколько можно лупить? Долго можно, улыбаются, не волнуйтесь. Долго. Отечественного же производства - сносу, кажется, не имеет. Имеет. Имеет, так что берегите державное лицо - когда-никогда, а лопнет мяч, взорвется. Преувеличиваете воспетое терпение глиняного народа; мни, дескать, толки как угодно: мягок, податлив, многощек - знай кулаки суй...
   А мяч-то меж тем думал, что играет - он. Что выбирает, к кому лететь и от того отскакивать - он. Взрослое народонаселение сочло себя тогда полноправным участником игр, и играло в них со всей детской серьезностью, со всем рвением поколения, которому не выпало в детстве никакого такого фронта (ни отечественного, ни, скажем, испанского или кубинского), на который мечтали сбежать и, случалось, сбегали их отцы и деды. Вооружались кухонными ножами и бежали защищать свободу, не особенно отличаясь от собственных детей, от дачных баламутов Алексашки сотоварищи, которые собрались некогда бежать в Москву, на Сенатскую, с перочинным ножиком и гвоздем в арсенале. Но только баламутная пятерка твердо знала, за что готовились умереть по-детски всерьез - за свободу отечества. И точка. Этого им было, по их малому возрасту и четкому осознанию грани между "хорошо" и "плохо", достаточно. А вот взрослым, саморучно и авторитетно всегда рисующим для своих детей эту грань, но самим имеющим уже о ней представление чисто умозрительное, как о чем-то созданном исключительно в целях педагогических, назидательных, как о чем-то таком воображаемом, как земная ось, ? недостаточно. Их мозг уже был измучен хитросплетенными сложностями их взрослой жизни и они с куда большими мучениями, чем их дети, пытались отделить "наших" от "не наших". Задача осложнялась тем, что давным-давно взрослые закинули туго набитые и уже прохудившиеся старые свои детские рюкзачки с безоблачными понятиями "хорошо" и "плохо" на антресоли. Закинули, как и все старые детские заношенные вещи, без особой надежды, что когда-нибудь пригодятся, ? к чему они, когда барахло в них уже так перемешано, что и не разберешь, где хорошее, где плохое - охота была копаться! Вот и путались сами, путали других и позволяли путать себя.
   Кроме того, взрослые давно выросли и естественно считали, что им почемучничанье не к лицу. Не к лицу им было, словно детям: а почему эти вот - "наши"? Да и у кого спросишь? У той Петровой учительницы? А нельзя задавать учителю подобные вопросы! Сочтет издевательством и выгонит из класса, прикрывая собственное незнание экзекутивными мерами. Мишка рассказал, как пытался спросить у своего отца, когда тот то и дело бегал бунтовать вместе со всеми и туда и сюда, куда бегали все в девяносто первом-девяносто третьем: вы за кого это? "За наших", ? буркал отец и начинал заранее горячиться в ожидании следующего неминуемого вопроса своего охочего добираться до винтиков сына: а почему "наши" - именно эти, ты уверен, что - именно эти? Отец отговаривался отсутствием времени на разговоры и сердился, что сын не понимает таких простых вещей: что коммунизм - это плохо. Почему плохо? - недоумевал сын, которому старенькая учительница истории, чуть не плача, говорила совсем другое. И потом, вот сейчас уже не коммунизм - а разве хорошо? Не мог взять в толк. Отец отмахивался безответно - что с вас взять, что вы за поколение такое. А какое такое? - говорит теперь Мишка и вся компания с ним соглашается: какое - просто поколение, которое не предавало своих ценностей, потому что не имело их. Все ценности предало поколение старшее. Мишка отца жалел. Оказывается, им (отец говорил "нам") всю жизнь врали - а на самом деле Ленин был сифилитик, Зоя Космодемьянская - шизофреничка, Павлик Морозов - Иуда, и подвиг Николая Гастелло совершил не Николай Гастелло. Детские сплетенки с круглыми глазами - и можно даже не шепотом, а в голос (разрешено). Поклонник четкой логики, Мишка не улавливал пафоса тех перестроечных разоблачений, ведь поскольку для него Павлик Морозов не успел побывать героем - то и Иудой никак не мог стать, а был просто мальчишкой, убитым своей изуверской семейкой ни за понюшку табаку. Не мог понять, почему важно, была или не была Зоя, о судьбе которой он имел весьма смутное представление, шизофреничкой - ведь ее пытали и повесили, едва ли справившись о состоянии ее здоровья. Подвиг, совершенный душевнобольным, не считается подвигом? ? тщился он разведать у отца в попытке нащупать алгоритм. Отец кипятился и говорил, что сын подменяет понятия и вообще, мал еще на такие темы рассуждать. Мишке было тринадцать. Им было трудно понять друг друга. Это все были советские легенды, ? пытался втолковать ему тогда отец, ссылаясь на новейшие данные из неновой уже прессы.
   ? Развенчивать легенды, ? заметил теперь Николай Семенович, развенчивая бутылку воды - та покорно вверила неухватистым стариковским пальцам свою корону, ? занятие крайне опасное для собственных душ. Если эти легенды нечем заместить. Ну, тот Иуда, та - шизофреничка. Допустим. Ну, выдрали из сердца, согнали с пьедестала. А взамен? Пустота. Старых героев развенчали, а новых - потрудились ли сыскать? Геростратово племя, ? пробурчал.
   Кому как не ему знать - никто никогда не хочет учить историю, всем всегда лень знать и запоминать, что было когда-то. А смысл? - говорили ему его старшие ученики тогда, в девяностые (тоже ратники мифической свободы - курили в туалете и хвастались каникулярными подвигами у Белого дома) - ну было и было: все одно уже не изменить ничего. Но вот выпал им несчастный случай историю посозидать, свою главу в учебнике состряпать - и все с восторгом ринулись. А прошло десять-двадцать лет - и их дети (а придет время - и внуки) уже ленятся учить эту их самописную главу и засыпают над ней, - потому что путано, непонятно, скучно. А тогда всем было прямо, ясно, интересно. Серьезно играли в несерьезные игры. Несерьезные потому, что, как много позже выяснилось, их позвали играть понарошку, не всамделишно. Для них создали фасад игры, игру-обманку. Чтобы обеспечить привычную с имперских времен массовость. Шулера?. И мяч вообразил, что он играет. Мяч не играет - мячом играют. И шулер - не играет, шулер только делает вид, что играет. Последнее, кажется, из Хёйзинги. Но это не наверное - может быть, ошибка памяти. Человеческая память причудлива и избирательна - часто мучит ее фраза, кем-то сказанная или написанная, и мучит своей несомненной афористичностью и несомненной принадлежностью человеку большого опыта и ума - но кому? Пушкину, склочной соседке с первого этажа, сборщику бутылок на Гоголевском бульваре? Монтеню?
  
   Чердачники
  
   Когда Левке исполнилось тринадцать лет, был обычный учебный день, отмеченный, правда, особо - вызовом к доске на уроке французского. Оказалось, что было задано выучить какое-то стихотворение (Левка так и не узнал, какое и чье). Вывернулся, заявив, что предпочел (подумать только - "предпочел") другие стихи. И прочел первое, что вспомнил, само как-то выскочило:
  
   Je passerat sur cette terre
   Toujours reveur et solitaire,
   Sans que personne m'aie connu.
   Ce n'est qu'a? la fin de ma sarrie?re
   Que par un grand trait de lumie?re
   On verra ce qu'on a perdu.
  
   Помраморневшая учительница слабым голосом попросила контрольный перевод. Левка прижмурился и вспомнил:
  
   Задумчив, одинокий,
   Я по земле пройду, не знаемый никем.
   Лишь пред концом моим
   Внезапно озаренный
   Узнает мир, кого лишился он.
  
   Горький пафос юного именинника настораживал, тем более что в ответ на бесцветный вопрос француженки об авторстве этих стихов Левка, судорожно порывшись в памяти и находя там лишь какие-то обрывки цветного сухого лета, а в их числе пюсовую шаль Пашкиной старухи и примигиванье Алексашкиного деда, ? вынужден был бойко сказануть, что это - собственное его сочинение. Помнил, что гарцевали и грассировали эти строчки все лето в голове - а чьи, собственно?
   Наступило другое дачное лето и выяснилось на одном из вечерних собраний у Николая Семеновича - Сергея Муравьева-Апостола.
   ? Хорошо даже, что не вспомнил тогда на уроке, - прокомментировал Левка с облегчением. - Стихи висельника, написанные в тюрьме, - у нашей француженки фантазия и логика всегда вместе и всегда в таком направлении работают. Еще и в детскую комнату милиции рекомендательное письмо бы составила - чтобы приостановить мое увлечение тюремной романтикой. А так только тетку вызвала для деликатной беседы о подростковом суициде, посоветовала присматривать за мной в моем "трудном возрасте".
   Сидели, как всегда теперь, на чердаке Мишкиного дома. Обустраивать его начали еще позапрошлым летом, когда так бесславно была провалена явка в саду Пашкиной старухи. Ведь, конечно, после той истории с неудавшимся побегом, за пятеркой, издавна уже занесенной взрослыми в Список лиц, прикосновенных к тайному обществу и состоящих под надзором и замечанием, ? надзор и замечание были усилены пуще меры. И не забылась история, и не ослаб надзор к следующему дачному сезону: едва завидев в конце мая первого из пятерки, взрослые дачники сразу нахмурчиво задумались - нехорошо задумались, задумались, как бы оградить себя от шальных игрищ проклятых заговорщиков, что вот-вот станут прибывать один за другим. И тогда-то, в прошлом году, под цепкими и урочливыми взглядами взрослой жандармерии, под угрозой тотальной перлюстрации своей ничтожной летней корреспонденции пятеро оробели, заволновались - и запалили как-то вечером на Мишкином участке костер. Дело было важное: когда в тот вечер Алексашкин дед подкрепил свой вечерний рассказ мемуарной чьей-то цитатой: "Всю ночь мы жгли письма и бумаги Пестеля. Возвратившись к себе, я занялся и у себя тем же и для верности сжег все, что у меня было писаного", ? восприняли они эти слова как инструкцию: словно спохватившись, переглянулись многозначительно и решили действовать немедленно по окончании собрания. Первый пункт инструкции выполнен был на Мишкином дворе. Для розжига использовали все прошлогодние друг к другу записки, не обнаруженные тогда жандармами и их агентами, и Алексашкин личный дневник, полный горений и замыслов, едва ли могущих понравиться его матери (застигнута была как-то еще зимой, в городе, сыном за воровским чтением - и нисколько не смутилась, спафосничала со скверной рифмой: "Я мать. Я должна знать"; так что решено было для вящей безопасности от дневника избавиться - коль скоро жандармы проникли в близкий круг). После испекли в золе свободолюбивых сочинений картошку. А ночью Левка был застигнут кузенами и выдан тетке, когда пытался при помощи спичек сжечь в старом тазу "все, что у него было писаного" - летнее задание по французскому, неоконченное письмо родителям в Париж и подвернувшуюся под распаленную руку теткину тетрадку с рецептами.
   Этот случай, разумеется, усугубил дурную их славу. Родители и дачные надсмотрщики с все возраставшим подозрением косились на пятерку, беспардонно перлюстрировали всю их корреспонденцию (будь то на бумаге пером или на асфальте и заборах - мелом или кирпичным огрызком), смотрели за ними втрое. Дошли даже до того, что подсылали к ним теперь агентов-доброхотов, вроде тех же кузенов. Но тщетно - отныне заговорщики относились к ним с законным подозрением, в свою компанию не принимали; и звали их теперь презрительно - одного Кисой Завалишиным (синтез дедовых россказней о декабристском провокаторе-братопродавце и читанных недавно Алексашкой похождений неиссякаемого придумщика Остапа), другого (не повинного в том открытии готовящегося к выступлению на московскую Сенатскую общества, но запятнанного все же своим близнечным родством с первым дачным предателем) - Майбородою. Киса и Майборода теперь все крутились возле старухиного забора - так что пятерке пришлось окончательно переменить место сборищ: Мишкин чердак, уже частично освоенный, оказался кстати.
   Чердак принял мальчишек охотно - он был не против компании, хоть и давал им частенько вместо приветствия подзатыльники своими косо сложенными над их головами деревянными ладонями. Это значило, что мальчишки росли, и с каждым годом, с каждым днем выпрямиться в полный рост у них получалось лишь все ближе и ближе к центру треугольного подкровельного пространства. Место себе облюбовали, разумеется, возле окна, из которого был виден едва ли не весь поселок: наблюдали, как копошится в сарае Мишкин дядька, как маленький Сережка громко и уже членораздельно не хочет супу, как аристократствует за рюмкой коньяку Евгения Ивановна на своем балкончике, пока вокруг ее сада увиваются кузены-шпики в тщетной надежде высмотреть сквозь забор что-либо подозрительное, как спит в своем гамаке после обеда Николай Семенович и при помощи ветра многокрыло силится взлететь с его груди оставленная незапертой книга.
   Подкровелье, заваленное пожилым скарбом, было темно и пыльно - мальчишки расчистили себе изрядный кусок пространства, стараясь уважительно обращаться с хламными жителями чердака: никого не выгнали, не выбросили, лишь потеснее придвинули друг к другу - и вещам не скучно, и новым пятерым соседям место есть. По первости жгли для света толстенную старую свечку, пока Мишкин дядька не всполошился, взлезши как-то на свой чердак в поисках гвоздяного припаса и застав там своего племянника с товарищами, сгрудившихся возле зловеще принюхивающегося к деревянным стенам притворно скромного язычка пламени. Своим старым домом дядька очень все-таки дорожил - поэтому в прошлом году Мишка, под его добродушным руководством, чердачный штаб электрифицировал: теперь из подкровелья тускло вспыхивала киклопьим оком безопасная лампочка. Пятеро пытались было одеть ее абажуром для пущего уюта - так и было ими выяснено, что пионерский галстук (который учителя и пионервожатые еще недавно с хроническим придыханием называли "святыней" и приравнивали ученика, не надевшего эту тряпицу, к голому бесстыднику, которого следовало немедленно и с громогласными посрамлениями изгнать из класса) - вовсе не шелковый, как считалось. Ацетатный галстучный абажур изошел мерзкою вонью и оплавился. Как, собственно, и сама эта игра, предложенная им школой по достижении каждым девяти-десяти лет. Они так и не уяснили себе ее сути: вроде все было приманчиво и торжественно - барабаны, выутюженная форма, кумачовое знамя, горн, парадировки, речевки. Бодро. Но - громогласно и пусто, как если залезть в порожнюю бочку и кричать. Кому кричать и что - закатным пионерам было непонятно. Считалось, кажется, что смысл настолько очевиден, настолько сам собой разумеется - что до объяснений этой растерявшей к концу восьмидесятых смысл игры организаторы не снисходили. Отмахивались только какими-то, как им казалось, аксиомами, вроде: "Потерять галстук - позор!" или "Мятый галстук - позор!". Пионерская звездочка догорала тогда последним пламенем, потому-то, должно быть, эти лозунги поизносились старшими уже инертно, без душевного отрыва от проблем глубоко индивидуалистского толка (где достать сыру, мужа, новые сапоги - у старых, единственных, утром каблук сковырнулся) - а восклицания в то время уже слышны не были, лишь, по традиции, подразумевались. Сами же опозорившиеся не понимали - они не признавали эти лозунги аксиомами, они добирались доказательств и пояснений: а почему, скажем вот, мятые, даже рваные брюки - не позор, да и галстук ведь можно просто новый купить взамен утерянного? Считалось также, что исключение из пионеров должно спровоцировать едва ли не самоубийство исключенного - поэтому так охотно учителя и пионервожатые грозили этим исключением из скучной, откровенно говоря, этой игры за любую провинность. Исключив торжественно, жадно следили на лице реакцию преданного пионерской анафеме: а ну как сейчас выхватит из школьной сумки пистоль и застрелится, не стерпев такого позора? Не стрелялись: в Петровой, скажем, школе было две таких шестиклассницы - ничего, еще больше расцвели, красный галстук обеим вообще не к лицу был: молодил, а они, конечно, стремились выглядеть постарше. Словом, странная игра была - так и не разобрались толком, что к чему: пробыли недоуменно пионерами год-другой - тем все и кончилось. А дачные продекабристские игры были все же куда как интереснее. Осмысленнее. Приподымали каждую из пяти ничтожных пока, наверное, мальчишеских личностей. А та - пионерская - вдавливала, вминала в парадную триколорную толпу без объяснений, для чего это и зачем...
   Словом, галстук даже на роль абажура не пришелся. Обернули тогда чердачную лампочку портретом Джона Леннона из журнала "Пионер"; лет пятнадцать-двадцать назад подобные дизайнерские изыски могли разве что сниться их родителям, укрытым железным занавесом с заботливо подоткнутыми даже краями - чтобы западным ветром не просквозило. Джон Леннон в журнале "Пионер"! ? тут отцы определенно завидовали сыновьям.
   Главное же - на чердак был отдельный (и единственный) вход снаружи, по стационарно приставленной лестнице. Нынешним летом пятерка уже была изрядно издергана неусыпной слежкой и подозрениями. И посему, коль скоро окно располагалось на супротивной от двери стороне и, стало быть, можно было ожидать неожиданного вторжения с тыла (Киса с Майбородою не дремали) - к двери теперь был привешен сигнальный колокольчик (что-то такое, по старинным слухам, переданным Николаем Семеновичем за вечерним чаем, было заведено у злоумышленного ратая за отечество Павла Пестеля, когда трудился он над своей "Русской правдой"). Сидят на старых полосатых матрацах, на детской расписной табуреточке. На колченогой тумбе, блистающей в роли стола, царит зеленая лампа, позаимствованная у Алексашкина деда третьего дня: пожав плечами, отдал охотно, даром что она давным-давно потеряла провод, да и розетки на чердаке все одно не было. "Общество "Зеленая лампа", да?" ? подмигнул заговорщически. В общем-то, да. А лампа была просто для декора. Нет, не просто. Еще - для единения собравшихся. Как очаг. Собрались вкруг.
   В дощатом ящике - ютится скоромная текущая библиотека членов общества: чтобы не таскать свои книги туда-обратно, читать их предпочитали на Мишкином чердаке - и тогда он обращался уютным кабинетом, библиотекой, где можно анахоретом побыть: поглядеть на мир сверху, из окна, почитать и даже подумать, если только такое придет в голову тринадцатилетнему подростку.
   Начало библиотеке положили старые номера журнала "Техника - молодежи" ? это Мишкины, конечно. До него еще затрепанные, и им самим давно пройденные. Сейчас Мишка в основном без особого энтузиазма ковыряется в своих инструментах, перенявших настроение своего хозяина и уныло вззвякивающих под его руками, и все мается молчком. Нынешняя Михайлина маета происходит от невозможности свидания с советским фильмом "Иду на грозу", кратким содержанием которого его в прошлом еще году неосторожно угостил дядька. Отец, когда сын приступил к нему с просьбой о хотя бы более детальном пересказе, лишь подлил масла в огонь, покопавшись в памяти и припомнив только другой фильм - об ученом, получившем смертельную дозу радиации. Добил, что называется. Воспламенил термоядерно воображение и без того горящего сына. Теперь Мишка заболел неразделенной любовью и к "Девяти дням одного года" тоже. По кабельному каналу эти картины едва ли можно было ожидать, в видеопрокатах - выбор тот же, что на кабельных каналах, словом - задача трудноразрешимая и путей пока найти не удается. Друзья ничем ему помочь не могли - видеоассортиментом для пересказа обладали тем же, что и везде: вроде "Терминатора" или "Двойного удара". Но это пересказывать друг другу уже было неинтересно, и не только потому, что у всех теперь были если не видеомагнитофоны, то кабельный канал и все эти фильмы в общем-то уже пересмотрели - но и потому что здесь, на даче, в привычном летнем кругу те герои с жвачными пузыристыми мускулами и твердо обтесанными лицами как-то поблекли и потихоньку сдулись под действием свежих ноэлей Николая Семеновича. И тут выступали уже другие герои - хлипковатые аристократики с напомаженными височками и несокрушимой силой духа и маниакальным стремлением умереть за отечество. Они не претендовали на спасение мира, они были куда как скромнее в своих устремлениях - они хотели спасти лишь свою страну, и не от захвата инопланетянами, роботами или гонконгской мафией - а от самой себя, от захвата собственными своими дураками ("Хамами", ? уточнял декабрист Николай Тургенев). И инопланетяне, роботы и гонконгская мафия - начинали казаться несусветной чушью, годной разве что для дождливых городских дней, когда маешься дома от скуки - и тогда хочется, чтобы хоть на экране все грохотало, стреляло и материлось по-английски и гнусаво, с эвфемизмами, - по-русски. А летом - другое дело. И вот Мишка взалкал еще других героев - славных физиков-шестидесятников. Мало было ваших декабристов - так вот еще тоже дела давно минувших дней, ? поморщился горько отец, когда узнал, на кого единственный сын задумал равняться. И радовался бы, если бы не раскроили его собственный НИИ под аренду офисов, складов и магазинов, если б не растащили и без того ветхое оборудование вплоть до халатов, если б не было стыдно перед грустной и молчаливой женой за мизерность приносимой изредка зарплаты (Мишка про себя, чтоб не обидеть отца, называл ее "заплатой" ?- и заплата эта была куда меньше той гигантской прорехи в семейном бюджете, который призвана была хотя бы подлатать; поэтому матери приходилось исхитряться и присборивать сам бюджет, чтобы по возможности и невозможности подогнать дыру к заплате, бюджет - к зарплате). Науку теперь могут двигать только подвижники, герои - а кто добровольно хочет, чтобы его ребенок стал героем? Никто. Потому что героев обычно дают посмертно, а при жизни (часто короткой) называют их совсем иначе - одержимыми, юродивыми, злоумышленниками и даже преступниками. Да и к тому же теперь быть подвижником стало экономически невыгодно.
   Пётр этим летом запил Куприна. Его уже ужаснули "Кадеты", теперь - восхищали "Юнкера". Вжимался глазами в книгу при каждой возможности, при каждой паузе в чердачном разговоре. Его усталый отец, волевым усилием сохранявший упорную веру в неотменность офицерской чести и дисциплины, все держался, согласно врожденной привычке, прямо и строго, но, наблюдая изнутри состояние армии, как-то гас глазами и становился похожим на брошенного пса, честно прослужившего всю жизнь хозяевам. Он едва заметно покачивал головой на сыновний династийный энтузиазм и советовал сперва дойти до "Поединка" ? и тогда уже принимать решение о своей будущности. Но Пётр уже стремился всей своей твердопородной натурой служить Отечеству. "Какому? Какому Отечеству?" ? неслышным шепотом спрашивал кого-то отец. Но Пётр все читал Куприна и во что-то пока верил.
   Булгаков. За год Алексашка уже успел изменить своему прежнему литературному увлечению: теперь лазит на чердак общаться с Булгаковым. Увлекли его и "Мастер и Маргарита", и повести, но "Белая гвардия"! "Белая гвардия" совершенно овладела его сердцем - заснеженные аристократы духа, идущие на смерть ради призрачной и (они сами это осознают) безнадежной цели. Как те, тогда, там - на дедовой Сенатской...
   Левкин Мопассан - снова сам выбрал себе французское чтение на лето, учительницыным же списком литературных предложений, как всегда, пренебрег. Мопассан - вот уж выступит Левка на первом же уроке осенью! Вот, собственно, и все содержимое дощатого библиоящика. Что до Пабло, то он литературой, как и прежде, не интересовался; он переживал сосредоточенное увлечение лирической абстракцией (супрематизм уже был позади - теперь художника привлекали вольные формы) - на чердаке припасен им был рисовальным инструментарий, а к концу лета двускатное подкровелье запестрело его работами. Населял ватманские листы разноцветными кляксами и брызгами - иногда кляксы и брызги изъявляли предрасположенность к самостоятельному выбору поверхности и предпочитали приземляться на одежду и открытые участки тела самого живописца. Тогда Пабло приобретал занятный карнавальный вид, и, завидя его, Евгения Ивановна выразительно поднимала бровь, а Николай Семенович объяснял ей: "А! Вот вам, кстати, и пример концептуализма, полагаю".
   Но чердак не только и не столько библиотека и мастерская живописца: часто он обращается в штаб, и когда необходимо было созвать членов Общества на совет - прикушивается чердачной дверью красный язык пионерского галстука (хоть на это сгодился) и трепещет на ветру нетерпеливо, или повисает в жарком безветрии. Сейчас в штабе, при общем сборе, осваивают преферанс, болтают, молчат, слушают Левкин магнитофон, отрыжисто урчащий и жрущий батарейки - это было время вольного русского рока, такая сквозистая напористая струя, что можно было простудиться, слушая и охрипнуть, подпевая. Уже и покуривают - снова спасибо Левке: все умеет достать, и он был бы не он, если бы добыл не "Житан", а какую-нибудь безымянную дрянь. По случаю даже стащили из дядькиных запасов остатки фуксовки на пробу - Мишка случайно сегодня наткнулся на одну из дядькиных заначек и реквизировал ее для компании, в учебных целях. Словом, мужают как могут.
   Сам же ограбленный идейный самогонщик занимал второй этаж: в одной комнате бытовал, во второй - мастеровал. Вечерами сидел в своей комнате, сквозь щелястый чердачный пол видели мальчишки свет. Курил - дым просачивался и на чердак. И - звяк стекла о стекло, бульканье, шорох страниц. Любил читать по вечерам что-нибудь этакое, до философии и основ бытия относящееся. Не простой он был человек вовсе, хотя и не ученого сословия - был он токарь, шестого, правда, разряда. Не допускал себя до площадной брани никогда, даже в изрядном подпитии, даже когда не только самостоятельно до дома дойти не мог, а прямо-таки валялся под забором - ни одного матерного слова: мальчишки специально вслушивались. Антагонист того довлатовского персонажа, который даже бредил матом.
   И этим вечером дядька снова сидит у себя - на этот раз с заглянувшим в гости Николаем Семеновичем. Собственно, потому-то мальчишки и решились на учебный полет во взрослую жизнь при посредстве фуксовки - судя по оживленной беседе и чоканью внизу, у дядьки в комнате, собрание в Алексашкином саду сегодня едва ли состоится. Мальчишки на чердаке, стараясь особенно не шуметь, с опаской и нетерпением откупорили эликсир взросления. Сивушный джинн вырвался из горлышка, щелкнул по носам.
   ? Табуретовка, ? определил, наморщившись, Алексашка, незаметно для самого себя украв меткое словцо у прошлогоднего своего литературного фаворита.
   Фуксово же зелье на вид, запах и вкус и впрямь оказалось отвратительным (дядьке бы в этом никогда не признались, и не потому, что украли, и не потому, что пили, а потому что - зачем обижать трепетного творца?) ? так что полет не особенно удался. Хлебнули, храбрясь и хорохорясь каждый пред другим, по глотку - да и все. Закашлялись, закурили, закашлялись. Остатки самогона решили вернуть владельцу. Прислушались кстати: что там владелец, внизу, в чердачном подполье?
   Обокраденный же владелец в это время угощался вместе со своим гостем той же фуксовкой - но ни хозяин, ни гость претензий к напитку не высказывали, лишь вскрякивали и пыхтели после каждой - то ли от одобрения, то ли от омерзения (затаившиеся наверху чердачники склонялись ко второму, но едва ли были правы). Разговаривали, конечно, о политике - тогда любой начатый разговор рано или поздно скатывался в нее.
   ? Совсем охуели, ? позволил себе заслуженный учитель истории.
   ? Т-с-с, ? не позволил ему токарь, тыча, должно быть, пальцем наверх. ? Там, кажется, дети.
   ? А-а, ? оживился Николай Семенович, ? дети. Вот именно - дети. Налей... Все нынче как дети - не наиграются никак. Дорвались. Как будто насмотрелись вон на Алексашку моего с компанией, на их игры. Помнишь, какую бучу поднимали из-за их выдумок? А теперь? Мальчишки уже поутихли, а родители, наоборот - ринулись.
   ?- Так это когда было-то? Два года уж без малого прошло.
   Выпили, судя по всему.
   ?- И опять будет, ? сквозь выпитое просипел дед. ? Вот увидишь, ? постучал, должно быть, костистым пальцем своим по столу назидательно, ? будет смута. Не наигрались еще. Внук мой уже наигрался, а эти - нет.
   Левка на чердаке закатил глаза: опять Николай Семенович в роли оракула. Позапрошлым летом его тревожные ауспиции, помнится, сбылись. Но мальчишек поучаствовать тогда не пустили, а сами - тут он прав - ринулись.
   ? Семеныч, ? выступил дядька, ? умный ты человек, а Платона не читаешь.
   ? А что Платон? ? оторопел, по-видимому, собеседник.
   ?- А Платон говорит, что человек - выдуманная игрушка бога и... эээ..., ? дядька задумался, припоминая (Мишка, заранее торжествуя, ждал, что вспомнит, потому что понравившиеся мысли из своих неожиданных книг дядька хранил в памяти и мог вот так неожиданно воткать их в разговор, особенно застольный), затем откашлялся и продолжил просветленным голосом мудреца и оратора: ? и по существу, это стало наилучшим его назначением. Этому и надо следовать; каждый мужчина и каждая женщина пусть проводят свою жизнь, играя в прекраснейшие игры. ? (Тут Мишка с горделивой улыбкой оглядел друзей, заткнувших ладонями рвущийся смех, и поднял предупредительно вверх палец: еще не все). И впрямь оказалось не все - судя по особой торжественности треснутого дядькина голоса, он тоже восклицательно поднял палец: ? Чтобы играя, снискать милость богов! Наливаю?
   ? Да-да, конечно, ? отмер не сразу Николай Семенович. ? Признаться, Платон мне это впервые предлагает. Наливай, Платоша, наливай.
   Отсмеявшись (отсмеялась наверху и "Зеленая лампа"), выпив и отдышавшись, он решился на ответ Платону:
   ? Согласен искать милости богов, играя в прекраснейшие игры, заметь - в прекраснейшие! Но вот как быть с теми, кто сам себе игрушек из людей понаделать норовит? Как прикажешь - богами признать или как?
   ? И признавали. Нет? Сталина, Ленина - нет? ? Увидев, что собеседник протестующе чвакнул: ? Ну, ладно, ты, может, не признавал где-то там у себя на кухне ? но это неважно, ведь все же паствы у них было ого-го.
   ? Мда, - вынужден был согласиться Николай Семенович, ? препорядочно. А все-таки, все это, что сейчас, - как-то несерьезно. Опасно и несерьезно. Вот у наших чердачников с декабристами ? было серьезно, Сережка-Разведрота маленький жука сегодня утром ловил, чтобы выпустить, - это тоже серьезно. А эти... И лица ведь в телевизоре такие важные, сосредоточенные, словно дети жука ловят - а на самом деле...
   ? А я утверждаю, ? вступил вновь Платон, изрядно уже, судя по подаче фразы, поднабравшийся, ? что в серьезных делах надо быть серьезным, а в несерьезных - не надо!
   ? Твоя правда, Платон! Выпьем за это...
   Беседа вскоре достигла той стадии, когда понимать друг друга могли лишь сами беседующие. Николай Семенович и Мишкин дядька стали общаться уж совсем какими-то междометиями и восклицаниями, и не потому, что потеряли уже способность говорить членораздельно - просто, спаянные фуксовкой, понимали друг друга с полуслова и подхватывали мысль с полувздоха. Для сторонних же ушей разговор их стал прямо-таки невыносимым - может, поэтому именно на кухнях за бутылкой у нас предпочитают, как говорит дед, "в нескромных разговорах охуждать правительство": чтобы в случае прослушки никакие дешифровальщики справиться не смогли? Пятерка в подкровелье заскучала и вновь включила магнитофон.
   Когда вылезали гуськом с чердака, застигнуты были выходившим из дома Николаем Семеновичем. Был он оживлен сверх обычного и ступал слегка плюшево - но компанию углядел:
   ? Здорово, рыцари лихие любви, свободы и вина! ? Углядел и бутылку у смущенного Мишки за спиной. ? Однако же и вы, я смотрю, кутилы! Рекомендовал бы все-таки начинать с шампанского... Или хоть пива, - приумерил пафос. ? И давайте-ка по домам, ночь уже. Алексашка, пойдем!
   Чердачники стали прощаться.
  
   Прощание
  
   Накануне разошлись за полночь. Расставаться не хотелось - но взбунтовались, наконец, жены, а Николай Семенович просто-напросто заснул в своем гамаке. Пришлось признать собрание закрытым. Мишка отправился ночевать к Петру, а Левка и Пабло - к Алексашке и деду, предварительно осторожно разбудив последнего и с почтительной предупредительностью выпростав его неподатливое стариковское тело из гамачьего невода.
   Утром Мишка проснулся первым из пятерых - младшие дети были скандализованы туманным исчезновением собаки, ночевавшей с ними в детской (и собаке, и родителям пришлось на то согласиться), и громко выражали свое мнение по этому поводу. С детьми пытались договориться, объясняя им, что у Катерины Захаровны, собаки взрослой и самостоятельной, оказались какие-то неотменные утренние дела, по которым она срочно побежала, но просила передать всем, а особенно Ивану и Настиньке, привет и пожелания доброго утра - а как только у нее появится свободная минутка, она непременно к ним заглянет. Дети внимательно выслушали и вновь заревели. Переговоры зашли в тупик. Волей-неволей пришлось подключать заспанных отцов обоих семейств. Помятый со сна Пётр ничем помочь не мог и только тер все рукой глаза и зевал, одновременно с собственной дочерью развевая бородатый рот - выходило так, что Настасья оглушительно озвучивала его истовую беззвучную артикуляцию. Мишка же оказался в состоянии выдвинуть рациональное предложение, которое если и не было выходом, то могло хоть на время прекратить детское горе разлуки и звон в ушах: пойти поискать собаку во дворе, непременно заглядывая под каждый куст и в каждый закуток. Мишкина жена укоризненно глянула на него, но, подхватив одной рукой Петрову дочку и другую руку предложив своему младшему, отправилась в экспедицию, поскольку метод все же сработал - дети перестали убиваться, оживились надеждой и сосредоточились на новой игре. Отцам было подарено время, чтобы прийти в себя - они расшторили глаза, умыли лица пустыми пригоршнями, удивились своим отражением в солнечном зеркале кухонного шкафа, напились сырой воды и сели у окна, подперев непривычные к кутежам вчерашнего калибра головы. Заглянувшее к ним любопытное солнце поморщилось, запутавшись в Петровой нечесаной куафюре и с трудом выдираясь из нее, потом шлепнулось с размаху на придирчиво отысканную надо лбом проредь в Мишкиных волосах - и упокоенно засияло. Вслед за солнцем зашла в кухню хозяйка, с смешливым сочувствием поглядела на супруга и гостя. Обращаясь к мужу, все тянула насмешливо: "Ба-атюшка" и подмигивала на него Мишке. Предложила чаю, кофе, кефира, аспирина, яду. Иные из этих средств были признаны недостаточно действенными, иные - чрезмерными. Пётр спросил квасу и покоя - и тут же сам удивился тишине: солнце и жена смеялись бесшумно, а больше в доме, кажется, никого не было. Выяснилось, что старшие дети убежали уже купаться, что жена немедля присоветовала и вчерашним кутилам. Идея и квас пришлись по вкусу. За то время, что заняло у обоих нарастающее оживление, хозяйка успела собрать им вьюк с провиантом и питьем.
   Отправились сперва будить Алексашку, Левку и Пабло - те наверняка еще спали в тихом бездетном доме деда. По выходе ? очередная трагедийная сцена. Катерина Захаровна как раз пробегала мимо Петровых ворот и была замечена младшими. Однако их сумасшедшие приглашающие крики произвели на нее обратное действие - она опустила голову и даже как-то ссутулилась, стараясь казаться меньше, совсем как человек, пятящийся от нежеланной встречи, и потрусила, поджав хвост, прочь.
   ? Перелюбили вчера. Устала, ? резюмировал Пётр.
   Мишкин Иван, вырвавшись от матери, погнался было за возлюбленной неблагодарной собакой, но заплутав в своих коротеньких ногах, шлепнулся с расскока в дачную пыль. Пока он молча и удивленно приходил в себя, заголосила сострадательная Настасья на руках - а вослед ей, за компанию, должно быть, и сам оплошавший преследователь. Мишка и Пётр малодушно - совсем как Катерина Захаровна - нырнули в калитку...
   Николая Семеновича застали не только бодрствующим, но и бодрым: отбирал у смородины листья и ягоды к утреннему чаю.
   ? Опять Вере Ивановне варенья не сварить, ? вспомнил Мишка, улыбнувшись.
   ? Только не говорите ей, что это я сорвал, ? испуганно смальчишничал Николай Семенович от неожиданности. ? Если сказать, что Алексашка - ничего.
   На смех Петра, Мишки и примкнувшего к ним Николая Семеновича выпрянул из окна сердитый лохматый Левка - все же он должен был проснуться прежде своей улыбки, которая в свою очередь, надо отдать ей должное, включилась мгновенно, стоило лишь хозяину встретиться глазами с новым днем.
   ? Здорово, рыцари лихие! ? гаркнул он, прикусывая зевок. ? Как?
   ? Пару раз бывало хуже, ? признался Мишка. ? Сам?
   ? Отлично!
   Вот поди дознайся до Левкина настоящего самочувствия ? всегда у него все отлично. Получив предложение пойти купаться на реку и поручение растолкать Алексашку и Пабло, Левкина голова, готовно кивнув, нырнула в оконную темь, уже крича побудку. Забормотав недовольными голосами, дедов дом потянулся со скрипом и выплюнул из двери одного за другим: спящего на ходу Алексашку, вновь удивляющегося миру Пашку и вполне готового жить Левку. Алексашке дали живой воды ? попадьина квасу, от которого он разом оживел и изумленно глядел в кружку, щелчком подзывая добавку. Наконец отправились к реке - с некоторой опаской, что съедены временем или частным капиталом приметы их дачного детства: что не досчитаются, скажем, вяза, или наиболее аппетитного ломтя берега с преизрядной пригоршней речной воды, что отгорожен от божьего мира и божьих тварей загребущими заборами и охраняется собакоголовыми охранниками в униформе - как повсеместно теперь. Пётр успокаивал - все на месте пока.
   У реки. Издали, приставив одну из ветвей козырьком, высмотрел их тот самый старый вяз - удивился и обрадовался встрече. За марлей лет ему забавным представлялось то, на что он раньше обижался: теперь он не помнил обид - как назначили его виселицей, например, как хотели потом из-за этого отрубить ему руку. А игра в следствие? Допрашиваемого (каждый из пяти мечтал об этой роли, потому играли ее строго по очереди) нужно было, разумеется, привязать к дереву в самой благородной позе страдания и неотменной силы духа: вы-де - обскуранты (выучили же словцо!) и ненавистники отечества, вы пребываете в тягостном невежестве, а я знаю все! Да вот вам - не скажу (и напрашивался сам собою плевок обскурантам в лицо, но приходилось сдерживаться - не к лицу это аристокрации духа, не к лицу мученикам за правое дело; плевались исключительно огненными взорами, особенно в этом преуспел Пашка - артистическая натура). И вот, пробовали было избирать для сей экзекуции деревья в саду Евгении Ивановны, Пашкиной хозяйки, ? да не согласились на то ни береза, ни сосна: побрезговали. Мишка, после некоторого раздумья, сказал, что просто не всякое дерево годится для этой цели - вот в чем дело. Привязывать - это непременно к вязу, и ни к какому иному дереву. Алексашка, как всегда, втайне позавидовал каламбуру. А вяз, проверенный, надежный вяз - у них был только один, тот, что у реки, вот и пришлась ему очередная непочетная роль. Стерпел, конечно - деревья терпеливее людей. Теперь рад встрече. Машет издали приветственно.
   Речная вода встретила выпускников хоть и радушно, но прохладно - а им только того и надо было. Смыли похмелье и годы. Объиорданились, как сказал Алексашка тишком, оглядываясь на нафиксатуаренного рекой Петра. Улеглись в тени старого знакомца вяза, вспоминая каждый отмытой кожей его снисходительную к их играм кору и непреклонную веревку, исполнявшую данную ей роль и навязанное мастером плетения узлов Петром видение этой роли со всей въедливостью и тщанием: играла, как хорошая актриса, на партнера, придавая телодвижениям последнего судорожную болезненность, а следовательно, и гневные, обличительные реплики у Допрашиваемого выходили пренатуральными. Вспомнили, рассмеялись друг другу и вновь потухли - потому что заодно подсчитали, как давно это было и вышло, что так давно - будто бы и не было вовсе. А вот носятся вдоль реки перемазанные береговой глиной дети, доказывая своим существованием, визгом, смехом, брызгами, глинными снежками, летящими друг в друга, что бывает и пять лет, и семь, и девять. Пожилые тридцатилетние вздыхают с тайной завистью, принимая доказательство на веру, но отчего-то не хотят скатиться с косогора из спасительной вязовой тени в колючее солнце и тоже завопить, забегать, зашвыряться друг в друга грязью и рекой - тогда бы им самим стало по пять, по семь, по девять, честное слово. Но они уже не могут себе этого позволить - вот в чем беда. А Николай Семенович - позволил бы себе, не стоит сомневаться. И вопил бы, и бегал, и швырялся, и брызгался; потому что метрический возраст тут ни при чем, годы тут не помеха - тут помехой, увы, ревматизм и вообще несправедливая неподатливость изношенного тела. Вот так: восьмидесятилетний юнец с ревматизмом и тридцатилетние пожилые здоровяки, пресыщенные жизненными тревогами. Лежат в тени, пьют квас, кофе из термоса, курят, вибрируют от телефонных звонков, завидуют детям и с ужасом вспоминают, что завтра понедельник. Тут опять укол зависти - у детей каникулы, они и не вспомнят самого этого страшного слова "понедельник". Забыли, забыли, что у детей свои заботы и тревоги, ничуть не меньшие, чем их служебные и бытовые.
   Назавтра каждому предстояли дела рутинные. Петру - продолжить сбирать раскрошенный храм и утешать изверившихся прихожан. Алексашке и Левке - сбирать и приглаживать раскрошенные мысли начальств и коллег и утешать себя отвлеченными от службы мыслями, первый - о дедовой концепции всевременья российского, находя постранично, пофразно подтверждения оной, второй - о манких чужбинах, сладостных, но и горьких, как шоколад. Глядя на них, и Пабло замолил своих богов, Аполлона или, что ли, Луга, о нескончаемости этого воскресенья - ведь назавтра ему предстояло вновь разрываться между живописью и всем остальным: доходными котиками, неоновыми пейзажными лубками a-la Russ, интерьерными кляксами - столько неоконченной и неначатой тягомотины толпится в мастерской.
   Дачный воздух тихонько взорвался полифоническим концертом. Мишкин телефон. Завтра - электрифицировать квартиру очередному безрукому клиенту (именно что "безрукому" - безапелляционность этого Михайлина суждения можно было оправдать тем, что ни в доме его детства, ни в его собственном доме порога ни электрики, ни сантехники не переступали - отец все делал сам и сына научил и к тому приучил). Потом еще - смена на тягучем сериале (заведует техническим обеспечением), тошном и длинном, где никак не совьются сюжетные концы с концами, и когда герои, которые должны вновь встретиться, опасно приближаются от серии к серии друг к другу, ? начинаешь молить сценарных богов о спасительной коме для этого дурака или хоть амнезии для этой профурсетки, потому что тягучесть сериала - залог долгосрочного надежного заработка. Кстати вспомнилась деликатесная импортная жвачка в том их детстве - как соревновались, у кого пузырь больше выйдет: надуваешь, надуваешь и молишь, чтобы не дай бог не лопнул. Так и здесь, сериалы - те тоже по принципу жвачки, как оказалось: из советской, то есть отечественной, пузырь толком не надуть, зато вот жевать можно очень долго, хоть вкус сразу почти теряется, но это неважно в данном случае, главное - долго жуется и слава богу. Мишка называет свою работу на этом жвачном сериале "пожизненной". Завтра, стало быть, опять. Скулы болят.
   Так не хочется этого "завтра" никому из пятерых - а хочется, чтобы, как в детстве, было только "сегодня", "сейчас". Но "сегодня" и "сейчас" ?- это столь мелкий золотой песок, легко упустить, трудно разглядеть. Детьми они были зорче, но просы?пали давно все те свои "сейчас" сквозь грохоты, сквозь пальцы - так ведь у всех бывает. Теперь зато знают, что такое "вчера" - вяз, свидетель и участник былых забав, нашептывает, река посмеивается, память подшлепывает, дачный ветер тычет в затылок - вот он, вот тот ваш растерянный во вчерашнем детстве золотой песок, вспомнили? С удовольствием вспоминают, какими были, кем были, но с неудовольствием говорят о том, какими, кем стали: если не врут, то привирают, если не преувеличивают, то умаляют. Как дети. Одного не могут себе позволить и оттого вновь завидуют детям втайне - искренности, той искренности, с какой дети даже врут. Так чтобы ляпнуть попросту глинным снежком в собеседника, не заботясь о последствиях. Очень хочется иногда, в разговоре, скажем, с начальством. Нельзя. Для взрослых это слово - аксиома. Для детей - всегда теорема. Так трудно бывает объяснить детям, почему нельзя - так трудно бывает убедить взрослых, что можно, можно попробовать. Потому что усилия людей, имеющих одну цель, не остаются тщетны - так, кажется, заповедовал кто-то из декабристов-мемуаристов пятерке, и пятерка в то верила? Теперь не верят, потому что пример отцов и собственная их жизнь показали: остаются, всегда почти остаются тщетны усилия. Им бы дедов лучше в пример взять, что своими усилиями добыли победу в страшной войне, отстояли страну - но это было так давно, почти так же давно, как и декабристы. А воюющие отцы были, кажется, совсем недавно и они ничего не смогли тогда изменить, хотя очень хотели - и их дети оказались брошенными в образованный их усилиями хаос, как щенки в реку: выплывайте или тоните, как хотите. Вот, тем детям стало по тридцать-сорок уже, а все барахтаются по привычке, и ни на что другое сил, времени и веры не остается - ни на какие серьезные игры, ни на какую аксиологию. Деньги и преобильно истекающие товарами прилавки магазинов - вот какие ценности они уж точно уяснили себе крепко, потому что помнят, как это - когда продавщица выпихнет, из предосторожности едва ли не ногой, тележку с фасованным сыром (просто сыром) в торговый зал универсама, а покупатели, составляющие теперь безвозрастную, бесполую стаю (ни женщин, ни детей, ни инвалидов в ней нет - есть только бойцы; интеллигентность, добросердие, жалость и уж тем паче мифическое по тем временам чувство собственного какого-то достоинства не ценятся - только бойцовские качества) коршуньими глазами следят ее путь и таращат уже когти. Потому что помнят, как отцам не платили зарплаты, как матери радовались добытому в боях батону "Останкинской", с почестями укладывали в пустую морозилку и жарили по праздникам. Пашкин гастрит - он оттуда, из детства, и Мишкина вечная паническая боязнь не прокормить семью - тоже. Зарабатывать деньги и вкусно тратить их - уже счастье, правда? Тихая гавань, стабильность - это разве плохо?
   А внушенные Николаем Семеновичем идеалы "свобода", "все на алтарь отечества" и "царь - дурак" ? как же они? Остались идеалами, конечно. И уж конечно - недостижимыми. Но трогательными и любимыми, как все идеалы, придуманные себе в детстве, о которых приятно вспоминать и стыдно говорить. И от осознания собственного бессилия и укоренившегося неверия в то, что что-то возможно изменить, что усилия людей, имеющих одну цель, не остаются тщетны - безотчетное с детства уважение к тем, кто мог вот так, все на алтарь отечества, к былинным этим, почти сказочным героям. А сами - разве что царя дураком ославить. В нескромных разговорах в барах и в интернете охуждать правительство - это можно пока, хотя гайки, кажется, начинают закручиваться и царь уже присоветовал черни смрадных ртов своих не раскрывать (ни прилгнуть теперь, ни правду сказать, ни усмехнуться - все клевета, за все казнь) и тщится изобрести интернет-перлюстрацию.
   А как быть со свободой - единственной, кажется, ценностью, всосанной с тогдашним воздухом, с подслушанными разговорами взрослых, от души побунтовавших тогда, на заре девяностых? Выветрилась та свобода, вылиняла, потеряла смысл, сгнидили ту свободу - и очень вовремя, теперь опять ее захочется, потому что свобода, как известно, понятие с заложенным в него имплицитно вектором альтернативности социальному давлению. Так сказал в давнишнем разговоре Николай Семенович и перевел для оторопевшего Мишкина дядьки и притаившихся наверху чердачников: свобода существует только как результат преодоления несвободы. И вот прошло с тех пор изрядно лет, и вновь уже накопилось порядочно несвобод, и опять не хватает воздуха, и уже ропщут теперь выросшие на вольном ветру тридцати-сорокалетние дети, как тогда роптали их родители - но бунтовать не решаются, растерянное поколение. "Мало видов на успех", ? сетуют, как посетовал и Рылеев перед выступлением на Сенатскую. Но он прибавил: "Но все-таки надо". А растерянное поколение прибавить не решается. А если решается - то начальства пока лишь морщатся, как не любящие детей взрослые - на детские выходки. И вот уже начальства не велят шалить ни на улице, ни в интернете, ни в церкви - туда не ходи, того не говори, делай что хочешь - только не кричи, играй тихонько, как другие дети (в пример, как всегда, ставятся благообразные послушные малыши в опрятных взрослых костюмчиках); за каждый проступок грозят пальцем; посмеиваются, как над детьми, вздумавшими играть "во взрослых"; отмахиваются досадливо от заинтересовавшихся зрителей - не обращайте внимания, это у нас так просто, балуются; смотрят на эти их игры как на не заслуживающие внимания шалости - однако наказывают за них, как взрослых. Лишают чинов, титлов и состояний, грозят палкой, острогом и четвертованием. "Ваше величество! В том и несчастье, что вы все можете сделать, что вы выше закона", ? сказал Николай Бестужев государю...
   Лежат пятеро в тени помнящего их вольными мальчишками дерева и грустят молчком и в разговорах, что день этот, увы, кончится, как кончилось детство - и вновь придется разъехаться им по взрослым своим хлопотным жизням. А этот дачный поселок, чердак, непроданный старухин сад, вяз, река, заснеженная Сенатская жарким июльским днем, отвратительный вкус фуксова зелья, секретное общество, пятеро помилованных, благородные висельники и каторжники, живущие в сосланных книгах Николая Семеновича и выходящие иногда поразмяться и поиграть с дачными мальчишками в их серьезные игры, письма на кленовых листьях, давным-давно утерянные, должно быть, кольца (знак братства, как у зеленоламповцев, лицеистов-чугунников, ссыльных декабристов; Мишка с Пашкой когда-то отлили их из оловянного припоя по модели позаимствованного Левкой теткина обручального кольца) - все это останется здесь под охраной хвостатого семейства Муравьевых. Сдается на хранение, как это и делалось все те детские годы по ежегодном неминучем пришествии осени и разлуки.
  
   Осень
  
   Приходила и приходила каждый год. Выкидывала мальчишек подзатыльниками с дач - езжайте-ка поучитесь, олухи. Ехали и учились кто как - но знали, что вернутся на будущее лето: потому что оно тоже приходило и приходило каждый год и притягивало мальчишек за шкирку обратно на дачи - займитесь-ка, рыцари лихие, делом, сколько можно в школьном болоте киснуть!
   И в том году ожидали осени со дня на день, но грустно было, как никогда прежде - уж очень как-то финально выглядело в том году. Как в хорошей пьесе, когда вот-вот грянет развязка и все к тому идет, и зритель затаивает дыхание и жаль ему расставаться с этим миром, с этими героями, да и сами актеры на сцене никнут и мрачнеют. Сникла Евгения Ивановна - она почти не вставала с постели, но непременно лето хотела провести на даче, в своем старом доме, полном воспоминаний, каких не в состоянии сохранить городские стены, ведь их приходиться делить с соседями: внутри твоей квартиры - твои воспоминания, твоя жизнь, на изнанке же стены, обращенной в соседскую квартиру - чьи-то чужие воспоминания, чужая жизнь. Нет, она непременно хотела выехать летом на дачу и даже, если повезет (она не говорила об этом вслух, почитая неприличным озвучивать такие интимные вещи) - там, среди слышных только ей голосов, среди видных только ей лиц, встретить свой второй самый важный в двуконечной людской жизни день. Пашкины родители с сугубым пониманием отнеслись к старухиной просьбе и сделали так, чтобы со всеми возможными предосторожностями и даже комфортом перевезти ее за город. На Пашку можно было положиться - он не оставлял Евгению Ивановну своими заботами. Кормил ее, укладывал в постель, взбивал поудобнее подушки, укрывал поверх одеяла шерстяным пледом (она теперь постоянно мерзла). Был неизменно предупредителен и деликатен в тонких вопросах гигиенического свойства: Евгения Ивановна утеряла легкость движений, но не утеряла достоинства - разве могла она позволить обращаться с собой, будто с безвольным мешком старческих костей, тем более семнадцатилетнему юноше, поэтому Пашке позволялось лишь проводить ее до ванной или уборной. Благосклонно, с церемонной благодарностью ("Благодарю вас, Миша, голубчик, это вышло бы превосходно") было также воспринято осторожное Мишкино предложение о специальных поручнях. Уставшее от долгой жизни тело неохотно слушалось хозяйку и оттого все процедуры затягивались надолго - для удобства была экипирована Евгения Ивановна отысканным где-то в ее сундуках колокольцем и по готовности к выходу и препровождению в покои извещала о том выжидавшего в деликатном отдалении поводыря. Тело устало, пусть, что поделаешь - а она нет, ей все хотелось длить радость существования. Потому-то Евгения Ивановна неукоснительно требовала, чтобы Пашка выводил ее к определенному часу на ее излюбленный балкон, чему он с восторгом потворствовал. Укутывал ее иссохшие плечи пюсовой шалью, прикрывал колени пледом, наливал ей рюмку коньяку и вставлял для нее папиросу в мундштук: у нее самой это стало выходить плоховато - руки не слушались, и зрение подводило, но ум и верный его признак - ирония - все были прежние. "В моем возрасте и состоянии я наконец-то могу себе позволить любые излишества - так отчего бы мне теперь вдруг лишить себя обыкновенных своих привычек?" ? усмехалась она, когда знакомые дачники ахали, завидя привычную картину, качали головами, переглядываясь, и убеждали ее поберечь себя.
   Кого не смущали закатные выкрутасы престарелой дамы - так это мужавшую пятерку. Они поистине гордились ею - что и говорить, железная старуха, не исключено, что у нее в роду были декабристы или их жены. Обустроившись на балконе, железная старуха милостиво отпускала Пашку к друзьям, отказываясь от его опасливого (а вдруг она согласится!) предложения почитать ей вслух: "Не обессудь, mon ange, но читаешь ты скверно, к тому же мне и без того есть что почитать теперь", ? говорила она и закрывала глаза, чтобы удобнее было перелистывать прочитанную жизнь: для каждой стоящей книги приходит пора, когда ее следует перечесть, чтобы увериться, так ли уж она была хороша. Пашка, окончательно сформировавшийся логофоб, как называл его Алексашка, облегченно отступал. Евгению Ивановну на балконе было видно отовсюду почти - пятеро присматривали за ней из окошка Мишкиного чердака или из Алексашкиного сада. Даже от реки была видна ее кукольная фигурка на игрушечном балкончике - дальность расстояния подменяла старческую немощную хрупкость хрупкостью юной, изящной и не позволяло угадать возраст: так, некая стройная дама на своем балконе - предмет для рыцарей и сюжет для менестрелей.
   Захаживали к ней на чай, как и прежде, не желая смущать ее привычки к их визитам, и Мишкин дядька, и Николай Семенович - вели себя положительно кавалерами, носили букеты, целовали ручки и занимали беседой, но более всего оживляла ее компания Пашки и его приятелей. Они охотно, а может, просто добросердечно выслушивали ее истории ("Ее Историю", ? вторил, с многозначительным, как поднятый палец, ударением на каждом из обоих слов, вслед за дедом Алексашка) заботились о том, чтобы ей было удобно, были почтительны и, главное, никак не подчеркивали ее немощи, ее проклятого бессилия. Ухаживали за ней не как за больной, а как за почтенной дамой - огромная, знаете ли, разница. "Так носиться со старухой", ? с тайным удовольствием недоумевала она при их шумном появлении. Уже давно не мальчишки, "юные мужи", ? звала она их, радуясь, что застала их почти взрослыми. Шутка ли - почти студенты. Прекрасные мужи, не совсем, похоже, бросовые - и ее Николаша был бы таким же, если бы не остался навсегда десятилетним. Юные мужи охотно слушали страницы ее жизни, Алексашка читал ей вслух О. Генри, Левка - Жюля Верна в подлиннике (на склоне лет ей вновь хотелось смеха и авантюр - хорошая старость, она ведь бок о бок с детством) и на бис декламировал (с тем же трагедийным пафосом, что когда-то на уроке, но еще усиленным прорезавшимся к семнадцати летам почти актерским поставленным баритоном) то стихотворение казненного заговорщика, столь поразившее некогда его школьную француженку: "Je passerat sur cette terre...". В самих стихах, конечно уж, ничего смешного не было, но та давнишняя ситуация, когда взрослые дураки так переполошились из-за них - это было, ей-богу, презабавно. Евгения Ивановна очень любила наново слушать эту историю с Левкиным плагиатом и каждый раз стонала от смеха: "Ну артибузировал, дружок! Наповал!".
   Меж тем забеспокоились, завибрировали старухины родственники. Решили навестить Евгению Ивановну, нашли квартиру пустой и, обнаружив беспокойство, позвонили соседям. Пашкины родители объяснили, что Евгения Ивановна сильно болела в последнее время, что, уважая ее настоятельную просьбу, со всеми предосторожностями отвезли ее на дачу, на природу, так что - не стоит волноваться. Но родственники разволновались пуще прежнего - однако волновали их, кажется, вовсе не старухина болезнь или ее комфорт в пути, а совсем другое. Они захлопали крыльями на Пашкиных родителей, закудахтали, что те хотят ее уморить, иначе не сослали бы больную старуху на дачу, на каковую дачу они уж конечно давно зарятся, а, может, и не только? Может, и на квартиру? Ошеломленные родители кое-как вытеснили пылких наследников на лестничную клетку и захлопнули перед ними дверь - все равно разговаривать на их языке они не умели.
   И вот приехали наследники на дачу, исклевали Пашку подозрительными взглядами, поворковали над Евгенией Ивановной. Прислушавшись к воркотне, та пришла в ужас: "специальное заведение для пожилых людей, почти пансионат - вам будет там с кем поговорить" и, как альтернатива: "надо нанять сиделку". Ее хотят вырвать из общества молодых и воткнуть, как засохший прут, к таким же прутьям - о чем она с ними говорить будет? О болезнях? Вот уж увольте. А кто ей будет читать по-французски, кто будет смешить? Кто нальет ей коньячку для тонуса? А сиделка? Наверняка она окажется огромной бесцеремонной бабой, которая будет ворочать ее как тряпичную куклу и называть на "мы". Евгения Ивановна решительно обрубила родственниково квохтанье - те присмирели и засунули головы под крыло: со старухой, как всегда, лучше было не спорить. Досадно, но характер и ясность ума остались при ней. "Живу здесь, ? отчеканила она. И подбросила родным горсть отборного зерна для утоления аппетитов: ? Завещание составлено. Все ваше. Ешьте на здоровье. Засим - adieu". Наследники, опасливо на прощанье покосившись все же на Пашку, уехали, испытывая некоторое облегчение. Сошли с дачной сцены, где вновь воцарилась Евгения Ивановна - она намерена была отыграть положенное ей до конца. До последней реплики, до финального жеста. Железная старуха.
   Сник и Мишкин дядька, помрачнел. Нимало не таясь приходили к нему какие-то рыла, распираемые твердыми подвижными желваками, с трудом ворочали железными челюстями, выплевывали камни недвусмысленных слов. Слова эти были, в общем, ласковые и примирительные, настраивали на мир, дружбу и свет товарищества: ваша земля понравилась одному тонкому ценителю, он хотел бы приобрести, за символическую сумму, за символическую - ну, сами понимаете, как ценитель - ценителю, ну как это не продается, все продается, стоит ли упорствовать, давайте по-хорошему, к символической сумме прибавим ваше здоровье, если хотите, накинем - вашу, скажем, жизнь, а родительский дом, ну что дом, сгорит ваш дом, вон какой он у вас деревянный, соглашайтесь, право слово, а? Таково вкратце содержание, только тыкали местоимением и отнюдь не витийствовали. Ребята сами слышали с чердака, куда залезли откровенно подслушивать, когда углядели мимоходом, какие персонажи завернули в Мишкин дом. И ходил с тех пор дядька мрачный. Перестал латать и подлатывать свой дом, лишь поглядывал на него исподлобья, словно в глаза стыдился посмотреть, и пил почти беспробудно. Добивало его, должно быть то, что как раз была доедена последняя банка отцовской тушенки - будто дом отдал все, что мог и теперь покорно ждал своей дальнейшей попенсионной участи: может, и о нем теперь позаботятся. Так же смотрела в последние годы мать. А он и тогда ничего не смог - и теперь не может. У него была чуткая душа. Он был совестливый пьяница. И он действительно ничего не мог сделать против желвачных апостолов тонкого ценителя лакомых земель.
   Левка, и тот приумерил свою лучезарность, ходил через день никлый. Его родители вернулись наконец из чужестранья, специально, чтобы организовать поступление единственного сына, продолжателя династии, в МГИМО. Он поступил, было устроено по этому поводу застолье. Все за него были рады, особенно теткин муж, который больше всего приветствовал тот факт, что Левка уже взрослый, студент, и может, наконец, позаботиться о себе сам, а посему - не пора бы ему переехать в родительскую пустующую квартиру? Родителям эта идея не пришлась, и неудивительно: при всех потугах объяснять свое перманентное отсутствие их в жизни сына стремлением приучить его к самостоятельности они за сына все же переживали, поэтому - оставить семнадцатилетнего мальчишку одного в квартире? Первокурсника мажорного вуза с мажорными сокурсниками и их мажорными опасными забавами? Молчавшая доселе тетка резонно заметила, что рассчитывать, что они с мужем до седых Левкиных волос будут пестовать его, не стоило - раз уж вы так о нем печетесь, останьтесь с ним, наконец, сами. Неприятный разговор выгнал сам бессловесный предмет этого разговора из-за праздничного семейного стола: Левка вышел, чтобы не слушать, как недипломатично в его присутствии обозначают его "он" и даже пальцем тычут. Покурив, вернулся в надежде, что эта застольная тема успела исчерпать себя - но ошибся. Разговор набирал обороты и замер вдруг на самом неожиданном ? перейдя на личности и пройдя их, сестры зассорились из-за дачи. Мать, содрав с себя в пылу ссоры заграничный лоск, голосила, что дача - их с сестрой совместное владение и, стало быть, ей принадлежит половина и не стоило бы кое-кому ("кое-кто" поджимала губы и подбоченивалась лицом) называть дачу своей, потому что если они с мужем примут решение остаться в России, летом они тоже имеют право жить за городом на своей (подчеркнуто) даче, или - выплачивайте долю. Тетка едва не плача причитала, что она горбатилась все эти годы на огороде, троих растила, включая племянника, между прочим, а кто-нибудь ("кто-нибудь" сидела рядом и презрительно дымила "Данхиллом") поинтересовался хоть раз, легко ли было прокормить такую ораву - в те-то годы? Левкин отец дипломатично помалкивал, а теткин муж все тянулся в ссору своей верблюжьей губой и упирал на выстроенный на его деньги гараж - плевался маслом в огонь...
   ? Они ее, кажется, продадут, ? сказал Левка друзьям в их последний дачный день, когда собрались они на чердаке почти несуществующего уже дядькина дома, проводить почти несуществующее уже лето. Последнее лето, хотя вслух об этом не говорили и, может, себе даже не признавались. И хотя давно уже себя детьми не считали, и хоть прошло уже давно время мальчишеских игр - но все же это было последнее лето детства. Таяло пространство их дачной жизни: загодя кружили наследники над старухиным садом, экзерциргаузом их первых серьезных игр, дядька загодя оплакивал родительский дом, Мишка загодя оплакивал дядькин сарай - свою пещеру Али-Бабы, Левка загодя оплакивал бранчливый, но родной, дачный уклад своей летней жизни с теткиным семейством. И все это истаивало как-то разом, вдруг, в этом именно году. И хотя Евгения Ивановна все посиживает за рюмкою коньяку, хотя Николай Семенович все бранится с супругой, хотя Мишкин дядька, стоически превозмогая свалившиеся на него невзгоды, штудирует Монтеня, хотя Левка и этим летом принят у тетки ("Что значит - примешь? ? кипятилась тетка на язвительную дипломатическую ноту сестры. ? Это, между прочим, как раз и его дом тоже - он вырос здесь, он же мне как сын, это мне он - сын....") - все это и многое другое, хотя и существует пока, но... Но, как сформулировал бы буквоед Алексашка, уже завтра все названные глаголы примут формы прошедшего времени: посиживала, бранился, штудировал, был принят. Все это и многое другое завтра будет - было. И кажется, на этот раз, доформулировал бы латинист Пётр, и француз Левка ему бы грустно поддакнул, - на этот раз все, плюсквамперфект. И раньше, конечно, прощались каждый год - но то прощались не всерьез, до свидания следующим неизбежным дачным летом, потому что все это покидаемое до поры дачное, летнее, декабристское заснеженное - было незыблемо, было покидаемо лишь до поры. Все это оставлялось под охраной верных стражей Муравьевых и следующим летом выдавалось желающим в целости и неприкосновенности. Теперь - не то. Об этом не говорили, нарочито бодро уверяли друг друга в вечной дружбе и бесконечности их грядущих свиданий. Но сидели на чердаке грустные - грустно курили, грустно шутили, грустно пили. Воровать уже было им не к лицу, несолидно и Пётр просто спросил водки у отца - тот молча кивнул.
   ? Прикажите подать шампанское - выпьем и застрелимся весело? ? криво усмехнувшись, единым духом процитировал кого-то своего (своего и их - их, пятерых) Николай Семенович, встретив мрачную пятерку у чердачной лестницы Мишкина дома и углядывая очертания бутылки в пакете.
   Ему тоже было грустно.
   Назавтра пятерым разъехаться. Уже студенты. Лето кончилось. Осень. Скоро сбирать урожай. Что-то за плоды поспеют?
  
  

Письма на кленовых листьях

Алексашка

  
   Письмо:
   Мишка, Левка, Пашка, Пётр! Здорово, рыцари лихие! Десять лет - как не бывало!
   Встреча на "Одноклассниках" ?- ну не банально ли для нашей компании с взращенными некогда в нас изысканными вкусами?! Никого из вас, признаться, не ожидал я здесь встретить - ну разве что Левку с его салонным остроумием и всегдашним тяготением к шумным собраниям. Но Мишка? Пабло, а какого дьявола ты-то здесь - или ты уже, может, не логофоб? И хоть единственно аккаунта Петра я и не нашел - все же приветствую и его, чтобы не распалась наша пятерка.
   Что вы?
   Расщепил ли, Мишка, атом (выражаюсь фигурально, в духе тех твоих шестидесятских фильмов - поскольку не имею способностей следить за ходом отечественной науки; впрочем, если ли у нее ход теперь - не уверен)?
   Левка, mon ami, вряд ли ошибусь, предположив, что ты делишь с нами только интернет-пространство, ну и разве что пространство мировое, а вовсе не нашу домотканину - где ты нынче? Париж или, может, Рим? А тут - решил поразмяться русской речью, верно?
   Пабло - пишешь?
   Пётр - ты где?
   Что, кстати, до пропавшего Петра: сообщаю то немногое, что знаю. Дед мой на даче как-то встречал пару раз Петрова отца, спрашивал о сыне. Ну, вы Петра Петровича-старшего помните - вроде нашего Пашки, слова строго считаны. Так что вот вам прямые цитаты о Петре: 1. "Училище бросил"; 2. "Думает". Правда, это было уже лет пять, наверное, назад, или больше даже. Рискну предположить, что речь шла лишь о смене рода войск - поскольку представить нашего потомственного вояку на гражданской службе, беспогонником, воля ваша, не могу. Сам Пётр в поселке не появлялся, да мне тоже не до того - так что сведения о нем только по такой вот изустной цепочке. (Да, бабушка еще говорит, вроде он женился - но тут я поостерегусь верить, потому что она сказала именно что "вроде", а от кого слышала, не добьешься, слишком уж длинная и путаная вязь выходит вместо цепочки - женщины!). Ладно, может он и сам еще в сети объявится...
   Что написать вам о себе, чтобы вкратце... Ну, отучился. Точнее, попытался научиться быть педагогом - и отчего-то не вышло. То ли учителя были так себе, то ли сам я к тому оказался мало способен - не знаю, право. Хотя вообще-то с детьми мне работать нравилось - не нравилось с коллегами. Такое ощущение, будто они сами мало знают, что это за профессия такая - учитель, наверное, их тоже дурно учили. Дед говорит - преемственности нет, разорвана связь учительских поколений.
   Словом, из школы я удрал. Признаться, даже из двух. Теперь вот пока фрилансерствую и репетиторствую - тоже, своего рода, педагогика, только вольная, слава богу: без надзора директора, завуча и старших коллег. Хотя, конечно, родители тут такие попадаются - ой-ой, все вышеперечисленные вместе взятые. Однако вот благодаря одному родителю наклевывается у меня вкусная работа. Боюсь деду пока говорить. Наверняка тут же Пушкина в ход пустит: "По-моему, ничто не бесчестит так, как покровительство". Не любит он таких вещей. А уж особенно страшусь ему признаться, что работа эта - в Замке лгунов.
   Засим прощаюсь. Жду писем от вас. Наверное, необходимо встретиться - вы как?
  
   Вложенные фотографии:
   Всклокоченный улыбчивый Алексашка, только-только, как видно, шагнувший с дачного чердака в полувзрослую студенческую жизнь, и круглый очкарик в цветистом окружении прелестных разномастных барышень - снимок группы, должно быть. Отрадно догадаться, что единственный сокурсник Алексашке не конкурент - вот вам преимущества обучения на филфаке.
   Всклокоченный усталый Алексашка с внушительным рюкзаком на сутулых плечах и банкой пива в руке. Вокруг - те же персонажи, тоже с рюкзаками и банками и тоже довольно всклокоченные. Фольклорная практика, поясняет Алексашка подписью. Хотя какой, интересно, в нынешние времена в нынешних деревнях может быть фольклор, кроме разве вековечного мата? Можно себе представить, в таком случае, в какой изысканной манере общаются преподаватель и студенты (в основном, нежные студентки с окрашенными стыдливым рдением щеками) во время сдачи зачета по практике. Хотя, может, те особенные фольклорные бабушки с частушками и побасенками все же как-то сами репродуцируются без привязки ко времени, грубому времени глобализма, когда в России осталась разве что пара наречий - международный английский, исконный хульный и причудливая смесь того и другого, каковая и составляет теперь, по преимуществу, словарь современного живого великорусского языка? Может, эти специальные бабушки не рождаются младенцами, не бывают ни девочками, ни девушками - а сразу откуда-то оттуда старухами сходят для выполнения своей невыполнимой миссии хранительниц русского искона? Или просто живут вечно, как Маремьяна-старица, о всем мире печалятся и поджидают все новые и новые поколения студентов-практикантов и все не чают - но и не отчаиваются - еще какого-нибудь Афанасьева или Даля в гости залучить и народным творчеством попотчевать (ах нет - "поподчивать", Алексашка предпочитает писать именно так в подражание своему Марлинскому, а недоумевающим орфографам тычет его книжкою в носы).
   Приглаженный по возможности Алексашка в новой в лежалую складку рубашке, отсеченный по пояс столом, судя по исписанной доске на заднем плане и намеренно усерьезненной физиономии - учительским. Практика педагогическая. Можно предположить, что вручил кому-то из первых пробных учеников свой телефон и попросил щелчка на память, и ученики, не слишком отличные возрастом от подопытного преподавателя своего, толпились вокруг фотографа и фыркали от комизма ситуации: потому что педагог тоже фыркал и никак не мог выстроить "учительское лицо". Собранные было черты все разъезжались во вчерашнюю ученическую улыбку, и ему хотелось еще быть как они - и уже быть как мудрые наставники и педагоги, быть как дед или черно-белый кино-Тихонов. Искал и не отыскивал пока дистанцию, чтобы после ее держать - так советовали в учительской не вызывающие особого желания следовать их советам наставницы-вековухи. Дед же призывал махнуть на дистанцию рукой и поискать других более важных вещей - взаимопонимания, например, или доверия учеников, или пробуждения в них интереса к своему предмету. На практике ему, в общем, понравилось - занятное переходное состояние между учеником и учителем. Свой среди чужих, чужой среди своих. Уже не ученик, но еще и не учитель. Еще не имаго, но уже не личинка - куколка. Так сказала Алексашкина тогдашняя девушка с биофака (он в то время, помимо непреходящего своего пристрастия к писателям-декабристам, коим и предполагал посвятить дипломный проект, прельстился Набоковым, она же увлекалась лепидоптерологией - и с неподдельным восторгом, что так красит девушек, особенно и без того красивых, в глазах мужчин, слушала его рассказы о выдуманных писателем видах бабочек). Она сама в то же время проходила практику в бывшей своей школе и до синеватой бледности боялась учеников и трепетала по школьной привычке перед учителями, которые по той же привычке потрепывали ее по щеке снисходительным местоимением и уменьшительным вариантом имени, - вот поэтому Алексашка воздержался от практики в своей собственной школе. Предпочтительнее и благоразумнее представлялась неизвестность любой чужой. Так он впервые стал Александром Николаевичем.
   Александр Николаевич в обнимку с дедом и дипломом. Сияют одинаковыми улыбками, только дедова помальчишистей, Алексашкина - посдержаннее. Потому что он теперь - Александр Николаевич, начало новой игры, а к играм он привык подходить со всей серьезностью.
   Александр Николаевич со своим первым подвернувшимся в стартовый же год преподавания в школе выпуском - после последнего звонка в сиреневом школьном дворе. На лицах будущих выпускников облегчение (прозвенел! последний!), нетерпение ринуться в настоящую, вольную, по их незрелым представлениям, жизнь и проскальзывающая напряженная озабоченность (впереди - выпускные и вступительные экзамены, но теперь об этом думать не след). Лицо же Александра Николаевича отражает точно ту же гамму чувств и потому он сам кажется выпускником, невесть как, может, на спор, может, в наказание, оказавшимся среди учителей, которые сидят чинным рядком на скамейке в ногах учеников. Вот, кажется, сейчас перешагнут выпускники длинными ногами прямо через учительские головы и пойдут дальше в жизнь. И так и будет. А Алексашке, видно, хочется вместе с ними, да нельзя - ему теперь сидеть на учительской скамейке, чувствовать себя неуютно среди сухих учительских локтей и пронзительных учительских взглядов, и с тайной завистью смотреть в удаляющиеся спины, шеренги юных спин, год за годом, выпуск за выпуском. А он - все еще не имаго, хотя уже и не куколка. Все цепляется за разорванную оболочку, все не спешит расправить крылья.
   Несколько типических малоразговорчивых фотографий с отдыха: спортивный бар с подмигивающими пивными кружками, вцепившимися в руки веселых сображников, блескучие моря с веселыми девушками, старая дача с довольными родными. Вот и все, о чем Алексашка успел рассказать или только подумать, когда отбирал фотографии.
  
   ***
   Если мир и не так тесен, как утверждает битый трюизм, то соцсети значительно сужают его, оплетают цепями и теснят людей одного к другому едва не силком - точно в гетто или, скажем, в тех читинских казематах. После стольких лет разлуки встретились, наконец - отыскали друг друга в бросовом интернет-пространстве; и спасибо ему за это - что ж поделать, коль их давнишний, скрупулезно собранный по летам дачный мир закатился, погиб, разлетелся, и их самих, как непременные его корпускулы, разметало. Кого куда - бог весть. Распалось секретное летнее общество шалопаев-закадык вскоре после их последнего чердачного собрания на пороге студенчества - на следующее лето Алексашка оказался на даче один. Ни Пашки, ни Левки, ни Петра, ни Мишки. Он сперва ждал встречи и чаще обычного поглядывал на заржавевшую от ожидания калитку - но та так и не скрипнула, и однажды Алексашка понял, что никто не приедет.
   Да и куда им приезжать? В Левкином доме жили, попутно перестраивая уже его, какие-то чужие люди - тетка и мать, видно, все так и тянули, каждая на себя, как в той библейской притче, но ни одна не хотела уступить, никаких соломоновых решений слышать они не желали, и потому дачу они так и разорвали напополам: родовой дом и участок были безвозвратно проданы, деньги же хищно поделены. От Мишкиного дома уже не осталось ничего, возводился какой-то огромный кривобокий замок с башенками - уродливый слепой слепок с волшебных замков из тех столь любимых Пашкой иллюстрированных детских книг, коими снабжала его Евгения Ивановна. Должно быть, заказчик основательно поднапряг задубевшую память, тщась междометиями и жестами пересказать архитектору далекие свои детские грезы над картинкой в книжке, чтобы оформить в слова свой запрос, свое представление о доме своей мечты вообще и о гармонии в частности; а опытный архитектор, крепко понимающий свою задачу, сработал проект с закрытыми на всю историю мировой архитектуры и здравый смысл глазами - преданно сляпал эту тиражную архитектурную требуху. Должно быть, дорогой архитектор, узкоэлитный в узкоэлитных кругах - ходит по холеным рукам и тугим мошнам. Вот и не стало старого преданного дядькина дома, не стало изобильного бросовыми сокровищами сарая, не стало приютливого чердака. Взамен вот - громоздится логово людоеда, глядит сердитым башенным зраком на соседский разоренный участок, на сад Пашкиной старухи. Бывший сад бывшей (об этом думать не хотелось) старухи. Вымер, наполовину уже был вырублен, и маститый клен уже не протягивал вырощенных за новую весну листьев для мальчишеских тайных записок: не было уже ни тех мальчишек, ни самого старого клена. И взамен скрипучего старухина дома что-то схожее с новососедским, узкоэлитное, из тиражного бесхарактерного кирпича уже тогда затевалось. Остались только дедов дом да дом Петра. Самого же Петра родные на дачу не ждали: в военном училище каникул не бывает - разве что увольнения.
   Ни Пашки, ни Левки, ни Петра, ни Мишки. Ни старухи, ни дядьки, ни кузенов. Куда-то подевались вообще все дачные дети - былые выросли, а новые почему-то не появлялись, сидели, должно быть за глухими заборами на подстриженных газонах под призором гувернанток. Лишь подросший Сережка-Разведрота с двумя гостящими у него приятелями носились по каким-то своим делам и играм - по своим, чужим. Алексашке было грустно, грустно было деду, но они об этом не говорили, сиживали вечерами в саду за чаем, читали, курили (при деде можно уже было открыто - но только при нем, перед бабушкиным или родительским приездом сообща, как былые заговорщики, выбирали из пепельницы алексашкины заграничные окурки, но только алексашкины: если бы выбросили и дедовы, бабушка бы заподозрила неладное в такой неожиданной аккуратности), говорили и молчали. В дальнейшем Алексашка на дачу приезжал неохотно, только чтобы составить компанию деду - одинокой забытой корпускуле разлетевшейся дачной пыли. Дед продолжал следить за родословной и наречением дачных собак Муравьевых, продолжал читать свои сосланные книги, прищуриваться на воспоминания, кружащиеся в дачном воздухе. Дед был необходимым, незаменимым элементом, из которого можно будет при желании и надобности воссоздать, пусть лишь в воспоминаниях, ту чудесную летнюю детскую галактику с снегом, обманутыми голодными виселичными петлями над конопатым Бенкендорфом, записками на кленовых листьях, картошкой, испеченной в золе свободолюбивых сочинений, близнецами-шпиками Майбородою и Кисою Завалишиным, ритуальной рюмкой коньяку, первым глотком фуксовки, дедовыми ноэлями...
   Да только кому теперь все это может вдруг понадобиться? Никто больше не приедет, ? однажды незаметно для самого себя понял Алексашка и перестал ждать. Но все же, все же - если вдруг кому-то из пятерых и взойдет на ум тоска по той давнишней мальчишеской гили, наверняка выяснится к их удивлению, что они все же успели что-то уловить из этих мемориальных ошметков, разнесшихся какой куда в одновременно исчезающем пространстве дачных игр. Уловили и забрали с собой - в новые свои пространства. Захотят - вынут из пыльных чердачных архивов памяти, примутся перебирать эту смятую шелуху, любовно разглаживать, узнавать знакомые лица и предметы. Может, даже, кому-то показать попытаются - но альбомы с чужими родственниками и друзьями всем скучны. Детство давно кончилось, ? поморщившись, скажут. Так ли? А может, вот как: просто было солнцем - стало луною? Посветит еще отраженным светом - на всю жизнь хватит. И тогда, ? при том условии, что детство не кончается, а пусть и слабо и незаметно, но освещает весь твой век, ? когда придет время, сможешь, прикурив от него, зажечь первые солнца для своих детей и внуков. Как вот Николай Семенович - для своего. И преярко, надо сказать, зажег, потому всё теснятся и, должно быть, во все поры? пребудут вокруг Алексашки толпою бесплотные, созданные из слов и снега персонажи дедовых книг и историй, некогда облепленные теплой плотью продуманных, изобретенных со всем мальчишеским тщанием игр. Только теперь вновь становятся все бесплотнее, бледнеют и скромнеют ввиду напористого взрослого века. Но не отступают, никогда, должно быть не отступят. Алексашка не возражает: с ними не скучно и не так страшно, их ненадежные плечи и речи - надежная поддержка на всех ухабах и рытвинах раздолбанной российской жизни, обильной к тому же, как твердит дед, подножками.
   А сперва, подхваченный дедовой декабристской метелью, с расскака влетел на филологический факультет пединститута, сразив приемную комиссию не столько предъявленными согласно вытянутому жребию знаниями, сколько изысканностью слога (письменно) и витийством речи (устно). "И говорит, как пишет!" ? фамусово цокали языками экзаменаторы. "Что - съели? Вот вам и ноэли от горшка до ювенильного пушка!" - стихийно стихотворно торжествовал дед на семейном, по случаю триумфального поступления Алексашки, пиру, а счастливая бабушка сварливо и любовно призывала его сменить пластинку и со смехом затыкала ему рот мясным пирогом.
   Алексашкина жизнь в студенчестве напоминала ему самому разудалые сборища тех, настоящих, зеленоламповцев - кутежи, попойки, оргии. У беспокойного Никиты, у осторожного Ильи. С нескромным художественным преувеличением, руководясь пылкой фантазией и приемами барона Мюнхгаузена, можно было назвать бутылку водки на четверых сокашников (Алексашка и трое будущих физруков, уже на заре обучения взявшихся постигать фольклорные азы своей одиозной профессии) попойкою, пять бутылок вина с сокурсницами и единственным снулым сокурсником (прикорнувшим в углу после первой, уронив в пластиковый стаканчик с вином свои очки, да так бережно, словно отходящий ко сну старик вставную челюсть) на Восьмое марта - кутежами, а случаи с уступчивыми барышнями - оргиями. И все эти скромные безобразия осенялись, как-то не входя в явное противоречие, марным присутствием завещанных дедом героев: декабристы и литераторы девятнадцатого столетия словно бы ернически подпихивали отрока в спину и под локти, одобрительно похлопывали по плечам и подзадоривали на все новые столь же приличные, сколь и неприличные любому столетию штуки. Благодаря этому их неотступному призрению, их неотменному присутствию в своем быту, Алексашка, даже в изрядном подпитии, даже в компании будущих физруков исхитрялся вставлять в неуклонно стремящийся к фазе пьяного бреда разговор словечки, фразы и целые обороты, одолженные ему разлюбезными его сердцу литераторами славного века ("Таков человек, милостивые государи! ? восклицал Алексашка, пробираясь не в черед сквозь недовольно рокочущий строй сокашников к окошку кассы для скорейшего получения стипендии, необходимой для продолжения банкета, ? такова вся природа. Жаворонок с неба летит на землю - за червячком!.. Извините, сударь, наступите и вы мне: не имею чести быть знакомым - но вдруг поссоримся... Позвольте перед вами - мне срочно... Я рад гибнуть там, куда призывают меня долг чести и человечество!"). Кроме того, он залихватски оделял сображников наиболее шкодливыми виршами Пушкина и его насмешника-дядюшки, а также, уже на излете приличий, одами срамника Баркова; по раскупоривании же второй бутылки русского очищенного снисходил до их компании даже мизантроп Лермонтов - затопив за собой границу плескавшейся на дне первой бутылки любви ко всем на свете и начиная чувствовать растущее презрение к собутыльникам и вообще ко всему суетному человечеству, Алексашка мрачнел и принимался нетвердо декламировать байроническим, печоринским голосом горькие стихи этого надсветского, демонски одинокого человека. За то физкультурники, обнаруживая некоторые дятлово вбитые школьной указкой в головы познания в литературе, звали его Парусом - под этим именем и проплавал все годы учебы в институте. Учился, впрочем, преизрядно, что и неудивительно - коль скоро он даже во хмелю поддерживаем бывал под локотки никем иным как Пушкиным да Лермонтовым, то уж в периоды благочиния и отдыха от кутежей в учебу погружался как в очистительную купель, литературу пил, как огуречный рассол, как холодную минералку, как живую воду. И - смешно - действительно намеревался учительствовать, сохраняя до поры априорную негласную веру в свою профессию. Манкая иллюзия самого этого слова - "учительствовать" ? к реальности, как вскоре выяснилось, отношения имела мало. Так, что-то из эпохи романтизма, когда сама жизнь стремилась подражать литературе и все взращивали в себе вычитанных героев, примеривали себя к вычитанным идеалам. Иное дело Алексашкино время, прямиком выросшее из давниших установок на социалистический реализм в искусстве в уродливый гриб-мутант - теперь литература вовсю гналась за жизнью, стадострастно окунаясь вслед за ней во все нечистоты, смакуя все гнусности, тыча победительно во все экскременты и франц-хераусы: вот правда жизни, вот, смотри, мечтатель! Алексашка, может, в глубине души и знал все это, но слишком уж осязаем и ослепителен был романтический ореол деда - настоящего, действительно настоящего, учителя, живущего вот прямо рядом и своими руками и словами слепившего не только собственного внука от макушки до пяток, но и многих других своих учеников. Кроме того, год за годом Алексашка своими глазами видел, как паломниками осаждали их квартиру и телефон благодарные дедовы выпускники. Отчего-то по наивности внук, одурманенный дедовой идеальностью и прочно настроенный на продолжение благородной семейной профессии, думал, что все учителя должны быть такими, как Николай Семенович - тогда все ученики вырастут благородными и благодарными. Должны? Ну конечно! Уточним двубуковьем: должны бы. Но, отбросив идеализирующее действительность сослагательное наклонение, обратимся затем к простому настоящему времени - таковыми являются ли? Или к прошедшему времени, когда, скажем, школярствовал сам неоперившийся Алексашка, - были ли таковыми? Алексашка в юношеском бреду увлеченности династийной профессией позабыл о том, каковы были его собственные учителя, в его собственной не столь давней школе. Разные они были, разные, но таких, как дед, - признаться, ни одного. В те времена так и не дождавшиеся коммунизма педагоги глядели затравленно и вымученно голодными усталыми глазами на разболтавшихся на вольном ветру учеников, робко, но неуклонно смелея принявшихся задавать дерзкие вопросы и требовать доказательств советских былых аксиом. Однажды Алексашкин сосед по парте, бурно переживавший взросление и не могший по этой причине спокойно усидеть на одном месте ни минуты - так что казалось, он обрастал руками, ногами и усами прямо на глазах - ластиком подстрелил, промахнувшись мимо милой его сердцу цели, стоящей со взбитой челкой и в мини-юбке у доски, портрет Ленина над ней. Ленин был с грохотом и звоном повержен, пав к ногам завизжавшей девчонки. Класс, хоть и смутно, но все еще генетически ощущавший переданный от родителей ужас перед подобными случаями, намертво притих, догадываясь о неотвратимости и мощи карательных мер, каковые обыкновенно бывают приняты против таких вот иконоборцев и вандалов, посягнувших на идолов языческой советской кумирни. Но учительница лишь устало посмотрела на осколки и низвергнутый и поруганный лик вождя и велела снайперу-убийце пойти взять веник и совок. Ленинские останки просто замели на железный совок и выкинули в мусорное ведро - только и всего! Наверное, учителя тоже были простужены тем самым ветром - тогда так сквозило и так широко разевали рты, что бациллы дикой свободы переносились с ураганной пандемической скоростью; люди, в том числе и Алексашкины тогдашние учителя, кашляли и чихали на все, кроме выживания и прокорма себя и своих птенцов - куда ж тут до чужих птенцов, какое уж там воспитание поколения.
   И вот из Алексашкиной прихотливой памяти, как оказалось, мягко, но решительно вытеснены были малоприятные или малозначимые воспоминания об учительской массе его детства и отрочества (разве что по временам с содроганием вспоминал отчего-то, как его школьная учительница литературы раз за разом потрясала нестойкие юные умы класса орфоэпическим откровением: с садистической какой-то негой раз за разом произносила "предло?жить"). Взамен насмотрелся на деда и фильмовых героев Тихонова и Шакурова - так и болтался бы в сладком бреду своих идеалистических устремлений, если бы законное течение жизни не шваркнуло его по лбу указкой, как замечтавшегося ученика на уроке: пришла пора первой педагогической практики.
   Почувствовать себя истинным учителем юному практиканту тогда, в общем-то, и не довелось - и учителя в учительской, и ученики в классах отнеслись к Алексашке соответственно: первые - как к не просохшему от молока чужаку, выскочке со вчерашних школьных парт и априорного врага педагогов и возможную головную боль завуча и директора, вторые - как к своему. А со своим можно особо не церемониться: егозить и гомонить на уроках и примирительно приглашать к тому же и его - только что по плечу не хлопали и Саней в глаза не кликали (за глаза - наверняка).
   Алексашка и сам в своем выборе, который настоятельно советовали ему поскорее сделать старшие коллеги, все сомневался: который из вечно враждующих в средней школе со средними преподавателями и средними учениками лагерей - его? "За нас или за них, за них или за нас?" ? ревновали и те и другие, и учителя, и ученики, дергая настороженными взглядами за рукав растерянного начинающего преподавателя, впервые очутившегося у доски по своей вроде бы воле в непривычной роли не спрашиваемого, но спрашивающего. Долго наслаждаться этой ролью Александру Николаевичу не пришлось: спрашивали и его. Учителю предлагались вопросы куда более сложные, чем он сам был в состоянии предложить своим первым ученикам. И не ответить - куда страшнее, чем в собственную свою школьную пору. Он был удивлен таким поворотом дела: черт побери, опять страшно, что спутаешь даты и имена, опять этот ужас - "спросят - не спросят?", только на кону теперь стоит не такой пустяк, как отметка, а кое-что посерьезней - репутация, скажем, реноме, степень доверия тому, что ты попытаешься им сказать в дальнейшем. О собственных своих школярских двойках за неотвеченное или отвеченное дурно они позабудут, или исправят, если захотят, а вот если они, ученики, поставят двойку своему учителю - это, возможно, несмываемо. Будучи для разминки на первом же уроке уличен въедливой восьмиклассницей в неправильном ударении (о?стов, остолоп, о?стов - ведь знаешь же! Но слава богу, что не "предло?жить", ­? мысленно перекрестился он, вспомнив орфоэпический кошмар своего школьного отрочества и представив, сколько его одноклассников, уверенных в учительской непогрешимости, и по сию пору оскверняют русский воздух этим жутким миазмом), Алексашка впервые решал для себя вопрос: честно ли сознаться в собственной ошибке, объясняя попутно, что ошибки - неотъемлемая часть познания, или занять соблазнительную позицию "учитель всегда прав, а если кто считает иначе - "два" и вон из класса!"? Тогда-то он и призадумался над непростым выбором: у кого сперва стоит пытаться снискать уважение - у учеников или у коллег-учителей? Второе мнилось надежнее, обещало всемерную поддержку профсоюза просвещенных конквистадоров в борьбе с неуправляемыми туземцами, орущими свои дикие кличи или опасно притихающими время от времени за своими партами. Но туземцы так милы, грубы и доверчивы, так непосредственны, так опасны и беззащитны... Было над чем призадуматься. Пока думал, практика завершилась, и, к своему удивлению, в ту же самую школу он вернулся уже с дипломом. Молодой преподаватель. Все еще надеялся что-то решить для себя. Стремление к воспитанию юношества не оставляло.
   "Александр Николаевич, советую без панибратства - на шею сядут. Дистанция! - указательным пальцем, к которому воображение раз за разом дорисовывало сюрреалистическое продолжение в виде указки, в потолок учительской тыкала одна из наставниц-доброхоток - преподавательница математики. ? Дистанция - вот что самое важное в нашем деле". Доверия к ее советам Александр Николаевич не испытывал - оттого, должно быть, что не испытывал доверия к ней самой и никак не мог, да и не пытался с этим сладить. Как ученики полагали, что школа была бы вполне сносной и даже занятной, если бы в ней не было учителей, так и она явно была глубоко убеждена в том, что по возможности зачищенная от учеников (разве что пара-тройка избранных со средней успеваемостью и отличным поведением за первыми партами) школа была бы идеальной и сияющей, как небесный град Китеж. Учеников своих она не то что бы боялась - она никогда в этом бы не призналась, ? она относилась к ним с отвращением ленивого и брезгливого бога, вынужденного по положению и должности копаться в грязи и стряпать из нее недочеловеков, недолюбленных и недоделанных. Големов, которые только сперва, свеженалепленные, размером с ребенка; потом они начинают с ужасающей акселеративной скоростью расти и надо каждодневным усилием своей трусливой злой воли во что бы то ни стало подчинять их себе, любой ценой заставлять послушно выполнять задаваемое, потому что если толпа этих мерзких големов-недоделков вырвется хоть на мгновения из-под строгого контроля, они могут растоптать свою создательницу и повелительницу. И должно быть, думал Алексашка, не в силах приумерить отъехавшую от первой попавшейся ассоциации фантазию, уверенно разлетевшуюся теперь по фольклорно-каббалистическим рельсам, она искренне была убеждена, что по окончании школы эти глиняные болваны рассыпаются в прах, но все возрождаются и возрождаются в новых поколениях учеников-недоумков. Вся школа знала, что любимым выражением математички было: "Мне что - на лбу тебе написать?" А сама не писала и не писала - ни тетраграмматона, ни слова "жизнь", как то положено, и Алексашке всегда хотелось подсказать ей: "Да, Иннаванна, да - написать! На лбу! И написать, и вдунуть. Иначе зачем вы здесь?". Но не решался, и не только из уважения к старшинству лет и стажа ее, но и из боязни упустить в запале вертевшееся на языке имя, неотступно сопутствующее ассоциативным Алексашкиным извивам вокруг всех этих творцов и големов, педагогов и учеников. Пражский Махарал так и подворачивался, так и исхитрялся прорваться в предполагаемый разговор, восклицая в Алексашкиной голове: "Позвольте мне пройти, молодой человек, позвольте, я не только в големах, я и в педагогике, и в математике тоже кой-чего понимал - нам с уважаемой Инной Ивановной найдется о чем побеседовать". Но Инна Ивановна не согласилась бы на беседу с вот уже баз малого четыреста лет как упокоенным раввином. Алексашка иногда с пугливым удовольствием представлял выражение ее лица, если б он к ней подступился с бен Бецалелем, големами и тетраграмматоном - все эти слова, даже смутно представляя их значение, она живо, руководясь единственно их звучанием и своей интуицией, свела бы к общему знаменателю и поставила бы произнесшему их "неуд" не только в четверти, но и во всей жизни. Вспомнилось кстати, как мгновенно окислялись лицо и голос Инныванны, когда приходилось ей произносить по долгу учительской службы фамилию одного из своих учеников, ? и даже неизменное сочетание этой звучной, не оставляющей сомнений фамилии с россыпью рафинадных "пятерок" не делало вежливую спокойную персону ее десятилетнего обладателя слаще для математички. Впрочем, и славянские на звук фамилии не могли, как она громогласно бесстыдничала в учительской, обвести ее вокруг пальца - кто угодно из неугодных, от десяти лет до ста, по одним ей ведомым признакам мог быть записан туда же. И именно это обстоятельство еще больше отталкивало юного Александра Николаевича от каких бы то ни было ее советов: юдофобию он, сам будучи сплошь русским с, как и положено российской историей, какой-никакой татарщинкой, пробившейся в славянское родовое семя много веков тому назад, полагал уделом ограниченных людей, шрамом, уродующим даже самое прекрасное на первый взгляд одухотворенное лицо. Самый образованный ум, самая возвышенная душа, погрызенные язвами антисемитизма, ? твердо уяснил себе он, ­? усыхали и скукоживались. А уж коль скоро такой человек уродства этого своего, дурной этой болезни не только не стыдился, но напротив того, кичился, выставлял напоказ, кричал о нем, совал свое гнилье в глаза - Алексашка уже не замечал ничего кроме этого изъяна, какими предполагаемо прекрасными ни были бы все прочие душевные качества собеседника. Поэтому в случае с математичкой Александр Николаевич избрал себе наиподлейшую (по классификации Инны Ивановны) роль жидомасона скрытого и явным становиться в ее глазах счел все же неблагоразумным: мысли свои на сей счет держал при себе.
   То же и с ее наставничеством по вопросам педагогики. Кивал ее советам и не следовал им: ученики не уважали ее, а он на уважение к себе именно учеников надеялся и все уповал отыскать его. Заслужить, если угодно. Бог с ней, с дистанцией. Дистанция, да, конечно, важна - но кто сказал, что ее важность определяется именно наибольшей длиной, ведь лингвистически это просто расстояние, которое может быть и малым и большим? Кто решил, что она непременно должна измеряться в парсеках? В этой связи что-то о бесконечно малых величинах вертелось в математически гулкой Алексашкиной голове, но и этот близкий Инневанне пример он предложить не решился, не будучи тверд в предмете. А крамольная его полуматематическая мысль состояла в том, что эту пресловутую дистанцию надо сокращать, сокращать, сокращать - она будет бесконечно стремиться к нулю и все-таки, вот главное: никогда к нему не придет! Дистанция, конечно, будет, но станет лишь умозрительной - ее будут знать и блюсти посвященные, учитель и ученики, что с обоих концов так долго шли друг к другу, чтобы заглянуть в глаза и обменяться мыслями. Тут и уважение, тут и доверие. И можно в конце концов дотянуться, чтобы пожать руку ученику, провожая его в дальнейший жизненный путь, где он попробует превзойти учителя.
   Была в той Алексашкиной учительской и представительница другого, и всегда-то редкого, а теперь уже почти вымершего, но трогательного, до юродивости, подвида. "Вы любите детей?" ? как в кино спросила она Алексашку первым делом при знакомстве и, подавив с трудом смех и одновременно с ним рвущееся наружу трусливо-пафосное положительное восклицание, он, всмотревшись и вслушавшись в нее и ее слова, вдруг понял, что спросила она это серьезно и доверчиво. И, как выяснилось впоследствии, на "детей" и все их, порой гнусные, шалости пожилая учительница ботаники и биологии смотрит серьезно и доверчиво добрыми подслеповатыми глазами. Плохих оценок старается не ставить. Не кричит, не выгоняет из класса лбом об дверь, не грозит зевесовым именем директора - только разговаривает и нежно укоряет. Антипод покорительницы големов Инныванны. Не будучи столь подкованной в математике, как упомянутая Инна Ивановна с ее парсековой дистанцией и громовым рыком или даже Алексашка с его смутным представлением о бесконечном стремлении к недостижимому нулю, биологичка никакой такой дистанции не видела и не знала - декларировала и несла любовь, но какую-то, по представлениям Алексашки, бездеятельную, бессильную, с потупленным смиренным взором и битыми новозаветными щеками. Не уставала твердить, что детей надо просто любить. Алексашка с сожалением смотрел на учительницу, с сомнением - на ее постулат, годный разве лишь для детского сада, да и то едва ли любовь к детям и там достаточное условие для воспитания и образования. Словом, блаженная, реликт. Свежие семиклассники, попадая каждый год в ее слабые руки, попервоначалу с восторгом принимались над ней издеваться (тут в ход шел обычный набор резвящихся дебилов, каковыми в детстве или отрочестве побывали, увы, почти все) - надо же молодому зверью растущие зубы обо что-то чесать. Принимались за свою издевательскую грызню, но вскоре прекращали, наткнувшись мелкими злыми клыками на ее декларативную любовь к детям, которая допускала в ответ лишь мягкие укоры. А о мягкое зубы не поточишь - потому вскорости потухали, остывали к игрушечной стайной травле безответной учительницы. Даже самые скудоумные разыгравшиеся щенки отступали перед ее нежной беспомощностью, соображая рано или поздно, что пожилая добрая женщина в качестве спарринг-партнера, в качестве грызовой кости - это не только подло, но и попросту скучно. И тогда биологичку принимались равнодушно по-своему любить в ответ: просто занимались на ее уроках своими делами и разговорами, но тихо - чтобы не расстраивать, а иногда даже давали себе труд выучить тему-другую. По окончании школы и не вспомнят ее имени, разве что смешную привычку носить носовой платок за обшлагом рукава и деликатно и бесшумно, можно сказать даже артистически время от времени прибегать к его посредству. Вот соберутся столько-то мушкетерских лет спустя на встрече выпускников, и какой-нибудь возрастной костюм покажет себя прежним дуралеем, спародировав на потеху бывшим состайникам эту привычку позабытой учительницы, и, может, быть, всем скопом, отсмеявшись, припомнят ее имя, или хоть кличку. И все. Ничего не дала она им - ни особых знаний по предмету, ни особого воспитания личности. Кроме разве вот смутного воспоминания о том внезапном озарении, которое пришло к каждому из них в свое время - например, когда подложили на ее стул спелый помидор, а она заплакала из-за испорченной новой юбки, или когда спрятали ее очки, и она смотрела на них обнаженными усталыми глазами и тихо просила вернуть, и почти все они тогда впервые почувствовали себя в ее близоруких безоружных глазах бесформенным ядовитым пятном. Смутное, но и четкое как дважды два озарение: и впрямь, оказывается, нельзя мучить слабых, нельзя терзать безответных - это, оказывается, в самом деле стыдно, хоть на миг - а стыдно. После будут начетнически, грозя пальцем, сами пытаться учить своих детей не обижать слабых - а дети, конечно, вновь не захотят учиться на ошибках родителей и принимать на веру их слова. Их дети сами помучают кошек, пообрывают мухам крылышки, поиздеваются над каким-нибудь толстяком или коленчатой очкарицей - у них свой путь и свои жертвы. Зато на дне памяти родителей будет плескаться неприятное, неозвучиваемое, позабытое воспоминание о той безымянной учительнице. Ничему не уча, ни на чем не настаивая, она случайно все же научила их немаловажному, склонен согласиться Алексашка. Стыдиться своих неправых поступков. Увидеть грязь грязью и признаться себе в том - пусть и только себе, молчком, только на дне души. С удивлением обнаруживая тем самым душу.
   А вот от Инныванны - уж ее-то имя-отчество запомнят навсегда - останется у учеников сосущее чувство страха, ненависти и собственного унизительного бессилия. Что-то такое из литературы о маленьких человеках, когда с тобой могут сделать что угодно, а ты вынужден по каким-то до конца неясным причинам безмолвствовать в страхе, и лишь мечтаешь из маленького человека вырасти в большого, потому что тогда ты, ты сам сможешь орать на кого угодно. Хоть бы и на саму Иннуванну, если появится такая возможность. Стать, например министром образования, или хоть, приумерив запросы, директором этой школы - вызывать тогда постаревшую математичку-маразматичку на ковер и орать, орать, орать на нее, угрожать увольнением на пенсию и наслаждаться ее страхом, зависимостью и бессловесностью униженного. Талион. Око за око. Столь нелюбимый ею за авторство и язык первоисточника Ветхий Завет. Да, педагогические методы Инны Ивановны существенно отдаляли учеников от идеи христианского всепрощения. Что ж, и Инна Ивановна, приходится признать, поспоспешествовала немало воспитанию юных умов. Крепкая школа: пусть и пробуждала дурные, недостойные христианина чувства, но зато закаливала на дальнейшую непростую жизнь, готовила с младых огрызенных ногтей к тому, что много и несправедливо на тебя еще будут орать. Следовательно: стремись к тому, чтобы орать самому! - вот уж поистине мощный заряд на карьеру и успех в жизни, кисло иронизировал про себя Александр Николаевич, наблюдая изо дня в день за этой энергичной и безжалостной Инниванниной муштровкой обморочных от страха новобранцев, исподлобья наблюдающих за своей истязательницей глазами затравленных зверят. Не научить - подчинить. Не чтобы слушали - чтобы слушались. Такие вот тонкости в ее системе воспитания. А когда вырастут, многие из них, если не все, осуществят свою мечту и тоже будут орать на кого хотят и ничего им за это не будет, а будут молча и бессильно слушать: жена, маленький сын, подчиненный. Вот вам и вклад математички в образование юных душ. Ну и еще разве что, борони бог, афишируемые ею черносотенно-погромные взгляды дадут всходы в чьих-то нестойких доверчивых умах.
   Вся же остальная учительская масса колыхалась где-то меж этих двух полюсов, сочувствуя, впрочем, скорее экстремистским педагогическим приемам Инны Ивановны: они помогали держать учеников в страхе, весьма условно и, на Алексашкин взгляд, ошибочно отождествляемом ими с уважением. И это все? ? мучился Алексашка, ужасаясь топорной простоте предложенного нехитрого выбора: палач - жертва. Быть жертвой учеников или самому стать их палачом. Неужели нет, кроме этих убогих конверсив, других вариантов - посложней, поинтересней? Например, такая лингвистически-философская забава: а не попытаться ли на деле обратить эту пару антонимов в две пары омонимов, пусть и весьма условных и тоже, если угодно, конверсивных (если принять все игрой и не буквоедствовать чрезмерно)? Вот так: учитель (тот, кто учит) - учитель (тот, кто учится); ученик (тот, кто учится) - ученик (тот, кто учит). Потому что как же учить учиться, если не учиться учить? Александр Николаевич, делающий первые шаги на педагогическом поприще, чувствует себя вполне готовым учить своих учеников всему, что знает, но готов и учиться у них тому, чего он пока не знает. Он отчего-то втайне уверен, что педагогика - взаимообразный процесс: обе стороны, обучающая и обучающаяся, формируют, образовывают друг друга. "Слишком прогрессивный уж какой-то метод. Непедагогичный", ? припечатала бы слабо разбирающаяся в лингвистике Инна Ивановна, вздумай он к ней подступиться со своими мудреными, но, в общем-то, если вдуматься, нехитрыми мыслеизъявлениями - очередными новыми деталями в его идиллическом портрете настоящего наставника. На деле же в школе оказалось все совсем не так - обнаружил там Алексашка лишь покосившийся памятник педагогике, парой топорных ударов состряпанный из трухлявого, но все еще крепкого, не свалить, дуба, - и иные учителя друидствовали вокруг него, время от времени принося свежих коллег в жертву своему божеству, имена которого и сами давно позабыли.
   Что до собственно предметной стороны школьного образования - то и здесь все обстояло не так чтоб блестяще. Хорошими, по-настоящему крепкими предметниками в Алексашкиной школе можно было назвать разве что учительницу физической культуры и учителя, по случайному совпадению, физической науки. Физкультурница, как ни странно, была заслуженным учителем России; несмотря на лишних двадцать лет и килограммов, легко разъезжалась в шпагат, веселым нравом и ласковыми покрикиваниями беспрестанно организовывала учеников в секции, команды, втягивала в соревнования - и все это с каким-то позабытым с советских стародавних времен искренним задором. Опять-таки странно, но ее уроков почти не стремились избежать, хотя по собственным воспоминаниям Алексашки, физкультура в его детстве стояла на первом месте по прогулам - и воспитывала не здоровый дух в здоровом теле, а подстегивала и тренировала фантазию: каких только причин и уверток не придумывали, каких медицинских казусов не изобретали.
   Что до физика, то был он молод, бородат, истово увлечен наукой. Это заставляло Алексашку с ностальгической улыбкой вспоминать дачного Мишку, тоже теперь, должно быть, кое-как - по молодости лет - бородатого (в честь его излюбленных физических киношестидесятых с обязательной хэмингуэевой бородой в интерьере). Что-то такое романтическое было и в школьном физике, однако романтика эта, как и в Алексашкином случае постепенно сшелушивалась: физик тоже был на непочетном счету у педсостава во главе с математичкой, где его снисходительно, но как бы неодобрительно и даже ругательно именовали "предметник" и упрекали в заигрывании с учениками. Должно быть, ревновали - он был остроумен и понятен в объяснениях, фокусничал посредством разнообразных и увлекательных физических опытов, словом, умел заинтересовать. Его любили ученики, но не любили коллеги. Устав от их нравоучений и стращаний с воздетыми кверху перстами: "Из вас никогда не получится настоящий учитель. Дистанция!", он по секрету поведал Алексашке, что подумывает об увольнении. Устал чувствовать себя дурно выучившим урок мальчишкой. Последней каплей было происшествие, когда на урок внезапно нагрянул завуч, науськанный друидами из учительской, и обнаружил, что дети и педагог в полной темноте смотрят, хохоча, мультфильмы, что совсем уж удивительно - раритетный "Ну, погоди!". Завуч громовым голосом поинтересовался сутью происходящего. Физик сравнялся выражением лица с ученическими, попытался робко и с достоинством втолковать, что школьники под его руководством смотрят мультфильм задом наперед в строго обучающих целях. Позвольте вам не поверить, сказал лицом завуч, твердо убежденный, что обучение не может и не должно сопровождаться хохотом и вообще каким-либо оживлением. В предложенные научные объяснения сути изучаемого на уроке явления вдаваться и подавно не пожелал - был географом и чужого языка не понимал и даже пытаться не хотел. Алексашка, таким образом, мог своими глазами наблюдать и на собственной шкуре ощущать, как из школы исподволь выдавливалось за дверь все живое и молодое, грозящее сквозняками и бурунами.
   А вот солидная, из друидов, учительница русского языка и литературы, отчитавшая некогда Алексашку, в бытность его еще практикантом, за ту орфоэпическую историю с "остовом" ("Авторитет превыше всего, молодой человек, запомните!"), сама теперь, словно ради примера, угодила почти в такую же. Кто-то из учеников позволил себе вслух переставить в хвост ударение в беспечно произнесенном ею слове "апостроф". Ученик был немедленно выслан из класса и замаран двойкой в пятерочной своей журнальной строке.
   ? Но ведь он прав! Хотите, я словари вам завтра принесу? ? волновался теперь уже напрактиковавшийся учитель Александр Николаевич, недоверчиво, как истинный почитатель декабризма, относившийся к несправедливости.
   ? У-чи-тель! Учитель всегда прав, запомните это, молодой человек, ? сухо поставила точку русичка.
   ? А если он, этот парень, сам завтра словарь в школу принесет - не боитесь?
   ? Опять двойка, ? отчеканила. И пояснила удовлетворенно: ? Он их боится: отличник.
   ? Что ж они у вас: так и будут должны говорить "апо?строф"? ? с недоверчивым ужасом поинтересовался Алексашка, припоминая свою собственную учительницу, таким же вот немыслимым псевдоавторитетным образом предло?жившую своим ученикам принять участие в групповом изнасиловании родного языка.
   ? Да, так и будут должны, ? оборотясь величественной спиной, царственно удалилась вместе со своим авторитетом и странными представлениями о нем.
   Шепотом, едва ли не молчком, Александр Николаевич пробормотал ей вслед финал из того анекдота о Раневской: она на радиозаписи рявкнула прямо в микрофон на посмевшую подправить ее старомодное, но, заметьте, не отмененное, а лишь признанное устаревшим, что только добавило ему шарма, ударение редакторшу: "ФеномЕ?н! А те, кто говорит фено?мен, пусть идут в жопу!".
   Алексашка и сам предпочитал раневское ударение, но в данной ситуации пойти, куда посылаем (эвфемистически) едва не ежеминутно "старшими, более опытными, молодой человек" коллегами, похоже, придется ему самому. Заодно с молодым физиком. А не то старшие, более опытные друиды из учительской слопают за обе щеки. Стоит ли и дальше наргировать свою судьбу (и, кстати, раздражать этим галлицизмом, ? черт, да и самим словом "галлицизм"! ? осанистую, бьющуюся за авторитет доступными ей карательными методами наставницу)? Должно быть, не стоит. А благородство профессии? Покопавшись в себе, Александр Николаевич понял, что "благородство профессии" в его сознании по-прежнему устойчиво сочетается с прилагательным "учительской", но он как человек чисто бумажный, попросту забыл об оврагах - ходить же по ним не вышло, потому что, похоже, овраги эти замечал только он; прочие же учителя проложили поверх них какие-то свои временные, под свою индивидуально ногу досочки и соломинки вроде узко понятых слов "дистанция", "дисциплина", "авторитет" и пальцевых указок. А он искал другой опоры.
   Пришла неизбежным своим чередом критическая оценка собственных былых устремлений и горестная необходимость признать их романтическим прекрасным бредом, сказками Андерсена с изысканными картинками, столь любимыми некогда дачным Пашкой. То, разумеется, были чудесные, благие устремления! "Воспитание юношества через примеры доброй нравственности", ?? вовсю уже грустно усмехался Алексашка подобным свои мыслям, что возвышенными радужными пузырями все клубились в его с детства задуренной смутьяном-дедом голове. И вот, ступив только на поле битвы за юные умы, с грустью и недоумением обнаружил себя в полном одиночестве с этим своим прекраснодушием, с воздетым флагом просвещения и твердым намерением воспитать, наконец, ежевечно ожидаемое поколение новых людей - молодых радетелей за благо Отечества, таких едких и цепких, чтоб смогли отодрать, наконец, липкие скрюченные пальцы от тронов, престолов и кресел, на которые и посейчас все всползают непостижимым каким-то образом и никак не прейдут и не вымрут окончательно, всем своим отрядом, как плезиозавры, дедовы деспо?ты (лезут и сползают, лезут и сползают, словно сегменты одной бесконечной гусеницы: сегмент, сегмент, сегмент - а головы все не видать). Воспитать новое поколение стяжателей - стяжателей новой для России жизни, таких, что руководились бы единственно любовию к Отечеству и соотчичам. Таких, коих разбуди ночью с вопросом о целях и обязанностях любого престолодержателя, с закрытыми глазами отчеканят накрепко заученное пестелевское: "Возможно Большее Благоденствие многочисленнейшего числа Людей в Государстве!". И поступать станут согласно заученному, и только так. Смешно теперь Алексашке от того своего неотступного романтического бреда. Романтического бреда, плохо кончившегося для таких вот отважных мечтателей позапрошлого века, вздумавших заделаться не просто мечтателями, но и делателями, - но и плохо кончив, они продолжают настаивать на своем, а Алексашка и некоторые его современники прислушиваться прислушиваются, мемуары почитывают, фильмы снимают и смотрят, но геройствовать не станут - на своих ошибках учиться дураков нет, Сибирь и петля не прельщают, времена романтизма прошли, живем, как уже было сказано, в сверхреализме своего грубого времени. В кресле или в гамаке за бокалом коньяку почитать, застольно обсудить, покачать головой: "Да были люди в то-то время, не то, что нынешнее племя, богатыри - не мы" ?- да и вновь завертеться в неистовых попытках добыть себе и своим близким элементарные блага, которые и по сию пору, при видимом товарном, не в пример советскому, изобилии всё не так уж и легко достаются. Потому что теперь необходимые блага стали тучнее и заковыристей: ненадеванное манто, небитое заграничное авто - это тебе не кусок сахару к когдатошнему морковному чаю. Теперь в чае хоть купайся, сахаром хоть берега насыпь - а вот на нынешние элементарные радости где средств снискать? Нелегко их снискать, вот и крутишься, как родители, как родители родителей, как нетерпеливый Пушкин с своим непродаваемым вдохновеньем и непристроенной рукописью - а повсюду подножки и брезгливые, уставшие от наших хотений и недовольств чинные рожи, потому что владетели этих рож и державных кресел не читали, не знают, что существуют они, ? по нескромному убеждению того же Павла Пестеля, ? для Блага Народа и не имеют другого основания своему бытию и образованию, как только Благо Народное. Но у них свое собственное целеполагание. У них Тайный, хоть и всем явный Союз благоденствия собственных своих членов. А пестелевой этой крамолы не читывали, а если читывали или рассказал кто, прорвавшись в кабинет и приемные часы, ответили бы вкрадчивым вопросом: "И что с ним, с автором этой галиматьи, которой ты тут мне в нос тычешь, от важных дел отрываешь, стало? А что ты засмущался-то так? Повесили, говоришь? Ну вот! ? откинулись бы в кресле, сменив недовольную рожу на довольную и даже торжествующую. ? И правильно. Вешать надо, вешать - жаль перестали теперь. Подумаем над новым законом, подумаем. Спасибо, что зашел". Стоишь дурак дураком, ощущаешь себя словно в кошмарном сне: шел с грамотой челобитною, с мыслями о благе отечества и народа, ан глядь - обернулась та грамота вековечным разводным ключом, ? кланяешься и подаешь кому надо, гайки подкручивать. Опять подпал под магический флер отечественной привычки челобитничать, самолично открывать глаза царям и царькам - привычки, надо сказать, даже опасной по иным временам: один усатый деспо?т лишь пятерых для аперетиву повесил - пригубил, другой же, распробовав, наелся-напился всласть, полстраны измолотил как те колоски. Словом, выходишь из кабинета, из Замка лгунов пристыженный и смущенный: не сделал ли хуже своим визитом?
   Замком лгунов в Алексашкином сознании, носящем на себе неизбывный отпечаток дедовой длани, именовался Кремль в самом широком, за уважительным исключением узкого историко-культурного аспекта, смысле, а именно - любые правительственные, казенные учреждения, раково расползшиеся давным-давно от собственно московского детинца во все стороны, по всей стране. Название заимствовано из одноименного советского мультфильма - и заимствовано было дедом, а потом уж передано внуку. Был как-то Николай Семенович назначен приглядеть за крошечным Алексашкой и, узнав из газеты о мультсеансе, воткнул малыша в кресло перед телевизором, сам же беспечно укрылся тою же газетой, предвкушая краткосрочный отдых от малосмысленной возни внука, ввиду скудости его лет и слов воспринимаемого дедом пока лишь как материал, как человеческую заготовку (хотя уже тогда с радостью, засучив рукава, начал подробную лепку своего будущего подобия, вдувая в крохотные внуковы ушки полуафанасьевские свои ноэли). Намеревался, словом, отдохнуть, однако, не в урок очнувшись от щекотания носу газетным краешком и застигнув на экране название очередного мультфильма - "Замок лгунов" ? оживился ворчливо и немедленно занес его в собственные свои мысленные апофегматы, дабы разнообразить новым емким комментарием семейные просмотры программы "Время" с ее неизменным профессиональным ликованием сдержанных дикторов на доморощенные известия о тучных урожаях и примерном поведении подзнаменных народных масс. Так, благодаря случайному внукову мультфильму отыскано было, наконец, именование для гнездилища разнокалиберных дедовых деспо?тов, не оскорбляющее сердца древней столицы. С тех самых пор и посейчас с удовольствием смакует Николай Семенович, как и излюбленные пушкинские выжимки: "Замок лгунов!" ? и улыбается горькой улыбкой давным-давно изверившегося человека: ведь еще в молодости был и он свидетелем несбывшихся надежд, неслучившейся свободы шестидесятых, когда вроде приподняли тебе милосердно голову и наклонили к пересохшим губам грановитый стакан льдистой солнечной воды - вот-вот, казалось, отпить позволят. Не позволили. Голову оттолкнули обратно на штампованную серую подушку, воду в залапанном стакане убрали подальше, отстаиваться - и зацвела вонькой плесенью. Тогда-то и понял щелкнутый вместе со всем своим поколением размечтавшихся романтиков молодой учитель Николай Семенович весь грустный груз такого понятия как "ирония истории" и положил для себя впредь не особенно доверять новым свободам, буде такие помстятся в будущем, потому что, вероятнее всего, и они обернутся иллюзией. История - она вообще, оказывается, любит мрачно пошутить, и осадить зарвавшегося человека, возомнившего, что он может кроить и шить ее по своему скудному, пусть иногда даже и благородному, разумению. Поэтому Николай Сергеевич махнул рукой на блошиные метания социально активных современников, загодя зная, что все их прыжки и попытки укусить хмурого торжествующего зверя, хозяина нашей будки, останутся тщетны: либо не увенчаются никаким успехом, либо приведут вовсе не к тем результатам, ради коих все и затевалось. К результатам не только неожиданным, но и зачастую прямо противоположным: так, иные блохи, вовремя прытко подскочив, уживаются в зверьих космах и превосходно ладят с хозяином, не только не кусая его, но и ревностно вылизывая отведенный им участок господской шкуры, за то получая время от времени милостивое разрешение присосаться к одной из благодатных артерий или артериол (нефтеносных, златоносных и тому подобных - страна большая, тучная, густо оплетенная сосудистой системой перетекающих из кармана в карман богатств, и ее сердце, географически совпавшее, увы с славною в остальном Москвою, качает хорошо и жадно) и пить до отвалу. Тепло, сыто, комфортно такой пригретой господской блохе... Перестал, одним словом, Николай Семенович интересоваться жизнью насекомых, а стал интересоваться жизнью людей - близких, друзей, своих учеников, своих учителей. Жизнью и смертью декабристов: там история уже расставила всех на свои места, как ни пыжились тогдашние людишки в попытке запутать ее, закружить ей голову, запорошить глаза: она сама знает, кто преступник, кто герой, кто истинный радетель за отечество, а кто так, всеподданнейшая пыль. Придет время и нас история по своим местам растолкает. А пока - надо каждому неустанно биться за свою личную, собственную свободу всеми доступными и недоступными методами. Свободу от чего? Решать каждому. А в общем - от личной несвободы. И еще - от эсхатологической предопределенности качения своей страны. "Ты, главное, копошись, ? призывал Николай Семенович внука, ? а уж истории предоставь решать вопрос о степени результативности и нужности твоего копошения".
   Однако дед только прикидывался прагматиком и историческим трезвенником - на самом же деле недопитую романтику шестидесятых заменил он более крепкой, более выдержанной романтикой декабристского движения, захмелел сам и опоил внука. И потому Алексашке с детства и навсегда время декабристов представлялось и будет представляться временем великанов, временем героическим, с которого и следует, согласно нелинейным, неисторическим законам истинного романтика калькировать современность. Да, но возможно это лишь в идеальном времени, в идеальном пространстве - а ни того, ни другого в России отродясь, вроде бы, не бывало. Внук историка, как и сам старый историк в душе не то чтобы верили, нет, но надеялись и втайне уповали на языческую цикличность времени, на миф о вечном возвращении - верное средство пережить с наименьшими для душевного своего здоровья потерями пресловутый "ужас истории". Тогда - в идеальном времени, в идеальном пространстве - великаны и герои не только были, но и - будут. Вновь.
   Дед, дед! - цокал слегка протрезвевший Алексашка, подписывая заявление об уходе у директора школы. Набил внуку голову идеалами, пригодными разве что для личного пользования - себя, может, и сохранишь, но отечеству, как оказывается, они не потребны. Сам не ощущая себя великаном, Алексашка искренне готов был всемерно возрождению таковых спопутствовать; все силы души и разума отдать воспитанию будущих исполинов, способных выдернуть страну из земли: пять ног за четыре, четыре но?ги за три, три но?ги за две, две но?ги за но?гу, но?га за сучку, сучка за внучку, внучка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку, тянут-потянут: вытянули репку! А оказалось, и не нужны сейчас вовсе такие великаны: потому что не воспитаны еще в Замке лгунов те, что их до репки допустят. Стоит ли в таком случае педагогу почем зря нажиливаться, исполинов духа тщиться растить и образовывать? За такую-то зарплату? Бросовая, выходит, профессия, ненужная, едва ли не вредительская - направленная, будучи хорошо сделанной, на подрыв стабильности в стране, еще не отдохнувшей вроде бы от дикой свободы девяностых. Алексашка все мусолил в голове слова Рылеева: "Человек от дикой свободы стремится к деспотизму; невежество причиною тому. Человек от деспотизма стремится к свободе. Причиной тому просвещение". К чему деспо?там просвещение, не выгоднее ль им устранить причину того, что может устранить их?
   Вот грустный факт гнусной действительности, постепенно вбирающей в себя взрослеющего и прозревающего дачного мечтателя: начинает отрясать паутинную пелену прекрасных слов и благородных мыслей героев мифического прошлого с глаз и видит отчетливо начерченный Инной Ивановной на школьной доске круг - кажется, замкнутый. Там-то, как в одиночной камере всеобщего педагогического равнодушия, и оказался заключен Александр Николаевич со своими прекрасными помыслами и отвратительным бессилием, столь свойственным его растерянному поколению, которому в отрочестве дали было глотнуть кислороду, заглушившего, но лишь на миг, смрад разложения и распада. В математике же, как ранее упоминалось, Алексашка был слаб и потому выходов из замкнутого круга не видел, кроме одного: попросту сменить школу. Ведь не везде же так, наверное. Не везде коннотациями слова "учитель" является "угнетатель свобод" (в сознании учеников), и "нищета" (в сознании учителей).
   Так - не везде. Везде немного по-разному. Но лишь немного. Алексашка, решив зайти с другого боку, применив все связи сопротивлявшегося деда, устроился в снобскую гимназию с платным обучением, углубленным плаванием по поверхности нескольких предметов и даже форсистой латынью (любимицей дачного Петра) в довеске. Увы. Учителя здесь, правда, угнетателями свобод в большинстве своем не воспринимались и нищи не были. Здесь, сытые, они по преимуществу трепетали родительских денег и оттого несколько даже заискивали у надменных учеников, которые в свою очередь снисходительно и бездумно пережидали случайный отечественный этап своего становления, ощупывая уже в карманах лежащие там Кембридж и Сорбонну со штампами об оплате. "Питать в юношестве любовь ко всему отечественному, препятствуя по возможности воспитанию за границей и всякому чужеземному влиянию", ? усмешливо шептал дедов выпестень Александр Николаевич, продолжая и во второй своей школе грустить над обнаруженными несовершенствами современной ему системы образования. Безуспешно пытаясь привлечь избалованное внимание новых учеников к своему предмету. Но не заинтересовал их даже такой клоунский по сути словесный кунштюк, предложенный на одном из уроков юным учителем, как почти антонимическая разница в почти омонимах: арготическом "голимый" и далевом "големый" (через "ять"). Вновь не находя понимания в учительской, вновь ощущая мучительную амфиболию своего положения: то ли учитель - то ли ученик. Быстро сник, изверился Алексашка. Славная, големая профессия учителя окончательно оборотилась к нему голимой стороной.
   Ну а потом, как сказано, в Алексашкином письме друзьям декабристских игр, вольные хлеба репетиторства. Скоро, похоже, - небольшая, но уютная должность спичрайтера в Замке лгунов. Не все ли равно, где применить свое единственное, как выяснилось вычитанием педагогической составляющей, умение: толково сплетать слова? А там у них зарплата - нелишне молодому человеку. Только вот как деду об этом сказать? Напомнить ему разве для успокоения о спичрайтере позапрошлого века: о скромном, но достойном всяческого уважения подвижничестве правителя дел следственного комитета тогдашнего, николаевского, Замка лгунов Боровкове, неприметно и толково пытавшегося умягчить участь заключенных декабристов? Это слишком, пожалуй - какое-то авантюрное подмигивание выйдет. Может, для начала просто пообещать во что бы то ни стало остаться вольнодумцем?
  

Мишка

  
   Письмо:
   Алексашка, Левка, Пашка, (Пётр). Бесконечно рад встрече. Бесконечно огорчен ее виртуальностью, следовательно - мнимостью. И тем не менее: здорово, рыцари лихие!
   Итак, обменяемся вновь клёнописью, помните, как тогда, на листьях? Теперь вот шагнем подальше от природы, в ногу с прогрессом - воспользуемся его листьями. Плодами. Были, кажется, клинописные глиняные таблицы у кого-то когда-то? У нас - клёнописные мыльные. Вот вам моя.
   Присоединяюсь к Алексашкиным нам вопросам. Левка? Пабло? Пётр? И, следуя Алексашкой же заданному алгоритму, вкратце формулирую для вас прожитое мной самим с того последнего лета, когда мы с вами пучком прямых брызнули в разные стороны из точки A? (нашего дачного поселка).
   МГТУ. И даже аспирантура - не смог выбраться вовремя из сетей точных наук, увяз. А эти сети в нынешнее время, надо сказать, вовсе истончились, в прорехах, полны сорной дряни и лишь немногие тощие рыбешки стремятся в них попасть - такие, вроде меня, насмотревшиеся советских фильмов об ученых-рыцарях и что-то там себе намечтавших. Очнулся от грез лишь за порогом института. Пощечина от реальности не замедлила.
   Работа по специальности даже не аукнулась. И о чем раньше думал? КБ, НИИ, ОКБ, ТУ? Смешно. Рассыпались еще со времен нашего детства на буквы, перемешались и ничего теперь не значат. Но в математике для всего найдется определение. Назовем их так: действительные некогда числа, ныне - изжаленные мнимыми единицами современных понятий о развитии науки. Укушенное такой вампирской единицей число само неизбежно становится мнимым.
   Отвлекся. Без работы, конечно, не остался. Романтический плащ ученого-рыцаря (такого, знаете, чтоб, как Николай Семенович говаривал, "все на алтарь отечества") сложил и на антресоли вместе с красным дипломом отправил. Не судьба мне, Алексашка, "расщепить атом", как ты пишешь, не требуется, как оказалось, отечеству. Это, напротив, меня самого расщепило - мечусь меж двух работ, как кто-то там в кино меж двух господ. Первое: звуковиком на жвачном сериале (скоро заканчивается, но обещали на новый пузырь в штатную оболочку взять, заведовать уже техобеспечением вообще - повышение и, не дай бог, фамилия в титрах). Второе: в бригаде по ремонту квартир. И электрик, и сантехник, и столяр, и плотник, и все что хотите. Плюс частный ремонт всего на свете - вы же помните: это я люблю и так, а уж за деньги-то.
   А деньги нужны всегда. У меня семья. Настоящих друзей мне больше не встретилось, а хотелось только таких (таких как мы). И после нашего с вами расставания привык я жить как-то довольно замкнуто. Адиабатно. Это довольно грустно, но что поделать, свойство натуры. Но мне все же повезло встретить мою Ленку. Встретились мы с ней, как позитрон с электроном и - как положено - аннигиляция: одним фотончиком уже разродились. Марье Михайловне третий год. А для физической достоверности нужен еще хотя бы один фотон. Хотелось бы парня, у меня на антресолях для него и плащ ученого-рыцаря на вырост лежит (никак нам не отучиться от пагубного стремления реализовать собственное нереализованное в своих детях, правда?).
   Суммарно же: у меня все хорошо. Мои девчонки щелчками и улыбками отшвыривают все мнимое.
   Надеюсь на скорую очную встречу. Признаться, мне вас не хватало. Бывало даже, что очень.
   Также прилагаю фотографии, некоторыми надеюсь вас порадовать (едва ли у вас такие есть - дядька так и не напечатал на всех ни разу). Счастливо!
   (ЗЫ. Помните наши оловянные кольца? Свое вчера неожиданно обнаружил у Машки во рту - а я-то думал, что потерял давным-давно. Еле выменял на дохлую мышь от компа )
  
   Вложенные фотографии:
   Подумать только, первая же оказывается черно-белой! Что-то оттуда, из детства, с дач? Да, и впрямь вспоминается, что был у Мишкина дядьки старый "Зенит-С" ? в рабочем, разумеется, состоянии (у дядьки с племянником все предметы и механизмы были либо исправны, либо ожидали своей очереди на ремонт и реставрацию). И вот, пожалуйста: на снимке, присланным рассентиментальничавшимся Михайлой, все пятеро. Те, летние. И физиономии пресчастливые, потому что дачной жизни и дружбы остается им, по виду семи-восьмилеткам, лет десять, а для них, тогдашних, ведь десять лет - это какое-то невероятно огромное, имеющее пределом бесконечность, число. Бесконечно большая величина. Но теперь-то ясно, что количество отпущенных им дачных лет оказалось величиной постоянной - а никакая постоянная величина, как позже достоверно станет известно Мишке, не является бесконечно большой. И это, увы, неотменно. Да и не десять, кстати, лет вовсе, а гораздо меньше, если исключить все долгие месяцы городской и школьной жизни - останется лишь года два с половиной. Всего два с половиной года летней вольницы и дружбы - так мало, а хватит, похоже, на всю жизнь. Как все относительно! (Признаться, эти подсчеты приблизительны. А вот кто знает точное число от верхнего до нижнего этажа составной дроби - вплоть до дня, недели, часа и далее - при целом, так это Время, скрупулезный счетовод; не будучи искушен в высшей математике, этот неумолимый крючкотвор ограничивается вычислениями в уме, но делает это мастерски: отщелкав костяшку за костяшкой на обыкновенных счетах, никому не сообщает результата, прячет где-то в своих пыльных архивах, а людям говорит: подсчитывайте сами, если делать нечего, если просто жить - наскучило.)
   Но те пятеро на снимке и в школу-то едва пошли, так что счастливы своим математическим невежеством и глядят весело, позируя на камеру, щеголяя - что это у них на босых ногах? ? да-да, желе?зами, теми самыми, что Мишка саморучно клепал из обрывков автомобильных цепей и консервных банок. Похоже, приготовления к новой игре, что вскоре так всколыхнет детскую, а тем паче взрослую общественность их дачного поселка, идут полным ходом: присмотритесь. Из-за спины серьезного по-всегдашнему Петра предательски выглядывает петельная физиономия веревки; у хитроглазого улыбчивого Левки топырится богатырской пазухой и бюргерским пузом майка (ну конечно, там спрятаны правдами и неправдами добытые наволочки); а Пабло с Алексашкой оторваны были для кандальной примерки и позирования от совместного оформительского занятия: на земле тещиным языком растянулись рулонные остатки старых обоев и Пабло уже перемазан краской. Усмешливое солнце лупит по валяющимся в траве кастрюлям, приглашенным хитронырой Левкой на роль барабанов прямо из теткиной кухни. У ног закованных, с удивлением обозревая их кандалы, сидит собака - кто-то из Муравьевых, из того, далекого, поколения. Алексашке, Александру Николаевичу: не забыть спросить у деда, кто именно.
   Вторая фотография - тоже черно-белая. Из тех же всецветных времен. Вновь все вместе. Но постарше. Сосредоточенные лица. Алексашка с книгой под мышкой чешет в затылке и хмурится. Левка виснет у Петра на плече. Мишка свесился к заговорщикам с оседланной им низкой ветки. Шепчутся о чем-то, сгрудив головы. И только Пашка, тоже сосредоточенный, но совсем по-другому, для другого, ? зачарованно смотрит на резные солнечные пятна, изузорившие всю компанию под деревом. А дерево, кажется, тот самый клен? Старухин сад - да, это он! И на заднем плане едва видна сама Евгения Ивановна, ботанизирующая с корзиной в зарослях шиповника: ее запрокинутое небу лицо так беспощадно залито солнцем, будто это горний свет явился к ней с ознакомительным визитом и готовится в свое время неумолимо, презрев все возражения, поманить ее за собой, к себе - рано или поздно, скоро. Очень грустно, что из-за этого Пашкиной старухи почти не видно на снимке; это отдает каким-то мрачноватым декадентским символизмом, будто некто солнечным ластиком стирает ее, как почти уже несуществующую...
   Взволновав, должно быть, друзей отрочества этими двумя снимками, Мишка успокоился и оттолкнувшись от давних, совместных, воспоминаний, перешел, наконец, к воспоминаниям не столь давним - своим собственным, от друзей отрочества пока сокрытым.
   Снимок Мишкиной группы. Первый курс. В аудитории. После пары, возможно, даже сдвоенной, - лица ошеломленные, проснувшиеся, в глазах сиюминутное облегчение (дождались-таки, домучались до перемены) и свалившееся знание о грядущих сессионных страданиях. Девушек меньшинство. Увы, похоже, четко делятся на красавиц и умниц - в технических вузах, в отличие от гуманитарных, эти две категории редко смешиваются. Юноши же почти все выглядят как оболтусы и, в отличие от барышень, их внешний вид не дает никакого ключа к содержанию их голов. Унылый на вид придурок может и в самом деле оказаться просто унылым придурком, а вовсе не книжным аскетом и мятущимся среди формул и уравнений гением. А вот этот модный фат с любовно взбитой куафюрой - истинным повелителем каких-нибудь рядов Маклорена и чисел Фибоначчи. Сам же Мишка, кстати, притулившийся сбоку и единственный из всей группы глядящий не в объектив, а в Фихтенгольца, выглядит то ли как придурок, то ли как начинающий гений - не разобрать.
   Однако содержание следующих предложенных фотографий все же указывает скорее на второе. На любом из этих снимков (аудитория, курение в институтском коридоре, пиво в институтском дворе, водка и вино в общаге или клубе) Мишка непременно вымазан мелом или чернилами и или кому-то что-то втолковывает или, махнув рукой, за кого-то что-то решает - даже во время явной студенческой (а может, уже аспирантской) вечеринки среди полупустых физиономий и бутылок. Ясно: вот уж кто учился так учился. Воспитывал в себе рыцаря от науки.
   Количество именно институтских снимков недвусмысленно указывает на то, что, очевидно, это время нерастаявших еще иллюзий по поводу своего призвания и будущности было для Михайлы наисчастливейшим - тогда он в глубине души все еще продолжал верить в светлые идеалы лирических физиков черно-белых шестидесятых.
   И ни одной фотографии, рассказывающей о начале собственно практикума, трудового пути. Куда он со своим тяжелым багажом приобретенных знаний отправился, выйдя из стен alma-mater? Наверняка же было какое-нибудь КБ или НИИ, о которых с горькой усмешкой написал в своем письме? Но - ни одного снимка. Не хочет вспоминать. Поэтому - прочерк в фотоавтобиографии длиною в несколько лет, сразу после института.
   Несколько лет, видимо, "адиабатной" (что это?), по его собственным словам, жизни. Потом Мишка осторожно, парой фотографий, впускает друзей в свой ближний круг.
   Тонкая прозрачная девчонка с ласковыми и одновременно насмешливыми глазами с трудом держит на руках увесистого младенца - должно быть, те самые Ленка с Марьей Михайловной. Рядом со своими девчонками сияет сам Мишка - повзрослевший и посчастливевший.
   Семейное фото в узком мужском кругу. В обнимку: сам Мишка, отец и, подумать только, ? дядька, тот самый адепт Платона и преданный ученик профессора Фукса. Судя по всему, продолжает свои изыскания в обеих этих областях. А сам Мишка становится все больше похож на отца, каким тот стал после экономических и мировоззренческих невзгод девяностых, - опущенные плечи, усталые глаза, перпендикуляр морщины меж бровей. Благородные, но обедневшие рыцари науки. Рыцари печального образа, отец и сын.
  
   ***
   То давнишнее многосоставное, многолетнее лето, тот утерянный поселок с пыльными кривыми тропинок, мальчишеских маршрутов и собачьих хвостов, с волшебным дядькиным сараем и обжитым чердаком несуществующего теперь дома, с многими точками приложения мальчишеской фантазии, с первыми навсегда друзьями - все то пространство представлялось однородным и изотропным (как ни поверни); то далекое летучее время с непременными вечерними посиделками у Алексашкина деда-ноэлиста - также однородным. Словом, идеальная, абсолютно инерциальная система отсчета, какой она мстилась еще Ньютону. А та, дачная, ? мстится, верно, теперь всем пятерым. Но нынешний физик, каким можно уже счесть Мишку (в доказательство - недурные отметки о сданных экзаменах в приложении к диплому), отвергает существование таких абсолютных пространства и времени, морщится всезнайски: так не бывает. А нынешний математик, каким, бесспорно является уже Мишка (при необходимости доказательств отнестись вновь к диплому), пригласительно машет этому не могущему быть в действительности идеалу рукой: заходи ко мне, дачная инерциальная система отсчета, будешь желанной абстракцией, фундаментом, на котором я построю массу общих понятий моей жизни, моей собственной теории существования; я изыщу для тебя массу интерпретаций и не смогу отвязаться от тебя никогда. Математика ведь не чурается абстракций - напротив, она их обожает и умудряется базировать на них свои сухие костистые понятия, и после требовать от учеников скрупулезности, нарочито поджимая змеистые, как два интеграла, губы.
   И вот все пятеро, равно как и другие материальные точки и тела того давнего дачного поселка, бойко метались по этой покойной системе, бурливо взаимодействуя друг с другом (чего стоили придаваемые криком Левкиной тетки ускорения, чего стоила сила притяжения ежевечерних ноэлей Николая Семеновича!) - система дачного детства претерпевала все это с достоинством, продолжая двигаться равномерно, поступательно, прямолинейно. Так, во всяком случае, казалось Мишке теперь, по прошествии доброго десятка неоднородных лет с тех пор, как лишился дядька своего старого дома и - самое горькое для племянника - изобильного своего сарая. Да, тогда она представлялась инерциальной. Но теперь, обращаясь на этот раз в поиске поэтических образов к термодинамике, Мишка мог бы сказать, что система продолжает оставаться закрытой лишь при неизменном количестве бурлящих в ней элементов; а их счастливая летняя система потеряла слишком много атомов, унесшихся в неизвестных направлениях: дядька с Мишкой, Левка со всем семейством, Евгения Ивановна, Пашка - выщелкнуты были из своих домов и разлетелись кто куда (дальше всех, конечно, Евгения Ивановна). И обломки старых их домов - вслед за ними и дальше, в небытие. Система перестала быть закрытой. Теперь он понимает это. А тогда...
   А тогда Мишка поступательно поступил в желанный, чаемый Бауманский - и потому продолжал эйфорически ощущать себя пусть и в другой, лишенной, увы, летних товарищей-декабристов, но все же надежной инерциальной системе отсчета. Вступительные испытания пройдены им были равномерно и прямолинейно, въехал на первый курс на мягких колесах круглых "отл". Так же гладко потекла и учеба, вскоре захватившая Мишку целиком. Учился он с сугубым рвением - потому, должно быть, что в его голове, кроме дифуров и прочей обожаемой им дребедени, болтались еще и романтические кинобредни о самоотверженных, на все готовых ради науки, ради своего дела ученых, плюс к тому - прочно засевшая мысль о благе отечества и стяжательстве новой для российской науки жизни. Эта-то неявная, но несомненно живущая в его голове смешная идейка, очевидно пришедшая на поселение во время декабристских ежевечерних разглагольствований Николая Семеновича, и была той аксиомой, которую юный Мишка, сам того не замечая, положил в основу первой своей теории собственного пути. Теории идеальной - по юности лет, склонности к математическим абстракциям и незнанию физики жизни. Да, этот чудак всерьез, похоже, собирался поднимать упавшую науку с заплеванного пола, оттирать, отряхивать, умывать, одевать, грамоте учить - словом, придавать такой вид, чтоб все дивились и завидовали. Скромно служить отечеству по выбранной специальности.
   А почему бы, собственно, и нет? И пусть на первом плане не брезжили благородные мысли о прямо-таки самоотверженном служении, к которому склоняли Мишку избранные им (или, точнее, избравшие его?) герои отрочества - декабристы и черно-белые физики. Пусть на первый план выступал пугливый прагматизм молодого поколения, постоявшего в очередях вместе с родителями, наглядевшегося на разом обнищавших отцов и смолоду брошенного в трясину рыночных завихрений. Как мог Мишка заметить по скорбным высказываниям давно бежавшего с поля битвы за отечественную науку отца (с горечью называвшего себя: "бывший технический интеллигент, а ныне - страховой агент") и по уровню знаний не то что сокурсников - некоторых преподавателей, ? страна явно нуждается в тех, кто сможет отремонтировать, а то и наново собрать промышленность и науку. А раз нуждается - значит, есть спрос, так? Ну вот, следовательно: у страны купец, у Мишки товар - не пропадать же способностям к точным наукам и любви ко всякого рода ремонту. Делать свое дело, получать за это достойное вознаграждение... Ну и, если честно, на краю одурманенного Алексашкиным дедом сознания все-таки пульсировала сопутная мыслишка и о благе отечества - чтобы уж заодно и родине послужить, как сил и таланту достанет, плохо ли?
   Увы, наивные построения, но понял он это несколько позже, уже выйдя из стен института: он попросту упустил из виду иррациональность своей смешной страны, которая вся - корень из минус-единицы, и не потому, что так ничтожна (она велика и огромна - или просто огромна?), а потому что так нелепа и почти не постигаема, внеразумна. Страна вроде бы сучила в телевизорах и на людях великодержавными кулачками и всячески выказывала нетерпеливую готовность обнять и приголубить всех молодых специалистов во всех отраслях и науках: и точных, и приблизительных (так называл Мишка гуманитарные дисциплины). Но и все. Молодые же специалисты вырывались из вузов, даже самых достойных, голодными дикими стаями, рыскали где попало в поисках приюта и корма, но все двери перед ними были закрыты - просто потому что давно не открывались и петли заржавели, и даже сторожа, чтобы отпереть, нет - давно сократили. Словом, никто их на деле не ждал, не хотел, не любил. Шли в клерки и менеджеры. Непонятно было, на чем летает, считает, ездит и пашет страна, где две трети населения клерки и менеджеры? Что читает? Чем думает?
   Но тогда, на первом курсе, Мишка размашисто и уверенно ринулся вплавь в разлитое перед ним море новых знаний, в котором он до того разве что ноги смочил на школьном и самообразовательном мелководье. Впрочем, и в универе ему пришлось частенько выплывать на самообразовании - не то мог захлебнуться, как от недостатка воздуха или избытка воды, от недостатка необходимой информации или, напротив, от ее избытка. Мог нарваться на рифы - без лоцмана. Что делать: ко времени его поступления число таких лоцманов неуклонно, естественным ходом нещадного времени стремилось к нулю: маститых легендарных стариков-преподавателей, какие есть (были), конечно, в любом вузе, становилось, увы, все меньше; и это при том, что понятия "выйти на пенсию" для них как будто и не существовало, и они склонны были до последнего своего дня наводить на студентов трепет и благоговейный ужас. Здесь уточним: в любом действительном, а не мнимом вузе (хотя уже тогда, во второй половине девяностых, действительность их, кроме аксиоматики славных аббревиатур, подтверждалась разве что местными легендами и анекдотами, которыми всегда славились порядочные институты и университеты, да вот еще и тающим наличием в них вышеупомянутых эпических стариков - но это и всё, все доказательства).
   Что до преподавателей помоложе, то при всех своих личных достоинствах и недостатках, они словно бы висели в воздухе: советская преподавательская школа потихоньку умерла, а несоветская на смену не пришла (да и откуда ей было взяться - все советское раскурочено было самозабвенно, до крошки) и драгоценная преемственность поколений техинтеллигенции потихоньку сходила на нет. Как-то не получалось простейшего даже бинома "учитель+ученик". Мишка старался не унывать и не злить иных преподавателей лишними вопросами. Его в таких случаях выручали другие старики, еще более древние, еще более маститые - те, что успели написать учебники и задачники, многократно переиздававшиеся как при их жизни, так и после нее.
   Оттого, что постоянно витал он в своих плывущих по аудиторным доскам пухлых облаках, скрученных из меловых уравнений, или плавал в чернильных, графитных или типографских пружинных волнах формул, плещущихся на бумаге, ? слыл он на курсе своего рода чудаком с ненужными задатками полуфанатика. "Гений средней руки", ? добродушно и отчасти всерьез шутили сокурсники. Мишка дошучивал ворчливо, но подробно: "Гений состриженного ногтя мизинца левой руки гения средней руки", ? потому что причину подобного лестного, но незаслуженного, на его трезвый взгляд, прозвания склонен был видеть в том, что планка для современного "гения", а уж тем более, "средней руки", плавно спустилась вместе со сдувшимися образованием и наукой, сделалась невысока; так что если абитуриент или даже начинающий студент хотя бы подозревал о существовании какой-то разницы между интегралом, факториалом и радикалом - это вроде бы уже неопровержимо свидетельствовало в пользу его вероятной, а то и несомненной склонности к точным наукам.
   Кроме того, Мишку длинно и с грустным сарказмом называли также "Остаточным членом в форме Лагранжа" - в переводе на язык приблизительных дисциплин это значило что-то вроде "Последний из могикан". Скрытая горечь сарказма была в том, что Мишка и ему подобные (еще несколько человек на курсе), тоже "остаточные члены", эти довески ряда, в который разложилась непрерывная некогда функция русской и советской науки - были едва ли не единственным, что о ней еще напоминало. Досадные погрешности в современной формуле образования, нацеленной на гладкое оболванивание, но не за их ли хилые плечи из последних сил цепляется отощавшая полумертвая наука? Да только все ли они плечи подставить захотят? Двое Мишкиных сокурсников, тоже подающих надежды кандидатов в мастера по ориентированию в дебрях интегралов и дальним заплывам в квантовый хаос, нимало не скрывая своих намерений, алгоритмически шли к лелеемой цели: уехать доучиваться за границу, чтобы впоследствии там, как они говорили, "зацепиться". И, видимо, намертво вцепиться. А родина как же?
   ? Уклонисты, ? весело бурчали сокурсники, некоторые - с завистью. И принимались, хохоча, перебирать эпитеты из тех бесславных времен, когда мягким шевровым сапожком был потоптан и присыпан пеплом "Герцеговины Флор" среди прочих и цвет советской физики: ? Ренегаты, безродные космополиты, шпионы, вредители...
   ? Предатели, враги народа, диверсанты... Зато мы там работать сможем по специальности, ? парировали будущие космополиты. Наповал.
   Сокурсники умолкали, враз принимали мрачный вид, взрослея лицами, ? но после также мгновенно приходили в более приличествующее студенту расположение духа. В конце концов, для многих из них проблема трудоустройства была пока второстепенной - им бы для начала не вылететь с младших курсов. Не ровен час еще и прямиком в армейские сапоги - некоторых тяготило напоминание о вероятной неизбежности именно такого конца при векторном старте вон из института. Но таких, прямо сказать, было немного - то были заложники своего предательски крепкого здоровья или принципиальных отцов. Впрочем, и остальные предпочитали не омрачать пока веселую студенческую жизнь преждевременными мыслями о трудоустройстве - и уж не по специальности, конечно. Какая там еще специальность, ? отмахиваются, - куда ты тут с ней? Но и ее все же вымучить надо, для того просто, чтобы диплом был не кустарщиной из перехода, а твоим потом политый, твоею кровью, в которую хищно макали перья экзаменаторы, заполненный - и потому уверенности и веса хотя бы в собственных глазах придающий. А там уж придется, придется побегать, работу по деньгам - а не по специальности - поискать.
   Не то, что двое уклонистов с их алгоритмом асимптотического приближения к заграничной мечте. На курсе их, с Мишкиной подачи, прочно прозвали "инспецами", находя в этом их стремлении уехать какую-то высшую историческую справедливость: в заповедные былинные времена прадедов к нам приезжали иностранные специалисты, учить советских дикарей механизмы варить, теперь - мы к ним. В том же будто бы качестве. И пример подоспел.
   Отцу-инженеру одной из сокурсниц посчастливилось, наконец, побывать в длительной заграничной командировке. Прославился там чрезвычайно, на него смотрели с пугливым восхищением - не то как на талантливого шарлатана, не то как на мага. Когда технические неполадки вывели из строя компьютеры и все деловито расслабились, вздумал развлечь общество коллег-туземцев делением в столбик. На бумажке. Вернее сказать, развлекать он никого не собирался, просто привык на работе работать, и ему хотелось скорее окончить подсчеты. Заграничные инженеры ахали, охали, желали брать уроки. Наверное, сочли его математическим гением. Но это было лишь первое отделение. Во втором он добил их, рассеянно вытащив из портфеля логарифмическую линейку (привык к ней и всегда носил на всякий случай - вот он и подвернулся) и вновь на глазах изумленной публики принявшись кудесить. Да, выгодно: и стоит русский инженер-гастарбайтер недорого, дешевле соотечественника - а какие вот еще штуки выделывает! Он же вам на коленке какую-нибудь там прочность какого-нибудь "Боинга" рассчитает. Правда, это был инженер старой закалки. Действующий пока экспонат музея редкостей.
   Рассказ был воспринят, как и следовало ожидать, с столь же инвариантной, сколь и иррациональной смешной гордостью за свою удалую страну и лихих соотечественников. А! ? подбоченивалась молодежь, отсмеявшись, ? есть им чему им у нас поучиться! "У нас?", ­? с молчаливым сомнением поднимал бровь Мишка, скептически оглядывая поколение будущих инженеров и спецов. Самим бы поучиться у кого?
   Но учились вроде как-то. Вымучивали дипломы. Потягивали брезгливо интегралы за закрученный ус. Мишка с незавидным рвением все советовался с книжными стариками, все крепче вгрызался в фундаментальные кирпичи своих наук. Тщился доискаться основ мироустройства. В предэкзаменационную пору накопленное выплескивалось в жутких сновидениях. В них суммарная "сигма" клацала на Мишку зубами, радикал больно тыкал в ребра пальцем. Латинские буквы возлежали с греческими - и выходили от этого союза диковинные, исполненные гармонии и уродства детки, тут же норовившие кривовато скакнуть в хоровод небывалых уравнений и формул, призванных, вроде бы, по неписаным законам сна, объяснить, наконец, как устроен мир - до винтика, до щепочки! ? но... Но, проснувшись, сновидец не помнил ни альфы, ни омеги из увиденного. А как-то на втором, кажется, курсе, три ночи подряд снилось издевательски марширующее цифрами число ? ? Мишка при этом ощущал себя попеременно то бессильным генсеком на Мавзолее во время неожиданного, иррационального прохода колонны приветствующих его диссидентов, то ошарашенным императором, увидевшим вдруг каре несогласных на Сенатской; и в том, и в другом случае парадирующие ехидные цифры были сновидцу-деспо?ту неподвластны и, как по команде, стройно оборачивались к нему, высовывая злые языки...
   А сессии, тем не менее, сдавались - отползали, змеино шурша, в укрытие, до будущего полугодия. Все шло своим чередом, курс за курсом. И плюющее на неизбежные сессионные страдания семестровое разгильдяйство сокурсников, и умеренно неумеренное студенческое пьянство - вообще все это сладостное дуракаваляние, из коего, по большей части, и состоял учебный процесс, нисколько не входило в противоречие с Мишкиной неуемной страстью к процессу познания. Напротив, оттеняло, добавляло красок и смысла, которого тогда так не хватало: в девяностые престижность той или иной выбранной специальности, вообще престижность и нужность высшего образования оказались под очень и очень большим и развесистым вопросом. Детски серьезно относиться к тому, что ты - будущий Авиаконструктор, Физик-ядерщик, Геолог, Учитель (кто бы то ни было, ? исключение для юриспруденции, экономики и финансов, но и последние две дисциплины, вроде бы, как тогда считалось, можно бы и на практике для начала изучить, поплевав на пальцы), было как-то нелепо по новым временам. Как мальчишечьи мечты стать космонавтами - ну кто всерьез их воспринимает, кроме самих малышей? Из таких фантазий быстро вырастают, как из первого школьного костюмчика. С другой стороны, относиться к учебе вовсе уж несерьезно - это как-то несерьезно, это неуважение к самому себе и избранному тобой (или избравшему тебя?) делу. Эта тягостная дихотомия (возможно, что и ложная) навевала чердачные воспоминания о подслушанном некогда дядьке-платонике: "В серьезных делах надо быть серьезным, а в несерьезных - не надо", ? и мучила по временам. И вот поскольку разобраться в серьезности или несерьезности, престижности или непрестижности (суммируем: целесообразности) первых Мишкиных на шатких ножках шагов в точных науках было не так-то просто - на помощь, как всегда в трудных ситуациях, спешил смех, спотыкливым взахлебом сопровождающий беспробудное студенчество. Он помогал элегантно уйти от бестактного вопроса о целесообразности. Поэтому, как бы всерьез Мишка не относился к своему, как он полагал, призванию, доля веселого абсурда нимало не мешала учебному процессу, а лишь сопутствовала ему; весь этот процесс, ведущий, откровенно говоря, в никуда (разве что для тех двоих сокурсников-инспецов брезжил заграничный конец вектора), представлялся в таком случае занятной и даже немного сумасшедшей математической абстракцией. Ведь математика такая уступчивая наука - она готова допустить все, даже такой очевидный нонсенс, как получение высшего технического образования в данной стране в данное время. Вот ведь совсем недавно (Мишка сам - дитя и свидетель того времени) была данная страна в очередной раз заново с поистине вавилонской претензией на мрение в вечности шатко выстроена с поплевкой на былые разломанные фундаменты, - на этот раз на зыбучем песке ложно понятой демократии и дурно пахнущего рынка. Отсюда: чем, если не нонсенсом, следует считать стремление к изучению фундаментальной науки в стране, коей присуща нездоровая, даже, пожалуй, хроническая склонность фундаменты то и дело из-под себя выдергивать? Страна Чудес. Ratio обручь с абсурдом. Идеальные, кстати, родители для гения.
   И Мишкино мятущееся меж абсурдом и разумом изрядное воображение (инспирированное некогда историями Николая Семеновича, натренированное дачными играми, экипированное посредством ломовых сокровищ из безотказного дядькина сарая) с готовностью рисовало ему вместо упадочно ветхих постсоветских коридоров и аудиторий отощавшего, чудом на костяке аббревиатуры держащегося МГТУ - благородно ветхие Тринити или Крайст-Чёрч и подмигивало ободряюще, намекая на возможность встречи в институтской столовке с самим достопочтенным Доджсоном (Мишке это представлялось вероятнее и веселее, нежели встреча с Ньютоном или Лейбницем). Этот простоватый лирический прием помогал ему ощутить непреложную непрерывность функции познания, он делал неизбежные скачки и разрывы устранимыми и позволял пренебречь столь ничтожными изменениями аргумента, как политико-климатические, географические и исторические условия обитания познающего.
   В общем, о своем профессиональном будущем за стенами вуза Мишка пока предпочитал не задумываться - учился и баклушничал себе в удовольствие. Не думая даже отлынивать от полусемейственных студенческих посиделок за спиртным, песнями, разговорами и летучими флиртами, он и там умудрялся совмещать обязательное веселие с необязательными своими физико-математическими экзерцициями. Фотоархив университетских лет тому подтверждение: чем сосредоточеннее выглядит Мишка на таких фоторепортажах с места дружественных попоек, чем более он мимически комкает лицо в поисках решения очередной задачи, бисерной походкой прогуливающейся по тетрадному листу - тем, он, следовательно, пьянее. В любой компании, даже полузнакомых однокашников, находился тот, кому что-то надо было объяснить, решить, начертить. Объяснял, решал, чертил. Истово, со всей душой и всей ответственностью. Как тапер в трактире, изредка прерываясь с деловитой поспешностью, чтобы рассеянно выпить подносимое.
   Пущена даже была кем-то шутка (должно быть поклонниками Кастанеды и модного тогда Пелевина), что если поэкспериментировать с видами и количеством студенческого алкоголя, то можно, пожалуй, будет поприсутствовать при том, как Мишка, расширив сознание, например, ста граммами водки и стаканом сухого вина, докажет гипотезу Бёрча - Свиннертон-Дайера или еще что-нибудь из семи чудес математического света. Впрочем, справедливости ради следует указать, что действительно напился он всего один раз - его сознание тогда так неимоверно расширилось, что тот ужас запомнился надолго. И речь тут шла вовсе не о неотвратимости и отвратительности стукнувшего наутро похмелья (довольно, кстати, щадящего, как выяснилось из последующего разговора с остальными участниками пира), а о самом состоянии опьянения, когда он неожиданно оказался, наконец, в полной власти всегда попутно путешествующего по краю его сознания подспудного страха перед все возрастающей, ни конца, ни края, замысловатостью современной физики. В голову тогда бесцеремонно полезли чудовищной глубины и глупости мысли: о тягостной бесконечности, а стало быть, и бесплодности познания, о фактической невозможности учесть действия всех (всех!) сил во Вселенной на такую даже ничтожную материальную точку, как вот этот пластиковый стакан на подоконнике. Пригорюнившись, физик-философ ощутил на себе сиюминутную силу тяготения к упомянутому стакану, цапнул его и залпом осушил, не потрудившись сперва полюбопытствовать о количестве сорокаградусной жидкости в нем (а ведь говорил же Галилей, что исходный пункт познания - наблюдение, и лишь потом - опыт). Зря.
   Тут-то мир и начал кружился вокруг бедной Мишкиной головы - но не целокупно, а множеством завихряющихся во всех направлениях частиц, ни одна из которых, при ближайшем рассмотрении не оказывалась фундаментальной, а тоже из чего-то состояла. Мишка хватался за голову и уверял гомонящее по углам общество, что видит - вот сейчас - не только все молекулы, атомы, адроны, кварки, преоны мира разом - но даже и "субпреоны", которые тоже имеют структуру и в них тоже вертится какая-то мельчайшая дрянь, которая в свою очередь, тоже не является мельчайшей окончательно и сама копошлива и многосоставна. Общество отмахивалось, наиболее образованные пытались отгородиться от этого пьяного бреда репликами (иногда матерными по содержанию, но вполне научными по сути) о гипотетичности существования преонов, да и сами кварки... Тут с легкой запинкой припоминали даже такое явление как конфайнмент, рушащее надежды эти кварки увидеть, но стихийно узревший бесконечную стуктурированность мира Мишка отмахивался от него как от недоказанного и жаловался на дурноту и на непознаваемость вселенной. В конце концов он всем надоел и ему посоветовали замолчать или повеситься на глюонной струне.
   Впредь он старался не злоупотреблять действенными, но небезопасными психотропными возможностями алкоголя. Избрал для себя линию умеренности, не отказываясь, впрочем, время от времени от разумных доз - нападавшая на него в такие минуты склонность порассуждать на отвлеченные темы однокашников не раздражала, а даже занимала. Так, несколько раз он принимался сетовать, что нынешние ученые и изобретатели поставлены в положение ссыльных декабристов, у которых не было ни инструментов, ни возможностей их достать, а они тем не менее... Следовал волнительный пересказ слышанных в отрочестве ноэлей о декабристе Загорецком, сделавшем стенные часы из кастрюль и картона; о хронометре Николая Бестужева, к изготовлению которого тот приступил, вооруженный лишь перочинным ножом и небольшим подпилком - при их скудной помощи он исхитрился соорудить токарный станок, а уж с помощью этого токарного станка - машинку для нарезки зубьев, часовых колес и так далее и тому подобное. "Голь на выдумки хитра", ? ожидаемо фольклорничал не успевший увильнуть слушатель. Иной раз Мишка принимался вслух завидовать поэтам (которых он состаил в одну абстрактную категорию, поскольку никаких имен не называл, да и стихов-то, кажется, вовсе не читал), себя при этом называя "мы, физики" и пригласительно и кругло обводил рукой разбредшееся уже по интересам и углам собрание.
   ? Нам, физикам, ? разглагольствовал как-то он на дне рождения сокурсницы в общаге (починяя между делом фен, ужаснувшись намерению владелицы выбросить его - пусть и раненого, но вполне боеспособного служаку), ? тоже ведь хочется бога хоть за краешек рукава ухватить, поклянчить ответа: "Как это ты все так у нас тут, Господи, устроил?". Поэтам-то хорошо - у них воображение. Но нам-то, физикам, одного воображения мало, нам требуются точные координаты края этого рукава, чтоб знать, где, собственно, хватать нужно пытаться. Математически доказать существование этого рукава, а потом уж... А поэты? Они сами ответ выдумают и богу припишут, у них свое странное представление об истине - интуитивное. Антинаучное, ?- сокрушался и тут же скатывался в досадную легкую зависть: ? но обаятельное! Заразное даже.
   Впрочем, такие выступления бывали действительно редки и оттого сокурсникам не прискучивали. В остальное время Мишка учился - и за себя и за иных других. Милый чудак курса. Остаточный член в форме Лагранжа.
   Точные науки, как и приблизительные, склонны иногда деликатно кашлянуть в кулак и, пряча глаза, напомнить, что вообще-то все относительно. То же касалось и времени, проведенного в стенах университета. Происходили странные, но всеми студентами изведанные вещи: в частности, долгий семестр пролетал вихрем, сессионный же месяц тянулся перекрученной на манер знака бесконечности резиной и никак не кончался. А в целом - студенческие годы текли так медленно, а закончились так быстро. Как длинный, мучительный и захватывающий сон, вроде тех, что снились Мишке перед экзаменами - с галочьи хлопающими крыльями радикалами, числовыми парадами и путаными формулами такой длины, что впору экватор опоясать. Еще в том долгом и быстротечном институтском сне были однокурсники, заплутавшие среди многоточий в системах уравнений с бесчисленными неизвестными или в дифурах. Одни бесславно застряли, как Винни-Пухи в кроличьих норах, в пастях тех цифр и букв, что умеют округло зевать, иные - тряпочно повисли на костлявых плюсах, минусах, знаках равенства, неравенства и сигматического братства, третьи оказались подвешены за шиворот на гвоздики штрихов производных и клоунски болтали ногами, пытаясь освободиться. Двое с удобствами, отложив до поры учебники, бражничали на косоугольном чердаке цифры "четыре", после устроились смежно и спешно поспать перед экзаменом в цифре "три", но верхний сосед все время соскальзывал с перемычки и будил нижнего; поэтому они ругались и завидовали сокурсницам-подружкам, уютно укрывшимся в двойной колыбели греческой строчной "омеги", покойной и безуглой представительницы угловой скорости...
   Разве, в конечном счете, не в такие, бессмысленные при пересказе, ясные и милые только самим сновидцам сны и комкаются обычно воспоминания о студенческой поре? Разноцветные круглыши монпансье, слипшиеся в теплой ладони в бесформенный, но по-прежнему сладкий ком. Почти сразу же по получении диплома Мишка проснулся. Как это бывает со снами - не вполне по своей воле. Просто пришло время.
   Закинул Мишка на полку багаж приобретенных знаний и отправился искать применения своим навыкам, продолжая по наивности думать, что все еще движется поступательно и равномерно. Воображая все встречающиеся на пути системы инерциальными. Рефлекторно, по наследственной приязни к аббревиатурам сунулся в ОКБ. Денег, конечно уж, не ждал, но опыта поднабраться был не прочь. Для разгону, так сказать, - надо же с чего-то начинать молодому специалисту. Мишка был принципиально не против низкого старта. Ухватили его там с распростертыми объятиями, но несколько удивились - не вполне, видимо, понимая, что он здесь забыл со своим красным дипломом МГТУ и алчущей молодостью. Удивились, но дверь открыли. За скрипучей ржавой дверью - шаткие столы, аидовы слепые коридоры, пыльные кабинеты, кажущиеся огромными ввиду своей пустоты: редкие сотрудники, как сохлые бабочки, завалились в расселины своих щербатых столов и только слабо помавают никлыми головами. Опыта набираться пришел? Смешно. И грустно. Мишкин состав, который он полагал равномерно и прямолинейно движущимся, резко затормозил. Беспечный дотоле пассажир в недоумении оглядывается, потирая шишку: тот самый чемодан знаний, прихваченный им из университета, соскочил вдруг с верхней полки, да и наподдал владельцу по голове: окстись, остаточный ты член, с облака спустись, наконец! Инерциальных систем не бывает! Ты, во всяком случае, уж точно родился и вырос в самой что ни на есть неинерциальной - с ее труднообъяснимой природы ускорениями и бессистемными силовыми тычками то с одной стороны, то с другой, а то и со всех разом. И никакие почти законы, даже Ньютона, тут не действуют и приходится изрядно покрутиться, изыскивая и притягивая за уши силы инерции (хоть вот у Кориолиса с Д'Аламбером попробовать разве призанять?), чтобы не то что двигаться по собственной выбранной траектории - на ногах для начала удержаться в этой системе, в этой далеко не инерциальной стране. Мишка приуныл.
   Ежедневное посещение рабочего места вдохновляло на кошмары. Коридоры были так прочно безлюдны, что скрипнувшая вдруг дверь дыбила волосы на затылке и заставляла задуматься о реальности происходящего среди бела дня двадцать первого века. И если это не сон, ? спрашивал себя Мишка, ? то кто засунул меня в этот геймплей? Вопрос то ли к самому себе, то ли еще к кому-то, чей рукав пьяноватым студентом уповал вычислить. В сущности, вопрос этот был философски-исторический - но Алексашкина деда не было рядом, чтобы все это разъяснить со свойственной ему своеобразной любовью к той-что-досталась-стране. Мишке иногда очень хотелось обернуться назад к точке отсчета, коей положил он для себя бывший когда-то дачный поселок, и посоветоваться или просто поделиться горькими новостями с теми, кто там тогда жил - даже и с самим собой тогдашним. Но он был один теперь. И с испугом глядел окрест. Декорации из столь любимых им фильмов об оттаявших после стылого марта пятьдесят третьего рыцарях науки. Окна, стены, столы, стулья, шкафы с их содержимым - прямиком из шестидесятых (а может, и более раннего периода, просто для Мишки именно шестидесятые были почти пределом древности - будто до нашей эры, до Рождества Христова, Джобсова и Гейтсова). Только выглядят, пожалуй, даже старше своего возраста. Потому, должно быть, что их сняли в кино, а потом забыли - и вещи-актеры погрустнели, зачахли и спились. Никчемные старики, пережившие свою славу. Мишка их жалел и по мере сил чинил - вставлял выпадавшие, как зубы, ящики столов и полки шкафов и подлечивал ревматические ноги стульев. Недоуменно поглядывая в окна на сонное царство заводских угодий.
   И как-то теперь не верилось, что все эти площади, цеха, здания могли быть населены мыслью и ее лихорадочным, но обстоятельным воплощением, и многочисленные инженеры клепали что-то у себя в головах, а потом рабочие - в цехах. Две трети зданий и площадей обширного некогда машиностроительного комплекса, где Мишка возымел глупое счастие потрудиться, были сданы в аренду, а то и проданы тишком. Кем? Индивидуальными предпринимателями на генеральных должностях. В свое оправдание скажут: а что - не слишком ли размахнулись предки со строительством? Куда вам столько? Будто на вырост, как на рождение ребенку подарить настоящий скафандр - полетишь, дескать, в космос, когда вырастешь - ну не глупо ли? Мы-то, скажут, люди как раз того их предполагаемого будущего, знаем, что ребенок тот их не вырос - вот, наблюдаем его сейчас, не вырос: только слюни пускает, плачет и за игрушкой тянется - то ему компьютер, то ему поесть, то самолетик разрешить запустить. Ну и зачем такому целый дом, целый комплекс - будет с него и манежика. И кто сказал, что нельзя продать квартиру, в которой прописаны другие жильцы, даже малолетние? Да полноте - можно. Вот какие правопреемники и опекуны ? ловкие. И ленивые. Ребеночка-то растить надо было. Надо было ему и компьютер дать, и кормить, и учить, и пусть себе самолетики запускал бы во славу отечества - что ж вы? Пожмут брезгливо плечами и отвернутся.
   Более, того, в аренду были сданы не только площади и здания - но и некоторые счастливчики-конструкторы, решившие наплевать горькой голодной слюной на благо своего отечества и поработать на чужое, которое не забывает хвалить, гладить по голове, кормить и подсовывать развивающие игрушки. Новый экономический ход - лучшие русские инженеры работают на западных конкурентов с дозволения начальства. Чем-то это, видимо, лучше, нежели позволить лучшим русским инженерам проектировать русскую технику - зачем нам пытаться конкурировать с конкурентами, давайте дружить? Проектировать и строить свою технику затратно, а сдавать в аренду своих людей - напротив, прибыльно. Хотя и не для страны - конкретно для сдающих. Для страны немножко унизительно. Как и для арендуемых. Последним: скажите спасибо, что позволили взять кусок из чужих рук. А страна - сдюжит, она у нас старушка еще крепкая. (А уж со спросом о "благе отечества", ? трезво полагал Мишка, ? к ним не стоит и приступаться).
   Держащая же в местном ОКБ последний оплот кучка не проданных инженеров, а вместе с ними и новобранец Мишка, робко и безвылазно ютилась, как в манежике, в нескольких пустынных кабинетах. Полупраздными грустными божедомами глядели они в пыльные окна, будучи отлучены от возможности стремить свою техническую мысль все выше и выше, как то положено было им дипломами и долгим стажем работы. Вот и весь итог радений индивидуальных предпринимателей на высших научно-исследовательских и машиностроительных должностях, предполагавших лишь экономическое чутье (и, разумеется, политическое - эти два понятия коллинеарны и чаще всего равнонаправлены). "Ну так оно у них есть!", ? фыркал новый Мишкин наставник и экскурсовод по этому пепелищу.
   Это был персонаж замечательный. Действительно старый инженер: старик лет ста с удивительным лицом, выстроенным прожитой жизнью по принципу подобия - умная лысая голова, висячий нос и грустная нижняя губа были совершенно гомотетичны. На пенсии он уже побывал некогда, но в какой-то момент затруднился измерением геометрически прогрессирующей скуки и решил вернуться обратно на работу, в мыслях своих имея цель заняться если не прямыми своими инженерскими обязанностями, то наставничеством. Его рассуждения в этом направлении были просты и благородны: коль скоро он, замшелый пень, не ориентируется в новых рыночных реалиях, как ему и намекнули любя перед принудительной отправкой на пенсию еще в конце восьмидесятых, так и бог с ним - молодые сориентируются! Ну так нате вам на посошок, на добрую дорогу - чем богат: опыт и знания, поверьте, вещи нужные, старинной работы, сносу не будет. Сносу... А вот спросу? Увы, наставлять уже оказалось особенно некого. Хотя в своем деле старик был бог, как сразу уважительно уяснил себе Мишка. Царь-рыба в океане русской инженерии (все, однако, мелеющем и мелеющем, как Аральское море). Любой отнесенный к нему профессиональный вопрос, изредка задаваемый кем-нибудь из малочисленных коллег, открывал старику жабры: он с наслаждением вдыхал полной грудью и плыл на помощь. При этом он ретроградом вовсе не был, неустанно благодарил Тамошнего Главного Инженера за щедро отмеренный ему срок - за то, что позволил ему воочию видеть чудеса техники, о которых он, когда придет пора, порасскажет своим уже ушедшим Туда друзьям и коллегам - а они не поверят. Ни в интернет, ни в мобильник, ни во что подобное. А он будет божиться, что сам видел, трогал, пользовался, объяснять взбаламученным стариканам в облачных пижамах, что такое "гаджет". Потому за новейшими достижениями науки старик следил рьяно и с азартом, как кухонные диссиденты за "Голосом Америки", как футбольный фанат за турнирной таблицей. Огорчало его только то, что российская сборная в таблицу научно-технических достижений многие годы даже не попадала.
   Завод давно ничего не строил, бюро не конструировало, а занималось исключительно "модернизацией" и "переоборудованием" наследства (внучек въезжает в дедов дом и обставляет его по новому вкусу мебелью и электроникой, так и будет жить, а сам, свой - никогда не построит). Это старик презрительно называл "халтуркой" и наскоро щелкал, как в молодости орехи. Остаток рабочего дня он проводил, по преимуществу почитывая художественную литературу, до которой был охоч, но по молодости, зрелости и ранней старости не находил на это времени. Теперь, наконец, времени было навалом. Даже для Гомера. Развлекал коллег певучими цитатами. Он детски обрадовался юному Мишке, хоть тот быстро из любознательного молодого специалиста превратился в сочувственно-любопытствующего слушателя ускоренного курса истории завода и его былых свершений. Старик и этому был рад. Потер руки, тихонько вскричал гомеровым запевом: "Только вождей корабельных и все корабли я исчислю!" и приступил к рассказу, когда и сколько самолетиков было запущено, до того как было сообщено, что бумаги больше не будет на новые. Что еще осталось? Только славное прошлое. Только перечень кораблей. И позорное воспоминание о том, как в горбачевское правление завод перешел на изготовление титановых лопат и крючков для сумок, в которые было нечего положить.
   И понял Мишка, что со времен отцовских, казалось, недавних - всего-то лет десять, а то и меньше прошло - сетований о развале науки в стране, ничего тут особо не изменилось. Вернее, изменилось: похуже стало. Но чуть-чуть, так что если свеженамалеванной вывеской прикрыть, хвастливым сайтом заслонить - и не видно. Процесс разрушения затух и слабо теплился последним дыханием, будто ничейного старика оставили помирать своей немощной смертью - сам, дескать, дойдет, не трогайте, а мы пока в его квартире пошуруем: не осталось ли чего на продажу.
   Мишка вспомнил, как отец как-то взял его, маленького, с собой на работу - не с кем было оставить. Сотрудники НИИ осторожно обсуждали стартанувшую тогда перестройку. Установка на гласность радовала всех без исключения - это нам только давай; сторожкие кухонные болтуны, которым теперь всемилостивейше разрешено стать крикунами, ликовали. Беспокоил хозрасчет: тут - хмурились, подозревая и прозревая грядущие сокращения, а также варианты перехода на изготовление каких-нибудь титановых лопат или крючков для сумок, в которые нечего положить. Однако кабинеты и коридоры тогда еще кишели людьми, не в пример теперешним Мишкиным пустошам; эти люди работали, или, как теперь склонен думать Мишка, уже делали вид, что работают. Потому что впервые в жизни (не считая детской игры в космонавтов) оказались в невесомости. Не знали как себя вести и что делать, чтобы вновь коснуться пято?й хоть какой-никакой тверди - готовы были уцепиться за лопату или сумочный крюк, истово надеясь, что это только пока, на время, а потом-то уж как-нибудь все устроится, кто-нибудь всемудрый включит, наконец, гравитационное поле и все вновь будет хорошо и устойчиво. Не включил. Некому включить. И кнопка неизвестно где. И сломана. Западает.
   "Скоро даже нинтендовские игрушки воро...копировать не сможем", ? вздохнул тогда коллега отца, глядя, как маленький Мишка, послушно сидя на охающем стуле, подзуживает шепотом волка на экранчике быть пошустрее (по тем временам разбить лишнее яйцо, пусть и виртуальное, было почти преступлением - даже ребенок понимал, потому что фактически родился в этой невесомости, которая так напугала старших). И оказался прав, ? кивает ему через годы Мишка подросший, ? потому что мы откололись и стоим на льдине с ледорубом, а берег с тончайшими техническими штучками, свисающими с заграничных дерев, уплывает все дальше - не разглядеть, не своро... не скопировать. Остается только выменять на нефть и газ и, раскрыв бородатые дикарьи рты, дивиться всем племенем. А от того волка из электронного советского "Ну, погоди!" остались в конце концов только загребущие руки на блекнущем экране. Очень символично, считает Мишка.
   И теперь безрадостно оглядывает Мишка руины, в которые черт занес его поработать, и думает, что нынешние его коллеги, из уцелевших, в середине восьмидесятых наверное вот так же бодрились и робко надеялись, что уж они-то не пропадут (как надеялись и в отцовском НИИ, и во всех НИИ и ОКБ, оказавшихся тогда в невесомости) - рассчитывая на то, что стране нужны инженеры и ученые, как же иначе? Особенно молодой стране, которой старушка Россия в очередной раз тогда прикинулась. В те ваши расчеты вкралась ошибка, ? понимает Мишка, ? потому что трудно понять, что именно нужно стране, которая вся - корень из минус-единицы. Потому что моя страна - это неопределенность, то ли вида 0?0, то ли ??? (решить, к какому именно виду относится страна, непросто, так и тянет выдумать новый, миксовый, вид-гибрид: поскольку ее бесконечные просторы и ресурсы входят в противоречие с нулевыми правами и возможностями большинства граждан). На попытку раскрытия этой неопределенности можно положить всю жизнь, но даже правило Лопиталя едва ли поможет найти решение, отыскать предел функции. Неопределенность, значит - беспредельность. Значит - беспредел. Криминально-математическое словцо родом из Мишкиного детства. Веха отечественной истории, вокруг которой и по сию пору все топчется, как коза на привязи, запутавшаяся страна.
   Мишке всегда казалось, что в принципе человеческая жизнь устроена на манер архимедовой спирали - эта кривая обещала нескучное движение в вечность при условии правильного ее построения. Вооружился знаниями, циркулем и линейкой - и валяй себе точкой М. Далеко, округло, все выше и выше - кривая вывезет. Однако теперь Мишка опасался вот-вот почувствовать себя запертым в лемнискате Бернулли: гигантский знак бесконечности с двумя тускло поблескивающими злыми глазками фокусов, два нуля, вытянувших морды в поцелуе. Бултыхаться в этих русских горках можно было вечно, хоть и не без риска для здоровья - зеленоватые лица и нездоровый вид старых сотрудников, намотавших по этим надоевшим извивам не одно десятилетие, о том говорили. И скучно, и подташнивает на остобрыдлых поворотах. Мишка крутанулся разок-другой и понял, что с него хватит.
   Уволился почти сразу же по окончании аспирантуры. Последняя как-то удерживала его в состоянии хрупкого равновесия - все-таки учеба, написание и защита кандидатской создавали некую иллюзию научных трудов и дней, чего не скажешь о прозябании в ОКБ. Но окончательно распростившись с университетом, Мишка остался лицом к лицу с действительностью. Это ему совсем не понравилось и навело на печальные размышления.
   Сперва было равенство. Если a - это Мишкина мечта стать рыцарем-ученым, а b - неотвратимая реальность, то сперва в Мишкином представлении о своем будущем a безусловно равнялось b. Но постепенно стало понятно, что два отрезка, составляющие знак равенства, вовсе не параллельны, как то должно быть, и неуклонно тянутся друг к другу, чтобы сойтись, наконец, в одной точке - и сходятся самым досадным образом: реальность колюче тычет в бок мечте, утверждая свое превосходство: a < b. Мечта оказалась меньше реальности, хотя вроде бы должно быть наоборот. Да, так обычно и бывает - но не в стране, которая вся - корень из минус-единицы. В которой мечта рано или поздно почти всегда оказывается меньше, потому что сидит еще эта накрепко вбитая догма отвергнутого учения о материи как единственной основе мирка, занавешенного железным занавесом. Материя - основа всего. Потому у нас реальность куда как больше мечты. Мишка попытался было предотвратить строгость такого неравенства, уцепившись за аспирантуру, как за плавучее бревно - чтобы не уйти под воду, чтобы не предавать так уж безоговорочно свои идеалы; подпер этим бревном знак неравенства: пусть хотя бы будет "меньше либо равно". a©b. Пусть призрачная, но все же надежда на возможное примирение мечты и действительности. Да не призрачная - попросту напрасная. Действительность пахнет вовсе не мечтой. Это стало понятно, когда Мишка окончил аспирантуру: все, цепляться в попытке обрести равновесие больше не за что, бревно унесло течением жизни, лишь корочка диплома в руках осталась. А с одним дипломом, как выясняется, из дерьма не выплывешь. Кандидат наук, весь в белом - смешно. Кандидатский минимум по выживанию в сточных водах российской действительности сдавать надо было - вот что, а не по аспирантурам отсиживаться. Сколь веревочке не виться. Перед смертью не надышишься. Рано или поздно унесет в открытое море отечественной жизни. И вот она, действительность, вот - замшелое ОКБ, кучка инженеров с подрезанными крыльями, скалярное существование. А мечталось о каком-никаком полете - и бог бы тогда с ней, с нежирной зарплатой: на голодный желудок летается даже лучше. А выходит - ни тебе полета, ни тебе денег: a упало, b пропало. Это уж увольте. И уволился.
   Повторил огорченному, но не удивленному старику-наставнику, что это не работа, а какое-то скалярное существование, недостойное не то что инженера и рыцаря науки - вообще человека. Другого старик и не ожидал. Другого он давным-давно и не видел, потому что здесь на работу берут отнюдь не дураков (старик многозначительно и бережно касается старым пальцем своего старого отлогого лба) - даже теперь, хотя желающих все меньше; а между тем не убегают отсюда сломя голову при первой же возможности только дураки (старик костисто стучит кулаком по тому же лбу, горько и гомотетично свесив нос и нижнюю трагическую губу). Отсюда: Мишка дважды не дурак.
   На прощание они распили прямо на пустынном рабочем месте бутылку коньяку, наперебой сожалея о настоящем отечественной науки и промышленности. Вообще - об отечественном настоящем. Любимая тема русских застольных разговоров, неизменно создающая атмосферу поминок по любимом усопшем - родине-матери: начнут перечислять подвиги и былые заслуги покойницы, делиться анекдотами и славными случаями из когдатошней ее жизни; раззадорятся, заулыбаются горделиво и ласково, потом вспомнят и осознают вдруг, что - умерла и, кажется, навсегда. Примутся опять причитать и отчаянно хвастаться прошлым, скорбеть о настоящем и не видеть будущего. В глубине души надеясь и не веря в жизнь после смерти, в воскрешение после текущего (тонкой, незаметной, как вода из худого крана, струйкой) страшного суда, в переселение душ, в летаргию и преждевременное погребение - все эти сказки для детей и взрослых, отрицающих смерть близкого существа.
   ? Но как же так? Ведь усилия людей, имеющих одну цель, не остаются тщетны, ? сокрушается Мишка, назубок приводя одну из декабристских догм своего детства и запоздало пугается возможного прозрения: ? Разве это не так?
   ? Конечно, так, ? покладствует старик. ? Примем аксиомой: не остаются.
   ­? Но почему же тогда - остаются?! ? Мишка смотрит на заоконный промышленный пейзаж, в котором центральное место занимает пустобрюхий ржавый ангар, давно позабывший вкус свежей машинины. ? Почему все время - тщетны?!
   ? Потому, ? отвечает древний инженер, в последний раз орошая жаждущие кружки коньяком, ? что об элементарной физике вы позабыли, юноша. Не учли. Да, даже наималейшая результирующая сила, действующая на тело, рождает какое-никакое ускорение - это так. Но! ? старик назидательно поднимает дрожащий палец. ? Но это ускорение может оказаться столь ничтожным, что потребуется весьма и весьма большое время, чтобы вызвать хоть сколь-нибудь заметное изменение скорости. И заметьте, не увеличение - из-ме-не-ни-е, а последнее, Михаил, богаче: включает в себя, помимо прогресса, и регресс. Будьте к этому готовы... А что до времени, так его у вас пока навалом, вся жизнь впереди - и смею предположить, скорее всего вам доведется-таки эти пресловутые изменения увидеть. Я за свою жизнь их повидал немало и уверяю вас - это не всегда радует... Так что - не остаются усилия тщетны, просто почти всегда приводят не к тем результатам, какие ожидались. Ведь вот это, ? кивает старик лбом на ржавый тоскующий ангар, потом затылком - на пустынное бескрылое КБ, ? тоже результат усилий людей, имевших одну цель. И эта пустая бутылка, ? улыбается прощально, ? тоже.
   ... Мишка отчаялся. Не вышло у него того, что пышнословно звалось в давно читанных дачных книгах "служением делу". Первая же подножка - и на пол, наповал. Да, хотелось, хотелось быть рыцарем - но пустое донкихотство в планы отнюдь не входило. Тот идальго, что бы там он себе ни навоображал, хотя бы с ветряными мельницами бился, а не с вакуумом - но здесь-то даже и мельниц не видно, непонятно, против кого, собственно, сражаться, кто эти невидимые враги прогресса и попустители регресса? Мишка от этой гипотетической борьбы устал заранее, вспомнив кстати ту студенческую вечеринку, на которой он надрался до визуализации "субпреонов" и всей непостигаемой сложности мироустройства - и вновь голова закружилась и дурнота накатила. Что ж, выйти одиноко в чисто поле и кричать дурак дураком: "Выходи, злодеи-вороги, как вас там, на битву!"? Пустое. Ввязываться не стоило. Смирился, повторяя отца, и нашел работу по деньгам: как раз народился новый класс-гегемон - сисадмины.
   Помстившийся было ему по юности лет смысл существования как-то постесался и поневоле признан был устаревшим, а новый - еще поискать, неизвестно, правда, где. Мишка, задумчивый пуще прежнего, скучно сновал между новой работой и родительским домом. Предпочитая, как и прежде, общению с людьми общение с болеющими и ждущими его помощи вещами и механизмами, жизнь вел адиабатную, практически без теплообмена с окружающей средой. Друзей у него не было - были коллеги, бывшие однокурсники, приятели: для общения вскользь. Иногда вспоминал с грустью своих летних декабристов, которых так разнонаправленно и неколлинеарно раскидало в пространстве, что Мишка сто лет ничего о них не слышал. Но все же он позволял себе верить во встречу, потому что точно знал, что любые векторы в любом количестве можно привести к общему началу. Но это в геометрии, ? тускнел он мыслью, ? а в жизни? Вдруг невозможно?
   Однако эти слишком уж тягостные размышления он как мог отгонял: от этого становилось вовсе невыносимо, лишние мысли усложняли существование, увеличивали энтропию, а ее Мишка предпочитал держать в константной узде, естественно стремясь избежать хаоса и распада своей изолированной системы. Оставалось только удивляться, как в эту систему пролезла нежная насмешница Ленка из соседнего офиса, как разыскала брешь в заборе, как протиснулась сама и протащила вариантное представление о возможном смысле жизни: через год подоспело крошечное увесистое доказательство - родилась Марья Михайловна. В этом уже определенно был какой-то смысл. Ч.т.д. Мишка прояснел.
  
   Левка
  
   Письмо:
   Здорово, рыцари лихие! Мишка, Алексашка, Пабло, Пётр (?!) - здорово, черти!
   Чорт возьми, отрадно писать по-русски! По-настоящему по-русски - давненько не писывал. Какое мое писание? Все больше справки по работе - а там, сами представляете, что за гремучий шарнирный язык. Что еще - ну, общение по аське и толкотня в "Одноклассниках"? Но все это неизбежно утягивает меня в тот поганый липучий - аццкий! ? стиль, что иными его адептами вдохновенно зовется "молодежной субкультурой"... Словом, рад!
   Все вопросы, что завертелись у меня на языке при виде ваших славных имен, уже успел задать вам (нам) юркий Алексашка, первым уловивший нас с вами в тенетах этой соцсети, вредной и неотвязчивой, как стакан семечек. Алексашкину и Михайлину истории надежд, взлетов и разочарований вкратце уже знаем - ждем известий от Пабло и, если повезет, Петра. Петропабловских писем.
   Что до вашего покорного слуги - то все отлично и превосходно. Отучился, поступил на службу государеву и езжу - как в служебное, так и в свободное время. Нынче вот в Вене - заодно думаю и немецкий присовокупить к уже имеющимся французскому, английскому, итальянскому и начаткам испанского и (удивляйтесь!) исландского. Чем больше языков, тем разнообразнее будет выбор, когда придет время: скорее отыщу в нашем (вернее, "их") огромном мире уютный уголок по себе и своей бурливой неупокоенной русской душе, которой, по российскому обыкновению, так тесно дома, что крыла не развернуть. Pardon, mes amis, то есть, meine Freunde - развитийствовался что-то.
   Алексашка, мы теперь, выходит, некоторым образом коллегами вот-вот станем? "Замок лгунов" - точно! А я-то все пытался вспомнить, как эти чиновные государевы казематы Николай Семенович называл (огромный ему привет и нижайший поклон). Вот мы с тобой и в нем оба, хоть и в разных палатах. Синекуры, надеюсь, не ждешь, куда бы ты там не шел - насколько понимаю, едва ли тебя сразу, так сказать, енералом посадят. Наш брат младший чин, полагаю? Значит, быть тебе духом и Гераклом одновременно - сортиры зубной щеткой драить и Авгиевы конюшни чистить; и даже если додумаешься до инновационного способа их очистки и реруинирования - так не то что не наградят десятой долей всех стад - и премии не выпишут, а попросту шикнут, чтобы смирно на месте сидел и сортиры зубной щеткой драил. Это я точно знаю, хоть и сижу потихоньку с своею такою щеткой и геройствовать отнюдь не лезу. Да ты и сам, верно, обо всем этом догадываешься. Словом, добро пожаловать, старик, на службу государеву.
   Мишка, соскучился по твоим каламбурам, умеешь же ты слова на винтики разбирать! "Клёнопись" ? гениально воистину. Что до сути твоей "мыльной таблички" (еще раз браво) - хоть и грустно от столь запоздалого твоего прозрения и отрясания иллюзий относительно отечественной науки, все же подал ты повод и порадоваться за тебя и твою начавшуюся семью. И - рад за тебя! Действительно рад. Восхищен и желаю всего наилучшего. Ты всегда первым из нас умел быстро найти верное и изящное решение любого вопроса по технической и изобретательской части. И так же ловко избавился от одиночества - в два хода, я бы сказал. А я вот все среди толпы народу верчусь, а все мне как-то... Ладно... Кланяйся от меня твоим дамам.
   Пашка, Пётр! Отзывайтесь, черти, скорее. Пабло, найди слова. Пётр, чорт погончатый - найдись сам!!! Давайте, давайте...
   "Витийством резким знамениты, сбирались члены сей семьи" (с)
   Как-нибудь загляну в Москву, пора бы уже - встретимся непременно. (До сего дня грусти по родине как-то не ощущал, а тут... странно...).
  
   Вложенные фотографии:
   Уйма. Что ж, в обычном Левкином стиле: заболтать, закружить. И так - спрятаться. Но друзья летних декабристских игр отыщут. Несомненно.
   Первые пять неожиданны. Снятые в тот последний день их последнего лета, они недвусмысленно символизируют, вроде бы, грядущую разлуку пятерых: на каждой из них не впятером, но вчетвером - последовательно отсутствуют то Пётр, то Пашка, то Алексашка, то Мишка, то сам Левка. Итак, пять групповых портретов - и ни одного изображения полным составом. Считать ли это скорбным пророчеством о том, что им не собраться больше вместе? Никогда? Да нет, конечно, ведь кому они зовуще пять раз улыбаются разными своими составами? Последовательно Левке, Мишке, Алексашке, Пашке, Петру: тому, кто, в свой черед пробравшись под скособоченной чердачной кровлей с места клиента на место фотографа, держит Левкину "мыльницу" и призывает остальных четверых не моргать и не валять дурака. И потом, значит, отсутствующий на снимке пятый (Левка, Мишка, Алексашка, Пашка, Пётр), на самом деле будет неизменно там присутствовать, когда только пожелает, - зрителем. Будет смотреть на фотографических четверых, как смотрел на них когда-то в глазок объектива и улыбаться им в ответ. Радоваться отсутствию на снимке тогдашнего себя - потому что не придется сравнивать тогдашнего с теперешним, ведь это чревато неизбежной грустью. Всегда видеть их семнадцатилетними, и себя, значит, в эти минуты видеть таким же - и запросто отмахиваться от неприятно правдивого зеркала и пристрастных наблюдений (ты похудел, ты пополнел, ты полысел, ты погрустнел) влачащихся с тобой по жизни людей.
   Примерно так (только без подобных экзистенциальных полуфилософских рассуждений, разумеется: хотя теперь, может быть, по прошествии всех этих лет, они и придут в голову наиболее вдумчивым из корреспондентов - например, молчаливому созерцателю жизни Пашке) и задумывалось. То есть, каждому из пятерки - снимок четверых на память. Мера, собственно говоря, попросту вынужденная: раз уж не завалялось среди прочих чердачных сокровищ какого-нибудь стороннего фотографа, то каждому из пятерки пришлось поочередно вжиться в эту роль. Но тогда все фотографии так и остались у владельца "мыльницы" ? и то он не сразу удосужился их отпечатать. И вот, с опозданием на добрый десяток лет, Левка, спохватившись, раздаривает: разбирайте, кому что.
   Разбирают, и, может, вспомнят, что Пабло тогда, как всегда неожиданно, вдруг отверз уста и заметил, что у живописи гораздо больше возможностей отобразить реальность, чем у фотографии и на том замолчал, продолжая по чердачному обыкновению что-то зарисовывать в своем альбоме. Его долго теребили и науськивали на пояснения к этому небесспорному тезису. А что он тогда ответил, если ответил? Забылось. Зато помнится, как задетый за живое хозяин фотоаппарата и автор идеи запечатлеть самих себя для памяти и возможного потомства Левка многословно призывал Пашку напрячь свое богатое воображение и представить, что было бы, если бы у тех амстердамских стрелков не нашлось денег не только на Рембрандта, но и на самого плохонького художника? Что ж, пришлось бы им самим, вот как мы сейчас, по очереди зарисовывать друг друга в своем дозоре, то выходя из своих продуманных поз, чтобы взяться за кисти, то входя в них вновь? Смертельно бледный лейтенант ван Рёйтенбюрг дрожащей рукой зарисовывает капитана Кока, боясь не угодить начальнику... И сколько бы времени ушло на такой групповой портрет, и сколь смешон был бы результат - что за "реальность" вояки-мушкетеры бы "отобразили"? И неужели Пашка и тем паче весь мир захотели бы смотреть на эту их мазню, неужели не пожалели бы, что у этих изонедотеп не было элементарного фотоаппарата, раз уж им так приспичило запечатлеть свои физиономии на века? Запечатлеть свои физиономию на века всем хочется - только вот Рембрандтов с придворными Веласкесами на всех никак не напасешься, кнопку же на фотоаппарате любая бестолочь нажать способна... Словом, явил себя тогда Левка положительно сыном доставшихся ему страны и времени - ратовал за демократизацию и равные для рембрандтов и бестолочи права... Снимки вышли и правда довольно бестолковыми - неразборчивая вспышка наобум выбелила лица, выкраснила глаза. Но - это разве важно? Не в музее выставлять. Зато отчетливо видно, что юны, что могут смеяться, что думают, будто жизни и смерти нет - а есть только "сейчас". Спасибо, Левка, что сохранил. Не просто сохранил - возишь повсюду с собой. Вот ведь - шлешь из Вены. Удивительная сентиментальность. Хотя четверо дачных друзей не удивлены - пусть и давно не виделись. И Николай Семенович ничуть не удивится, когда внук расскажет ему об этом, показывая присланные снимки. "В душе поэт, а в жизни циник страшный", ? вновь, как когда-то, повторит он, удовлетворенно кивнув головой. Он всегда так говорил о Левке, цитируя кого-то из своих декабристов (кого именно, никто из пятерых не помнит, но зато помнят сами слова и то, что сказаны они были о Левкином тезке - брате Пушкина, который немало, кажется, накуролесил за свой короткий век).
   Далее следует пара фотографий, явно студенческих времен - однако отображают они вовсе не учебный процесс: какие-то коктейли в каком-то клубе, посиделки, кажется, за текилой, на чьей-то квартире. Довольные жизнью и собой мажористые юноши и капризные лакированные девы - вероятно, Левкины однокурсники (они не выглядят замученными учебой, ну да к чему бы им терзать себя, ведь место студента в этом вузе передается едва ли не по наследству - пусть родители и стараются). И среди них Левка - везде свой, со всеми на дружеской ноге. Ценное качество для будущего дипломата. Кстати и несколько унылых фотографий каких-то протокольных мероприятий: Левка, уже на службе, среди серых лиц и костюмов разной степени чванности. Все с подобающими случаю и должностям протокольными лицами. И непонятно, Москва, Париж, Вена? Кондовый отечественный дух с советской еще отдушкой. Будто хоронят кого - то ли надежды свои и государственные, то ли одряхлевшее искусство дипломатии. Только у Левки ввиду молодости и веселого нрава выныривает смешинка в преувеличенно серьезных глазах. Цикл символически завершен хулиганской, в Левкином стиле, фотографией: Левка с парой таких же молодых и веселых, как и он, товарищей у могилы Карла Маркса на Хайгейтском кладбище в Лондоне. С цветами (призаняли, небось, на время съемки из уже возложенных кем-то, какими-то современными почитателями бородатого гения почившей эпохи - например, партийной делегацией из какой-нибудь по-прежнему прищуренной на коммунизм страны) и с рвущимися на волю шалопайскими улыбками. На этом протокольную часть позвольте счесть закрытой.
   После запестрели заграничные внерабочие фотки. Где он только ни успел побывать, и это всего за пять лет после окончания института - вот хитроныра! Не иначе, как сапоги-скороходы раздобыл - вон какой встрепанный на фотографиях, точно перешагивает из страны в страну, и в глазах какое-то вечное нетерпение рвануть дальше. Прислал всё узнаваемые виды, чтоб не затруднить друзей идентификацией: тут вам и Колизей, и Эйфелева башня, и Биг Бэн, и тому подобное - словом, типичный открыточный набор бывалого туриста. И на всех снимках Левка в окружении разносоставных и разночисленных компаний - все они веселые и будто слегка хмельные, то ли от заграничного вольного воздуха, то ли от заводного Левкина общества, то ли от граппы, шабли, эля, виски (список продолжать, пока не иссякнут индивидуальные познания в этой области). Германия, например, заявила о себе литровыми пивными кружками в руках очередных Левкиных сопутников. И, странная вещь, внимательный к жизни Пабло наверняка заметит, если присмотрится по обыкновению подробнее других к застольным снимкам: Левка всегда пьет не то, что все. Все пиво, Левка - коньяк, все коньяк - Левка сидр, все кофе, Левка - воду. Странно... Целые вороха снимков - что ж, Левка и всегда был многословен, целиком прячась за этой своей шутейной болтовней. Охотно и щедро дарил свое общество, но не дарил себя. Такой он. Вот сколько фотографий - а ведь так ничего толком о себе и не рассказал, кроме того, объездил пол-Европы, с привычной легкостью всюду находя себе приятелей и после весело с ними расставаясь.
   А вот последняя пачка снимков оказалась особенной. На этих снимках людей не было вообще - не то что очередных приятелей, а и самого Левки. Удивительно. Какие-то черные безгоризонтные поля с проплешинами белого снега. Птичий клин в сером пустынном небе. Лебединая семейная пара перископами подняла из травы белые долгие шеи, любуясь друг другом. Овцы невиданной лохматости пасутся средь камней, поросших мхом и оттого похожим, в свою очередь, на зеленых овец. Одинокая лошадь спит, уютно свернувшись на неуютной земле едва ли не калачиком - и видно, как зол ветер, капризно дергающий ее за гриву. Что это за блаженная страна такая? ? удивятся четверо, как удивился, должно быть, сам Левка, впервые попав туда и тут же захотев вернуться вновь. Страна, где ему, в минуту способному окружить себя людьми, ему, нуждающемся в шуме, смехе, разговорах, как в воздухе, - ему оказалась предпочтительна компания лишь самого себя и всех этих полей, камней, лебедей?
   В конце, словно спохватившись, явно замечтавшийся над этими фотографиями путешественник все же пояснил лаконично: "Исландия". Лаконичная страна, так не идущая многословцу и жизнелюбу Левке. Или? Или, напротив, как раз это - его блаженная страна?
   Да, прав Николай Семенович: Левка - незапертая, открывай кто хочешь, шкатулка, но шкатулка с секретом, с замкнутым на тайный шифр вторым дном. До которого добраться почти невозможно.
  
   ***
   Левка был сослан на родину предков по достижении пятилетнего возраста. Иначе как ссылкой не назовешь - малышовым своим прямолинейным сознанием, не отвлекающимся на подложные мелочи и нюансы, он прямой чертой безапелляционно провел связь между той дракой и принудительной отправкой в Союз, которого он до того в глаза не видел, которым посольские взрослые стращали не только своих детей, но и друг друга: будешь шалить, не станешь слушаться старших - домой отправим. Родители, конечно, говорили Левке, что это для его же блага - так как он уже взрослый и у него на носу, якобы, школа. Говорили, утешая друг друга и свою совесть, что нечего ребенка из страны в страну таскать, из школы в школу - какое тогда учение? А их манила эйфелевым пальцем желанная перспектива перебраться в недалеком будущем из Бонна в Париж, и Левка был тем багажом, который лучше оставить, из практических соображений, на попечение доверенных людей. Как самое дорогое! ? восклицательно уверяла мама, прижимая руки к груди и наливаясь глазной влагой от предстоящей разлуки с сыном. Решились поручить его маминой сестре, как любимую вазу, или герань, или кошку - соседям: чтоб пыль протирали, чтоб поливали, чтоб подкармливали. Оба родителя были целеустремленными людьми и твердо знали, чего хотят - скрипеть карьерными ступенями и, кстати, мостить заодно и сыну дорогу на будущее. Они знали, как лучше, а Левкина мнения не спросили: какое там еще "мнение" у пятилетнего малыша?
   Левка этих увещеваний о своем благе толком не понимал, никакой школы у себя на расцарапанном в бою носу разглядеть никак не мог, от родителей уезжать к неведомой тетке не хотел. Он твердо был убежден, что сослан за драку на детской площадке и воспринимал это как наказание. Совершенно, по его мнению (все-таки имевшемуся), незаслуженное.
   Но кто станет пристально разбирать причины драки, если побит сын советника! И кем - малолетним сыном малолетнего ничтожнейшего атташе (первая ступень Левкина отца, которому было о ту пору всего лишь двадцать пять)! Не посмотрели даже на то, что побитый был старше. Да - старше возрастом, но и не только, вот что оказалось важнее, - но и чином отца! Ввиду последнего вел он себя, надо сказать, на детской площадке положительно султаном и ширваншахом - и все остальные дети трепетали под его сановной пятой. Не самый старший по возрасту среди детей, но зато по чину! Да, по чину ? ибо у вышестоящего советника-посланника, не говоря уже о после, малолетних детей не было; их дети давно выросли и стали, должно быть, султанами и ширваншахами на других, взрослых, площадках, для других, тоже давно выросших и даже поседевших и полысевших детей, коих и шпыняли. И вот, наследник советника требовал к себе должного поклонения и исполнения своих прихотей от копошащихся, как то и положено черни, в пыли у его ног (попросту говоря - в песочнице) подданных. Между подданными также была сложная иерархическая система взаимоотношений, в точности повторявшая систему служебных, а вослед и бытовых взаимоотношений их родителей - и дочка третьего секретаря с слезами и покорностью по первому требованию сына первого секретаря покидала качели, едва дождавшись своей очереди покачаться, и семилетний сын атташе почтительно подносил совочек сановито и с ранним уже осознанием собственной значимости стряпающему куличики трехлетнему сыну второго секретаря первого класса. Но то были пустяки! Вот советников отпрыск - тот положительно не знал удержу в своих забавах. В восемь-то лет пора бы, кажется, и остепениться, а молодой барчук все тешился: то десятину с новогодних детских подарков в свою личную казну вытребует, то косы девкам повыдергает, то оброком холопов, смердов, рядовичей да закупов обложит, а не то - на барщину пожалуйте: уроки за барина делать, да мух отгонять. Крепостник и подлец, одним словом.
   За то и получил от взъярившихся низов в Левкином единственном лице. Что явилось тогда последней каплей, что стало той искрой, из коей возгорелось пламя Левкина единичного бунта, по прошествии лет забылось, да и бог с ним - наверняка гнусь какая-то, так чего ж ее в голове всю жизнь держать. Запомнилось то ощущение ненависти к несправедливостям и жестокости вельможного самодура - вспыхнув в груди, лопнув в голове и зазвенев в вопле, оно толкнуло пятилетнего Левку прямиком на этого здорового обормота, вконец зарвавшегося в своем властолюбии. Получив от горячей Левкиной башки с ходу удар в грудь, оторопевший царь и повелитель всея детской площадки кулем свалился в песочницу - битва продолжилась уже там, причем бунтовщик рычал львом, а царь мяукал котенком, жалобно призывая на помощь. Помощь не замедлила подоспеть, котенка пожалели и дали молока, льва посадили в клетку под домашний арест и отобрали мультики. А вскоре, как уже было сказано, выслали в Советский Союз. Не в Сибирь, правда (и на том спасибо) - в Москву, к неведомой родне.
   И в общем-то, считает теперь Левка, родители в конечном итоге оказались правы: экстрадиция на исконную родину обернулась для него истинным благом - остается только перекреститься, предположив, что из него могло бы вырасти, останься он на той детской площадке с ее строгой и сложной системой соподчинения, соугождения, соунижения, где дипломатии в самом низком и извращенном ее понимании начинают учиться тогда же, когда и говорить. Хотя, может, в Париже, куда через пару лет родители все-таки переехали, детские дела обстояли и лучше и проще, безо всякой такой дипломатии, но - что толку гадать! В России Левке было преотлично (внесем в скобки тоску по родителям - об этом жизнелюб и неунывака никому не говорил, не жаловался) - все было проще и понятней. Забегая вперед: в школе, которая, как оказалось, и впрямь была на носу, дети, конечно, тоже хвастались, ругались, ябедничали, дрались, но - все это было просто оттого, что они дети, а не "чьи-то" дети, и ты мог заехать кулаком в чей угодно нос, и тебя наказали бы за это - но просто потому, что драться нехорошо или, скажем, девочек обижать нельзя, а не потому, что нос оказался посланников или еще чей. Кроме того, в России не было забора и погонистой охраны, составляющих унылое для шкодливого ребенка понятие "территория посольства", и Левка бегал по Москве, а летом - по дачному поселку, куда только вздумается и с кем вздумается, хоть бы и в одиночку. И никаких всевидящих очей взрослых, никаких инструктажей насчет непременного состаивания и взрослого присмотра на выходах во враждебную Европу ("не ходить поодиночке, это же Заграница!"). Словом, лупи куда хочешь. Неудивительно, что Левке понравилось дома.
   И тетка, кстати, оказалась вполне себе ничего - она тоже была проще и понятней, чем ее кристаллизующая в себе внеотечественную рафинированность сестра, Левкина мать. Теткин вислогубый надутый муж был забавен, их малолетние отпрыски - тоже. Все было Левке забавно: он и тогда уже был легкий человек. Прямо удивительно, как он мог "не поладить с сыном Валерия Павловича", ? в подобных деликатных выражениях отозвалась о заграничной Левкиной буче мать, жалуясь гостям: водворение сына-бунтовщика на родину состоялось летом, поэтому знакомство проходило на даче и званы были по такому случаю соседи.
   ? Ну зачем, зачем ты побил Витю?! ? в который раз риторически выпытывала мать, призывая в присяжные заседатели все дачное сообщество.
   ? Да? А когда он подлец? ? в который раз насупливо уходил от ответа сын.
   Слова эти чрезвычайно понравились соседу Николаю Семеновичу: тихонько выспросив у Левки все подробности дела, удовлетворенно цокнул языком и объявил собравшимся, что Левка - молодчага и "борец против сословности", так что ругать его тут, в сущности, не за что - похвалить надо. Жена ткнула его в бок локтем и посоветовала хоть этого ребенка "оградить от своих этих штук, мало тебе Алексаши, так ты уже всех друзей его окрутил, декабрист лежалый". Николай Семенович мудро промолчал, подмигнув, однако, польщенному столь лестной и справедливой оценкой той злосчастной драки Левке. На другой день он был представлен Алексашке, Мишке, Пашке и Петру. Николай Семенович решительно рекомендовал его - как борца против сословности и отчаянного малого. Последовавшие за рекомендацией развернутые объяснения произвели нужное впечатление, и новый член с большою охотою был принят в зарождающееся общество.
   Вот и пятеро. Дачный союз. Серьезные игры, в которые ринулся даже скептик Левка, очарованный открывшимися ему судьбами и делами далеких героев. Куда уж серьезнее: все эти кленовые листья, украденные у тетки наволочки, кастрюли и сыновья, пять петель на старом вязе, раскрытый заговор. А попытка выучиться бестужевской азбуке казематного перестукивания, встретившая нелепое затруднение в Левкином лице: оказалось, что он, как раз о ту пору рьяно взявшийся за изучение французского, выпустил из памяти, как это часто бывает при погружении в новый язык, очередность букв в русском алфавите, ? так и Бестужев в своей отчаянной попытке достучаться подобным же образом до сидевшего через камеру Рылеева запнулся о не знавшего русской азбуки Одоевского (после, уж конечно, все то лето проштрафившегося Левку звали не иначе, как "Одоевским" ? прозвание, впрочем, скорее почетное, чем обидное)... А чердачное братство и - как без этого! - первая сигарета и первый глоток фуксовки... Да, все это было очень серьезно, хоть и чертовски весело. Фатальное же решение тетки и матери продать дом и располовинить выручку - вовсе несерьезно. И совсем не весело. Детство кончилось.
   Детство кончилось, оставив зато после себя стойкое, на всю жизнь, послевкусие: и теперь, по прошествии многих лет, Левка твердо знает, что то время было и, вероятнее всего, останется самым счастливым. Временем, когда можно было искренне и горячо верить в игрушечные, как доказала и продолжает грубо доказывать жизнь, идеалы. Благородные идеалы заснеженных мечтателей, в которые смог тогда поверить даже урожденный циник и трезвый прагматик Левка. В Деда Мороза никогда не верил, ужасая таковым атеизмом своих правоверных младших братьев, а в декабристов - поверил. А счастье, редкое и почти теперь недоступное для нынешнего циника и трезвого прагматика Левки как раз и заключается в том, чтобы во что-то верить. А верить ему нынче - не верится. Не находится как-то - во что. Счастье, упущенное взрослым раззявой, улетело, махнув синим хвостом, только перышко на память осталось. Левка подобрал и бережет, никому не показывает. Может, разве товарищам тех игр, если случится чудо встречи - повынут сохраненные перья, разложат на траве и, пусть той птицы из них заново не собрать, хоть полюбуются, вспомнят, какой была. Если когда-нибудь встретятся Алексашка, Пашка, Мишка, Левка и Пётр - в чем жизненный трезвенник Левка сомневается. Союз распался.
   Союз распался. Отняли единственный уголок в неласковой гостеприимной стране, собственный уголок, который он с таким трудом себе отыскал - среди дачных домов, деревьев, друзей. Выгнали взашей - как выросшего сироту из детского дома. И куда податься вечному приемышу у собственной родни, у собственной страны Левке? Давно решил - на все четыре стороны лететь, как только перетрутся и лопнут последние путы под напором его окрепших крыльев. А что, собственно, его здесь держит, какие такие путы, какие неразрывные нити? С родителями, как оказалось, его не связывало ничего, кроме пуповины - но она давно, как то положено, была перерезана и осталась лишь в смутных воспоминаниях о сладком сне в уютной маминой утробе, ? вот и вся связь, такая эфемерная, что поддерживаема может быть письмами да редкими наездами в гости друг к другу. Тетка? Рачительная хозяйка, она на такое пустячное дело, как связь с воспитуемым племянником, крепкой хорошей веревки тратить, конечно, не стала (это - для кровиночек своих припасла). Навязала утлую крученину из негодного в хозяйстве тряпья, вроде тех давнишних украденных наволочек, издырявленных неумолимыми и скорыми на расправу пальцами времени, и лопнула эта крученина при первом же натяжении: за поступлением в институт племянник выставлен таки был в родительскую квартиру на самостоятельное житье. Ну а как же летние декабристы и их взрослые попустители, вдохновители и ругатели? Это да. Было. Эта связь прочная была, железная - кандальная. Уже с первого сентября школьник Левка начинал маяться и нетерпеливо подгонять страстным молчком осень, зиму и весну - так ждал лета, которое магнитом притянет за эти цепи в дачный поселок всех пятерых главных героев и прочих поселковых статистов, необходимых и незаменимых. Было. Левка думает - было, и всё. Плюсквамперфект. Разбрелись все в разные стороны, каждый по своему пути, потому что лопнули, думает, те кандалы, залиты осенними дождями, заржавели и рассыпались в труху. Время ведь, что поделаешь. Но едва ли Левка прав - просто ему, по причине неугомонности и верткой наружной легкости своей натуры, недосуг об этом всерьез подумать. Если б призадумался, обнаружил бы: что-то все же осталось, вроде тех чугунных колец на память, которые Николай Бестужев наделал из желез, из царских ножных побрякушек, когда их всемилостивейше позволили снять. Железа упразднены - ничего теперь не сковывает, это так - но не связывает ли? А кольца-то: не связывают ли они пуще кандалов, в смысле иносказательном - высоком, гордом и свободном? Не стоит недооценивать человеческую память, она на многое способна. Так-то, брат Левка.
   Помнишь, как радовался первой заграничной командировке и кричал, расплескивая дрянной, но символический, виски в клубе, где отмечал это событие со вчерашними своими однокурсниками: "Гражданин вселенной! Лучше этого титула нет на свете. Свобода! Libertad! Я уезжаю отсюда!"? Затверженные с самого детства слова, ждавшие случая быть выкрикнутыми - чьи? Не твои - обожаемого твоего Лунина, стойкого декабриста и бесстрашного до последних дней смутьяна. Вот видишь, он с тобой. Цепей нет - но кольца-то остались. Будешь вспоминать, будешь.
   А та первая стажировка была - в Ирландию. Откровенно говоря, страна была не столь важна Левке - он просто мечтал вырваться из России с тех самых пор, как туда попал. Странные чувства он испытывал к ней, не зная тогда, по незначительности лет, что это обыкновенное состояние русского человека - разрываться между безотчетной любовью к своей родине и горькой обидой на нее. Как на мать, красивую, но неласковую. Которую любишь вне зависимости от перерезанной пуповины, потому что и перерезанная, она все же есть, и ничего ты с этим не поделаешь. Свойства этой русской пуповины столь же загадочны, как и пресловутая душа, о которую сломались многие заграничные умы и зубы. И стремящийся бежать Левка ошибался, как и многие до него, воображая, будто "вывезут свою Россию с собой", уезжая подальше от этой злой взбесившейся стервы в дальние дали. Так уж и вывезете - откуда в таком случае эти толпы горько горюющих свое тайное горе эмигрантов, грустно и гениально воспевших свою печаль; по иронии ли судьбы, по инерции ли благородной души - но продолжающих прославлять оставленную мать, получая за то заграничные премии? И это они только воображали, или делали вид, хорохорясь и стучась кулаками в костяное обиталище своего неспокойного сердца, что сами - сами, по собственному почину и выбору - уехали, оставили, хлопнув дверью и расставив полагающиеся точки над дореформенными отечественными i. Не так. Выгнали их. Она - выгнала. Она всегда так делала и делает. Отпускает избранника, навьючив своими же грехами, грехами всех народов, ее населяющих. В пустыню к Азазелю. И понесет на себе козел все беззакония их в землю непроходимую. Ее воля. Вам только кажется, что - ваш выбор. Разреши она вам выбирать, вы бы остались - за одну только ее улыбку. Разве нет?
   Спорно, спорно. Вот Левка не согласится, он искренне полагает и всегда полагал, что на самом деле свалить хотят все. Не все могут. Ну и прикрываются своим якобы нежеланием, плюются пенным патриотизмом (затасканное до постыдной ветхости известное наше дышло: куда хочешь, туда и воротишь), желают попутного ветра в горбатую спину, освистывают на дорожку и дразнят "космополитом". Что ж, декабристов шпионнейший граф Витт тоже обзывал космополитами - а уж их ли упрекать в отсутствии истинного патриотизма, не ораторско-бутафорского, а такого, что не в речах, но в помыслах и делах! "Космополит" такое же старинное русское ругательство, как и "интеллигент".
   И хоть пятилетнему приемышу Левке и понравилось было в России, - домом он ее впоследствии не вполне ощущал, как не ощущал себя дома нигде, кроме разве дачной компании - но это же только на лето, временно. Да и все вообще временно было в жизни Левки, все чемоданно, с самого почти рождения - вот и пребывание на родине воспринималось им так же. Мечтал поскорее вырасти и отправиться поглядеть другие земли - таков уж он был, с своей неутолимой жаждой добраться, наконец, до какого-то счастливого порога, где бы тот ни оказался. Чтобы в своей России отыскать такой порог - так это сомнительно, полагает он. Главное, Левка буквально чах и ник от хмурой погоды на отечественных лицах, потому что с детства привык к импортным улыбкам, освещавшими заграничные улицы - стоит только выйти за пределы посольства. Для кого как, а для него чаемая многими заграница - это прежде всего улыбающиеся лица. Конечно, он понимал, что это просто вежливые улыбки сытых людей. России, в которую попал Левка, было не до улыбок - мамаево побоище, обглоданная до костей страна, мертвые богатыри лежат, да вороны кружат. Где уж тут улыбаться и политесы разводить, когда что ни день - то битва за зарплату, кусок сыра или пару ботинок. Левка это безусловно понимал, но все же ощущал острую нехватку солнца на человеческих лицах - привык там у себя в заграницах, космополит чертов.
   Ждет не дождется выпускник МГИМО, рабище божий Лев пуститься в свое грешное хо?жение за три моря - за госсчет. Хочет мир обойти, приют себе присмотреть на будущее, сказочной страны поискать. Эмайн многоцветной, гостеприимной во что бы то ни стало достичь до конца заката, своего заката, - как Бран, сын Фебала, из древней кельтской саги. Что ж, задача ясна - к тому же и первая командировка подоспела и как раз на родину благословенного Брана, в Ирландию.
   А уж оттуда, подкрепив силы и воображение преславным виски, пустился Левка, как и тот герой, в плавание на поиски своей блаженной страны. Предвкушал он, что долгий предстоит ему путь - трижды пятьдесят островов, трижды пятьдесят земель, каждая из которых могла оказаться желанным ему приютом. А что же родная земля? Изо всех сил крутился Левка, уворачиваясь от возвратных поездок в Россию: он соглашался на какие угодно командировки на какие угодно сроки, он истово и с выгодой для себя учил новые языки, ? он руками, ногами, зубами цеплялся за дверной проем, не желая уходить из гостеприимного зарубежья. Словом, он как угорелый перелистывал страны одну за другой, кружил по миру - но на родную землю словно бы остерегался ступить, как и Бран, сын Фебала, ? из страха, верно, что рассыплется он тут же в прах, едва коснувшись ее ногой. Вечный скиталец - но веселый. Бран, Агасфер и Летучий голландец (но неунывающие) - Левка. Летел, как и мечтал, куда хотел. Облегченно обменивался тут и там улыбками с благодушествующими чужестранцами.
   Но вот странно - ощущал себя русским, таким русским, каким никогда не был дома. Дома он всегда был немного иностранец - с самого своего приезда и до прощального взмаха самолетным крылом. Его улыбчивость раздражала и вызывала подозрение - и тетка, и одноклассники, и даже учителя впивались в нее хмурыми взглядами и высказывали уверенные предположения о том, что он что-то натворил или что-то задумал, но вскоре, не выдержав ее солнечного жара, все же сдавались и отраженным светом лунно улыбались в ответ. То же и с его спокойной вежливостью и подозрительным ? нерусским каким-то! ? стремлением избежать любого конфликта. А манера одеваться? Без принятых тогда в отечестве (да и теперь тоже) пиетета и придыхания с молитвенно сложенными руками и бровями - без поклонения богам, поименованным на лейблах штанов и курток. Ну джинсы, ? пожимал Левка плечами, ? ну да, американские: ну и что? А в чем же еще в футбол гонять и на траве валяться - это ведь как раз джинсы, не смокинг какой-нибудь. И это раздражало одноклассников - гордые обладатели подобного роскошного тряпья (не смокинга) берегли его для особых случаев: встречали в нем Новый год и Седьмое ноября, водили красивых девчонок в кино и даже присутствовали на похоронах двоюродной бабушки. И, конечно, одалживали приятелям за деньги, услуги или бартер. И злились, недоумевая, на Левку, который удивлялся подобным просьбам - но тоже одалживал, только просто так, безо всякой мзды. Никакого трепета - значит, легко досталось, ? по-взрослому поджимали губы дети, но не любить Левку не могли: он был ровно солнечен и доброжелателен, он был чертовски компанейским, он был весь до отказа набит улыбками, шутками, безвозмездными импортными жвачками. Он просто не понимал подобной мелкой зависти, и потому завидовать переставали ввиду бесперспективности - все равно не поймет принятых у нас реалий: иностранец, хоть и наш. И это его реноме, в общем-то, отвечало полузабытому желанию пятилетнего малыша, впервые увидевшего суровую, с пригоршнями оплеух в жилистых руках отчизну и заробевшему ее настолько, что на формальный вопрос первого же взрослого соотчича: "А кем ты хочешь быть, когда вырастешь, Левушка?" уверенно ответил: "Иностранцем!". Все смеялись с недоверчивым удивлением к собственной, невесть как открывшейся, способности смеяться над подобными опасными вещами. С недоверчивым удивлением к экивокам отечественной истории, как раз о то время доплетшейся было до очередной вехи, но вдруг приготовившейся свернуть в сторонку от ослепительно прямого пути с указателем "Коммунизм": тогдашний царь задумал, кажется, в обход дойти. Так вот, могли ли еще недавно, да даже и теперь, в середине восьмидесятых, сами взрослые помыслить о таком громком и бесхитростном изложении своего потаенного желания, как это сделал малолетний Левка? Едва ли. В силу въевшейся привычки, точнее сказать даже безусловного, переданного поколениями пуганых предков, рефлекса - едва ли. Впрочем, могли, почему нет, помыслить - могли. Но разве что в кругу самых близких и доверенных, да и то - молчком. А этот вот младенец так свободно глаголет недавнюю смертельную крамолу, так незатейливо отрицает безусловную безусловность этого рефлекса, будто бы подмигивает застрявшем в своем туманном прошлом взрослым: поверьте, все зависит от условий окружающей среды, а сейчас условия меняются, чувствуете? Смотрели на Левку с пугливой почтительностью, как на возможного представителя нового, небывалого до сих пор поколения. У которого все будет не так, как у нас - лучше, светлее, лучезарнее, свободнее, умнее. Все всегда так думают. Все всегда так ошибаются.
   Но не во всем. Вырос Левка, и вот все-таки вырвался, когда пришло его время, из ослабевших после падения Союза железных объятий родины и путешествует всласть по своим трижды пятидесяти островам, высаживая то на одном, то на другом. Все ищет обитель дальную трудов и чистых нег - должна где-то быть, раз уж проговорился о ней один заслуживающий доверия источник. Ищет рабище божий Лев. И всюду интересно, всюду свои диковины, свои чудны?е народы, на некоторых островах, правда, слегка побледневшие ввиду бойкого вмешательства в свою медлительную кровь и породу вертких смуглых иммигрантов-бесермен: а плоды их взаимных чувств, напротив, все смуглее и смуглее нарождаются, будто иных маленьких норвежцев и шведов, наконец, раскрасили. Вот и бледнеет от страха коренное население, наблюдая в зеркале, как темнеет. Да, двадцать первый век, мающийся бурливыми миграционными процессами в своем немолодом уже желудке, с ассимиляцией и глобализацией в виде отрыжки на выходе - это вам не тинейджерские века, когда все почти сидели, где им искони богом было положено: в Гундустане, так в Гундустане, во Флоренции, так во Флоренции, в Твери, так в Твери. В скитания пускались преимущественно не по доброй воле - по тягостной и жадной необходимости военных и крестовых походов, торговли, открытия новых неведомых земель. Или вот в наказание, как Данте Алигьери: за политические выкрутасы его изгнали, смешно сказать, даже не из страны, всего лишь из родного города - а столько мук, лишений и страданий оттого претерпел. Хотя, конечно Флоренция - не Днепродзержинск, есть от чего затосковать, коли выгнали. А все же горек хлеб изгнания. Не потому ли с таким первобытным максимализмом и живописует тверской купец Афанасий свои скитания? А что ж - в те времена это было несложно: есть родное - есть чужое, есть белое - есть черное. И только. Выбирай одну краску, послюни перо, да и валяй себе: "А здесь люди все черные, все злодеи, а женки все гулящие, да колдуны, да тати, да обман, да яд, да господ ядом морят". Хотя, собственно, таковой наивный максимализм с течением веков никуда и не ушел, кажется. Если почитать со скуки (что Левка частенько практиковал, идя на поводу у своей гиперобщительности) отчеты о заграничных путешествиях, выкладываемые в соцсетях, - частенько попадаются похожие. Так, например, бывшая одноклассница, судя по размещенному в купальнике телу, давно выросшая из школьной формы, истово уверяет, хлопая глазами удивленного смайлика, что в Египте (очевидно, прямо-таки во всем Египте) прекрасно говорят по-русски - должно быть и носа за отельную территорию не высунула, путешественница. А еще там есть птица гукук, летает ночью, кричит: "кук-кук"; а на чьем доме сядет, там человек умрет, а захочет кто ее убить, она на того огонь изо рта пускает. А в России медведи регулируют уличное движение и все матрьошки в ушанках пьют водку, закусывая пиро?жками и бабу?шками. А в Лондоне ровно в пять часов все осанисто пьют чай во здравие королевы и совершают убийства в закрытых комнатах. А в Париже, а в Амстердаме - тут уж и сказать-то совестно...
   Левка-путешественник, возможно, тоже не лишен склонности к преувеличениям и обобщениям, но своим наблюдениям все же доверяет - свои собственные стереотипы никто таковыми не считает. Так им замечено: все итальянцы очаровательно крикливы, мило приставучи и прекрасно обуваются, все норвежцы и шведы прохладно-доброжелательны и ровно-вежливы, все немцы в самом деле любят пиво (свое, свое пиво - тут Левка, не будь дурак, с ними полностью солидарен: их, их пиво), всем французам нет до вас никакого дела, все англичане не похожи на англичан (за редким, правда, исключением: есть, например, там у них в Лондоне какой то ли бармен, то ли сам владелец паба имени Генриха за каким-то номером - в утюженной рубашке приличного джентльменского цвета, с утюженной осанистой спиной и с пшеничными рыжеватыми усами). А испанская луна - и впрямь чесночная долька. Путешественник Левка, и всюду небезуспешно стремится почувствовать себя своим. Однако же, вот клюква так клюква: дома, на обретенной пяти лет родине, его держали положительно за иностранца, а тут, вырвавшись, так сказать, "к своим" (куда многажды недоброжелательно посылали соотечественники, сочтя иной раз его зарвавшимся неблагодарным бастардом, раскормившим на заграничных харчах свои запросы и не желающим теперь жрать, что дают, ? а что может дать замотанная родина-мать, под чье неласковое крыло блудного сына таки вернули, как поприжало?) - тут он ощутил себя, наконец, русским. Ну то есть натурально, русским. Выходит - опять иностранец, теперь уже здесь, в запределье, в блаженной стране, состоящей из трижды пятидесяти островов. Никак туземцам, с какого-ни-то острова, никак им было не принять Левку за своего - он и сам вдруг начинал по временам ощущать себя таким прочно русским, что только диву давался. И все это в таких занятных и трогательных, ? а вовсе не жалких, как то принято думать о русских за рубежом, ? проявлениях, что казался самому себе, признаться, повыше этих европейцев, к коим так стремился. Например, Левка скоро уяснил, что в том же Лондоне, например, ведется какая-то непостижимая среднерусскому уму антистариковская транспортно-этикетная политика: места даже самым руинированным уступать не принято, не говоря уж о том, чтобы помочь при входе и выходе, - но мириться с этим не стал даже пытаться. Это было просто недоступно его сознанию - и он со своим сознанием вполне соглашался. Наплевав на традиции принимающей страны, ринулся им наперерез со своим уставом, со своим диким азиатским, должно быть, представлением о безусловном, хочешь-не хочешь, уважении к старым и маломощным. Можно предположить, конечно, что таким диким цивилизованным образом англичане как раз выказывают уважение к своим старикам: охраняя их самолюбие, не желая намекать им на их почтенный возраст, что ли? Бред, ? думал Левка, глядя на трясущегося от возраста столетнего деда с палкой, стоящего в проходе автобуса, среди пекущихся о его самолюбии молодых и средних лет лондонцев, расслабленно трясущихся от движения на своих насиженных местах. Значит, намекнуть на возраст, уступив место, - это моветон, а вот смотреть, как он мучается со своей палкой, суставами, сердцем, вот-вот рассыплется, ­?- это ошеломительно бонтонно, прямо-таки в высшей степени светские манеры. Нет уж, в этом вопросе Левка решительно остался русским enfant terrible (хорошего, уточним, воспитания), правда, место в транспорте уступал как бы невзначай: просто вставал словно бы по независимой собственной надобности. Таким манером он старался все-таки не оскорбить ничьей пожилой, но вечно молодой британской гордости, при этом одновременно так же неприметно он старался оттеснить более молодых претендентов на освободившееся место - у тех было больше сил, а следовательно, и шансов махом допрыгнуть до неостывшего кресла, пока достопочтенный старик не дай бог не оскорбился (несомненно ими двигали единственно эти благородные чувства) его вызывающей пустотой. Кроме того, Левка вежливо, на хорошем английском справлялся у почтенного страца, не примет ли тот его, Левкину, помощь, чтобы выйти из остановившегося на крутогорье автобуса, - получал на то обескураженное и облегченное согласие и английское мерси. И было так не раз и не два. Пожилые британцы, словно сговорившись, никак не показывали, что своим поступком молодой иностранец (везде-то Левка иностранец, и дома, и в гостях, всюду его манеры странны - вот уж поистине космополит и есть) ущемил их права. Все, будто хором, удивлялись, охотно принимали помощь, искренно благодарили и чинно удалялись, достоинства своего, вроде бы, не просыпав.
   Вот вам и сказочные европейские традиции! В глубине души Левка, видимо, все же верил, что все европейцы чувствительно вежливы и церемонны - что-то такое, впитанное с молоком дикой своей родины и чтением в детстве и отрочестве французских классиков в подлиннике. Верил - хотя и само течение грубого века, и собственные его наблюдения тыкали его размечтавшимся носом в обратное. Как странно крутнулась история! Русские варвары, с трудом научившись у европейцев манерам, так и остались по сию пору дремуче предупредительны к дамам и старцам; и уже просвещенные европейцы, которых мы все тщимся догнать, как юный Ахиллес древнюю черепаху, с усмешкой, недоверием и удивлением смотрят на нас как на пережиток, причесывают по новой моде под одну гребенку мужчин, женщин, стариков, детей и думают, должно быть: к Зенону не ходи - не догоните вы нас никогда, милые дикари из снежной России. Черт с ней с модой, Левка готов навсегда прослыть старомодным, но приструнит подростка, многословно отказавшегося уступить место беременной женщине в переполненном вагоне римского метро: обругает, как умеет, по-итальянски, упирая более на эмоцию, нежели на текст, выдернет за шкирку с лавки. Равнодушные доселе пассажиры оживятся и одобрительно закричат и засвистят в сто итальянских глоток, топя вопли обиженного мальчишки, ущемленного в своих, равных с измученной давкой и жарой беременной женщиной, правах.
   Вот оно, Левка, исконь русское, полезло из тебя: плевать ты хотел на правила и традиции, на запреты и разрешения. Сам себе господин и сам себе холоп - один лишь ты сам можешь себе запретить или разрешить что-либо, поняли? Увы, при наблюдаемом в отечестве культурном уровне, ютящемся ныне где-то то ли в цокольном этаже, то ли даже в подвале храма, эта восхитительная и неизбывная особенность русского характера (для красоты и национального самолюбования назовем это "дерзновением") оборачивается ко всем четырем сторонам света, как избушка на курьих ножках к лесу - задом, извините, ко всем четырем разом. Основные носители нравственной свободы (дерзновения) русского человека, всегда и охотно готовые продемонстрировать ее и своим и чужим - русские курортники в самолетах и заграницах. Любимый вопрос на любое замечание: кто? сказал? Кто сказал, что нельзя? Ответ на него знает лишь сам вопрошающий; окультуренный произвольно выдернутой цитатой из Лермонтова, этот ответ звучит так: "Я - или бог - или никто!" Да и вопрос этот, между прочим, риторический, и напрасно зашоренным своими вековыми оковами цивилизации и овечьим послушанием законам чужестранцам пытаться на него честно ответить: правила авиакомпании там, или отеля, или хорошего тона. Отечественные вольнолюбцы-дерзновенцы лишь цыкнут взглядом и отхлебнут из горла?: ни черта по-вашему не понимаю, вы на русском сначала научитесь говорить - да и то нам друг друга не понять, так-то. Испугаются иностранцы: а вы и дома у себя - тоже? Тоже, тоже, не беспокойтесь - нам никто не указ, мы не только на вас, мы и на нас плевать хотели. И плюнем - слюны, как и вообще полезных ископаемых в России предостаточно, и вас и себя не обидим. Вот пример от Левки: незадолго до своего отъезда с родины переболел он легкой формой театральной зависимости - зачастил по московским театрам, предчувствуя, видимо, долгую, а то и вечную разлуку с догорающими останками славного русского искусства. Свел знакомство с директором одного из них, и тот за коньяком горестно пролился историей о том, как, испробовав все средства в борьбе с телефонизированными зрителями на спектаклях (поступательно: уведомление о правилах поведения в театре, вежливая просьба, вежливая просьба с напоминанием, вежливая просьба с напоминанием и призывам уважать артистов и друг друга, и, наконец, откровенная мольба), махнул рукой, да и распорядился поставить в зале заглушку на мобильную связь. Что ж, зрители ("Ожидаемо", ? заметил Левка) взревели и закидали сайт театра, администраторов и лично директора всем, что на язык попалось: сочли деспотическим ограничением своих огульных свобод - не вам, мол, господин директор, решать, отключать нам телефоны или нет, фото- и видеоснимать нам, или нет.
   Словом, законы неизвестно кому писаны - а только не нам. Да ведь и пишет-то законы кто - не гаагские же французы в испанских воротниках английскими чернилами. Сами и лопатим, кто во что горазд, и друг на друга дуемся - никак законам всем не угодить, а нам надо, чтоб всем. Чтоб закон - нам, а не мы - закону. Ибо - "кто? сказал?". Такие мы. И закон не нам писан вовсе не по дурости нашей, а потому что, как ни крутись колесо истории, а есть и остаются для русского дикаря вещи поважнее писаного закона, и ничего тут поделать не получается. Вот милосердие, например, выше закона, и ненависть выше закона, даже справедливость - и та все сверху на него поглядывает и слиться с ним не спешит. И дружба - уж точно куда как выше: любую противозаконную и противочеловеческую мерзость покроет, главное, чтоб знать, с кем дружить, чтоб повезло дружить, с кем следует. Да еще, конечно, совесть неуловимая - все ищут и требуют, знают, что должна быть, минуту как вышла, - и та выше закона окажется, когда (если) вернется. А се есть правда рускаа. Так-то.
   Нет более свободолюбивого народа, что и говорить. Удивительная способность сочетать беспредельную внутреннюю свободу и беспредельно униженное рабское существование в собственной стране - невероятный уклад отечественной жизни, сложившийся, скучно говоря, исторически. А вот если бы направление верное задать, культуру из подвала переселить наверх, вернуть, как то ей положено по праву, в отреставрированные палаты (если не снесли)... Направлял бы тогда человек свое это шальное, без рабского и слепого преклонения перед любыми авторитетами дерзновение не на то, чтобы припарковаться, покурить или помочиться в неположенном месте, а на большие и малые подвиги и подвижки в науке и жизни. Притягательность игры без правил - да на благо бы. И равняться бы тогда, скажем, на Ломоносова (как тот ждал собственных, отечественного производства, Платонов и Невтонов, бедолага!); на героев, допустим, обеих Отечественных войн; на Левкина, предположим, декабристского любимца Лунина, который даже в сибирской ссылке не оставил своих крамольных диссидентских писаний против царя и правительства (называл это "дразнить белого медведя"); на советских, припомним, ученых, которые даже в слепых шарашках были способны воспарить мыслью все выше, и выше, и выше - потому что это они, все они, как то можно справедливо сказать, допустить, предположить и припомнить, были на самом деле свободны и дерзки. Они, а вовсе не налитая виски раздутая потная оболочка, лезущая в кабину к пилотам, размахивая какой-нибудь там депутатской неприкосновенностью, ? потому что, основываясь на этой свой неприкосновенности, считает себя вправе быть прикосновенной ко всему, чего широкая разлапистая душа пожелает - от бюджета до неба. А потом народ подглядывает это гордое позорище в подзорную интернет-трубу, обсасывает детали и втайне мечтает о том же и для себя: шутка ли, такие свободы, такие права, вот бы, если б мне б, уж я б... Словом, "когда б я был царь" (вскользь одолжил Пушкин Алексашкину деду, Николаю Семеновичу, а тот, в свою очередь, - Левке, а тот уж все присказывает всласть тут и там, да не помнит, откуда эта нехитринка в его карманах)... Словом, рабские мечты (а вот тут бы Пушкин разгорячился и наговорил много лишнего - когда б его касалось, но его не касается, потому отстраним плечом: за цитату, конечно, спасибо, за беспорядочную Вашу меткость Вас и ценим, все-то Вы поименовали, будто первый человек в раю, для всякой благости и подлости цитатку черкнули, ? уж извините, что всё дергаем за бакенбарды, ? а засим прощайте, бог с Вами). Когда б я был царь. Рабские мечты глубоко свободного человека. Вольные мечты раба. Чорт ногу сломит от восхищения.
   Вот она, свобода русского человека. Подлинная свобода, как у птиц: они так красивы и загадочны - но могут и на голову нагадить. Кому угодно, хоть бы и самому царю. Стоит остерегаться. Так что - любуйтесь и остерегайтесь, жители трижды пятидесяти блаженных островов. А что вам еще остается, раз понять и предугадать нас нет никакой буквально возможности? Скорее остерегаются, чем любуются и не очень-то пустят к себе пожить - да и не принято. Погостить - извольте, от сих до сих, как то в визе проставлено; а так чтоб прямо в дом к себе? Чтоб тапочки, полотенца и гражданство? Это уж умоетесь и вышитым русским рукавом утретесь. Погостили в нашем раю - и добро пожаловать за порог, к себе во тьму внешнюю. Вот они, туземцы, как с нами - зазнались в своем благодатье. А ведь когда-то официальным раем в официально атеистической стране считалась сама эта страна: выстроенный на социалистических принципах, светоносный, как прозрачное стекло, град из ясписа да золота, отгороженный от недружелюбного бесформенного капиталистического хаоса с клыками и когтями. И пугали этим внешним заграничным хаосом советских граждан, как детей малых. Чуть нашалит кто - грозились из этого отовсюду отгороженного парадиза, обуюченного рдяными полотнами, выкинуть вон, на запад - туда, где все псы и чародеи, и прелюбодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду. Не всерьез, конечно, грозились - родители тоже обещают зарвавшихся детей из дому изгнать, да редко когда решаются, напротив, запрещают выходить даже на прогулку: в окно посмо?трите на других детей и довольно с вас. Вот и райское социалистическое начальство своих граждан неохотно за врата пускало - ибо берегло, любило, сторожило; в выездной визе отказывало: по телевизору, так и быть, посмотрите в разрешенные часы. Лишь самых непослушных, самых надоедных ублюдков, самых негодных рабов цари велели пинками выбрасывать, связав руки-ноги, во тьму внешнюю и говорили при этом остающимся в назидание: вот смотрите, будет-де им, ренегатам, там плач и скрежет зубов. Да. И плач, и скрежет зубов (и всемирная слава, и Нобелевские премии - но это в скобках, об этом молчок). Такое мировидение предлагалось советским гражданам. А вот в Левкином извращенном сознании все было как раз наоборот, как раз кверх ногами - парадиз, как то он твердо положил себе, находился как раз там, куда в былые советские времена выкидывали нобелевских ренегатов, напротив, это Россия сама - тьма внешняя. Сама - беспредельный во всех смыслах слова хаос, от которого хочется отгородиться, укрыться в прекрасном, упорядоченном, изобильном заграничном мирке. И не он один так думал. Да что там - он считал, что так теперь думают все, все его поколение. Да и задолго до него многие советские рабы скептически смотрели на предложенную херувимами с огненными мечами (все в мундирах - даже те, что в штатском) картину мира; втайне воображали стать негодными этому сомнительному отечественному раю, дабы выпустили их в загнивающую тьму внешнюю - подозревали истинный рай именно там. Только совсем уж вслух об этом в те времена говорить и даже думать было не принято: свободу мысли тогда еще не разрешили, ну да русские, пусть и советские, люди - на то и русские, чтоб на разрешения плевать и поэтому думать думали, только тишком да кухонным молчком. А уж в то время, на которое пришлось Левкино детство - об этом и обо всем прочем заговорили сперва вполголоса, а после и совсем вслух. И высказанное маленьким мальчишкой желание стать, когда вырастет, иностранцем уже почти ни у кого не вызвало праведного фальшивого гнева, испуганного шипа, оглядки и обморока. Потому что тогда херувимы и цари (богов в развалившемся советском парадизе свергли, вернее, разоблачили: сказали, что их попросту нет, как раньше говорили про другого бога, который, кстати, вновь признан на полуофициальном уровне настоящим и сущим - будто он нуждается в таком признании!) махнули рукой на своих рабищ - да катитесь вы куда хотите, нате вам всем загранпаспорта и попутного ветра в предательскую спину. И покатились блаженства искать. И Левка - тоже. Рыщет по миру в поисках какого-то рая, который, если вдуматься, существует только в книгах, сердцах, головах - там и искать надобно, а никак не в городах, странах, землях затоптанного хаотичного мира, где повсюду те же люди, что рассеяны были некогда по земле. И как ни странно, те из них, что причудою бога и собственными тщеславными усилиями оказались на самом большом клоке, ничем особенно не отличаются от других, заграничных людей. Да, не особенно - как ни старались мы в свое время отличиться: воротили нос от остального мира, от бога, ударно лепили в своей закрытой песочнице социалистические куличики; и даже всерьез затевались повторить, невзирая на плачевный опыт (но ведь прошедшего для нас не существует), библейскую историю о зарвавшихся строителях: прицеливались в московское небо вавилонским зиккуратом Дворца Советов, ? да отвлек кто-то войной, а много после (это Левка с друзьями уже застали) вообще смешал языки и рассеял нас по нашему самому большому в мире куску земли и никто теперь друг друга не понимает, даже украинец русского. И стали все друг другу иностранцы. Но Левке грустно, мало и попросту не хочется быть иностранцем для украинца. Поучился в МГИМО, как выткать ковер-самолет, что отвезет его в неведомые страны, - да собственно и надо-то было родительский чуть подштопать, ведь свой-то они и с расчетом на него ткали, а самим им он теперь, вроде как ни к чему: когда карьера отца уперлась в потолок, он убедился, что неба никакого тут нет, махнул рукой, охотно объитальянился, осел с женой в Тоскане и занялся бизнесом, разумеется, совместным - дипломатическая привычка к двусторонности. Сыну - радушное приглашение заезжать, когда вздумается, и родительская протекция, куда вздумается (связи поистине паутинные соткались за годы службы и дружбы - и у отца, и у мамы). Так, экипированный их протекцией и собственным молодым задором, вступил Левка на путь блестящей будущности: получил приглашение на проформенную стажировку (читай - принят на должность) в иностранную коллегию. На стыке веков МИД уже мало походил на заветный шлюз, на райские врата, к коим все еще недавно тщились подобраться как можно ближе, а то и протиснуться, если повезет, из остобрыдлого тутошнего мира - в дивный тамошний. Первый же вра?тарь девяностых повадился впускать не кого попало с языками и красными дипломами, а избранные креатуры с рекомендательными письмами от кого посановитей да поприятельственнее самому этому апостолу Петру; наводнились коридоры какими-то пустоватыми мутноватыми барчуками, мало способными к благородной профессии дипломата - но это их нимало не заботило, как не заботила и слетевшая последним чахлым листопадом оземь (особенно в Москве, да и за границей тоже) зарплата: они стремились стать не дипломатами, а "начальниками вообще", и на государственные копейки не зарились, поскольку для начала были преизрядно обеспечены родителями, в будущем же справедливо рассчитывали быть прикосновенны к государственным миллиардам. После еще двое очередников воспоследовали, один за другим замещая должность Петра-ключаря. И если первый из них потщился было навести порядок если не во вверенном ему министерстве, то хоть в запущенной внешней политике: вернул на арену былой отечественный норов, чтобы вновь заставить считаться с почти списанной с международных счетов страной, то второй своим кваканьем окончательно закрепил за заповедными некогда райскими вратами МИДа статус болота. Все в министерстве сплошь поросло тиной и сохлым камышом, престижность дипломатической профессии булькнула в последний раз и ушла на дно, только на первом этаже, будто иллюстрация к не столь давним народным представлениям о сказочной жизни дипломатов, продавалась на вес черная икра. "Контрабандная?" ? прикинул восхищенно Левка, как раз о то время пришедший туда работать; сам дипбарчук - но хоть не дурак и с двумя языками. Пересидел в подгнившей снутри громаде иностранной коллегии тягостный отечественный период становления пригодным для загранкомандировок и пулей рванул прочь от рубежей вскормившей, чем могла, Родины.
   Бежит теперь по миру, будто в спину кто толкает - никак не угомонится, не остановится подумать: что ты, собственно, делаешь? Чего хочешь? Как в детстве - быть иностранцем? Так пожалуйста, что ж ты все носишься, остановись уже где-нибудь - оставь службу государеву, ведь постыла она тебе, постыла, окаянная. Языки, молодость, изрядные способности, приложимые к какому угодно делу, чудный нрав - да ты везде своим станешь, даже в Африке. Все выбираешь, что ли? Как-то это у тебя несерьезно все пока. Но Левка такой человек - он никогда не задумывается над серьезностью или несерьезностью того, что делает, того, что его окружает - просто делает, просто живет; оттого-то и выходит у него все легко, ? и все ему открыто и радостно завидуют: легкому человеку легко все дается. Но это только так кажется всем (порой и ему самому), что он легковесен и попусту не задумывается; случалось. "В серьезных делах надо быть серьезными, а в несерьезных - не надо", ? это Левка твердо запомнил из чердачного отрочества, но вот только следовать платонову совету, изреченному устами пьяного Мишкина дядьки, у него не выходит - хотя и пробовал. Пробовал по временам задуматься всерьез, отгородить серьезное и важное от несерьезного и неважного, - но тогда все, буквально все находил несерьезным, и от этого ему становилось страшно. Ничего серьезного в окружавшей его действительности он не видел, как приходила в голову блажь посмотреть. Все плыло под ногами - будто вдруг замечаешь непреложную утлость своего корабля, на котором до сих пор привольно рассекал моря-океаны и полагал его своем домом, своим миром и мыслил длить это плавание вечно, его и считая выпавшей тебе жизнью. И вот вдруг понимаешь, что корабль - вовсе не замена земной тверди и вечно, как то задумывалось, плавать становится трудно и непредставимо: осознаешь впервые, что всего лишь пустяк - дощатая тощая зыбкость - отделяет тебя от безначального и бесконечного океана, равнодушного к твоей жизни. И все теперь качается, и не за что уцепиться, - только сейчас это заметил, - и неожиданная тошнота вдруг накатывает. Это испытывал, наверняка, и достославный Бран, сын Фебала, из старой саги, ? хоть раз да испытал в своем вечном плавании все прочь от родной Ирландии. Это испытывал Левка, предпринимая жалкие попытки отыскать заслуживающие строгой сериозности вещи в окружавшем его времени, в окружавшем его океане российской - да, именно что российской! ? неотвязчивой, как ни пытайся уплыть, действительности. Среди туземцев - там, бесспорно, другое, там хорошо, там и не надо серьезничать, в гостях это ни к чему - лопочешь на чужом языке светский приличный вздор, сияешь улыбкой. Это и славно бы, но... Но на какой из блаженный островов ни высадись, ни повернись с облегчением спиной к океану, вообразив, будто его уже нет, и вот она наконец твоя твердь, сухая, неколебимая, надежная - отрезвляющий шлепок от океана не замедлит. А океан тот холодный, что носит Левку по миру - не что иное, как оставленное не до конца отечество, ? вот как выходит. А все служба государева, чорт подери! Помочи, которые надоедно и гуттаперчево тянутся за тобой, куда бы ни порывался пойти, - за них тебя придерживает и ни за что их не отпустит (не бойся, сынок) властная мать, не даст дотянуться до самого интересного и манкого; все норовит домой утащить с прогулки (но Левка все упирается, и с прогулки по дальним странам вернуться наотрез отказывается, все болтается на помочах, все мотается упрямо из стороны в сторону - а что делать!). Словом, спасибо службе: куда ни приплыви, на любом из заграничных райских островов не будет обделен Левка обществом своеземцев, неотвязными вестями и делегациями с родины, а также нудными бесплодными хлопотами, по умолчанию считаемыми служением отечеству, ? так что помянутая окружающая его действительность оставалась по преимуществу отечественной, пусть и разбавлена заграничным пьяным духом. Она была грустна, гадка, безысходна, безначальна и бесконечна - но не содержала никаких действительных серьезностей, кои Левка, принявшись думать, тщился отыскать. Тех серьезностей, ради которых самому стоило стать серьезным. Так стоит ли терзаться тощими, без плода, мыслями! Левка рефлексию внутрь не пускал, предоставляя ей отскакивать, больно ударившись о белейший частокол его всегдашней улыбки, бессменного часового у входа в Левкины недоступные почти никому недра. А что до детских неприкасаемых благородно-декабристских серьезностей вроде свободы, блага отечества, усилий многих людей, не могущих оставаться тщетными, и прочего - то размышления на этот счет Левка твердо раз и навсегда отменил и похоронил: просто признал про себя святынями, запрятал поглубже, как прячет искренно верующий свой нательный крест. Пьяных, а еще хуже - трезвых, неважно, выспренних или горьких, разговоров на эти кухонные темы о любви и ненависти к Родине по преимуществу не поддерживал. Негоже, ? полагал; будто меряться крестами, кичиться обоюдоостро: у кого больше - у кого меньше, у кого золотее - у кого беднее, у кого параднее - у кого аскетичнее. Просто берег, иногда нащупывал, чтобы знать, что есть еще у него эти запазушные дачные истины, поддерживающие в нужную минуту. Это была, положим, Левкина вера. Левкин секрет.
   Носился с своим секретом по всему свету, ища уголка, где приткнуться и развернуть украдкой. Все отпущенники наивно и всерьез думают, что раз и навсегда утерянный рай можно тайком вывезти в самом себе - провезти через границу незамеченным. Там - останется Россия без России, а ты вскроешь на заграничном приволье тайничок и фольклорно затоскуешь. На манер фильмовых белоэмигрантских персонажей: ручейки, березки, поле, русское поле. Только Левка пока не тосковал - не было времени: неостановимо мчался, присматривая, куда бы все-таки удрать от родины, когда решится помочи, за которые все родина-мать придерживает, отстегнуть: когда оставит свою сомнительную службу отечеству. Чтобы, наконец, навсегда с ним распрощаться, чтобы стать, наконец, иностранцем, как то в детстве мечталось: только вот иностранцем, как выяснилось за пять лет беготни по дальним странам, для всех. Буквально для всех: и для своих, оставленных дома, и для гостеприимных туземцев, ? а это выходит как-то грустно. Да, Левка, детальнее, внимательнее надо мечты формулировать, вот как опасно чего-то сильно желать - вдруг сбудется. Впрочем, кажется, Левку вполне устроит быть русским за границей - лучше, чем на родине, она своих не очень-то любит, ей предпочтительнее перед иностранцами заезжими фасон держать, фасад городить - а перед своими-то что притворяться! Так что Левка лучше уж на одном из трижды пятидесяти островов блаженного зарубежья будет туземцев русскими штуками забавлять: удивлять русским неразборчивым на заграничный взгляд гостеприимством (вот прямо кого попало, к кому проникся - сразу на кухню звать, на борщ, водку и ночлег), преступно разборчивыми на заграничный взгляд манерами (женщины, старики и инвалиды - все-таки сильно отличаются от здоровых дееспособных мужчин, и это - факт, и поэтому не преступно о них ненавязчиво и галантно, как Тимур и его команда, заботиться), непредставимыми европейцу парадоксальными суждениями о чем угодно (скажем, что царь - дурак, и царство наше - дурацкое, но не вам, туземцам, об этом судить, не ваше дело, ваше дело уяснить, что у нас великая страна - великая, поняли? И все в одном разговоре, который может кончиться разбитой за поруганное отечество туземной мордой). Может, это Левке и желанно? Он с детства привык к любви чужих людей и старается не думать о недостатке любви родных. Любовь ведь она и есть любовь: вещь совершенно необходимая, так что не так уж важно, ? пытается он убедить себя, ? кто ее генерирует. (А все-таки хочется, чтобы мама любила).
   Так бы и плавал Левка, как Бран, сын Фебала, как Летучий голландец, вечно - когда б не уткнулся его корабль в запорошенный лавовым черным песком берег чудной (оба ударения, какое ни поставь, верны) страны Исландии. Затормозил Левка впервые - там всесильный ветер твердо уперся ему в грудь пудовым кулаком: стой, не беги, оглашенный, здесь не человеки правила устанавливают. Присмирел Левка, зачарованно обогнул остров во взятой напрокат в посольстве машине - впервые в жизни в полном одиночестве. Зачарованно после направился с оказией в пышную жеманницу Вену, такую нарядную, такую сделанную, припудренную человеческим гением. Столь необычный скачок объяснялся желанием посравнить два столь непохожих острова да посмотреть, что все-таки более волнует его непокойное сердце: дела рук и умов людских, обустроивших и обуютивших все вкруг себя для комфорта, красоты и приятной вальсовой жизни с шампанским - или природная властная необузданность, пусть грубая, но тоже по-своему притягательная, где природа милостиво и неохотно уступает тебе место для тяжелой осмысленной жизни? Наружному Левке нравится легкая пенная жизнь, проснувшийся в Исландии внутренний - возражает. Пока спорили они оба, вспомнилась им вдруг Россия, и вспомнилась почти с нежностью, помстилось, будто она неловко, наспех сляпана из первого и второго разом - в ней постоянно прорезающийся и являющий себя всему миру человеческий гений пребывает в вечном тягостном противоборстве с необузданной природой исконной отечественной бессмысленности, полной всякокалиберных деспо?тов, да воров на местах, да дураков в креслах. Вынужден был примириться Левка сам с собой и признать, что, кажется, не найти ему блаженной страны, в которой он хочет видеть сочетание несочетаемого. Потому что такая страна, похоже, одна во всем мире - и из этой-то именно страны Левка все и пытается удрать. Потому что в этой чудесной стране невозможно жить. Жить невозможно, а вернуться хочется. Захотелось. Авось не рассыплется Левка в прах, ступив на родной берег? Буквально на секундочку - туда и сразу обратно: вновь страну для жизни присматривать, приумерив запросы.
   Тут и кленовые письма от Алексашки и Михайлы на имейл упали. И вот, решился окаянный рабище Лев, как тот тверич Афанасий Никитин. На пятую пасху решился на Русь идти. Потому что - странно - стосковался. И впрямь, кажется, какая родина досталась - ту и любит. Так должно. Николай Семенович научил.
   Присовокупил бы к своим языкам тюркский, подпел бы так, кажется, и не дошедшему до родной Твери бедолаге Афанасию: "А Русь еръ тангрыд сакласын; олло сакла, худо сакла! Бу даниада муну кибить ерь ектуръ: нечикь Урус ери бегляри акой тугиль; Урусь ерь абоданъ болсынъ; растъ кам даретъ. Олло, худо, богъ, данъиры".
   Нет, Левка не оставил намерения жить на одном из блаженных островов - он просто к немалому своему удивлению соскучился, он хочет повидаться с своей странной страной. Ездил же он в Тоскану повидаться с мамой, потому что соскучился, потому что он ее любит. И она его - тоже. Как умеет.
   Ах да - перевод! "А Русь Бог да сохранит! Боже, сохрани ее! Господи, храни ее! На этом свете нет страны, подобной ей, хотя эмиры Русской земли несправедливы. Да устроится Русская земля и да будет в ней справедливость! Боже, Боже, Боже, Боже!".
  

Пашка

   Письмо:
   Здорово, рыцари. Отыскались. Рад. Встретиться бы лучше, чем вот клавиатуру терзать. У меня с ней отношения не так чтоб очень, буквы от меня куда-то врассыпную, упреешь, пока отыщешь нужную. О себе. Всюду, где мог, бежал несвобод. И продолжаю бежать. И - да, художник. Свободный по мере сил.
   Когда встретимся?
  
   Вложенные фотографии:
   Вот и все письмо Пашкино друзьям дачного детства. Скупец-логофоб - слаконичничал по обыкновению. Это в словах, - однако же иллюстрировал десятилетие прошедшей вне лихого рыцарского круга жизни богато: фотографий прислал довольно. Но фотографий таких, что едва ли согласится какой-нибудь тертый заслуженный архивариус к биографии Пашкиной подшить - какие-то они малоконкретные, расплывчатые, не свидетельствующие, по вкусу такого бывалого бюрократа, данной человеческой жизни. Эфемерные какие-то, будто Пашка только намекает на случавшееся с ним, или, может, так - крутит что-то, в бытейские мелочи разные носом тычет, а от главного уводит? Что за ребусы! ­? вскипит фантазийный этот архивариус-буквоед, ? не морочьте мне голову, молодой человек, извольте предоставить только действительные фото: анфас и профиль, лицо и в рост, и групповые снимки с чинным, ранжированным расположением снимаемых. Но Пашкины четверо адресатов - нимало не схожи с этим выдернутым из воображения бюрократом. Им эти Пашкины ребусы как раз и милы, эти ребусы как раз и рисуют Пабло, продолжающего идти, значит, по жизни прежним вбирателем обаятельной чепухи, какую умел и продолжает, значит, уметь любить один лишь он. А поскольку Пашка фотографии подписать, разумеется, слов пожадничал, - поломают головы над ними, потренируют нелишне свою фантазию; а при встрече, если таковая случится, уж сумеют, как раньше бывало, растормошить, расторкать, растолкать молчальника на внятную словесную историю о своей прошедшей с последней чердачной встречи жизни. А пока...
   Ну, первая фотография-то яснее ясного - так вот что Пашка тогда на чердаке рисовал у себя в альбоме под спор с Левкой о преимуществах и недостатках фотографии в отображении жизни; так вот что ответил тогда Пашка на разливанные Левкины аргументы в защиту фотографии и в умаление живописи! Никак всем пятерым не удалось собраться вместе хоть на одном из снимков, что разослал им нынче, спустя десять лет, Левка - потому что никак собственно фотографу не втиснуть себя в групповой портрет. А художнику - раз плюнуть, так-то! Вот, на присланной теперь Пашкой фоторепродукции того чердачного группового портрета, писанного под Левкин неумолчный шумок (бумага, карандаш; а уж после, дома в Москве - уголь, сангина и мел по карандашному впопыхливому чердачному наброску) - вот, все пятеро, извольте: четыре портрета и один автопортрет сгруппированы воедино. Ах, как обошелся художник с действительностью, затуманив ее для пущего воскрешения памяти дачным ноэлевым дымком - поглядите! Прически всех пятерых, в действительности разной лохматости и строгости, - припомадил Пашка-художник, кому пригладил, кому взбил, да и висо?чки всем начесал на манер моды того века, что подстегивал их на детские игры и отроческие выдумки все лета. Что ж, спасибо хоть усов с густыми бакенбардами никому не присунул. А уж переодел приятелей! Вот Алексашка был тогда, кажется, в кипенной пижонской майке и, разумеется, с книгою под мышкой - и майка обернулась вольготной крахмальной рубахою с широчайшими рукавами и отложным воротом, а книга, переменив местоположение, осталась, баюкаемая на груди в насильно скрещенных художником Алексашкиных руках. Вот Пётр облачен был, верно, в рубашку-милитаристку с погончиками - обернул Пашка те погончики пышными условно-генеральскими эполетами, ту рубашку - мундиром с шитым воротником, высоким и жестчайшим, по всему видно, и даже красную орденскую ленту навесил через плечо. Пенного жизнелюба Левку без особого раздумья выставил гусаром в ментике (положенных уставом усов все же не дал), а любопытно выглядывавшую из кармашка действительной его клетчатой рубахи житановскую пачку ?- курительною трубкой с чубуком едва не в аршин длиной. Михайлину думную голову, вечно клонящуюся - будто Мишка все прислушивается - набок в тщете уловить основы мироустройства, твердо подпер высоким крахмальным воротничком, еще укрепил туго повязанным шейным платком, надел на него сюртук, попытавшись после (при помощи трехкарандашной техники, коей потщился тогда овладеть) выкрасить последний в благородный брусничный цвет - вышла какая-то ржа, вполне, впрочем соотносимая с Мишкиной природной рыжиной волос. Себя же изобразил, разумеется в рубахе с открытым воротом, в берете, с кистью и палитрой (хоть ни того, ни другого в работе вовсе не использовал, а берета и вовсе никогда не на?шивал) - ожидаемый артистический трюизм. Все пятеро на бумаге связаны очевидным взаимным притяжением друг к другу: серьезничают, хохочут, взаимодействуют. Групповой портрет. Выиграл-таки Пабло тот спор у Левки - нельзя не признать. Всё в этом портрете, вся детская кандальная связь пятерых - не то что на Левкиных пяти снимках, где одна лишь вспышка рискнула сыграть роль трех карандашей, выявив себя, увы, дилетанткой: вампирской сангиной капнула в зрачки, вампирским мелом припудрила лица, зловещим углем наляпами затушевало задник. То ли Пашкин рисунок: загляденье, ручная работа неприрученного воображения и прирученной мысли, ? настоящее приглашение к воспоминаньям. Ода заснеженному дачному лету, канувшему вместе с детством.
   Прощай, лето. Пошли снимки дальнейшей Пашкиной жизни, одиночного в нее заплыва. Огромный, судя по всему, зал, заваленный и завешенный удивительной дрянью: руки, ноги, головы - жуть, если б не были они гипсовыми; пыльная разномастная посуда, от граненого стакана до ойнохои, иные сосуды хранят в себе пыльные букеты, из последних сил претендующие на роль иммортелей, ? да много другого всякого скарба. И мольберты. За некоторыми из них притаились люди, тренируют вкус, глаз и перемазанную красками руку: студенты, очевидно. Из-за крайнего мольберта вытянул шею в неизвестное Пашка - собственною персоной - глядит на невидимую объективу модель, которую им задано попытаться повторить вслед за истинным Создателем Чего Бы То Ни Было - да так, чтоб Тот не обиделся, решив, что Его глупо передразнивают. И уже взрезала Пашкин холст первая красочная линия. Поступил, значит, Пабло? Вопрос: куда именно - подписи нет, конечно.
   Зато следующая фотография однозначно снимает вопрос и надевает уважительное выражение на лица адресатов. На ней вроде бы все те же исхлестанные неосторожным обращением с кистями люди (и Пашка среди них), укрепили сложившуюся свою компанию парой бутылок с насильно обнаженными уже головами: пробки содраны. Уважение, конечно, вызывает не факт распития, кажется, портвейна - а выбранное для сомнительного занятия место - над их головами величаво безразличничает сфинкс. Тот самый, из пары. Выходит, Питер? Выходит, Академия Художеств? Ай да Пашка.
   С своеобразной последовательностью Пашка полуотвечает на еще не возникший, но вот-вот, вопрос. Если в Питер переехал на время учебы, где жил? Несколько фотографий заставляют покачать головой: едва ли общага. Узкая, как опрокинутый на бок шкаф, комната завешана и завалена, несомненно, Пашкой; помимо стола, стула, комода с тоненькими ревматоидными ножонками, а также предложивших свои услуги для рассаживания гостей (у Пашки гости) подоконника и пола - хилое мебельное семейство представлено еще одной только сиротской кроватью (на ней сейчас кошачьи грациозно поджали ноги две дамы). А раз кровать одна - стало быть, комната индивидуальная: непозволительная для общаги роскошь уединения. Снимает. Крохотная какая комната - еле-еле пятерых, включая и хозяина, в себя протиснула. Пьют пиво, нещадно курят повсюду (к форточке все одно не пробраться), жестикулируют, спорят - кроме, разумеется, Пашки. Пашка задумчиво слушает, отсутствуя глазами - значит, что-то интересное. Между девушками, усмешливыми, растрепанными и очаровательными, на кровати какой-то пыльный серый клуб. На следующей фотографии клуб взят портретно: открыл желтый глаз - оказался кот. По виду - ровесник аменхотеповых сфинксов на Университетской набережной, только похуже сохранился: оброс весь клокастой, серой в седину мохной и благородства кошачьей осанки не сберег: брюзгливо надулся катышем на весь мир. Кот-то у Пашки-ребусника откуда?
   Далее - те же комнатные персонажи. Судя по обстановке, на кухне. Ракурс такой взят фотографом: лягушачья перспектива; подумалось бы, что кот с ромбового линолеумного пола снимал, если б не было и самого кота на том снимке: завалился пылевым будто комом под стол, дремных глаз не кажет. Опять что-то говорили, курили, пили, ели и вот - склонились сверху великанно на миг к окулюсу объектива суровыми лицами (все, включая Пашку, в разной мере волосаты, один даже бородат зевесово) будто терпеливые боги, оторвавшиеся от трапезы и беседы, чтобы удовлетворить любопытство ничтожного смертного, замахнувшегося опробовать на них свое изобретение - фотографию.
   Эта же, должно быть, компания - на фоне укладывающегося до завтра в залив солнца, последним зевком осветившего силуэты Пашкиных питерских комнатно-кухонных друзей на берегу: вечерняя вуалированность лиц щедро компенсируются плененными пленкой жестами, бедными солнышками сигарет, выразительностью поз сидящих на берегу. Солнце перед сном не отказалось и от глоточка - нырнуло оранжево в водочную бутылку, заодно претворяя ее в лампу.
   Далее туманник Пашка и впрямь принимается ребусничать - а друзья детства уж устали отгадки выдумывать. Сфотографирована и прислана друзьям небольшая оловянная армия, миниатюрно обмундированная по моде александровых дней и наполеоновского нашествия. Пашкино увлечение, Пашкина собственная работа? Поди разбери. А на другом снимке неожиданно - фламандское изобилие мелкой рыбешки, вот-вот повалится волной на зрителя: таращится многоглазо, отраженным электричеством светится вперехлест графитными спинами. Это-то, Пашка, что? Вместо ответа Пабло скупо проговаривается о том, что в действительности занимало его время и, выспренне выражаясь, ум и сердце: предложена вниманию адресатов крошечная фотовыставка собственных своих работ. Их совсем немного: несколько графических и живописных портретов поживших, частью бородатых, лиц неведомых людей, да пара ведут - прелестных дихромных (дегтярно-желтковые, как у Мандельштама, ? восхищается у монитора Алексашка) видов Петербурга. Больше ничего инету не доверил, не пожелал других работ, что плашмя и рулонами валялись, как то углядели друзья на интерьерном снимке, по его комнате-шкафу, предъявить - умолк. Поджал губы. Упрямо будет ждать встречи.
  
   ***
   Дождется, но лишь спустя еще несколько лет, когда по цепочке, по звёнышку подтянутся ко встрече со старым поселком и друг с другом все пятеро кандальников, повзрослевших и погрустневших. А первое звёнышко - случайная встреча с Алексашкой в Парке Искусств. В том самом, куда как-то давно мальчишками сбежали-таки с дач, когда поулеглась, а на будущий год и забылась та буча, которую родные подняли по поводу раскрытого тайного заговора и намерения замасонившихся бунтовщиков за свободу дернуть в Москву на Сенатскую. Специально приехали поглазеть на поверженных богов своих родителей и дедов - родители и деды сами и сковырнули, понукаемые новыми претендентами на умы и пьедесталы, как это частенько случается в истории. Идолы свалкой приминали траву и выглядели нестрашно, и даже громадный лубянский деспо?т послушно вытянулся на земле, философски, видимо, относясь к происходящему и может, даже радуясь возможности отдохнуть. И это их вот так боялись взрослые и страшно радовались такой детской пустяковине как сощелкивание памятников с постаментов? Странно. Игры для малышни, ? решили пятеро из небитого еще поколения. Вырастут - будут биты еще как, но не этими, со свалки богов. Другие сыщутся - родина родит обильно, деспо?тов на всякий век достанет, так говорил Николай Семенович, а уж ему ли не знать...
   Не думал тогда Пашка, что через какие-нибудь десять лет ходить ему в этот постылый Парк еженедельно и запанибрата здороваться со всеми советскими былыми богами, утвержденными уже в пристойных вертикалях: здесь на вернисаже раз-другой в неделю посменно представлял он на продажу свой и коллег по цеху живописно-прикладной товар, на который без мрачной ненависти и глядеть-то уже не мог. Не потому, что были бездарны он и его коллеги - потому что бездарны покупатели, вообще публика, ? так, разумеется, считали художники и были по-своему правы. Каждый из них выставлял пару-тройку действительных, нестыдных своих работ,- и именно эти-то стоящие работы никто и никогда почти не покупал. Приходилось писать потребную потребителю и кормильцу пеструю гиль, с десяти шагов валящую наповал устойчивым духом кустарщины: собачки, умильные до того, что вот-вот замурлычут, гроздья котяток с базедовыми глазами, открыточные виды расейской (пригоднее этого гадкого квасного слова и не подберешь) природы в небывалых химических леденцово-мармеладовых тонах. Художники, производя это непотребство, завешивали лицо и вуалировали стиль - валяли все один как под копирку.
   Этого ли желал Пашка, еще юношей твердо положив для себя артистическую стезю? Вопрос, само собой, риторический. А родители семнадцатилетнего когдатошнего Пашки так и вовсе не желали сыну таковой стези - не станем слушать этот бред, что это за профессия, богема (произносили с ругательной, даже нецензурной какой-то интонацией)... Ну и дальше, понятно родительская фантазия и тревога за ребенка мрачными мазками наляпывала скороговоркой казимиров квадрат, стороны которого: алкоголь, наркотики, разврат, рваная психика (тут на выбор: желтый дом или, шепотом, самоубийство). И вот внутри этих-то непреложных по родительскому мнению сторон и должна будет беспросветной чернотой гнить жизнь Павла, если тот будет упорствовать в своем глупом намерении. Странно что родители сами некогда отвели маленького Пашку в художественную школу - "развивать способности", а после восемь лет насильничали над его собственной волей, чтоб школу эту он во что бы то ни стало окончил - частенько прогуливал: Пашке сразу же по безусловно полезном овладении некоторыми премудростями профессионального толка (вроде представлений о перспективе, рефлексах и так далее) быстро прискучило упрямое молчаливое препирательство с преподавателями, которые, по его мнению, единственно стремились не столько огранить, сколько ограничить его предполагаемое скромное дарование. Бежал несвобод и тогда, и теперь. А все же художку пришлось дотянуть, и вот теперь никак ему было не уразуметь, как это так вольно обошлись с обычной человеческой логикой его родители: сами же велели "способности развивать" едва не насильно, а когда способности развились до желания посвятить этому всю, возможно, жизнь - заполошно заплескали крыльями, неожиданно требуя диаметрального поступления в Политех. Так же, кажется, частенько бывает с юными музыкантами и спортсменами - и их родителями: сперва они, нимало не соотносясь с волей чада, за руку тащат его в нотное или потное заведение взращивать тонкий слух и изящный вкус или здоровый в здоровом дух - а после удивляются разросшимся плодам и негодуют на них.
   Но неконфликтный молчальник Пашка неожиданно затвердел в своем упорстве и огорошил родителей гранитным градом: в сам Петербург вознамерился, ни много ни мало в Императорскую Академию Художеств. Так и сказал; всяко ведь звучит изящнее, внушительнее и солиднее для родительского уха, чем, скажем: "в Репу" (при всем равнодушии к словам Пашка не может не признать, что последнее несколько вульгарно для слуха).
   В общем, если друзья летнего детства и ошиблись, предположив, что сфинкс на Университетской набережной принял Пашку под свою гранитную академическую сень, то самую малость: Пашка действительно уехал в Питер, только вот - не поступил. С первого-то раза, с расскака - ишь, расскакался! Эка размахнулся, некулёма, ловчила недоточный - в благородное сие учреждение с посконным своим, извините, рылом. Без среднего художественного образования трудненько пролезть будет, юноша, талант вы там не расталант, - качала многоглавьем приемная комиссия, тыкала многоперстьем в его творческие работы, поданные, как то заведено, вместе с документами, ? академизму вам недостает, академизму. Приуныл было Пашка, вспомнил с какой тоской, с пинками да подзатыльниками художку свою жалкую перемог; а еще и училище, оказывается, потребно было? Еще одна кабала, ? ужаснулся, ? ну уж это... А комиссия меж тем: а впрочем - попробуйте, вот вам доступ к экзаменам. Зажав в щепоть скудные остатки отваги, решимости и надежды - ринулся, подхлестываемый отчаянием.
   Что ж, справедливости ради следует сказать, что от сочинения, коего логофоб Пашка по наивности своей боялся пуще всего, хитроглазое провидение его уберегло на свой ехидный манер - срезался уже на творческом конкурсе, так что - какое уж тут сочинение. Словом, завалил вступительные экзамены: видимо, академизм проклятый, обиженный Пашкиным к себе небрежением, все напортил, отомстил. Что же теперь? ­? замучился, замаялся отвергнутый абитуриент (вариант с возвращением домой не рассматривался). Подсказали. Подкурсы - рисовальные классы при Академии, или, если вот как у тебя, средств нет, то вольнослушателем к кому-нибудь из мастеров, если сумеешь обаять своим хлипким дарованием.
   Оказывается, Пашка сумел. Один из профессоров все прищелкивал с симпатией языком и артистическими пальцами над Пашкиной предвступительной работой по композиции (Николай Семенович приветствовал бы эту композицию категорической улыбкой: то самое "Помилование", что и по сию курсирует с ним между дачей и городской квартирой и исцеляет от дурных мыслей и настроений, - только уже помастеровитей, конечно, но все с тем же оставшимся в осадке от хорошего Пашкина детства наивом: и сама антиисторическая тема, и улыбающаяся лошадь - из этого славного осадка). Этот-то профессор и взял Пашку к себе в мастерские вольником: подучится, предпримет попытку залучить к себе надменный академизм и завладеть, сколько возможно, его дружбой - можно будет на следующий год еще раз отважиться потрафить неумолимым сфинксам из экзаменационной комиссии.
   Это славно вышло, поскольку с деньгами и впрямь было - не особенно сказать, чтоб были. На те, что из дому привез - накупил необходимого рисовального инструментария и снял комнату. На Песках. Недорого. Поближе будто к родной Москве: неподалеку был Московский вокзал. Тощая и долгая, похожая на муштабель комнатка с слепым оконцем, выходящим в колодезный двор - в двухкомнатной удивительной квартире. Вообще удивительны питерские старые квартиры: все почти, в какую ни загляни, норовят побахвалиться своей диковинной планировкой и тем самым насмешливо пожалеть вашу убогонькую фантазию: а вот этак бы, чтоб, к примеру, ванна в кухне - а, представимо? И квартира, ключ от которой выдала ему для осмотра жилплощади беспечная и занятая делами хозяйка, не стала строить из себя исключение. Уже на пороге нового обиталища Пашке первым же делом утерли нос, потому что, открыв входную дверь, он очутился прямиком - на кухне. Ему не пришло как-то сразу в голову, что это просто-напросто незапамятная черная лестница, с давнишних послеоктябрьских времен тянущая бремя двуединости - с тех пор как парадная была прописана на соседней, совершенно автономной жилплощади; поэтому был ошарашен заведомой антисанитарностью столь смелого интерьерного решения. Изумленно и завороженно оглядываясь, Пашка приметил под ногами коврик для обуви и вешалку в углу - поспешно начал снимать кроссовки и куртку и только потом, в довесок к и без того сильному впечатлению, заметил, что в кухне он не один: какая-то обнаженная натура (небритая и с дегтярной спутанной гривой) пила тут спросонья холодный чай и хмуро курила. Скандализованная вторжением и оттого грозная, она, впрочем, оказалась не совсем обнаженной: очки и дезабилье, обнаружившееся к счастью, когда собственно натурщик, уяснив себе Пашкино новоявленное право открывать дверь своим ключом, поднялся из-за стола, чтобы рукопожатно поприветствовать экскурсанта и потенциального соседа. Экскурсия (экскурсовод все же почел приличным надеть джинсы - но и все) много времени не заняла, однако насыщена была чрезвычайно - не столько информативностью, сколько впечатлениями. Первой выскочила из закухонного коридора комнатка - снутри длинно тянулась слепым оконным рыльцем во двор и скучала, высматривая жильца: ее-то гостеприимная пустота, судя по всему, и ждала Пашку с его вещами. Далее по коридору. Деликатно кашлянуло в кулак ретирадное место - оказалось также узким и удивительно треугольным; с монументальным и надмирным, как сфинкс на чаемой академической набережной, бачком, задравшим голову на тонкой шее до поднебесного, тюремного вида окошка; на полу блескуче хмурилось разбуженное тусклым светом лампочки ведро, да спала притулившаяся к фаянсовой ноге упитанная книга. Далее - изрядная ванная с бесстыдным окнищем во двор и вислыми веревочными проводами, презревшими, местами даже и в перехлест, параллельность и разбредшимися кто куда - оттого-то, должно быть, для торможения и дальнейшей острастки, прикушены они кое-где узловатыми пальцами древних прищепок и всецветными наманикюренными ноготками новехоньких. Веревки явно скучают без белья: за единственную майку пришлось им, видно, побороться, так что едва не разорвали: вон, на трех веревках сразу качается - вовремя зажгли свет и пугнули. Да и ту последнюю радость отнял Пашкин экскурсовод у заслуженных бельевых веревок, невзирая на их негодующее покачивание и ущемистое сопротивление прищепок - нахрапом содрал майку. Содрал - и тут же, спохватно извинившись, натянул на себя, прямо на теле разглаживая маечные морщины, презрев ее пустые надежды на утюговый SPA-уход...
   Наконец, коридор триумфально заканчивался комнатой соседа, куда тот Пашку и пригласил заглянуть, видя остолбенелый интерес, с каким тот посмотрел на вознесенную на три ступени дверь, располагавшуюся не по левой стороне коридора, как все прочие закухонные помещения, а в торжествующем коридорьем торце. Комната была довольно большой и совершенно изломанной - Пашка принялся считать углы и насчитал пять, хотя, может какой и пропустил, поскольку гармонической и геометрической закономерности, предполагающей симметрию, тут не было и в помине - углы располагались, где какому вздумается. Обстановки, как и в первой комнате (Пашка про себя уже называет ее своей), немного - и обстановки, как положено негласным кодексом квартирных хозяев, бросовой. Зато здесь был дощатый пол и большое окно, глядевшее, впрочем, все в то же типичное питерское патио - тюремного стиля двор. На утлую меблировку свысока посматривал восседающий на столе как на троне компьютер из дорогих: холодно косит монитор, тихим гудом шевелит извилинами процессор, нечесаные букли проводов змеятся к полу и уползают куда-то, ? ясно, кто в комнате главный. А вот ему и дань от снискивающего милости жильца - диски и дискеты увалили стол-идоложертвенник. Все впечатлительный Пашка примечает - вбиратель мира.
   Экскурсия закончена. Вернулись в кухню. Закурили. И все это время без единого слова - что не могло не радовать: с соседом тоже, значит, повезло. Что ж, якорь брошен - теперь Пашке казалось, что он решил это еще с порога.
   ? Ну? ? необходимо разрушил обаяние тишины сосед.
   ? Да! ? объявляя утвердительное свое решение, вступил в беседу и Пашка, сперва вздумавший было ограничиться кивком, но решивший в последний момент взлететь, насколько это возможно, на вершины светскости.
   ? Кирилл.
   ? Павел.
   Рукопожатие, прицельный пристрел глаз: каков-то ты будешь? Поживут - увидят. Пашка отправился на встречу с хозяйкой, а потом за вещами - за небольшую мзду попросил присмотреть за ними камеру хранения на вокзале.
   Так и переехал. За тот месяц, что Пашка экзаменационными потом и кровью пытался умолить сфинксов принять его - пообвык и даже, пожалуй, стал дружен со своим молчаливым сумрачным соседом. Да и комната больше не скучала, захламленная веселым артистическим Пашкиным скарбом. И когда не поступил - жалко было бросать ее, и мучиться потом ревниво: кто-то там теперь с ней, в ней. Смешной, ничтожный аргумент, чтобы остаться в Питере и пытать счастья на будущий год - но аргумент все же. Один из многих, пусть и далеко не главный.
   Главным же аргументом был, наверное, сам Питер. Санкт-Петербург. Не это ли в первую очередь и подвигло Пашку оставить Москву, где, между прочим, есть и свои художественные институты? Не это ли: поглядеть воочию на город, в котором пятеро дачных неразлучников в своих мундирах так часто дрожали от холода и нетерпения приступить немедля к действию - хоть и было Подмосковье, хоть и было душное лето? Пашке теперь диковинно это вспоминать, потому что он знает: никак эту дивную детскую науку истовой веры в реальность воображаемого происходящего вновь не осилить; как не вернуть вновь и детского умения полностью перевоплощаться самим и перевоплощать все вокруг себя - того необходимого условия, с каким мальчишки вступают в свои игры. Да и девчонки, кстати, всерьез трясутся над своими глупыми пустыми куклами, будто те и вправду - нежнокожие плачущие младенцы. Теперь те детские игры признаны - играми; ничего не поделаешь - мальчишки вырастают и сами объявляют им приговор. По этому взрослому приговору давнишние те игры отныне официально лишены обаяния искренности, обаяния реальности - все это содрано с них, как мундиры и эполеты с приговоренных офицеров на гласисе Кронверкской куртины. Разве что воспоминания остаются - бережно сохраняются в архиве, приятно изредка полистать, затуманиться и улыбнуться с грустной завистью к самому себе. Но к играм тем, конечно, не вернуться, ибо стерлась давно грань между условностью игры и действительностью взрослой жизни - и действительность хлынула, затопив насовсем детский миришко, утопив, умертвив игру. Вот уметь бы, как Николай Семенович, беречь, глубоко, детское! Уметь бы, как он, продолжать видеть эту границу. Признать, да, признать ее - умозрительной, чтоб маразматиком не сочли, но - видеть. Зреть пусть и не зраком - но умом. Ведь если видишь границу - значит видишь и оба мира, ею разделяемые, и по настроению волен выбирать какой-то из них на каждую минуту жизни. Мудрый старый педагог - смешливый мальчишка и поселковый смутьян. Вот бы так уметь! Напрасное уничижение, Пабло, ты же сам - художник, ты и сам умеешь исподтишка насмешливо показать реальности язык - чтоб не зазнавалась. Сам умеешь произвольно навесить кавычки реальному миру, дать понять реальному миру, что это он сам - условен, во всяком случае - так же условен, как и воображаемый. Да, условен - потому что полным полон условностей, кои, правда, претендуют на роль истинных, реальных ценностей - тех, на коих будто бы верти?тся свет. Зарвавшиеся эти условности состоят в каком-то совсем уж кисельном родстве с последними, а меж тем мнят видеть себя на одной с ними доске - со всеми этими будто бы неколебимыми ("неколебимыми"? ? ус-лов-ны-ми) столпами вроде веры, надежды, любви и матери их софии. А то бы даже - взлезть на ту доску единоличным дутым скопом, оттеснив кротких сих старушек кременно-реальными плечищами. Засиделись старушки в реальном мире, только место занимают - не вполне по праву, ибо уже условны (так сказала о себе Евгения Ивановна незадолго до отбытия на долгожданную встречу с мужем и сыном Николашей: "Не хлопочите так вокруг меня, Павлуша, голубчик. И не расстраивайтесь. Просто примите как неизбежное. Просто считайте, что я уже условна"). Понятно, вам, вера, надежда, любовь и мать ваша софия? Вы - условны. И не на вас вовсе давно уж вертится свет - вертели мы ваш свет! Да только плевал Пашка (вслед за первым своим учителем Николаем Семеновичем) на мнение этой вздувшейся от сознания собственной реальности реальности, потому что в любое время может ограничить ее распыжившееся самомнение кавычками - точно так же, как поступает она сама с устаревшими с ее точки зрения былинными понятиями.
   Не поэтому ли Пашка, слегка заплутавший, как то, впрочем, и положено вроде бы художнику, между реальностью и воображением, вздумал ехать в Петербург? Захотелось поглядеть на город, в котором так часто бывал, хотя и не был никогда. Та единственная поездка с классом не в счет, потому что были они совсем в другом городе - в Ленинграде. Тогда учительница еще машинально пела что-то о колыбели трех революций, и ее слова были как слова колыбельной - без особого смысла, просто убаюкивающие - дети зевали и равнодушно выслушивали учительские байки о дедушке Ленине и его подвигах. Недоуменно пожимая плечами и переглядываясь, ставили они его в конец длинного фольклорного ряда сказочных, под Хохлому писаных персонажей, местами даже отождествляя его с тем дедкой, что не смог осилить репку - и это не добавляло ему очков. Был культ супергероев - то ли дело Шварценеггер (все бредили тогда сказкой о терминаторе). Что ж поделаешь - изучение отечественной истории в рамках школьной программы, как возможный шанс разобраться в ленинских проделках, было у них, второклассников, еще впереди; а сызмальства промыть идеологическим краснозвездным раствором юные послушно-губчатые мозги этому поколению, как то бывало раньше с их родителями и дедами (когда ты еще не все буквы выговаривать научился, когда нетвердо знаешь свое отчество или адрес - но кто такой Ленин, восторженно барабанишь без запинки), не удосужились, да и некому - все силы взрослых брошены были на прокорм и выживание. И маленькому Пашке тогда даже на сердце не всходило (хоть рассудком он, разумеется, понимал, что Ленинград - это и есть бывший Санкт-Петербург, - но творческой натуре одного рассудка, как известно, мало), что его герои геройствовали и умирали в этом самом городе; и все оттого, что немолодая уже учительница, расстроенная, видимо, происходящим с любимой страной, и впрямь все перехлестывала единственно в сторону описания бушевавших при царе Горохе революционных вихрей, так что родители, подручными провожатыми взявшиеся присматривать за детьми, поглядывали на нее с неодобрением и жалостью. И как-то так выходило из ее рассказов, когда они киселем смешивались в усталых детских головах, что Пётр Первый, помянутый ею единожды, махом основал Петроград, который только и дожидался появления смутьяна Ленина, чтобы переименоваться. Будто и не было никогда никакого Петербурга.
   Теперь городу давно возвращено пышное его имя - но неужели Пашка, уже здоровый малый, думает, что назвавшись петербуржцами, жители города уже успели вновь навыкнуть светскими манерами и тонной обходительностию за те несколько лет, что прошли со дня возвратного переименования? А может, и вовсе воображает услышать цокот копыт и шуршание рессор, изысканную речь, французскую и пересыпанную галлицизмами русскую, ? а то и подглядеть на набережной Мойки, как спешат братья Бестужевы на "русский завтрак" (очищенное русское вино, ржаной хлеб, кислая пластовая капуста - и сигара) к Рылееву? И воображает - на то он и художник. Ходит по Петербургу и видит, как просвечивает, мреет александровский Петербург через яковлевский - да на это поистине уж особый талант нужен, особое зрение. Обычному бы человеку ни за что не разглядеть: мало куртуазной пышности осталось в оставленной столице, будто экспроприировали некогда все ее украшения, содрали ризы, да так и не спешат вернуть; а вдоль набережных и проспектов выстроились состаревшиеся седые дома в очередях на возвращение изъятых людьми и временем богатств. Многие из них так и будут стоять с протянутой рукой, пока не выцветут окончательно и не умрут, будто карандашные рисунки на пожелкшей бумаге. Тогда церемониться с ними не станут, глаза портить, восстанавливая по еле видимым линиям былой аристократический абрис, - просто сотрут их останки ластиком, да и заново что-то от себя нарисуют. Но даже после ластика остаются следы на бумаге - призрак старого рисунка, призрак старого города. Пашка эти призраки видит отчетливо, они для него даже отчетливее тягостных мет беспардонного времени, проступающих тут и там, глумящихся над гордым городом и здравым смыслом. Взглянуть вот хоть на Невский - славный некогда проспект, аорта города, теперь этот европеец плотно спеленат саваном рекламы по самую макушку, будто ярмарочно-скомороший балаган, и задыхается от унижения. Пашка его жалеет и старается по возможности избегать.
   Да, если все же призвать Пашку к действительности - он не сможет не признать, что Санкт-Петербург декабристов затерялся далеко позади во времени и лишь слегка просвечивает сквозь нынешний. Это так. Но остался другой Петербург: своеобычное очарование, которого он не только не утратил за проходящий век, а и превратил мало-помалу в эмоционально-стилевую свою особенность. Это мрачное достоевское обаяние обшарпанных домов и дворов, что хмурыми маргиналиями поджидают тебя на полях, за боковинами шумно освещенного ночами подновленного, подмалеванного Невского - питерского фальшфасада, приколоченного к городу, чтобы не отпугивать туристов, чтобы отвлечь их от мрачной начинки города. А город-то на деле, как скоро уяснил Пашка, состоит как раз из таких маргиналий: эти дома и дворы - они и впрямь подобны заметам, вынесенным на поля, за границы официального, парадно-хвастливого по содержанию текста. Веселые, грустные, злые и шкодливые, они писаны многими руками и не похожи одна на другую: не похожи один на другой питерские дома - но все как один экзистенциальны. И пусть, увы, нет уже города Пушкина - зато есть город Достоевского (тут Пашка угадал, хотя не читал ни того, ни другого - но все, что требовалось по школьной программе и даже сверх того им по обыкновению увлеченно пересказывал за лето Алексашка, и "Преступление и наказание", помнится, долго являлось Пашке в морочных грузных снах).
   Этот город Достоевского, далекий от Пашкиных продекабристских мечтаний о заснеженном имперском благородстве, безвозвратно утраченном, все же по-своему очаровал его - не мог не очаровать, потому что был подлинным, живым. Жители этого города любили его горько, истово, с некоторой даже заносчивостью и вызовом, как вообще русский человек любит свою бедную землю. Эта искренняя любовь не имеет ничего общего с пустодутыми вульгарными тщетами иных навязать дышащему городу мертвую куртуазность, отвернуть свой ледяной лорнет от живой жизни: от благородной серой бедности нуждающихся улиц и дворов, от тараканьей безысходности, живущей коммунально за благолепными фасадами. Они так близоруки - эти неоаристократы, что по чину ли, по тугости ли сумы вознеслись выше ангела на шпиле Петропавловского собора, - они не видят черных лестниц Петербурга. Как та учительница пыталась навязать детям единственно лишь мертвую, застывшую и гранитом облитую бурную кудреватость Октября, отсекая, как будто бы говаривал Микеланджело, все лишнее, выбрасывая из контекста многострадального города достославный императорский Санкт-Петербург, - так, напротив, лорнетисты прямиком из императорского Санкт-Петербурга себя и высаживают, как из кареты, где проспали все путешествие, всю историю: даже блокадный Ленинград недостоин их золоченого внимания, прикрывают его целомудренно и подло фасадным нео-Санкт-Петербургом. Раздувают насильно городу впалые щеки - все больше в прочувствованных речах о благоустройстве и развитии северной столицы, культурной столицы, Северной Пальмиры (пользуются для наименования города исключительно таковыми официозными трюизмами, будто втайне суеверно стыдятся называть его просто по имени - чтоб не вышло ненароком человечно), прикрывающих дурной (хоть император Веспасиан утверждал, что они не пахнут) запах намерений и дел. Увы, уже скоро они обрушатся на город, оправившись от кризиса девяносто восьмого: в начале чертова миллениума. И тут уж поистине уверуешь в хилиастический апокалипсис, как просочатся в город прислужники освобожденного сатаны с ластиками и примутся стирать по чуть-чуть тишком город, чтоб наново после нарисовать по своему златомошнистому вкусу - из мошны, однако, при этом лишней медяшки не вынут. Подобное малевание великодержавных фасадов с надмеванием щек Пашка называл "ХаХуэС" (на его бедной земле, в Москве, вот-вот должно было завершиться строительство приблизительной копии взорванного храма).
   А город между тем жил своей истинной жизнью, жизнью черных лестниц и чем дальше, тем больше будто бы стремился подражать литературе. Да, он был какой-то очень литературный, он был весь - огромная книга, состоящая их всех книг, писанных о нем в разное время разными писателями и поэтами. А Пашка любил читать книги, только не слова - иллюстрации, а их-то было как раз пребогато в этом толстенном томе. Он принял на сердце этот достоевский Питер, что вскоре открылся ему благодаря молчаливому соседу по квартире и его друзьям, которые, присмотревшись, приняли москвича как своего и охотно водили его по диковинным улочкам, дворам и подворотням из тех, что упорно уворачивались от чиновничье-предпринимательского лорнета и продолжали тихонько жить своей таинственной жизнью. Род деятельности хмурого Кирилла - охотнее откликался на царственное имя Кир - не мог не удивить: он оказался верстальщиком газеты "На дне", газеты, как с грустью понял Пашка, какой никогда не может быть в Москве - только в Питере или, скажем, Эдинбурге. К тому же, как Пашка верно предположил в первую же встречу, был Кир еще и идолопоклонником. Все свободное время он проводил за идоложертвенным столом, бурчливо молясь своему компьютеру, кормя его дискетами и дисками, оглаживая клавиатуру и мышь: испрашивал у него ниспослания милости - чаял самоуком достичь определенных высот в области веб-дизайна ("Нет, старик, у нас Академии Художеств для веб-дизайнеров - все самому приходится"). Вечерами он безвылазно плутал в Сети и потому квартирный телефон был постоянно занят - и потому гости приходили без оповещения, звонили сразу в дверь или швырялись из колодца воплями, авось попадет в какое-нибудь из квартирных окон. Пашка сперва переживал, что вопли достанутся другим жильцам дома и взъярят склочных старушек - но вскоре с удивлением выяснил, что старушек тут и нет, посдавали старушки свои квартиры и комнаты как раз вот этим, что со двора орут: едва ли не треть полупустого дома занимали сотрудники надонной Кировой газеты. Подобной сплоченности и крепости корпоративного духа могла позавидовать даже американская бургерная. Вторую категорию жильцов, предпочтительных хозяевам, давным-давно затвердевшим в своем удивительном единодушии, составляли студенты (будущие, действующие, бывшие, вечные). Представители обеих этих категорий хозяевами звались - "а что - интеллигентные молодые люди", и именно им наиболее охотно сдавались жилплощади. А что шумные полуночники - да пусть себе галдят в своем колодце, жаловаться кто станет, раз кроме них самих, глухой старухи со второго этажа и запойного пьяницы с первого в доме никто и не живет теперь.
   Вообще Пашка был вполне удовлетворен новым своим обиталищем - было оно миниатюрно похоже на сам полустертый, многажды записанный Петербург, неколебимый в своей способности проглядывать сквозь любые поновления. Будто фокусник он тянет из рукава ленточное разноцветье эпох и тут же хлопком прячет его. Зовущим примигиваньем подворотен он намекает на зафасадные рассадники подлинной городской реальности, городских истин и тайн. Под стать и Пашкин дом - даже наличие адреса не доказывало его четкого существования: во-первых, Советских улиц на Песках было как песчинок, и часто обсчитывались уличным номером и почтальоны, и путники с адресными бумажками в руках; во-вторых - номерная табличка. Номерная табличка на этом дома насмешничала вовсю - в разные стороны она глядела разными номерами, и таким образом, дом был одновременно и четвертый и девятнадцатый - с какой стороны подходить. Ты можешь войти в четвертый дом, а выйти из девятнадцатого, а можешь и наоборот. Прямо-таки не дом, а Янус - великий дверной бог о двух лицах, бог входа и выхода, начала и конца. Это при первом же том ознакомительном визите поразило цепкоглазого Пашку (тогда еще полного наивной уверенности пленить сфинксов и узреть город декабристов - подпадал под хозяйскую категорию студентов будущих). Однако вскоре, будучи безнадежно очарованным этой мистической нумерацией дома, а вслед за тем и витийностью планировки собственно квартиры, Пашка раззевался настолько, что утратил на минуту это главное свое: целокупно вбирать многосоставный мир с мельчайшими его деталями; тот самый мир, который друг его дачного детства и антагонист-физик Мишка все чаял (и до сих пор, верно, чает) до винтика разобрать, не в силах примириться с его разбросанной единостью, не желая даже условно признать его рассыпчатую неделимость. Пабло же этот мир всегда умел с легкостью воссоздать ежевременно из любого пустяка - из смятой, например, пивной жестянки, скорчившейся на солнце. Весь мир по известному Мишке принципу самоподобия, весь мир по известному Алексашке принципу докучной сказочки, когда птицы, таксы, муравьи, старушки, деспо?ты, бедные люди, чешущий кота за ухом Кир - все они лезут и лезут из этой банки (если уж именно она попалась Пашке на глаза), повторяя ее своими изломами, выступами, морщинами.
   Но тогда, при первом беглом осмотре новой квартиры вбиратель мира Пашка, рассеяв свое утомленное новыми впечатлениями внимание, упустил существенную деталь из картины нарождающегося коммунального мирка, в котором ему предстояло пробытовать, видимо, не один питерский год. Помнится, удивился мимоходом, приметив краем глаза под кухонным столом нечесаную сизого меха шапку - но и все. Это летом-то, ­? невнимательный против обыкновения, вскользь подумал он; как будто зимою все добрые люди обыкновенно шапки под столом хранят. Впрочем, особенно удивляться не приходилось: возможный новый сосед, явно навыкший в одиночестве поутру неглижировать - за первой сигаретой и чашкой холодного чаю - одеждой, выглядел так свежо, что вполне, по толерантному Пашкину мнению, мог быть совместим с чем угодно, даже и с заячьим допотопным треухом. Даже летом.
   И лишь сговорившись сперва с Киром, потом, окончательно, с хозяйкой и переехав, ? уже по завершении заздравщины в честь своего новоселья (продуктовый натюрморт на столе одобрил бы и устроитель "русских завтраков" Рылеев; присутствовали Кировы друзья и коллеги, возлияния плавно притекли к вливанию нового жильца в их компанию), Пашка обнаружил, что не вписал при первом визите в коммунальную композицию еще одного обитателя квартиры. Судя по замашкам - хозяина. Ночью, оставшись в кухне один, когда все уже, включая и Кира, разбрелись по домам, захмелевший новосел услышал чей-то густой храп, с ужасом огляделся, прислушался и оторопел: храпели несомненно где-то под столом. Пашка осторожно заглянул туда, ожидая увидеть завалившегося под стол и забытого гостя - но храпел тот самый заячий клокастый треух.
   Оказался кот. Бонус от хозяйки к сдаваемой покомнатно квартире. История довольно грустная, почти барто?вская - Ваську бросила хозяйка. Сдам квартиру, вместе с квартирой сдам и свой крест - донесите уж кто-нибудь. Балованный любимец был когда-то Васька, пока не появились другие - внуки. Второй ребенок существенно утяжелил невесткин крест и она позволила свекрови ("маме") разделить ношу - скрепя сердце предложила съехаться. Квартиру эрзац-мамы на семейном эрзац-совете будто бы решено было сдавать, кота решено - оставить. "И ведь даже не аллергия, ­? горячился Кир, посвящая Пашку в горестную историю сданного кота, ? шерсть, видите ли, запах, знаете ли - и все". Коту выпало встречать старость с чужими людьми. Ему уже было лет шестьсот девяносто шесть, когда в квартиру переехал Кир и царской своей милостью переименовал его, познавшего предательство и потому не могущего носить данное хозяевами и плебейское к тому же для столь зрелого, почтенного кота имя - обернулся Васька Мафусаилом. И даже вроде бы стал на это диковинное имя откликаться; во всяком случае, уж точно перестал реагировать на хозяйкина "Ваську". Кир даже утверждал, что когда та во время визитаций заискивающе зовет его подойти поздороваться, он презрительно отворачивает желтые глаза, в которых будто бы написано: "Кто это вам тут Васька? Васька на базаре дохлыми мышами торгует. А я, потрудитесь запомнить, ? Мафусаил".
   Началась у Мафусаила новая жизнь, не похожая на тихую Васькину при пожилой домовитой хозяйке - у молодежи под боком. Он очень не любил оставаться дома один, предпочитал гамные компании. Приваливался куда-нибудь под стол, или к батарее, или к девичьей теплой ноге и дремал: ему особенно сладко спалось под бурные разговоры, смех и громкую музыку - снилась тогда молодость. Охотился (за неимением сил на мышей, да и самих мышей) на тараканов - Кир, серьезный даже в шутках, говорил, что это Мафусаил (в такие минуты именовал его скрупулезно по-иудейски - Метушелах) сражается со злыми духами шедим. Пашке же прусаки казались все как один похожими на венценосного губителя декабристов - и он одобрительно чесал за ухом престарелого смутителя тараканьего покоя и набрасывал его портрет в лавровом венце триумфатора. Правда, на деле злые духи, шевеля презрительно императорскими своими усами, всегда почти успевали раствориться во тьме стенных щелей - праотец котов был уже недостаточно расторопен. Кир и Пашка заботились о нем в меру своих легкомысленных сил - во всяком случае кормить не забывали, а когда патриарха вконец одолевали блохи, Кир обсыпал его какой-то антиблошиной вонькой дрянью и для пущего эффекта подхватывал за шкирку и сажал в просторное межрамье кухонного окна (особенно действенно это было осенью и зимой): пусть на холоде передохнут, - кровожадно пояснял он, имея в виду, конечно же, только блох, но напрочь забывая о чувствах кота. Мафусаил, однако, сносил это стоически, с нажитым за шестьсот девяносто шесть лет достоинством - задумчиво смотрел в окно наружу на гулкий двор, потом в окно внутрь на теплую кухню с людьми, вздыхал, нахохливался заячьей шапкой и засыпал. Таковы были Пашкины соседи по квартире.
   Пашка старался не манкировать посещением вольных штудий в Академии, коль уж принят профессором-добросердом, и не оставлял надежды и желания официально зачислиться воспитанником на будущий год. Искренно стремился уместить себя, свое дарование и бурное воображение в туго начертанные веками рамки академизма; такова уж, по обычаю, воспитательная метода: сперва втиснуться в эти рамки, а потом попытаться их прободать - так и выйдет художник. Полтораста лет по завету Петра Великого и наущению Шувалова беременеть заграничным искусством - чтобы после разрешиться сугубо отечественным, гремучим на весь мир авангардом - Кандинским, Малевичем, Филоновым, Шагалом. Ведь рамки для чего существуют? Чтобы в них существовать? Ну уж? Полноте. Чтобы в них существовать, чтобы в них блаженно пребывать - это западному человеку. А русскому? А русскому - чтобы их рушить. Необходимый во всех смыслах (и в смысле - "нужный", и в смысле - "не обойти"; как же Пашка ненавидит условность слов!) элемент для обретения свободы. Свобода как результат преодоления несвобод - так, вроде бы, говорил Николай Семенович. А пока Пашка усердно обрамливается. Как, помнится, Левкин кузен-шпион (Киса ли, Майборода ли - этого уже не вспомнить), что некогда притворно присоединился к дачному тайному обществу пятерых неразлучников, ? так и Пашка вот: "притворно присоединился". Исправно посещает академические штудии: сфинксовы их секреты повыведать, чтобы после выведанным распорядиться по собственному усмотрению, к собственной своей выгоде. Откровенный хитрец.
   Сбегая же из-под строгих сфинксовых очес, сдавал Пашка на выходе из класса нарождающиеся, кривоватые и хрупкие пока, рамки, -? и можно было ему, наконец, кропить, брызгать, плескать свое дарование как и куда угодно. Он это и делал. Пашка много писал в те два года, что приуготованы ему были, как оказалось, для поступления в Академию художеств. В бесчисленных петербургских ведутах, рисованных тушью и акварелью, даже применял новообретенные штудийные навыки, чтобы руку набить, - выходило недурно. Уповал на то, что удастся хоть часть работ продать восторженным паломникам, со всего мира стекающимся полюбоваться гордым городом. Не все же магнитиками и матрешками память натужно пичкать, должны же сыскаться среди туристов и люди более трепетной души. Такие, что способны признать свою неспособность самостоятельно впихнуть большой город в маленькую фотомыльницу - между тем как художник (скажем, Пашка) может весь поразивший вас город поместить в один рисунок. Скажем, вот этот: одинокий длинноногий фонарь, с мягкой желтоокой укоризной деликатно раздвигающий питерскую бусую хмарь, - в нем, в этом Пашкином рисунке весь город помещается, честное слово. Пусть немного самонадеянно со стороны художника- а вы попробуйте, приглядитесь, приобретите. Повесите где-нибудь у себя в Киеве, Саранске или Токио - и каждым вскользь брошенным взглядом снова схватите Петербург, разом вспомните: как он красив, как он неприютлив, как там много красивых дворцов и собачьих испражнений, как вы отважились-таки ей признаться, что любите, а вы - что не любите, а вы - выпить русской водки (и напрасно - огнем жжет, и теперь вот - каждый раз, как вспомнишь, - ладонью вентилируется вовсе не орошенная, но бессознательно разверстая глотка, вспоенная детским молочком сакэ, и абрис глаз вертикально стремится к европейскому), а вы двое - забыли шифр от камеры хранения, и вам пришлось вновь терзать и без того замученную поисками сезамова числа память, чтобы поименовать в протоколе для мрачной хранительницы универсального ключа все вещи, лежащие в запертом чемодане (и теперь даже, по прошествии пятнадцати-тридцати лет, вздувается ссора: помнишь, у меня была там такая блузка шелковая с бантом - ты ее тогда зачем на дно сунул, она же измялась вся?). Словом, все вспомнится: тот город, то время, вы сами - те. Пашка, во всяком случае, так полагает, потому и понадеялся было отыскать среди паломников единоверцев, чтобы сбыть им эти сувенирные ведуты. Не шли. Чуть позже Пашка сообразит, что предлагаемые им с наивной, хотя и достоверной, простотой очаровательные петербургские гризайли едва ли способны пробудить душу и воображение взрослого платежеспособного человека - поскольку воспринимаются им всего лишь как детские раскраски, ждущие, когда их унылую серость взрежет первый наицветнейший карандаш. Только карандаши все в детстве еще сточены, да и раскрашивать самим уже не интересно, ? ни воображения, ни времени на то у взрослого платежеспособного нет, ? а благородная бедность питерских красок туристам претит: ведь визит хочется помнить праздником, значит, и картинка на память должна, как новогодняя елка, визжать в глаза о празднике. ХаХуэСа, Пашкиным словом, хочется. Не храма - торта. Украшенного и глазурованного - пудрой, кондитерской разноцветной присыпкой, хищного цвета кремами. Чтоб глаз жгло - авось и душа полыхнет? Пашка по молодости лет на поклон потребительским вкусам не спешил: кисло смотрел на подобные кондитерские ухищрения - он вообще сладкого не любит. Продолжал писать свой настоящий Питер, время от времени все же раздаривая друзьям свои ведуты - иначе того и гляди потолок его комнатушки подопрут. Между прочим и комнату эту свою родионроманычеву Пашка, разумеется, на грифельный кончик вобрал, чтобы капнуть ею на ватманский лист, - и поместить после у оконца того пересказанного Алексашкой юношу, в раздумчивом отчаянии притискивающего к всклокоченной голове серую подушку на манер наполеоновской двууголки; а в оконном межрамье - Порфирия Петровича, таящегося до поры и потому притворно свернувшегося Мафусаилом (один глаз недреманно все же бдит).
   Пашка вообще не забыл и не оставил детской мечты своей о книжной иллюстрации - памятливость истинного художника не забывала подсовывать ему акварельный набросок на тему его дачного детства: Евгения Ивановна с строго улыбчивым лицом всеведущей судьбы протягивает ему книгу андерсеновских сказок, кое-где переведенных художником. Это тогда Пашка понял, что читать - не скучно, если читать не слова, которые, как ни крути, как ни комбинируй одно с другим, ? что и тщатся проделать самые талантливые, даже гениальные авторы, ? приблизительны. Так, справедливости ради надо упомянуть, Пашка относился ко всем писателям без исключения - и если и было тут что-то обидное, то лишь для самого Пашки, что он честно и признавал: просто не было у него литературного слуха, в любом, даже самом искусном, словоплетении слышалась ему лишь какая-то чудовищная какофония, и невозможно было сыскать гармонии. При этом он остро чувствовал сто?ящую идею, охоч был до сложной сюжетной вязи и с восторгом готов был следовать всем ее извивам, эмоционально переживал за героя и вдумчиво всматривался в его мысли и переживания - но именно всматривался. Потому что глух был к красоте слов, которые так лелеял и охаживал буквожор Алексашка. Вот, например, глубоко тронувшая Пашку история о преступлении и наказании на поверку, как взялся без особой надежды полистать, оказалось вовсе неудобочитаемой, прямо-таки чудовищной - ей-богу, даже Алексашкин приблизительный, но артистический пересказ был не в пример лучше собственно авторского изложения. Пашке представлялось писательское ремесло бессильной колотьбой, тщетной борьбой с невыразимостью. Скажем, приманил автор гениальную идею, норовистую, как кошка, и вот, чтоб приручить ее, подкормить, утучнить, ? подсучил рукава, раскинул сеть для ловли слов. И запуталась всякая, какая ни есть, словесная рыбешка, а рыбарь чешет пером голову в замешательстве от такого обидного изобилия - ведь неизвестно еще, каковые именно слова капризнице по вкусу придутся. Выбирает и сортирует наобум лазаря, хватает за скользкие хвостки слова, какие подворачиваются и предлагает ей несмело: будешь? А идея-коварница притворно неприхотлива: ест все что дают, да только вот может от такого питания зачахнуть и даже умереть. А между тем, эта рыбешка - вообще не тот сорт корма для жгучей идеи. У слов кровь холодная. Рыбья. Пашкино мнение. Слова не могут рассказать о мире, ? как рыбы, сколько их не улови, не могут рассказать об океане. Слова, как рыбы, немы. Трепыхливы, увертливы - норовят хвостом дернуть и уплыть. Какие-то снулые, какие-то побойчее - но слова всегда остаются всего лишь словами, как ни потроши их в поисках нутряной истины, как ни принюхивайся - вроде вот опоэтизированной петербуржцами корюшки, что будто бы, по Кировым уверениям, пахнет огурцовой свежестью и возвещает приход весны. А Пашке - рыба и пахнет рыбой. Во всяком случае, когда подрабатывал грузчиком на Кузнечном рынке (и устроился-то, как назло, именно в нерестовом апреле) никакого такого весеннего дуновения от влажно-металлических груд этого запашливого мелкорыбья он не ощущал, к концу смены ощущал себя огромной рыбой и так яростно скребся в душе, будто чешую с себя сдирал; и Мафусаил, необыкновенно оживленно встречавший Пашку после смены в ту пору грузчицкой путины, уж точно не на аромат огурцов усы топорщил и хищно облизывался...
   Итак, к словам Пашка был глух, так что требовался ему сурдоперевод - с начала книгопечатания и раньше виртуозно выполняемый многими художниками, знаменитыми и безымянными. Пашка и сам лелеял мечту стать таким сурдопереводчиком и готов был даже пойти на чтение книг, доверенных ему для иллюстрации. Буде такие появятся, что, честно говоря, сомнительно, ? но тут Пашка пребывал в счастливом неведении относительно современного состояния типографского дела, поскольку книг не покупал и не читал. Зато, по счастию, попал в общество более-менее книгочеев - во всяком случае, Кир и его друзья-коллеги изредка принимались обсасывать какую-нибудь недавно читанную вкруг книгу, произведшую определенное впечатление на всю компанию. Пашка и Мафусаил слушали, занятые каждый привычным для себя делом: второй дремал, первый - всматривался в призрачные шлейфы, которые оставляли тающие после произнесения слова (из этих-то шлейфов, по Пашке, и плелась истина). Так, одним мрачным вечером их познакомили с жуткой Андреевской прозой, - предсказуемый литературный выбор для сотрудников газеты "На дне". Обсуждали, конечно, что потягостнее: "Бездну" и "Жизнь Василия Фивейского", а одна из гостий, не так давно провалившая экзамены в театральный, даже прочла вслух "Стену". Видимо рассказ соответствовал ее настроению, потому что читала она, на Пашкин взгляд, так прочувствованно, с такой безыскусной ненавистью, болью и отвращением, что окажись тут же за пивом, водкой и пельменями приемная комиссия - аплодировали бы стоя и приняли без дальнейших экзаменов. Даже кот Мафусаил, до того клюющий носом над предложенным пельменем, перестал храпеть и одобрительно дернул ухом. Пашка мысленно уже рисовал одну за другой иллюстрации к Андрееву - после они снились ему в бездонных снах - после он их перенес на бумагу. Скупо иллюминовал: красное, черное, охряно-гнойное. Кир искренно восхитился и высказал сомнительную надежду, что возможно где-то и есть такой сумасшедший издатель, который захочет подобной роскошной мерзостью украсить свою книгу - но по теории вероятности им с Пашкой не встретиться. С своей стороны выпросил один рисунок для своей газеты, задумчиво посмотрел на только-только начатый набросок к "Стене", тоном петербуржца сообщил, что это композиция напоминает ему "Танец" Матисса (хоть в Эрмитаже был разве что раз, еще в детстве, на экскурсии с классом) и сердечно предложил выбрать что-то из своей коллекции для непрописанных пока лиц. Кир коллекционировал, как он говорил, "пожившие лица" или "исторические" ? а по его мнению такие лица бывают только у питерских бомжей. Потому ходил он по городу всегда с фотоаппаратом. Он был убежден даже, что туристическая вот эта бредь, позорящая, между прочим, его обожаемый город, в виде исторически костюмированных олухов (он, кстати, сам иногда подрабатывал Петром Великим - и был очень грозным Петром) должна быть обращена на помощь обездомленным горемыкам. То есть именно бомжи со своими пожившими правдивыми лицами убедительнее молодых недоактеришек поместятся в эти костюмы - вот и пусть бы себе зарабатывали. Пашка хохотал, Кир кипятился и совал ему фотопортреты из своей коллекции: "Нет, ты смотри, эта вот тетка потасканная - это же вылитая Елизавета Петровна в старости, ну, до утреннего туалета, конечно! А вот этот бомж с Кронверкской - просто посланный и сосланный Меншиков!". Действительно, пожившие лица, признавал Пашка, честные, обнаженные, лица-иллюстрации к книге жизни, обыкновенной скотской жизни среднего россиянина, барахтавшегося какое-то время, как все, но все же достигшего дна. Да только кого такой мрачной правдой соблазнишь? Кто станет сниматься на память с "Елизаветой Петровной в старости, до утреннего туалета"? На память нужна молодая, напудренная, хорошенькая Екатерина Петровна (или Елизавета Вторая?). ХаХуэС, одним словом.
   Но нет уж, говорил Пашка, отказываясь от Кировых портретов, я этим прокаженным андреевским лучше лица из телевизора, знаешь, позаимствую и одолжу - хахуэсные маски с фальшивой позолотой, с нарисованной на них заботой о благе отечества - фасадные лица, за которыми гниль и мерзость наверняка. А твоих горемык надо бы поместить на какое-нибудь эпическое полотно вроде "Крещения Руси" или "Нисхождения паки Грядущаго на землю русскую судити страшно". Так Пашке честнее представлялось. Судя по всему, что ему уж точно не грозит - так это стать придворным живописцем. С такими-то взглядами. Да, опоил его Николай Семенович в детстве противудеспо?тным зельем, вольнодумным хмелем.
   Однако случилась с Пашкой куриозная штука: случилось ему в тогдашнюю бытность свою в Петербурге изготавливать забавки для одного такого не то что деспота, так, придеспотня, чтоб было тому чем потешиться в свободное от забот время. Дело вышло нечаянно: сунулся как-то Пашка в крошечный, будто кукольный, художественный салон с своими работами: а вдруг? Не все же рыбу грузить, ночные магазины сторожить, да санитаром в морге анатомию изучать. Отчего б не попытаться художнику подзаработать своим ремеслом? Так вот, в салоне том капельный, под стать своему заведению, будто вырезанный из бумаги полустаричок (едва ли хозяин, ? подумалось Пашке, ? хозяином наверняка какой-нибудь крепкий тугой дядька, а полустаричок - штатная единица, как же без такого в антикварно-художественном деле) одобрительно пошуршал рисунками, прищурился на холст - и неожиданно (пододвигая обратно Пашке - Пашкино) спросил, а не владеет ли молодой человек, несомненно талантливый, искусством изготовления оловянных солдатиков. Прихлопнутый абсурдом происходящего Пашка, которому отчаянно необходимы были деньги, смутно припомнив, как они с Михайлой на даче что-там сооружали из свинцово-оловянного припоя, с безрассудной храбростью брякнул нечто утвердительное. И даже, помнится, прифыркнул как-то с вздыманием кверху плеч, будто обиженный недоверием к разносторонности своих искусств homo universalis. Пашкина реакция, стремительная и артистичная от безысходности, возымела должное действие. Предложено было ему изготовить на пробу две-три фигурки "из двенадцатого года". Русские ли, французские - это штатный полустаричок отдал на Пашкино усмотрение, однако настоятельно и многословно умолял отнестись к деталям мундиров и экипировки вообще с повышенным историческим вниманием. Журчал и журчал. Шокированный подобным напором Пашка уже сам вытягивался, как оловянный солдатик, с трудом подавляя желание взять под козырек и гаркнуть: "Будет сделано, вашродь!". Наконец, антиквар споткнулся. Помолчал. Неожиданно представился: "Павел Яковлевич". Представился и Пашка. Улыбнувшись, как и положено при совпадении имен знакомящихся людей, Павел Яковлевич спохватился-таки ввести молодого человека в курс дела. Все просто. Молодому человеку, очевидно, нужны деньги? Что ж, они нужны всем. Если юноша поможет заработать салону (Павел Яковлевич прижал руки к собственной груди, будто представляясь персонификацией своего магазина, сросшись, видимо, за долгие годы с своим ремеслом), салон поможет заработать и юноше. Дело в том, что есть один человек, он совсем недавно занялся коллекционированием оловянных солдатиков той славной и бесславной (для какой из сторон как) русско-французской войны. "О-о-очень важный человек", ­? взвел очки к потолку Павел Яковлевич и артибузировал Пашку привычными применительно к подобной персоне докучными эпитетами: влиятельный, солидный, состоятельный...
   ? Бандит? ? брякнул Пашка первое, что взлезло на ум.
   Антиквар завентилировал руками и укоризненно прошептал:
   ­ ? Да бог с вами, юноша! Наоборот. То есть... ? Блеснули саркастически очки, пряча повидавшие глаза, и Павел Яковлевич, не любя, видимо, прямых поименований, предпринял попытку подкорректировать ответ: ? не то чтобы наоборот, ну, не совсем даже наоборот, а, как бы вам сказать...
   ? Слуга государев? ? готовно обрубил Пашка, испугавшийся нового потока слов.
   ? Точно так, ? просиял антиквар, радуясь, что юноша так скоро нашел изящный антикварный эвфемизм для такого исстари одиозного отечественного явления как чиновник и пресек его никчемные попытки разобраться в тонкостях различий между первым Пашкиным предположением и вторым - меж двумя головами одного орла. Павел Яковлевич, как выяснилось, вообще был приверженцем метафорики и эвфемизмов в любой беседе.
   Самая же причина этого неожиданного, даже авантюрного предложения заключалась, разумеется, вовсе не в неожиданно вспыхнувшей симпатии к неизвестному юноше, и не в даре пожилого антиквара, позволяющем провидеть и предвидеть таланты - куда там! Юноша принес на зубок свои работы - неплохие, но малопригодные к продаже ввиду прискорбной и очевидной безымянности автора. Тиражная история, вечная, как кусающая себя за хвост змея. Эти нынешние торговцы картинами, боже мой, они думают, что будто Леонардо родился прямо вот-таки седовласым маэстро, с бородатой славой и "Моной Лизой" в качестве околоплодной сорочки? Или, может, Ван Гог спустился откуда-то из космоса готовенькой радостью аукционеров всего мира? Да разве это дело художника - создавать себе имя? Дело художника создавать миры и уставать от этого. Ах, как поредело избранное созидать имена творцам племя, просыпалось бесповоротно Волларами и Мамонтовыми, никого не осталось ? вздыхает антиквар, себя, однако, не укоряя, ибо горько и честно знает свое приказчицкое место. А вот хозяин подневольного Павла Яковлевича, он, может, толикой свирепой деловой хватки Воллара, конечно и обладает, но уж отнюдь не его склонностью разбрасывать направо-налево спасательные круги для утопающих в безвестье и безденежье художников, отнюдь. Всем теперь раскрученных, как они говорят, подавай. Так что работы юноши, хоть и приятные вкусу и глазу, Павел Яковлевич вынужден был, не без легкого сожаления, отринуть - сам он "раскручивать" стар и немощен, хозяин же, как уже было сказано, предпочитал то, что неартистически называл "верное дело". Именно такое вот дело и поманило Павла Яковлевича не далее как позавчера, за вечерей рюмкой коньяка с давним, чтоб не сказать древним, приятелем - тоже антикварным хитронырой. Тот привычно жаловался на падение культуры коллекционирования и культуры вообще, на то, что клиент измельчал, потом осторожно похвастался недавней выгодной сделкой: был у него один покупатель, "о-о-очень важный человек" (Павел Яковлевич потом повторит это Пашке с такою точно интонацией и закатыванием очков к потолку), который ревностно коллекционировал ордена Российской империи. "Так вот сегодня, наконец-то, дождались появления на свет маленького Владимира", ­? саркастически процитировал он Чехова и, вспомнив что-то, хлопнул себя по лбу. Оказалось, важный человек также вздумал обратить свой благосклонный интерес на оловянных солдатиков - вошло в моду. Разумеется, ручной работы, пусть даже безвестной, - так, для начала, а там как во вкус войдет, да как распробует - может, и до антикварных дело дойдет. Так вот нет ли у Павла Яковлевича какого мастера оловянной миниатюры - интересует Отечественная война 1812 года. Павел Яковлевич огорчился - не было, как-то не входило до сих пор в сферу интересов салона, где служил он скромным, хоть и знающим свое дело приказчиком. Но мысль о хороших деньгах и возможности залучить постоянного солидного клиента не отпускала, тянула сердце. Солдатики чертовы даже во сне сегодня приснились - увозили от Павла Яковлевича, проклятые, зеленые вороха денег: в обозах, на лафетах, даже на штыках ружей. И тут вдруг - этот юноша со своими работами.
   При первом взгляде на рисунки (и один холст) показалось было Павлу Яковлевичу, будто он продолжает спать: едва не половина предложенных случайным юношей к реализации работ пестрела именно что солдатиками, теми самыми, только писаными (и с каким тщанием, с каким вниманием к мельчайшим деталям мундиров и амуниции) - как это может быть! Не ангелом же юноша послан с небес! Павел Яковлевич снял очки и пожевав дужку, вернул их носу обратно, предварительно проморгавшись: юноша и его прелестные картины не исчезли. Несколько рисунков тушью и пастелью изображали отдельные сцены восстания на Сенатской и допросов (в своем стремлении набить руку, чтоб присноровиться к проклятому академизму, Пашка как заведенный множил разнообразно рисунки, в выборе же тем особенно не привередничал: по преимуществу пережевывал то, чем вскормлен был в детстве).
   Вот еще акварель. Муравьев-Апостол в мундире подполковника лейб-гвардии Семеновского полка и Рылеев в цивильном платье, оборотясь спинами друг к другу, пожимали скованные назади кандалами руки. Происходит это ровно под кондиционером, выросшим на благородном фасаде уродливою чагой. Мимо них как раз пролетал автомобиль. Он взвихрял распущенные длинные волосы и распущенные короткие полы плащика голоногой, подкованной каблучищами барышни, спешащей мимо этих двоих скованных рукопутами и рукопожатием. Волосы и одежды последних при этом оставаются гранитно недвижимы. Барышня, автомобиль, кондиционер, смятая сигаретная пачка по степени попадания в поле существования двоих, теряют плотность и бессильно бледнеют. Так, барышнина долгая нога, уверенно и крутобедро занесенная для шага, ныряет в туман, растеряв свой лайкровый блеск и ало-лаковый туфельный отсвет, в то время как автомобиль, напротив, уже яростно вырывался из этой туманной реальности, тараня ее своим черным тупым носом.
   Ну а холст, кстати сказать, - та самая победоносная работа по композиции, что позволила Пашке вольные посещения академических штудий очарованного профессора. "Помилование". Прихватил на счастье, хотя вообще-то продавать именно ее не хотелось.
   В целом, работы интересные, не мог не признать Павел Яковлевич, не без сожаления отвергая их движением руки. Увы, юноша. Кончиками пальцев, однако, придержал, зацепившись за детали. И вот все эти кивера, двууголки, прописанные бачки и височки, затянутые мундирами гордые спины, затянутые благородством нездешние, вернее нетеперешние, лица - это, вкупе с ночным кошмаром с уплывающими на штыках деньгами, и позволило Павлу Яковлевичу вцепиться в крыло летучей надежды и задать наобум свой вопрос. А Пашке - наобум ответить.
   Что ж, не зря они тогда с Мишкой корпели над этим припоем, прежде чем научились лить его в форму, а не друг другу на вылезшие не к месту указательные пальцы. И книги Николая Семеновича, читанные по иллюстрациям, пригодились: ведь именно александровские мундиры и сдирали на гласисе с героев Отечественной войны и заграничных походов, вздумавших бунтовать. И Петрова муштра - он скрупулезно и беспощадно тыкал Пашку носом в малейшую неточность экипировки рисованных офицеров (художник, разумеется, не избегнул батального периода в своем раннем творчестве - как же иначе, на такой-то богатой почве, как дачная, с таким рачительным садовником как Николай Семенович). Не зря - пригодилось-таки.
   Словом, сотрудничество с безвестным заказчиком при посредстве антикварного полустаричка Павла Яковлевича вышло довольно долгим. Наплодил Пашка немало бойцов для обеих супротивных армий - и александровой, и наполеоновской. Оловянные солдатики стойко поддерживали Пашку на плаву целых полтора года. Безвестный заказчик, которого состоявшийся мастер оловянной миниатюры так и в глаза не увидел, и имени не узнал (не всякий червь достоин знать имя бога), неизбежно нарисовался-таки в буйной фантазии художника, выросшего на бунтовских антиимперских идеалах. Одно из излюбленных их с Киром и Мафусаилом занятий пустыми вечерами - придумывать Пашкина заказчика. Что персонаж хахуэсный - это очевидно. Взято, как сказал бы друг детства Мишка, за аксиому. Ордена коллекционирует - кто-то когда-то заслужил, а он, стало быть, коллекционирует эти чужие заслуги. Начал, должно быть, степенно, с самого низу, со скромного Станиславчика - а дальше уж в гору пошел. Поднебесьем своих устремлений видит, должно быть, Орден Андрея Первозванного, полный комплект с бриллиантовою звездою и лентою. "За веру и верность". Его почитает венцом карьеры на службе государевой, а именно - заработать столько, чтоб Орден тот укупить на каком-нибудь британском аукционе: так, по его представлениям, ордена себе добывают. "Ну как - "заработать", ? принялся бы сыпать Павел Яковлевич, ­? ну то есть, не совсем уж "заработать", а, м-м-м, как бы это сказать..."
   Кир в своей сугубо серьезной манере утверждал, что этот таинственный обладатель многих почетных наград затонувшей империи непременно примеряет эти все не свои ордена. К чему трудиться создавать собственные заслуги, когда можно украсить себя чужими (хотя и эти чужие ведь не так-то просто достаются - это ж дьяволовы деньги, это ж душу продашь, а не то что госсобственность; и продают). Тайком перед зеркалом. Играет лицом и осанкой. Играет дурно. И даже, возможно, костюмированный таковым манером, позирует какому-нибудь из сервильных придворных живописцев для визгливого псевдоисторического полотна.
   Положительно глядит в Наполеоны этот неизвестный "о-о-очень важный человек" Павла Яковлевича - так рисуется он Пашке с Киром. И две оловянные армии (русская и французская), отлитые Пашкой за полтора года заказчику на забаву, тому увесистое подтверждение. А уж коли снится он себе наполеоном, стоит ли удивляться его отношению к России, без малого двести лет назад щелкнувшей по носу его заглавного кумира? И, что возможно, стравливая в часы досуга две оловянные армии, все силится размазать русских по Бородинскому полю Пашкин заказчик. И, что точно, глядя в служебные часы с телеэкранов оловянными глазами, все силится внушить русским, что служит им, возрождению любезного своего Отечества, что служит не себе, и даже не государю - государству. Любезному Отечеству. Любой из тех, что выплывали на Кира и Пашку из эфира новостных программ, мог оказаться этим фасадным любезником. Все на один фасад - фальшфасад. Пашка о таких лицах думал триедино: "стеклянный - оловянный - деревянный". Как солдатики - но не такие искусные, как настоящие Пашкины (Пашкины-то - штучной работы). Фальшивые солдатики на фальшивой службе у смертно тоскующего отечества, с мрачным прищуром глядящего до поры на их экивоки.
   Затосковал и Пашка через какое-то время. Деньги деньгами - а противно стало, будто в чем-то недостойным своего декабристского детства участвует. Принялись одолевать бредни: ан вдруг, допустим, из разбитых где-нибудь при игрушечном Бородине солдатиков дьяволовы приспешники эти вот, к примеру, снулые глаза и текучие фразы для телелюбезников государевых отливают поточно? Но это так, конечно, ерунда, присущее художнику изрядное воображение, а вот истинную причину Пашкина отказа от очередного заказа смотри в его письме, которое он напишет четверым друзьям спустя десяток лет: "Всюду, где мог, бежал несвобод". Непривычная в устах логофоба Пабло круглая фраза, подаренная на память Николаем Семеновичем, всегда с ним. И вот, почувствовал вдруг одномоментно, как все эти солдатики, сработанные им, с таким вкусом к мельчайшим деталям их мундиров, лиц и поз, вдруг разом обезличились, скинули краски, сцепились кандально - опутали Пашку по рукам и ногам, и на сердце давят. Словом, осознал вдруг, что - каторга. И отчего-то особенно важным вдруг показалось - а за кого, собственно, воюет этот наполеон в досужий час? Кто у него - "наши"? А ну как, играючи, убьет наперекрой истории прежде времени будущих, не за горами, декабристов: того же Муравьева-Апостола, скажем, собственною литой и расписной персоной изготовленного для этого анонимного придеспотня? Да и Бестужева-Рюмина, если уж на то пошло; в действительности при Бородине он, конечно, юн был биться, но все же один из оловянных обер-офицеров-семеновцев Пашкиными кропотливыми стараниями обзавелся именно его лицом. Пашка и вообще-то портретничал с своими солдатиками, как умел, подвергая их и себя при этом неизбежному риску быть обстрелянным картечным залпом восторгов многословного Павла Яковлевича (мнение заказчика на сей счет оставалось неизвестным). Когда поступил очередной заказ - на этот раз скрупулезно на ахтырцев, Пашка вдруг задумался, туманно припоминая, что и в этом, Ахтырском гусарском, тоже кто-то вроде бы зрел к декабрю - кажется, из славных Муравьевых (смутное воспоминание о пышном, с поименованием всех заслуг, наречении Николаем Семеновичем очередного слепыша из рода дачных Муравьевых - Артамон?). Пес с ним! ? решился отмахнуться Пашка. Не от воспоминания - от заказчика. Заигрался он в солдатиков и художника к тому принудил, - Пашка решил прекратить хоть с своей стороны: не станет он больше рекрутировать своих детушек-солдатиков под знамена этого надуманного ими с Киром наполеона, мечтающего победить Россию - недостойно. Бог его побери с его деньгами - когда дышать стало тяжело, когда стыдно и тоскливо стало. Полупридворный литейщик, ? содрогнулся Пашка, осознав. Не солдатиков деспо?там и придеспотням надо услужливо для игр изготавливать, подумалось, а давить их лапой, как Мафусаил (Метушелах) тараканов-шедим в молодые свои кошачьи годы.
   Ахтырцев-таки изготовил - и отправил в детский дом: уж дети-то будут играть честно, они не знают пока маны нечестной игры. С удовольствием оставил с носом орденоносного заказчика, магистра нечестных игр с солдатиками и с народом. С нескрываемым удовольствием умыл руки Пашка и удалился, бестрепетно оборотясь спиною, под сетования Павла Яковлевича. Скинув с себя оловянные вериги, вспрянул духом и почувствовал неодолимую жажду разрушительной деятельности в отношении и других своих несвобод - потому что оставались еще вериги академические, которые именно теперь как-то разом отяжелели. Да-да, ему удалось-таки умолить сфинксов - и с третьего раза поступил он в свою Академию. Два года жить в чужом городе, перебиваться случайными заработками, наматывать на листы и холсты мириады карандашных, чернильных, акварельных, пастельных, угольных, сангинных, соусных, красочных линий - чтобы поступить - чтобы через полгода бросить. Сбросив оловянный груз, очувствовался верижник, огляделся окрест себя, пошуршал рисунками и мыслями: что ж дальше? Бедный достоевский город, кажется, целиком им написан, роскошный александровский - тоже. Даже питерские бомжи для возможного эпического полотна "Нисхождение паки Грядущаго на землю русскую судити страшно" ?- и те, похоже, кончились. В Академию поступить поступил - и сразу стало тесно. И без того туго обрамился академизмом, стремясь сфинксам угодить - а тут еще невесть сколько лет эти рамки снимать не велят. Академизм этот проклятый - что кивер: даже оловянному солдатику неудобен - но уставом положен. Пашка решил дезертировать. Оставил и Академию, и написанный, а значит, завершенный Питер, и проклятого орденоносного придеспотня - фельдмаршала оловянных армий. Взбунтовался верижник, ибо всегда стремился бежать несвобод. Поехал в Москву - оковываться новыми кандалами. Чтобы после их разрывать: в этом сладость.
  

Пётр

   В принципе он слышал о существовании соцсетей вообще и этой в частности - однако добровольно нырять туда не собирался, удивляясь лишь, что племянника Сережку оттуда отчего-то не вытащишь, учитывая, что и школы-то он еще не окончил: ну каких таких потерянных одноклассников он там может разыскивать и общаться, когда и без того целодневно глаза друг другу мозолят на уроках и вне? Посмотрел раз через Сережкино плечо и рукой махнул: нудистский пляж какой-то ваши "Одноклассники", обнажись по секрету всему свету - как жил, да кого родил, да о чем думаешь. Ему даже в голову не пришло попытаться отыскать таким способом дачных друзей, о которых, признаться, никогда и не забывал.
   Но уже скоро он с семьей переедет в поселок насовсем - жить, служить и дом потихоньку отстраивать, чтобы всем места хватило: и тем кто живет, и тем, кто летом пожить наезжает. Скоро насовсем переедет на дачу и Николай Семенович, давно туда не заглядывавший, также ввиду ремонта и строительства: тут и там пристроить, везде утеплить. Пережидал в городе, ввиду пожилого возраста и мягкости характера отстраненный, купно с зятем и внуком, женской половиной семьи от присмотра за рабочими. Так уж у них заведено было: только мужчинам в этой семье разрешалось быть интеллигентами с полуприкрытыми на наглость и хамство глазами, женщинам же - палец в рот не клади. Однако именно мужчины, отец и сын, несли бремя финансирования дачного строительства, маялись в душном городе и летом, не зная отпусков и просто роздыху. Вообще, лето и осень - страдная пора для репетитора, поэтому Алексашка в поте лица сеял в неплодородных головах учеников семена знаний, возделывал и подкармливал, удобрял и орошал - и пожинал за то гонорары и хорошую славу среди недорослевых родителей. Мечтал о скорейшем завершении дачной перестройки - для скучавшего в городе без своих сосланных книг любимого деда, восхотевшего теперь отправиться к ним на вечное, а не ежелетнее, как раньше, поселение...
   Словом, так скоро и совьется воспетая Алексашкой в нечитанном Петром письме надежная, без дамских завихрений, "изустная цепочка" (Пётр - Николай Семенович - Алексашка), которая и сообщит друзьям манные крупинки Петровой внедетской жизни, сам же Пётр ни крупинки такой не пожелал нудистской соцсети доверить - таков. И укоротившаяся до нескольких необходимых звеньев эта цепочка, и два из пяти прочно и круглогодно обжитых дома дарят всех неизвестной еще надеждой на скорую встречу. Настоящую встречу, в том самом поселке, где прошло их заснеженное летнее детство - это вам не в паутине болтаться.
  
  
   ***
   "Фарисей с говенною рожею" ? почти про себя, как ему думалось, определил, наконец, Пётр начальника училища, именно его выбрав персонификацией всамделишной, а не идеальной (как то по малости лет мечталось едва не с пеленок) современной армии. Оказалось все же - вслух: до начальника долетело быстрей артиллерийского снаряда. "Фарисея" генерал-майор не понял, отбросил, а вот "говенной рожей" взъярен был - меж тем как Пётр все накопившиеся за два с половиной года армейской жизни недоумение и разочарование вкладывал именно что в "фарисея". А что до "рожи" ?- так это просто из цитаты слов не выкинешь: протопоп Аввакум сам в выражениях не стеснялся и Петра на то поблазнил. Ссылаться на протопопа определенно не стоило - Пётр и не стал: эрудиция в армии не подворотничок, пришивать не положено уставом. Он помнил, как еще на первом курсе, стосковавшись по печатному слову и слегка потерявшись в бессмысленности облапившей его действительности, сунулся было в библиотеку училища (высшего, между прочим). Там библиотекарем скучала придушенная этой действительностью жена одного из офицеров-преподавателей. Посетителю удивилась, небрежно сформулированный заказ "что-нибудь про декабристов, что ли" ее откровенно шокировал. С сомнением оглядела спящие стеллажи и неопределенно-отрицательно пожала плечами. "Ну... Ницше или там... Библия?", ? бухнул Пётр первое пришедшее на ум - откровенно говоря, из чистого хулиганства, чтобы закрепить эффектность своего здесь появления. Удалось: библиотекарша подпала кататонии на добрый десяток секунд. Однако хваленая выдержка офицерской жены все же пришла ей на выручку: оживев, она вздернула насурьмленную щипаную бровь и пырскнула ядом:
   ? Вы куда поступали, товарищ курсант, - в военное училище или в МГУ? А может, на богословский факультет духовной семинарии?
   ? В военное училище, ? вздохнул Пётр (с выдохом вылетела еще одна порция иллюзий - уж не первая, но и - увы - не последняя). ? А вы полагаете, в МГУ или семинарию стоило?
   ? Если вы считаете, что у вас мозгов для семинарии достаточно - зачем вы здесь? ? убийственно резонно фыркнула библиотекарша с оскорбительным для высшего училища ударением на слове "здесь".
   ­? Зачем - чтоб все на алтарь Отечества, ? мрачно буркнул себе Пётр и, отмахнувшись от новой порции продолжающих отлетать иллюзий, вышел безкнижным.
   С тех пор иллюзии все продолжали отлетать изо дня в день, в душе и на сердце оттого ширилась и глубилась пустота. Стараниями Пашкиной старухи Евгении Ивановны латинист с детства, он точно помнил - natura abhorret vacuum. Природа страшится пустоты. Надо было срочно заполнять. Начальство артиллерийского училища, куда Пётр сунулся по убеждению и наследственности, тоже страшилось незаполненной пустоты в головах и распорядке дня курсантов - вдруг еще вздумают задуматься! ? и спешило заполнить ее. Спешило подменить опасную метафизику грубой портяночной физикой: едва ли не две трети учебного процесса составляли подготовка к парадам и круглогодичные галерные работы на колхозных полях и дачных стройках верховного командования. Безвозмездный рабский труд на чье-то благо (чье-то, ? зубовно скрежетал обманутый в своих ожиданиях Пётр, ? только не Отечества). Даже положенная законом стипендия курсантам не выплачивалась, и в этом кто-то из командования раз и навсегда отыскал здравый арифметический смысл: сумма, розданная многим - уже не сумма, а так, щепочки-копейки - юнкерам разве что сигареты на них купить. Ни к чему это - пусть уж лучше сумма останется суммой для того, кто додумался до этой нехитрой мысли. Придется, конечно, поделиться с кем надо, но разъять сумму на несколько считаных частей - это еще ничего, можно. Словом, пригибали мальчишек пониже к земле, чтоб о кренделях небесных не мечтали юные умы. Такое вот воспитание юношества через примеры доброй нравственности, - усмехался Пётр, понимая под святым именем воинской дисциплины, заповеданной поколениями его предков-военных, совсем не те унизительные и отупляющие эрзацы, что ему тут подсовывали. Хотя сперва, конечно, была романтика суровой армейской жизни, с некоторым даже восторгом воспринимаемая семнадцатилетними физически здоровыми мальчишками: застигнутая на кухне тушенка сорок седьмого года изготовления вызывала беспечный смех, первые прыжки с парашютом - ледяную щекотку ухватливого страха (причем второй прыжок гораздо страшнее ухарского была-не была первого) и несказанно прекрасные впечатления полета, которые они потом тщились передать в письмах и устных откровениях родным и близким, пробуя при этом все средства выразительности, от избитых псевдопоэтизмов до матерных искусных заверток. В эту же детскую копилку первоначальной романтики - и патриотический пафос присяги (слегка, правда, подпорченной той неловкостью, что почувствовали взращенные в оковах веры в безбожие юнцы от неожиданной гастроли нарядного, со всеми своими погремушками, священника на вишневом джипе, прибывшего, согласно тогдашней новой моде, окормлять новобранцев) с коленопреклоненным целованием знамени.
   Но это все была веселая армейская шелуха, довольно скоро понял Пётр, отряхиваясь. Он вспомнил, как ребенком расспрашивал деда-ветерана о войне и все допытывался настойчиво: а вы там анекдоты рассказывали? Дед утвердительно кивал. И смеялись? ? ужасался внук, выросший и воспитанный в неколебимом трепете перед героическим и горьким военным прошлым своей страны-победительницы. Он никак не мог представить, как это люди на войне могли смеяться и шутить - ему то время представлялось исключительно временем исполинского горя и исполинского героизма. Но исполинский героизм полнился по большей части маленькими подвигами маленьких людей - которые вынуждены, но, конечно, боятся быть героями. Так вот смех, например, - отличная палка, чтобы вытолкать страх взашей. Так говорил, охотно и даже настойчиво расписываясь в собственной трусости, дед. Он и впрямь был закоренелым трусом - кавалер четырех орденов Отечественной войны и ордена Славы...
   А в училище - да, это все была веселая армейская шелуха, как раз та самая, прописанная дедом как лекарство, необходимая, чтобы выжить - как те корявые ветви чахлых кустарников, за которые ты вынужден цепляться, чтобы не пойти на дно, коль уж угодил в болото. Пётр довольно скоро увидел себя именно что в болоте и затосковал, перестав довольствоваться грубоватыми и глуповатыми подачками армейского смеха. Искал, чем заполнить пустоту, за что уцепиться - коль скоро больно споткнулся, когда торжественно нес в руках хрупкие свои с детства пестованные идеалы, чтобы их - на алтарь. Замаялся, замучился, обронив единственно возможный, как он сыздетства полагал, смысл своей маленькой жизни - не зря тогда, во время купринского запоя отец советовал ему сперва дойти до "Поединка", а потом уж принимать решение относительно армейской своей будущности. Прав был отец, сам всю жизнь служивший отечеству, и оказавшийся в конце концов околпаченным, подобно тому добровольцу, что доверчиво (и, увы, безвозвратно) отдает единственную свою ценность - фамильные часы - ловчиле-фокуснику, оказавшемуся мошенником. Что за нечестный фокусник устроил эту подлость, неизвестно - да только сам объект служения Петрова отца исчез в каком-то бездонном морочном цилиндре: прежней страны не стало, а новой толком не появилось. "Какому? Какому Отечеству?" ? шептал отец в сторону, покачивая головой на пылкие волеизъявления тринадцатилетнего сына, твердо положившего было для себя династийное продолжение ратной службы. И вот теперь чуть подросший сын угодил-таки прямиком в Ромашовы с своими этими тягостными и совершенно лишними в воинском деле тонкими расчувствованиями и метафизической колготой (даже с лопатой на колхозном картофельном поле - и там его ум не пожелал знать роздыху, ища хоть клубенька смысла в давным-давно запустелой и поросшей сорной травой армейской жизни) над несостоявшейся ролью ратая за Отечество, над лопнувшим смыслом грядущего своего пути. Пётр страдал от тягостного непопадания вдунутого в детские уши идеала (Родина, офицерская честь, воинский долг, есть такая профессия, еще и Николай Семенович с этим своим "алтарем Отечества") в случившуюся современность. Было ощущение, что утратившей форму, расползшейся как изначальный кисель Родине ничего и не нужно, никакого такого служения - а просто она устала, ничего не хочет, ничего не ждет, а только хлюпает равнодушно и позволяет делать с собой что угодно. Пётр растерялся. Пустота внутри ширилась, ныла, как пустой желудок - требовала заполнения.
   После провального похода в библиотеку Пётр не отчаялся искать истин в книгах - а где же еще, не у старшины же спрашивать? Петрова сестра по праву считалась в семье самым вгрызливым книгочеем, поскольку окончила истфак Университета. Она витала в пыльных облаках своей древнеиндийской были все годы студенчества, в современность же заглянула лишь раз, чтобы родить своего Сережку, наскоро вскормить - и вернуться доучиваться вдогонку мужу-аспиранту. Доучившись, поуспокоилась и эмигрировала из Древней Индии обратно в современную Россию - устроилась в кичливый мебельный салон менеджером, поразив всех на собеседовании интеллектом, дипломом и каменно-буддовым спокойствием нрава. К Ирине-то Пётр и обратился за душеспасительной литературой. Не учел известных ее предпочтений - так что стоило ли удивляться, что в ближайшее же воскресенье Ирка привезла ему наспех прихваченную из дома горсточку буддистской литературы с "Дхаммападой" на вершине книжной шикхары. В следующий раз обещала какие-то упанишады - видимо, очень тосковала по своей оставленной Индии.
   В сложившейся ситуации Петру было в общем-то все равно, чем затыкать брешь в сознании - так что спасибо сестре в любом случае. Почитаем. Почитал - и потребовал вскорости добавки. Бедный изголодавшийся юнец накинулся на буддистский сухарь как на ситник с маслом и медом! Он с первых же страниц первой книги понял, что это все о нем - оглядевшись в располаге, да и за ее пределами окрест, можно ли было усомниться, что жизнь есть страдание? Чтобы открыть первую благородную эту истину, Будде понадобилось так много времени, потому что был он царским сыном в теплой изобильной Индии, и пришлось ему изрядно попотеть, чтобы отринуться от сытости и благ и доискаться-таки страдания на свою голову. А был бы русским курсантом в конце девяностых двадцатого века - уяснил бы эту благородную истину еще во время КМБ. Пётр уловимо изменился, стал спокоен, весь повернут внутрь и эмоционально бронирован: любое проявление армейских неразлучников - гили и гиньоля - воспринималось им теперь стоически. Товарищи насмешливо гордились им. Из армейской массы выделяться уставом вообще не принято, а тут - свой буддист-артиллерист. Буквально начинен был листьями палийского канона и напоминал по временам полоумного проповедника, исстари любимого на Руси юродивого, одиночными залпами эпатирующего мирян не очень понятными, но несомненно богодухновенными истинами. "Что за смех, что за радость, когда мир постоянно горит?" ­? отверзался вдруг Пётр философически на надоедный, прямо-таки солдатский гогот в располаге над какой-нибудь фольклорной армейской шуткой. "Немногие среди людей достигают противоположного берега. Остальные же люди только суетятся на здешнем берегу", ? туманно замечал он командиру, бешено раздающему попавшим под горячую руку курсантам внеочередные малоаппетитные наряды - и сам получал за то очередное доказательство милой буддисту истины, что жизнь есть страдание, посланный как по матери, так и драить сортиры. А как-то, то и дело задремывая, он стоял ночью в карауле и отрапортовал спросонья проверяющему офицеру: "Длинна ночь для бодрствующего, длинна йоджана для уставшего, длинна сансара для глупцов, не знающих истинной дхаммы". Последнюю историю часто просили повторить на бис - не так уж много развлечений было у забранных строгим забором и бетонной дисциплиной юнкеров.
   Да уж, он с облегчением забил образовавшуюся было пустоту обрывками чужих древних мыслей, а чтобы они удобно скомкались и легли в отверстие, будто артиллерийский снаряд в жерло орудия, он все жевал-пережевывал их - для пущей податливости папье-маше. Не находя пока пороха для мыслей собственных, сперва стремился уважительно осознать чужие. Вообще древние премудрости способны стать откровением для кого угодно когда угодно, они все ждут терпеливо подходящего, как правило, горького, случая, чтобы быть услышанными; они - старожилы и всегда готовы помочь людям, которые ищут смысла, а бумажку с адресом потеряли или не имели никогда. И все же с буддистской этой истиной, ? почувствовал вовремя Пётр, ? надо бы заканчивать: как-то не слишком удобно приходится она на русскую измочаленную душу со своими ассенизаторскими утверждениями, что весь мир сочится дерьмом, и выбраться способны разве что надмирные архатствующие единицы. Пётр все же желал спасения не для себя самого лишь - он не мог отрицаться от заповедной своей мечты служения: если не Отечеству, так хоть соотчичам. Да и гаером для всего училища надоело быть. Соответственно своей натуре и отцовскому воспитанию Пётр был человеком серьезным и не желал быть посмешищем, а можно ли серьезно воспринимать курсанта-артиллериста, который, разгружая снаряды, разражается машинально очередной распевной цитатой: "Все дрожат перед наказанием, все боятся смерти - поставьте себя на место другого. Нельзя ни убивать, ни понуждать к убийству"?
   Так что Иркины книги он припрятал подальше, чтобы вернуть ей при первой возможности - с сожалением расстался с безусловной, но чужеродной мудростью. Не по Сеньке шапка пришлась, а вот родись бы он, скажем в Индии... Однако приходится любить ту страну, что досталась - Алексашкин дед прав. Пожевав и выплюнув буддизм, Пётр вновь сдулся, ощущая себя пустой никчемной оболочкой. На зимние каникулы отбыл домой и смущал своей смурной физиономией взбудораженных скорыми елочными праздниками родных: они все подступались к нему с расспросами, но он лишь отмахивался и вновь ссутуливался в кресле, похожий на пальто, брошенное хозяином и потому более не наполненное, грустное от утраченного смысла существования. Дома, однако, было хорошо - оттаял немного. И к Рождеству подпал сестриным расспросам и, заглушив смущение водкою, признался в своей нутряной пустоте и утере ориентира.
   ? Где моя Полярная звезда? Как плыть по жизни? - пафосничал.
   ? Хочешь училище бросить? ? прозаически и проницательно предположила Ирина.
   Пётр с брезгливой тоской пожал плечами: бросить легко, вопрос не в том, вопрос - где и что подобрать взамен.
   ? Ясно, ? резюмировала сестра, умевшая подыскать точные слова для всего, казалось, на свете. ? Утраченные иллюзии? Отец же тебе говорил: подумай как следует, прежде чем в армию соваться. Ты думал, это как в декабристов играть, что ли?
   ? Что-то вроде того, ? мрачно буркнул Пётр.
   ? Ты время-то учитывай. Надо как-то приноравливаться к веку, братец.
   ? Не надо, ­? остро отрезал брат. ? Есть же какие-то вещи, которые существовали и существуют во все времена - по крайней мере, должны существовать. Неотменные истины, понимаешь?
   ? Любовь к родине, ? усмешливо подсказала сестра. Она не имела в виду обидеть брата, просто привычно подтрунивала над неизгибчивостью его твердой натуры.
   Пётр, однако, вспыхнул:
   ? Ну да, я хочу служить отечеству - это что, смешно? Или, я не знаю, стыдно?
   ? Когда всем стыдно, а тебе одному не стыдно? ? метнула бровь Ирина. ? Ф-ф! Патриот-эксгибиционист, ? фирменно припечатала.
   ? Это почему это? ? возмутился поименованный, грустно усмехнувшись. ? Я плащ сей на публике не распахиваю, знаешь ли. Так что это у меня не патология, а серьезное чувство - которое, известно, требует сокровения. Это он вот, ? кивнул на заткнутый кляпом MUTE телевизор, где на всенощной буквально сочился патриотическим елеем какой-то чин, пытающийся при помощи свечечки приодеть свое комсомольское потрепанное лицо благолепием, ? патриот-эксгибиционист.
   ? "Патриота"-то тут, положим, сразу отбрось, ? фыркнула на чина в телевизоре сестра и укоризненно добавила: ? Я полагала, мы с тобой серьезно говорим.
   ? Что?! Да ты же первая...
   Далее обыкновенное для них небольшое препирательство - кто первый снизил серьезный пафос задушевного разговора. Препирательство чисто ритуальное - поскольку снижала пафос всегда Ирина, по праву первородства оттяпавшая у младшего брата всю природой предназначенную им на двоих дозу иронии и сарказма. Ирина в очередной раз запальчиво сообщила Петру, что бог обделил его чувством юмора, а также сыпанула пару новых монет в копилку прозвищ, которыми она во время таких уютных семейных ссор щедро награждала брата, да и прочих домочадцев. Монеты все были штучного Иркиного сочинения - на этот раз Пётр одарен был "чертовым ригористом" и послан был к Канту "максимы побирушничать". Если обидный смысл и вкладывался когда-нибудь Ириной в эти ее авторские витые ругательства, то понятен он бывал зачастую лишь ей одной, и потому обидными они ни для кого не были, а напротив, вызывали заминку в ссоре, секундное озадаченное молчание и после - смех оскорбляемого, а после уж и самой оскорбительницы. И все: гроза прошла, воздух разрежен и свеж вновь. Так бывало всегда, но не теперь. Пётр надулся опять своей внутренней пустотой, и даже прицельный артобстрел мандариновой картечью, предпринятый укрытым измишуренными елочными ветвями племянником Сережкой, не смог сдуть ее, хотя в другое время дядюшка почел бы своим долгом принять сражение и непременно, будто случайно, подстрелил бы эту гюрзу Ирку (на радость Сережке, которому строгий внутрисемейный устав, заведенный дедом, категорически запрещал вести боевые действия против женщин). Но не теперь. Ирина молча смотрела, как мандарины молча отскакивали от Петровой оболочки. Он даже не охнул - хоть от неожиданности первого попадания: потому что нет у человека больше внутри воздуха, нечем охать, ? поняла она. Тот, что был - испарился, весь вышел, будто выдавил кто. Как это могло произойти? Ведь всегда Пётр был заполнен изнутри туго, до твердости; не каким-нибудь там воздушным шаром летел - катился уверенно по намеченной себе тропе. А теперь? Ожидаемо напоролся - известно же, какие в нашей стране дороги. Нужен новый воздух и насос - а она тут со своим неуемным сарказмом некстати! Расстроенная Ирина так же молча подобрала расстрелянные мандарины, выдернула сына из укрытия и тихонько вышлепнула его за дверь и вышла сама, страдая за брата и коря себя. Вернулась с книжкою (авось воздуху хоть глоток добудет сдутый брат). Преувеличенно хмуро ткнула:
   ? На тебе, прямовлобый ты человек - должно прийтись по вкусу, если продерешься сквозь стиль. Мемуары. Такой же ригорист и непримиренец, как ты, писал. "Держу до смерти, якоже приях", ? передразнила она то ли сочинителя, то ли брата. ? Тоже вечной истиной глаза всем колол, а стесать с себя заусенцы и сучки, обгладиться, как то по новому времени положено стало, - не давался. Плохо кончил, правда. На, пообщайся. Вдруг поможет чем, когда опять в себе копаться будешь. А то, что мучаешься теперь, - мягко добавила, трепливо пройдясь нежной рукой по братниным колючим волосам, ? то это так необходимо нужно, поверь. В конце концов ты поступишь правильно. Поступать правильно - это у нас фамильное, камушек мой милый.
   Так что в училище после каникул поехал Пётр не один, а с попутчиком - это и был тот самый протопоп Аввакум, что метким злым плевком окропил начальника училища, подведя тем самым Петра под монастырь. Пётр, как известно, отпираться не стал, на протопопа сваливать вину тоже - более того, усугубил гнев начальства спокойной своей несгибаемостью (не зря в буддизм нырял - помогло) и отсутствием видимых признаков униженного раскаяния. На грохотные причитания взвинченного генерал-майора о "субординации" (щенок), "воинской дисциплине" (сопляк), даже к чему-то о "долге перед Отечеством" (мудила) - молчал. Безо всякого, надо сказать, удовольствия воочию наблюдал живую иллюстрацию к тому как раз слову, на которое начальник не обиделся (и напрасно, потому что "говенная рожа" была присовокуплена лишь для красоты стиля): фарисей буйствовал в своем фарисействе, а распекаемый курсант, удивляясь и ужасаясь в душе, смотрел, как подло и бездумно жонглирует тот бесценными для Петра с детства понятиями. Когда дошло до "чести мундира" (при этом генерал-майор постучал себя по погону, сдернул с головы фуражку и ляпнул последней об стол), Пётр тихим ясным голосом без разрешения сообщил: "Cucullus non facit monachum, товарищ генерал-майор". Любопытство победило: начальник заорал с новой силой, лишь дождавшись сперва перевода, сообщившего, что не всяк монах, на ком клобук. Для того же, чтобы уяснить ответную речь начальника, перевода в общем-то не требовалось - этот язык в России с детства изучают. Последствия последовали. Пётр честно огреб все положенное. В запале разноса начальник училища даже задушевным матом высказал Петру свой consilium abeundi (именно как "совет уйти" перевел для себя на благопристойную латынь Пётр начальниково: "да таких ..., как ты, вообще надо из армии ... на..... к...."). Провинившийся ..., однако, воспользоваться советом не спешил, хотя все его мысли последний год занимало именно что, как бы из армии ... на ... к... Ко всем ... Раз уж все оказалось - Ирка права - не как у декабристов. Не как у отца, деда и прадеда (ниже которого Пётр по генеалогическому дереву еще не спускался - однако, никто в семье не сомневался, что древо это вырастает из распоротого на поле брани живота изначального пращура в кольчуге и шеломе). Традиции семьи, династия - до недавних пор они безапелляционно вели и не думающего упираться Петра в проторенном направлении, и он не представлял слаще долга, чем долг служения отечеству. И вот как вышло - стоит и бодается с много старшим по званию и ничего не хочет с собой поделать, потому что все эти звания, устав, дисциплина, погоны, честь мундира, защита родины - это все слова и атрибуты, абсолютно теперь, как уяснил Пётр, пустые и оплощавшие. А главное ведь - не сами эти слова и атрибуты, а то, что за ними. Что-то настоящее, что они призваны всего лишь скромно прикрывать. Как одежды - естество. То, о чем не должно заявлять словами - но делами. Делами славиться. А Пётр, как ни приглядывался: лишь пустословие бесславное, косноязыкое, вялое, холощеное. И над погонами по преимуществу - рожи фарисейские, такие, что непременно велегласно всех поститься понуждают, а сами тайком да со смешком лакомо скоромятся. Что тут делать щелкнутому по носу юнцу, с младенчества приуготовлявшему себя к славной ратной службе? Даже толпящиеся за Петровыми плечами поколения воителей за отечество пожимали плечами, озадаченно чесали усы и не знали, что и присоветовать - даже отец втихомолку терзался терзаниями сына, но вмешиваться - не вмешивался.
   И все же добрым consilium abeundi разъяренного начальника училища Пётр не воспользовался: характер не позволял бежать среди учебного года, хоть и хотелось, хоть и угадал генерал-майор тайное его, окончательно к тем порам созревшее желание. Чтобы ретироваться с возможным достоинством - решил доучиться до конца курса, претерпеть все последствия инцидента, включая тычки преподавателей и смешки однокурсников. Твердая порода. Ничего особенного, время приспе страдания, подобает вам неослабно страдати, ? пожимал плечами Пётр: это протопоп кстати подбросил горького изюма в буддийскую закваску.
   А к следующему курсу он в училище не вернулся. С сожалением и облегчением отпал от армии, как и было советовано, ко всем... Отец лишь молча похлопал сына по плечу - вышло гулко, потому что сын был все так же пуст. Чтобы занять тело, Пётр наскоро устроился работать в автосервис - душа же, голова и сердце, будто необжитая трехкомнатная квартира, все искательно ждали жильцов. Довольно скоро в сердце въехала постоянная жилица - они были вприглядку знакомы еще со школы, и теперь наконец встретились, зацепившись. У нее было замечательное имя и соответствующий ему характер - она и впрямь умела дарить надежду. И здесь Пётр проявил фамильную свою твердость убеждений, так, увы, и не оцененную училищными начальствами: в современную чепуху насчет проверки чувств и - отвратительное слово - притирки он не верил, поэтому заявление подали через месяц после встречи, а свадьбу сыграли сразу же по истечении положенного недоверчивым ЗАГСом срока. Надины родители пытались было настаивать на вошедшем тогда в моду венчании, но Пётр, в ту пору все продолжавший погружаться в трясины духовности, ища той единственной спасительной волны, что способна подхватить его и вынести на берег, отнесся к этому предложению не просто недоверчиво, а даже будто с возмущением. Чувства верующих, которым он искренно завидовал, как завидует голодный сытому, он склонен был уважать, поэтому не считал возможным идти в храм за пустым обрядом - своего рода, как ни нелепо, святотатство от безбожника. "Фарисейство", "фарс" норовили змеино сползти с языка, но Пётр проглотил их: ни к чему обижать будущих родственников, людей, кстати, хороших...
   "Яко же тело алчуще желает ясти и жаждуще желает пити, тако и душа брашна духовного желает; не глад хлеба, ни жажда воды погубляет человека, но глад великий человека - бога не моля, жити".
   Близкие, по преимуществу добропорядочные крещеные атеисты, так и не поняли, как это все так головокружительно произошло с Петром: всего лишь через год он крестил своего первенца, венчался с Надеждой и объявил, что поступил в семинарию. Безапелляционно. Как всегда тверд и неуклонен. "Римского поведения", ? говорил о нем когда-то Алексашкин дед Николай Семенович. Все были шокированы и растерянно переглядывались. Даже гюрза Ирка не капала сарказмом по адресу "чертова ригориста" ­? лишь недоумевала, где это любимый младший брат умудрился опиться религиозного дурмана. Она даже подумывала, уж не она ли сама собственною рукою поднесла брату первый кубок, навязав ему некогда протопоповы мемуары. Впрочем, едва ли можно от единственно лишь чтения книг взять и уверовать, ? утешалась она, уважительно приглядываясь к преисполненному, наконец-то, Петру. Как это он?
   Бестактно выпытывать у вчерашнего атеиста, как это он уверовал. Бестактно и бесполезно - едва ли это можно объяснить. Наверное, больше других понимал Петра отец, ставший "паки дедом" (Пётр пробовал тогда на вкус новые стилистические обороты), понимал, что сын сумел отыскать другую дорогу, ведущую, возможно, все к той же с детства лелеемой цели - служить отечеству. Не абстрактной Родине-матери, давно уже никого никуда не зовущей - а соотчичам, растерянным и опустелым, каким побывал, подобно многим из его поколения, и сам Пётр. Выбрал так подходящий его твердой уверенной натуре путь не архата-единоличника, но бодхисаттвы от православия - полон неотвязного намерения заняться спасением утопающих и плывущих беспутно в угрюмых отечественных хлябях: пусть знают, что всегда можно зацепиться за пятки Христовы.
   Пётр был из многочисленного в стране племени крещеных атеистов - в их семье, как и во многих советских семьях, была своя особенная бабушка (с кем-то из семьи близким, с кем-то накисельным родством связанная - но всеми любимая), которая всех крестила и для всех луковую шелуху на Пасху копила. Настоящая московская бабушка - богомольная и ласковая. Родители крещаемых - даже Петров отец-коммунист - редко возражали. Они сами выросли, разумеется, в те времена, когда отсутствие бога было сперва декларировано, а после и блистательно будто доказано, когда Гагарин прободал плечом все двери атмосферы, ворвался в космос, но хозяина не застал, сделав отсюда логически неуклюжий, но непреложный как будто вывод: не существует, значит, хозяина. Они в это, как положено, уверовали. Однако в то же время мать Петра, например, помнила, как девочкой водили ее к причастию, и запомнилось ей это как что-то благостное и очистительное, вроде ду?ша для души, поэтому детей своих она тоже решила крестить. Что называется, на всякий случай. Сочла, что не помешает. Пусть бога нет - ну а вдруг есть? Лишний предстатель кому повредит?
   Крещенный "на всякий случай" Пётр уже не изведал даже этого слабо тлеющего за давностью лет маминого детского церковного опыта, крещения своего, поскольку крещаем был во младенчестве, разумеется, не помнил, крестика не носил, да и утерян был крестик, кажется - он не задумывался над существованием бога. Говорят, нет - значит, нет. Для него тоже неуклюжего гагаринского вывода было довольно. Были, конечно, и те, кто говорил - есть бог, но эти люди доверия отнюдь не вызывали, ровно наоборот: потому что открыто трубить о своей религиозности при Советах позволялось лишь совсем уж каким-то безнадежным старушонкам, бесновато бьющим укутанные черными платочками лбы о церковный пол. Это выглядело жутковато, к тому же такие старушки и вовсе никаких доказательств не приводили и приводить в виду малой грамотности не могли, а только шипели о грядущих сковородках для нечестивцев-безбожников, вздумавших сомневаться. Пётр еще в детстве видел таких старушек в свой единственный визит в церковь, когда неутомимая всеобщая бабушка Маня вздумала крестить Иркиного Сережку. Отправились всей семьей, включая и одиннадцатилетнего Петра, которого никто из старших не удосужился как-то подготовить к первому посещению храма. Удивляться ль, что он (пусть закатный, дотлевающий, ? но все же пионер, которому о боге не полагалось доселе знать ничего, кроме того, что его нет) в конце визита буквально был истерзан изнутри вопросами, разрешить которые самостоятельно ему было не по силам! Единственное, что тогда понравилось - это сам обряд крещения: лишь его Пётр, как ему позже казалось, самостоятельно сумел наполнить каким-никаким смыслом. Бородатый священник торжественно и уверенно вздевал кверху отплевывающегося от воды ошеломленного Сережку, будто предъявляя его кому-то, кто наверху, чтоб тот лично убедился, что есть такой Сергей: вот, видал? Так пригляди уж, мол, за этим мокрым несмышленышем, как жить пойдет. А вот все остальное, что явилось тогда Петру в церкви...
   Он недоуменно смотрел на старушечьи вздетые зады, так же черно обтянутые юбками, как и головы - платками, и твердо понимал, что если вот это означает "верить в бога" ?- то он точно никогда верить не станет. Неприятный какой-то выходит бог - ему нравится, когда пожилые женщины пластаются перед ним на немощных коленях, он грозит сомневающимся огненными сковородками и чертями, он попустительствует войнам и убийствам. А еще вроде он сына своего сам на казнь отправил (Пётр неприязненно задрал голову на потолочные фрески, где мучился распятый, и вот его как раз было очень жалко)...
   Из тех размышлений о вере был выдернут за рукав бабушкой Маней - она мягко воткнула его в хвостатую старушечью очередь. Пётр покорно встал - как истинное дитя своего века, выросшее в очередях, ? недоумевая, правда, что тут, в храме, "давать" могут. Однако когда выяснилось, что "давали" целовать какой-то небольшой нарядный крест на возвышении вроде пюпитра, Пётр возмутился всем своим рациональным существом, представив, как мило будет приложиться губами к кресту после целого стада неизвестных черных старушек, в предвкушении алчно причмокивающих еще в очереди. В голове сразу завертелись мысли о том, знают ли эти старушки только бога молить или о гигиене и санитарии все-таки что-то слышали? Старики ведь всегда чем-то болеют, как это твердо знал одиннадцатилетний Пётр, - и вот теперь все эти разнообразные болезни набросятся на него, если он в очередь коснется этого узорчатого накопителя и рассадника. Как они не боятся? - тайком оглядывал их Пётр. А может этот крест для них как индикатор праведности? То есть, если хорошо себя вел, ничего не подцепишь, а плохо - это теперь что бог даст, какую хворобу. Пётр пытался, как мог, объяснить себе происходящее, потому что допытаться разумного объяснения было невозможно: бабушка только повторяла, что крест святой и вроде как никакие болезни к нему прилипнуть не могут, и напротив, он, якобы, сам любую хворь вылечит; и вообще, говорить так о святыне - грех. Сказочный бред, ? вздохнул тогда Пётр куда-то вверх, под храмовые своды (к кому он обращался? - к кому-то, должно быть, кто знает все ответы, но насмешливо, или воспитательно, или равнодушно молчит). Что ни спрашивал он в тот день - сразу этим грехом рот затыкали, а объяснить так и не объяснили ничего. Обнаружился к тому же и еще один неприятный довесок к коллективному антисанитарному целованию креста: касса рядом с заявленной святыней. Так, во всяком случае, объяснил себе Пётр тот короб возле пюпитра, что, как выяснилось, был ящиком для добровольных пожертвований. На самом деле, пожертвования и целование напрямую связаны, конечно, не были, но со стороны процесс выглядел именно так: все жаждущие прикоснуться к святыне отчего-то предпочитали сперва предупредительно звякнуть подношением в ящик - и только после лобызали долгожданное. Не диво, что твердый в объяснениях себе увиденного Пётр не мог воспринять это ничем иным как вульгарной платой за поцелуй святыни. Или кощунство, или надувательство, ? предсказуемо предложил он на выбор два нелестных, как ни поверни (орел или решка, аверс или реверс) для верующих поименования увиденного. "Так за это еще и платить надо?!" ? громковато возмутился он и решительно выдрался из зашипевшей и ощерившейся очереди: чужак в стае. Хотел было и из храма удрать, решив, что с него хватит на сегодня необъяснимостей, однако ухвачен был матерью и поставлен уже в другую очередь, в голове которой маячил сам батюшка. Это немного успокаивало, поскольку именно священник, похоже, был единственным, кто заслуживал доверия в этом жутком прибежище богомолов: было похоже, что он точно знал, что делал. Пока измученный неразрешимыми загадками Пётр прикидывал, что бы такое самое важное спросить, подошла его очередь. Он машинально отверз было рот, чтобы задать так и не придуманный насущный вопрос (на язык лезли все какие-то сорняки вроде наиглупейшего: "Ведь бога же нет, да?"), - батюшка споро всунул туда ложку какой-то микстуры и выдал крошечный кекс с печаткой - заесть. Опять заткнули, ? приуныл Пётр, однако покорно, как на приеме у врача, приял все назначенное. И снова было непонятно - да, после горькой микстуры всегда дают сахару кусок или конфету, однако и тут все перевернуто с ног на голову: церковная микстура как раз была сладка и приятна на вкус, а вот кекс, когда Пётр машинально куснул, оказался пресным и невкусным. Обратился за разъяснениями к маме, которая рассеянно и задушевно сказала, что вино - это кровь Христа, а просфора - тело, и Пётр только что причастился их. И таким спокойным тоном. Вне своего ведома причастившийся вытаращил от подобного натуралистического разъяснения глаза - он пил кровь и ел плоть?! Да что за странные игры у этих верующих? И что это за бог такой, в конце концов?! Сына ткнул на мучительную смерть - но и этого ему показалось мало и он еще и позволяет людям каннибальствовать над его жалким поруганным телом, пусть это и понарошку?! Ну не деспо?т? Такие рассуждения. Что и говорить, дремучий атеист был одиннадцатилетний Пётр, как и многие из того поколения, - столь же дремучий, как богомольные московские старушки, боящиеся не столько бога, сколько загробных сковородок и сглаза - и это зовущие верой. Тот поход в церковь вышел лучшей антирелигиозной пропагандой, какую только можно представить. Пётр ощутил себя гостем, которого затащили в незнакомый дом. А кто хозяин-то? ? шепотом допытывается гость. На него только шикают и призывают соблюдать приличия. Но гость не имеет понятия о приличиях, принятых в незнакомом доме, и пробует выяснить - опять шикают, тычком да молчком показывают, куда сесть, где встать, что сделать. Для новичка все эти действия пустопорожни, они кажутся полной нисенитницей. Гость подозревает, что смысл как раз есть, да только самому его разглядеть почти невозможно, а на объяснения никто из завсегдатаев тратиться не хочет. И хозяин неизвестно кто и неизвестно где (и говорят о нем и его делах так исключительно, будто все в нем с большой буквы - а меж тем фамилии этого высокопревосходительства так и не называют) - а гость, может, вовсе и не прочь познакомиться.
   Словом, характер Петра буквально бунтовал против пустой обрядности, да и юный возраст предполагал картечные залпы "почему" по всем неопознанным мишеням. Вопросы веры особенно занимали то поколение - потому что достался им страшный период межбожия, и как раз о те поры, когда они доросли до насущных вопросов и задумчиво пробовали ворочать так и этак мир, пытаясь уяснить свое в нем место. А тут - в одного бога разрешили не верить, а в другого верить не научили, так что выходили Пётр и его сверстники сугубыми безбожниками. Впрочем, не своевинно - при попустительстве и бессилии растерявшихся в новых условия слепого межбожия старших, которые и сами не видели, куда ткнуться. Прежний бог, которым они еще вчера по вялой привычке набивали юные головы в красных пилотках, с всенародным лихим гаком выкинут был из капищ сердец и умов, - все едва не поголовно отпали и отреклись. Вдруг будто бы прозрели, что тот, кому всей страной поклонялись много десятков лет, и мощи которого, еще недавно почитаемые святыми, беспокойно покоились, открытые для нескончаемого потока паломников, в раке на Красной площади - вовсе не бог. Отменили. Сказали: этого бога нет, да и не было никогда - вас и нас обманывали. Не бог он был никакой, а диавол. Да даже и не диавол, а так - человечишко, да и то, как с огоньком принялись подмигивать тогдашние печатные издания, паршивый. Это он, он попытался отменить настоящего бога, Бога, того самого, безначального и бесконечного - чтобы узурпировать его место. Посему вот вам теперь обратно тот отмененный плешивым плутом старый бог, истинно сущий, трисиянный, триипостасный, непостижимый - так и быть, нате, валяйте веруйте вновь. А как? Да и непонятно было, если вдуматься, как это можно так богов тасовать; будто человек волен выбирать себе бога, а не бог - человека.
   Заплутав в межбожии, младшее поколение растерянно озиралось и изводило старшее вопросами. Где, интересно, пребывал этот вновь объявленный сущим бог, Бог, когда его, как вы утверждали ранее, не было? Где пережидал - и смех и грех! (вот Он смеется-то, если Он есть) - опалу людскую? Точно не в космосе - Гагарин проверял. И откуда в таком случае Он должен появиться? Куда смотреть с надеждой? Старшее-то поколение хоть примерно знало направление, могло, чуть покопавшись в памяти, его припомнить, как всхочется, с ностальгическим, через плечо, прищуром в собственное далекое детство. Потому что когда они сами были пионерами и прилежно, в свою очередь, учились поклоняться тому, из раки с Красной площади, их любимые бабушки, особенно деревенские, не желали, как краснопилоточные внучата ни бились, перековываться и все держались по старинке за Богородицын подол. Таскали тайком внуков к причастию, убирали угол иконами и лампадками и в охотку отвечали на неизбежные расспросы детей, рассказывали похожие на сказки библейские байки и жития святых. Вот и досталось потому внукам чухотку очаровательного православного дурману - а родители их не уследили, занятые больше строительством коммунизма, чем детьми, которых воспитывали, потягивая ребенка каждый в свою сторону за распятые руки, советская школа и "темные" бабушки. Побеждали, конечно, школы, но... Отец Петру рассказывал, как пионером читывал своей бабушке Писание - как откажешь? "Бабушка, бога нет", ? суровил брови внук-отец. "Конечно, нет, Петруша, ? ласково соглашалась она, ? а ты все-таки почитай". Читал, и, конечно, кое-что зацепилось на всю последующую жизнь (как прицепился намертво к самому Петру этот чертов "алтарь отечества" и иные ветхие заветы Алексашкина деда). Вот так и по сию пору к месту и не к месту выскакивают иногда библейские афоризмы из Петрова отца-атеиста, и он удивляется, откуда они взялись? Как откуда - бабушкино наследство. А до Петра и многих его ровесников то наследство заповеданное и вовсе не дошло - все родители промотали, разве что нитка какая завалялась на дне. И вот этой-то последней ниткой предстоит как-то воткать веру в потомственных юных безбожников. Не воткнуть: целуй крест и будет тебе счастье, ? а воткать. Трудно это, конечно, кропотливо, не сразу и не вдруг делается. Долго придется бога искать. А искать придется, потому что иначе страшно и одиноко. Говорено ведь одним верным человеком, сожженным расстригою-горемыкой, что глад великий человека - бога не моля, жити...
   Был некогда с полувзрослым уже Петром такой незначительный бытовой казус. Просто уснул в ванне после долгого рабочего дня в автосервисе, и ему снилось муторное: что он продолжает неостановимо ковыряться в машинных кишках, крученых и бесконечных. Поскольку его приход домой в многочленной семье прошел незамеченным, мама, проходя мимо тихой ванной, решила, что кто-то забыл выключить свет и машинально исправила эту оплошность. Сын возразить не проснулся, однако, когда остывшая вода холодно разбудила его, он поистине ужаснулся, потому что никак не мог понять, где находится. Кругом было черно и безвидно. Когда вспомнил с облегчением, что он в ванной, и ткнулся было вылезти из воды, то больно встречен был кафельной стеной ровно там, где ожидал найти выход - все перепуталось стемна и спросонья. Безотчетно испугавшись, завопил в панике: "Включите свет! Кто-нибудь!". Над ним потом смеялись - особенно племянник. Происшествие пустячное и забавное, однако, именно оно припомнилось Петру, когда он впервые подумал о семинарии. Рано или поздно каждый ощущает себя запертым в ванной с выключенным светом. Верующий ли, атеист ли - бог этого не разбирает: человек - да и все... И вот - кругом черно и безвидно. Крохотный ничтожный мирок ванной ощущается бесконечным и непознаваемым. Человек немощен самостоятельно отыскать вход и выход, установить право и лево. Потому что любому человеку нужен свет, и нужен кто-то, кто включит этот свет и укажет тем самым выход. (Ну, свет - понятно Кто; и, кстати, если света на данный момент нет в ванной - это не значит, что света нет во всей квартире, во всем доме, во всем городе, в физике, в природе вообще, ? поняли, Юрий Алексеевич?). А Пётр - он решил для себя, что хотел бы, пожалуй, включать свет для заплутавших людей. Кто-нибудь да должен это делать - почему бы не он?
   "Нельзя же ничего не делать оттого, что сделать нельзя всего!", ? натвердо заученный с детства обрывок заснеженной мысли (кажется, Николая Тургенева), подобранный и развернутый перед пятерыми Алексашкиным дедом в один из давних подберезовых вечеров. Так уж вышло, что именно этот по-военному четко сформулированный и оттого навскидку припоминаемый при всякой невзгоде постулат и положил безотчетно Пётр в основу своей жизни, которая оказалась той еще ехидницей и никак не пожелала строиться столь простосхемно, как он по молодости лет и твердой возвышенности убеждений некогда чертил в мечтах. Не для того ли и была вообще та прекрасная дачная дружба, тот летний клуб единомышленников - злоумышленников на тугой сладкий покой дачных семейств, - чтобы услышать и уложить на сердце хотя бы одну-единственную спасительную эту мысль? Она стала для Петра в дальнейшем лекарством от любых жизненных болестей и тягостей - горьким бальзамом стала и панацеей. В любое время всей своей дальнейшей жизни, вновь, как тогда, в фарисейском училище, растерявшись и оказавшись без дороги со стертыми до кровавых пяток башмаками и опустелой спавшейся душой, он подпирался этой фразой как надежным посохом и валял себе дальше с божьей помощью и солдатским упрямством. Надо заметить, что, хотя Пётр и вспоминал частенько свои дачные детские университеты, наставников и однокашников с благодарной нежностью, - на дачу с ностальгическим визитом вовсе не стремился и почти не бывал там после памятного расставания на чердаке Мишкина дядьки-платоника. Боялся приступов панической грусти при виде разоренного и опустелого старого мира, населенного отныне другими домами и другими людьми, рассевшимися каждый на своем клочке земли за глухими заборами. Да и просто сказать - не до того было. Сперва - трепетные и волнительные приуготовления к поступлению в артиллерийское училище. Потом - учеба и запоздалое, но неотвратимое прозрение, что училище это не что иное, как узилище для благих помыслов и славных надежд, отсюда - тяжкие мысли и умысел на побег. После же побега - тягостные поиски подходящей лампочки, что сумеет как-нибудь осветить цепенеющую в нутряной тьме заскучавшую душу. Но это все, конечно, так - гроздь отговорок. На самом деле, ездить, несмотря на все уговоры родни, просто не хотелось - и все тут. Зачем? Поискать где-нибудь, например, в дупле старого вяза - не лежат ли там, дожидаясь его, сложенные и свернутые в аккуратную трубочку, воспоминания? Такие, скажем, как детская вера в себя и свою блестящую будущность на избранном поприще, а также декабристские максимы офицеров позапрошлого века, нашептанные Алексашкиным дедом-златоустом. Так все эти понятия о долге, чести, Отечестве - о них их не нужно напоминать Петру, он когда-то раз и навсегда счел их очевидными и непреложными основами порядочной нестыдной жизни любого человека, и будет держаться их до смерти, якоже приях. Только вот нынешний век их, похоже, держит за смешные идеалы, годные разве что на то, чтобы ими неискусно жонглировали фарисеи в чинах, манипулируя людской мелочью - отправляя за так, ни за понюх табаку убирать то картошку на колхозном поле, то другую такую же людскую мелочь на полях неправедной брани. Так что идеалы эти свои Пётр про себя таит, не желая прослыть ни фарисеем, ни, по Иркиному меткому определению, патриотом-эксгибиционистом. Что до большеглазой детской веры в непременную блестящую будущность на избранном поприще вослед за минимум тремя поколениями своих предков... Об этом вспоминать вообще не хотелось, коль скоро династия славных ратаев за Отечество (в обеих имперских ипостасях последнего) пресеклась именно на нем, на Петре - больно, стыдно, и только руками разводишь, не зная, кого винить и не смея винить само отечество. Которое, какое досталось - то и любить должно, ? еще одна заповеданная Алексашкиным дедом максима. И было бы, кстати, боязно встретить в поселке Николая Семеновича (первого творца и последнего осколка того заснеженного летнего мира) и отчитываться под его грустно-насмешливым взглядом о несостоявшихся жизненных планах; пусть даже эта насмешка относилось бы и не к Петру вовсе, а к собственной своей способности провидеть все исторические извивы своей петлистой страны и предсказать тошноту растрясшихся на этих горках и ухабах растерянных граждан - даже и этих вот лично выпестованных им пятерых.
   Однако раз Петру все же вышло побывать на даче (Николая Семеновича, правда, к облегчению и сожалению вместе, не встретил) - когда совсем не отвертеться было. Ирка с мужем и Сережкой автотуристами-паломниками укатили на своих четырех перебирать владимиро-суздальские монастыри, обезмашинив тем самым семью во время вывоза невеликого закупоренного урожая Петровой матери. Ее уговаривали оставить все эти банки на даче до возвращения зятя, ? но она и слышать о том не желала: все ей мстилось, что лихие люди окрест поселка и даже некоторые соседи чутко держат нос по ветру, облизываются и только и мечтают пробраться в закрома и покрасть заготовленное. Так что Пётр был строго откомандирован отцом в распоряжение мамы. Опять на уборку урожая, стало быть, ? как в училище, ? усмехнулся он, полушутливо козыряя отцу. И, конечно, отправился на дачу вьючиться и, признаться, с несравнимо более светлыми чувствами и рвением, нежели в училище, поскольку владелец и потребитель этого конкретно урожая был отнюдь не абстрактен: для мамы, для своей семьи - маленького своего отечества - с преогромным удовольствием. Тем более что и занять себя он в те поры старался максимально - временное лекарство от тяжких мыслей. Это было еще до женитьбы, но уже после крушения династийных идеалов служения родине, словом - как раз во время тягостного кризиса, когда от твердопородного Петра оставалась лишь оболочка камня, карнавальный костюм пустоты. Неразъемные на вид и неприступные на попытку магдебургские полушария, из которых выкачан весь воздух.
   Шел с электрички к поселку - будто в детство на минутку возвернулся, как в брошенный заколоченный дом - еще разок на прощанье взглянуть. Сперва казалось, что не так уж много и изменилось: берег так же загребуще обнимает изогнувшую тонкий стан речку, и даже едва не казненный некогда взрослыми дачниками старик вяз тою самой своей злосчастной рукой-виселицей благословляет отечески союз влюбленных. Пётр знал, разумеется, что не найдет уже привычных домов и людей в поселке, но излишне грустить не хотелось - и без того поводов в последнее время находилось предостаточно. Поэтому он предпочел наслаждаться той не переменившейся с заповедных времен малостью, способной, однако ж, как выяснилось, на побудку памяти. Так, к примеру, он не усомнился, что вспыхнувший вдали собачий лай произведен кем-то из представителей династии дачных Муравьевых. Даже понадеялся оптимистически застать тех из них, кого знавал лично - всего-то года четыре прошло с тех пор, как пятеро разлучавшихся неразлучников напоследок трепали за ушами вот хоть рыжего Матюшку, тогда еще ювенильно кусачего и дурного: теперь, должно быть, посолиднел и если не Матвеем Захаровичем, так Матвеем-то хоть уж наверняка кличут. Пётр улыбнулся и прибавил шагу, спеша отыскать что-нибудь еще, какую-нибудь завалящую мелочевку, способную воскресить оставленные в прошлом малые годы, когда ты ощущал себя растущим не по дням и часам, но по минутам великаном, который если и не теперь, то уж когда вырастет - верно сможет все. Все! Все, что не смогли обессиленные отечественными неурядицами и очередями родители, болтающиеся в зоне турбулентности и борющиеся с тошнотой и страхом за будущее, не столько свое, сколько своих детей - каков-то выйдет финал этого полета в неизвестность? А дети, дети с свойственной крошечному возрасту самонадеянностью почти не ощущали эту закатную болтанку советского ковчега, она виделась им лишь занятным приключением, вроде тренировок для будущих космонавтов - вопиюще здоровых, и оттого самоуверенных, с улыбкой глядящих из окошек бешено вращающихся всеми частями розно тренажеров. Они, разумеется, считали свой вестибулярный аппарат безупречным и готовились вскоре стартовать в настоящий взрослый космос - уж они-то корабль направят как должно. Выправят курс - чтоб к процветанию и благоденствию пришвартовать свое ржаво сотрясающееся всеми членами отечество. И вот, поглядите, идет один из того отряда космонавтов, втаптывая в землю желкнущую в преддверии осени дачную траву, ?- сам будто втоптанный, с потухшим в преддверии будущего глазом. Был некогда туг и нацелен в это будущее, представлявшееся некогда не иначе как славным, ? словно сжатая новенькая пружина, мечтающая прыгнуть. Прыгнул, как время подоспело. Теперь вот качается во все стороны - то ли от растерянности, то ли от горя, будто плакальщица на похоронах. Подобные мысли мгновенно и своевольно рождались в голове у Петра - и так же мгновенно (на этот раз по воле и принуждению хозяина головы) схлопывались: он не позволял унынию командовать собой - не в его уставе. На бой с тяжкими неприятельскими ненужностями в голове призвал взвод беспечных приятных воспоминаний, охотно предоставленных дачным воздухом. Вспомнил, например, как лет семи-восьми, кажется, вырван был посреди лета с дачи для всесемейной поездки в Сочи, а именно в Адлер, - и грустил сперва, не желая расставаться с летними друзьями. Но Алексашка (кажется, именно он), вместо досады выказал радостное оживление и наказал Петру непременно поискать там не найденной за полтораста лет могилы Бестужева-Марлинского - вроде бы именно там, на кавказской войне того века, литератор-декабрист, по собственному своему настоянию, кровью застирывал преступную свою попытку поспоспешествовать благу Отечества. Навьюченный таким почетным поручением Пётр принялся с той поры лихорадочно ждать отъезда и тоже мечтать по мальчишеству лет о войне как поле, где всходит пышно и в рост геройство и самоотверженная любовь к своей родине. Несуществующую могилу Марлинского он увлеченно искал весь отпущенный срок и даже вовлек в это благородное и безнадежное предприятие других детей - как бледных курортных, так и обугленных местных; а через несколько лет предложила подросшим мальчишкам свои услуги кавказская война века нынешнего, и телевидение свободно поплескивало с экрана кровью, неясно за что пролитой, - и Пётр с содроганием отринулся от своей ратолюбивой мечты...
   Еще издали поманило идущего к поселку Петра двуперстье водокачки и церкви - обе старые, ветхие, брошенные людьми посередь пустыря. Пётр прибавил шагу, оживленно припомнив местную легенду, морок, загадку, над которой билось не одно поколение дачников и местных: застарелая ржа пустобрюхой водокачки испещрена была какими-то душеспасительными надписями - всегда кипенными, будто каждую ночь кто подновлял. Старики говорили, что когда они сами едва ли не детьми были - эти надписи уже нагло глаголали об упраздненном боге. А ведь по тем временам подобное творчество на всеобщее обозрение пожалуй что и опасно было, и потому неоднократно пытались надписи эти смывать - однако они неизменно появлялись вновь. Никто не знал, чьих, собственно, рук эти божественные лозунги, а наиболее слабые коммунистическим духом даже на небо украдкой поглядывали, не зная толком ничего о боге, и потому вполне ожидаемо предполагая в нем (если он есть) такие глупости, как самодесничные надписи на ржавой водокачке в подмосковном поселке. Не стоит думать, что не предпринимались попытки подловить этого духовного хулигана с ведром и кистью - во все времена устраивали засады: и милицейские, и комячейские, и пионерские и комсомольские; говаривали даже, что в пятидесятые примерно годы тогдашний председатель колхоза лично просидел всю ночь с ружьем в руке и бабкиной иконкой - мало ли что? - за пазухой (не удовлетворился, видно, одним лишь бородатым материализмом - подпал-таки дуализму), укрывшись за старой развенчанной церковью, - ничего. Уснул на посту, проснулся - свежая краска богодухновенно в глаза смеется. Со временем стало своего рода традицией: у взрослых любое почти хмельное застолье заканчивалось именно что не дракой какой-нибудь плебейской, а культурно - шли на пустырь к водокачке, называлось - "караулить богослова", и дети всех поколений хоть раз да удирали ночью тайком из домов с тою же целью. Тщетно. Пятеро тоже как-то раз попробовали было богослова подловить - без особого, однако, энтузиазма: у них все же были свои игры. Зато вот эта церковь, уже почти руины, что на том же пустыре, - она интересовала их куда больше. Там у них был устроен Алексеевский равелин Петропавловской крепости - они время от времени заточали сами себя в казематы (ввиду общности открытого кое-где всем ветрам пространства - просто усаживались в разных углах спинами друг к другу) и гулко гремели там желе?зами и шепотом. Именно оттуда шествовали они, сопровождаемые дачной мелюзгой и псом Захаркой, на казнь. Именно там пробовали они было обучиться бестужевской азбуке перестукивания, да тщетно - потому что офранцузившийся вконец чорт Лёвка позабыл родной алфавит. Совсем руины, ? огорченно констатировал, сбросив улыбку, Пётр, только что обнимаемый воспоминаниями. Сколько лет прошло, как в двадцатых шапку с церквушки насильно содрали, снасильничали и пограбили - а стоит все же и головы не клонит. Дожила до другой эпохи, где все переменилось, и тех лиходеев лиходеями же и признали на самом высоком земном уровне - а так никто и не поспешил с восстановлением в правах и водружением на старую главу шапки, на шапку - креста. Но стоит, надежды не теряет. Даже фрески, ? почтительно заглянул в стенной пролом Пётр, ? кое-где за пазухой сберегла, выцветшие, но еще читаемые.
   А вот и водокачка греет на солнце загорелое до ржи тело. И, надо же, ? по-прежнему кричит во все стороны света лоснистым белобуковьем - будто только что с кисти. Пётр обошел кругом, вчитываясь в позабытые за привычностью своей надписи.
   БОГ В ПОМОЩЬ ВАМ, ДОБРЫЕ ЛЮДИ, И ДОБРОГО ЗДРАВИЯ. ("И вам. Спасибо", ? улыбнулся Пётр самой понятной и просто дружелюбной надписи, способной окрылить любого в любом деле: даже ненавистник слов Пашка каждый раз читал ее вслух; прочел и тогда, когда шли пятеро в желе?зах из Алексеевского равелина к виселичному вязу на казнь - и сразу, помнится, появилась спокойная уверенность в грядущем чуде: знали, что должны казнить, но поверили, что должны помиловать - и иначе и быть не могло).
   ЛЮДИ, НЕ РУГАЙТЕСЬ. БОГ ПРАВИТ МИРОМ. БЕЗ ВЕРЫ В БОГА МЫ СКВЕРНОСЛОВЫ. СКОРЕЕ В ЦЕРКОВЬ С ПОКАЯНИЕМ БОГУ-ОТЦУ. ("Ну это, положим...", ? с содроганием вспомнил Пётр свой единственный церковно-старушечий опыт на Сережкиных крестинах).
   ДЛЯ СЕБЯ СОЗДАЛ НАС БОГ, И НЕТ ПОКОЯ ДУШИ И СЕРДЦА, ПОКА ЧЕЛОВЕК ПОКАЯНИЕМ НЕ ПРИМИРИТСЯ С БОГОМ. ("Да! Нет покоя души и сердца", ? порылся в себе Пётр).
   ГЛАВНЫЙ ПОДВИГ, НА КОТОРЫЙ ПРИЗВАН ВСЯКИЙ ЧЕЛОВЕК, ЕСТЬ БОРЬБА СО ЗЛОМ В САМОМ СЕБЕ. ("Да я готов", ­?- решил давно отринувший войну как поле для скромного подвига и ищущий нового такого поля Пётр).
   А вот этой надписи раньше не было, кажется:
   ВРЕМЯ БЫТИЯ ТЕЧЕТ, ЧТО ВСУЕ МЯТЕШЬСЯ?
   Будто специально для этого визита появилась - заблудшего Петра наставить, чтоб не раскиселивался. И действительно, нельзя же не делать ничего, оттого что всего нельзя сделать - чем всуе метаться и терзаться бесплодными мыслями, надо на новую дорогу выбредать и идти себе помаленьку. Коль мечтал о служении Отечеству и соотчичам - иди да служи, мало ли мест ?- где. Отечество наше куда как велико, подвижники и просто честные знающие свои долг и службу люди исстари и навек в дефиците. Homo homini deus est, si suum officium sciat - не про нашу страну. Человек человеку божество - если знает свои обязанности, ? а у нас знать не знают, ведать не ведают, всяк на чужую рожу, свою холя, кивает: крива, дескать. Пётр же как раз обязанностей и искал, долга по себе искал, чтоб ревностно исполнять - так был устроен и воспитан. И что же - вынужден оказался бродить с протянутой рукой - обязанностей взыскивать, каких-нибудь, хоть малых, но святых, долга перед отечеством и соотчичами побирушничать. А отечество, отворотив лицо, машет: мимо давай, небого, проходи, нечего тут. Что ж, нет правды на земле - не поискать ли выше? Задумчив, торчит Пётр на дачном пустыре своего детства. Здесь же стоически несет свой крест заброшенный храм с непокрытой гордой головой, побывавший за долгую жизнь и антирелигиозным клубом, и овощным складом, и пиршественным пристанищем для окрестных бражников и бомжей, и укрытым от людских глаз отхожим местом для всех стыдливых бесстыдников, и Алексеевским равелином для пятерых мальчишек, снискивавших не так давно милости богов, играя в свои прекрасные игры. Задумчиво перечитывал водокачкины советы и пожелания Пётр. Вспомнилось, как бородатый молодой священник тыкал сердитым мокрым Сережкой богу в самое лицо - на, присмотри еще за одним обормотом. Это оказалось, к удивлению, воспоминание приятное - светлое. Тут же и выплыло, будто бы не к месту, как сам Пётр раз заплутал в кромешной тьме ванной и панически молил кого-нибудь зажечь свет. Зажигать свет...
   Хорошая вышла поездка на дачу, спасительная, ? не мог впоследствии не признать с благодарностью Пётр, ? хоть и перекормила она его, и без того сытого, тяжелой пищей для ума и сердца. В этот-то период пытающегося наощупь отыскать выход из тьмы (он же и вход во свет) Петра попытались было подбить Надины родители на пустое венчание - и, страшащийся фарисейства едва ли не более всего на свете, он с негодованием отказался. Так уж прочно он устроен, что должен сперва все обстоятельно обдумать, очуствоваться - и уж после смело и неуклонно ступать. Тугими жерновами проворочались еще почти год его скрытые ото всех, кроме надежной Надежды, мысли, прежде чем он огорошил близких рядом откровений, свидетельствующих о разительной перемене в его сознании. Более всего родных потрясло не столько то, что урожденный атеист Пётр тишком обвенчался с своей женой на той неделе, и не то, что несколько ранее нестарый еще бородатый священник предъявил богу их с Надей отплевывающегося и ревущего первенца Петра Петровича-третьего - а то, конечно, что вдруг твердо наметил он себе скромную фонарщичью, на благо людям, должность, для чего поступил уже (мама ахнула замкнутым ртом и отверстыми глазами, сестра Ирка - хмуро хмыкнула, ища подвоха и отрицаемого ею в брате проявления юмора, отец - пристально задумался, глядя сквозь всё, будто советуясь с поколениями ратоборцев за Отечество: сочтут ли подобное отправление долга равнозначным славному военному?) в семинарию. Нащупал, наконец, дорогу, не иначе как подсветили ему слегка фонариком, щелкнули выключателем - а уж думал было, что слепцом отныне придется тащиться. Подобного благородного служения он и искал: возникать во мраке чьей-то средней жизни со штормовым фонарем и свободной рукой пригласительно махать: "Сюда! Сюда! Здесь приют и отдохновение!". И еще манит - подсовывать пред вечные очеса крещаемых: орущих младенцев и исплакавшихся заплутавших взрослых; исповедовать едино крещение во оставление грехов, чаять воскресения мертвых и жизнь будущаго века, аминь. Овчарным псом Господа Бога честно исполнять свой долг. Рыбарем Его без устали копаться в неводе, осторожно высвобождая немощно барахтающихся, увязших в тенетах путаной отечественной жизни простых человеков-грехомыг, по скудомыслию своему и с дозволения земных начальств вязнущих в манких грехах, к которым овечье тянутся, гипнотически влекомые непристойно высовывающимися отовсюду слюнявыми языками блазноречивой рекламы и массовой квазикультуры. Хочу знать свой долг, как о том и мечтал с детства, ? твердо рапортовал Пётр отцу лично, поясняя свое решение. И верно, к кому ж еще отнестить с своей детской заповедной мечтой служения, как не к Нему? Последняя инстанция, остальные пороги обивать - зазря сапоги топтать. Выше начальства нет, а наземные наши... ? тут поперхнулся, глотая горькое матерное, ? ... фарисеи, патриоты-эксгибиционисты и деспо?ты. Иные если и есть, то на встречу с ними махнул уж рукой. Маловероятна такая встреча (вот друг детства Мишка, наверное, уже научен точно вычислить, насколько мала эта вероятность, ? да у него не спросишь, по своему пути где-то теперь летит). Самому дело надо делать, а не добродейных начальств в мутной отечественной воде тщиться углядеть, ? все одно сыщешь лишь скользких неуловимых фарисеев, что по вере своей и дела творят таковы же; ну, станешь их охуждать в нескромных речах где-нибудь у себя на кухне, причитать да судибоги класть - и на это все силы души растратить? Не лучше ль дело, хоть самое малое, делать?
   В семинарии сунулся было Пётр по укоренившейся еще в училище привычке к духовному чтению в богословие - батюшки светы! Там почтенные отцы церкви и другие добрые христиане друг на друга бородами трясут, кулаками грозятся, по каждой малости крючкотворствуют и грызутся едва не до драки: того и гляди, стенка на стенку пойдут. Да и то вспомнить, протопопа-то того с присными его единоверцы-никониане мучили-мучили, а после и вовсе спалили заживо. Нет уж, Бог с ними, многомудрыми архатами-книжниками и их религиозными войнами - Пётр отныне отрицается любых войн. Отступил на назначенный себе путь бодхисаттвы - станет помогать людям, пытающимся нашарить выход в темноте, людям, не знающим или не умеющим бога молить, а также изверившимся и слабоверам. Чувствует боевую готовность выйти на поле брани за души соотчичей своих - и тем земле своей служить. Достоин ли? "Аксиос!", ? сочли всем клиром через несколько лет. Рукоположение напомнило присягу - но будило несравненно более светлые чувства и дарило уверенностью в верности и нужности избранной стези. И Пётр твердо ступил на свой путь. Он был, наконец, полон. Полна была и его Надежда - круглилась в ожидании со дня на день второго сына, охала от неспокойного бремени, но все смеялась и упрашивала знакомых и родных звать ее теперь попадьею. Сам же молодой иерей все чаще вспоминал дачный поселок и держащуюся из последних сил верою и надеждой разрушенную церковку на пустыре. И встречи с зиждителем и судиею дачного детского мира Николаем Семеновичем не страшился отныне - желал. Подумывал всерьез: не своло?чься ли, в самом деле, прочь из Москвы, где воздух так несвеж и люди так несчастны и одиноки? А за городом воздух свеж, а люди - так же несчастны и одиноки. Махнуть ли? Делать посильно малое свое дело - и не отвлекаться, дабы кухонным русским грехам уныния и гневливости не подпасть, на деспо?тов и фарисеев, прочно рассевшихся в стольном многокольчатом граде пренесчастном? Пусть себе вопиют с своих колоколен велегласным пустозвоном о великих будто бы своих делах на благо родины, сами суть сребролюбцы, худоумы и пустосерды, - пусть их. Только удивительно, как это они Бога не боятся, грехомыги? Не ведают, верно - окаянен и беден тот, кто не боится Господа и Бога, ибо тот всего боится.
   Паки тверд Пётр. Готов изо всех сил упрямиться злу. И держаться станет до смерти, якоже приях. А как же - ратоборец в котором уж поколении.
  
  
   ***
   И что же сталось, спрашивается, с пятерыми сими малыми? Что впредь случилось? Как что - знамо дело: вышло-таки им стяжать славу для отечества своего, как проснулось оное, потянулось, одурь тьманную скинуло, вошек да клопьев кровососных с себя повыщелкало, да с правой ноги встало, да улыбнулось грядущему незло, да пальцем поманило меньших чадушек, в сени оттертых прогрызшимися к одру в первую линию убивцами-наследничками (теми, что всею смрадною своей грудой застили больному свет и воздух и все подступали и подступали, и вот уже кто подушку тянул, кто шелковый шарф, кто отравленное пирожное, кто штыком щетинился). Выручайте, детушки, ? взмолилось, отхаркиваясь от наследничков первой линии, ? врачуйте, какую хотите пользу, самую даже наигорчайшую, творите, подымите только на ноги, миленькие. Они и приступились готовно. Перво-наперво, само собой, избу от липких этих худоумов и чинокрадов с их подушками, шарфами, штыками, цианидами и ружейными ремнями очистили - решительно попросили не толпиться, не облизываться и выйти вон, смрадный дух алчбы с собою прихватив: а изыдите-ка вы, болящей, мол, воздуху нужно, да и домочадцам ее также, всем кто ни живет в избе: парням и девкам, мужикам и бабам, старикам и детушкам. А то вон вы, душегубцы-наследнички, даже фортку распоследнюю и ту силком прикрыть норовите, да так чтоб нос оттяпало тому смерду, что приотворить дерзнул, - чтоб не смел ни подышать в нее, ни покурить, ни правдишку о состоянии больной шепнуть на весь двор, на весь белый свет, не дай бог; собственноручно вот разве приоткроете когда-никогда, чтоб бороды свои фарисейские повысунуть, да гаркнуть погромче, что матушка-де царица живы, здоровы, велики, и по-прежнему могущестсвенны-с, а чадушки ея, все кто в избе, процветают, кисель с молоком из корыта хлебают, лиха-горюшка не знают, кланяться велят, выходить-де не хотят. А как послушали люди в избе враки эти, да "корытом"-то вдруг и оскорбились, непредсказуемые: сами это вы, фарисеи и придеспотни, икру с трюфелями да романеи с MЖetами из корыта жрать-пить готовы, и жрете, и к корыту этому своему особливому всю жизнь ползти на брюхе готовы, отцу-матери коваными сапожищами головы раздавить спопутно согласны, ? а мы-де - не таковы! Мы хоть скуснее чаю морковного вприкуску с губой (а как выйдет день зарплаты али пенсии - и куском сахару, быват) не пивали ничего - и пусть, однако же и сие скудное брашно приемлем не иначе как из стакашка грановитого, да с подстаканничком узорным, да с утиральничком вышитым, да с молитвою или беседою задушевной, а из корыта однако не то что киселю с молоком сладким, а и трюфлей ваших с зернистою удавимся - не отведаем, так-о-то. Да харкали и лайно клали мы на трюфли ваши уметные, аггелы вы чортовы! ? ором наконец вдруг разойдутся, разбесятся, кулаками по могутным грудям разгуляются, рожами раскраснятся, бородами размохротятся, буркалами взгорятся, дубину ту самую из-под лавки тянут, хорошо если на топоры не поглядят. Обмишулились вы маленько, деспо?ты, переборщили толику, зазевались у корыта свово, из злата долбленого, упустили из памяти, каков тот народ - долго терпит, да больно бьет. И то сказать, терпя-то ведь и камень треснет, и горшок надсадится... Ну и вот, в сказке сказывается, поднажали плечьми все домочадцы честны?е и преозлившиеся на пустом будто бы месте, да выперли тех вралей-душегубцев на двор, да избу от них проветрили сперва, а после к больной со снадобьями своеручными и заморскими кинулись. А как очувствовалась-оживела болезная чухотку - тут и высыпали все из избенки на просторы ее, матушкины, преогромные - то-то праздник стал! Водку, кисель и молоко стакашками в серебряных подстаканничках черпали вволю из Волги-матушки, Ердань-реки да Ильмень-возера - хлебушком пеклеванным закушивали. А уж после зажили! Бестужно и трудно - трудами, значит, своими, на благо матушкино-землицыно и свое. И стали тогда реки полноводны и столь многорыбны, что язь с менем под ручку по воде прогуливались, да раскланивались с мамашей-щукою да дочкою-селедкою сустречаясь, и все какие ни есть рыбы сами в очередь выстраивались людям в уху или на сковороде жаркохонькой шкварно попрыгать, туком поплеваться. А моря тож рыбами и зверем морским стали преобильны, а равно и кораблями: торговыми, где различные товары трюмы тяжко брюхатят, да потешными, где все в белом кружеве и чесуче в креслах парусиновых, смеючись, прячутся от солнца под парасольками, а дети, наряженные крошечными юнгами и херувимами, свистят в хрустальные свистки и мило шалят. А военных кораблей и вовсе не стало - не нужно; и китобойных не стало - и киты тут и там из пучин выпрядывают скоком и улыбаются доброзубо, а за малую плату в рыбину-другую даже прокатить могут. А леса стали многи, кудрявы, тучны да припасливы, будто закрома заветные: орехами, грибами и ягодами хошь засыпься круглогодно; и зверья в тех лесах также изобильно, и все друг до друга и до человека ласковы, а белки - так те и вовсе себе и добрым людям фундуки колют, а медведь малину несет, а еж бел гриб пыхтит-волочет, а лисица - лисички, а сорока с вороной - новости, сказки да побасенки. И хребтин-то горных в стороне той довольно и какие хошь - где кряжисты, а где и небо пальцем подтыкают для пущей надежности. И недра-то глыбоки и сокровищны и в охотку свое отдают: златоносные фонтаны выспрь бьют; железные руды сами в земной утробе в сталь варятся, калятся и булатятся; каменья самоцветные брега усыпают, под ноги сами ложатся, босешуньки пятки православным щекочут, а раки тут же выползают и с поклоном передают дань от ракушек скатным жемчужком. А Сирин-птица, с синя неба спускаяся, поет так чаровно, что невозможно расхотеть жить, а Алконос-птица кажинну неделю сносит по смарагдову яйцу и кунает его в море-акиян - и ласков и тихонек тот становится, так что никто ни за что не потонет: ни корабли, ни люди, ни вера с надеждою. Зима здесь пусть долга, да весела - так что никто не тужит, блинки с маслицем и тешкою едят да в снегу быдто дети шебаршатся да воюют, снежками друг друга мутузят, и от войны сей лица краснеют не кровию - румянцем морозным, и рты не криком пялятся - смехом заливчатым. А как надоест зимовать, отправляют жаворонка-ключаря в ирий - ирий-древо отпирать, весну выпускать. И ну как примутся тогда пахать, да сеять, да всходов ждать, да урожаи без конца и устали снимать, да луга свистуче косить. А луга здесь сплошь такие, что сколь ни коси - всё будто некошеные, и духмяные, муравой шелко?вой да разнотравьем преполезным зажиточны. А маковки-куполки церковные повсюду рассыпаны словно пшёнушки золотенькие, и с колоколенок звон-перезвон о честно?й жизни благовестит в заоблачные выси, кому следоват. И когда водка - то разве что от великой радости, и когда смерть - то разве что от великой старости, и то ежели сами попросятся. И все - прямиком в урай. Что до ада со чертями да сковородками, то и он, конечно, в наличии имеется, но так только, для порядку, - поелику надо же чем-то детушек непослушных стращать; а больше он и незачем, и шкварками в том аду разве что деспо?ты да при?деспотни былинные, будто бы во времена оны существовавшие на праведной сей земле - и то не наверное.
   И в справедливом и чудно устроенном сем царстве пятеро молодцев наших все при делах важнеющих, как то мечталось им сыздетства. Сгодились-таки на благо отчизне, без славного дела не мыкаются.
   Вот Алексашка - тот детоводом почетно служит. Неупустительно, ? как советовал один былинный богатырь, в стародавние времена повешенный, ? над воспитанием юношества надзирая. Приведут к нему в школу с поклоном родители драгоценные свои семечки - те за букет прячутся, глаза испуганные, ранцы преогромные. Вот Александр Николаич те семечки и проращивает в колоски, а колоски вдруг принимаются расти не по дням, а по часам - а он все холит их - поливами да удобрениями, да словом строгим али ласковым. Холит да урожая, волнуясь и предвкушая, ждет. Наущает и наставляет, значит, чад шкодистых и смирных: грамоте, уму-разуму учит, отчелюбцев да богатырей, и силою и духом сильных, из малолетков сих доверчивых ро?стит. И наставляет, главное, чтоб страну свою чудную (как хорошо, что им досталась такая чудная страна, которую любить легко!) учились любить, а ворогам да деспо?там ку?кишки казать и до сердца ея не допущать. Словом, чтоб когда вырастут, так ежели что этакое - тогда враз святым, как в народе говорят, кулаком, да по окаянной шее: ступайте, дескать, отсель, а не то быть вам в аду шкварками! И вырастали те Алексашкины выпестни колено за коленом - и грамоте все крепко знали, и другим прочим наукам, кому какая по сердцу, а равно и бога молить, и отчизну-матушку любить. А мужи становились зело сильны и трудовиты, а девы собою на диво пригожи да рукодельем преискусны. И изъяснялись меж собою все они певуче и мудро, и песен да былин изобильно знали, а наряды у них все баские, камчатные. Так что чужеземцы, случись им гащивать проездом, не наудивляются: так вот и гикнутся гузнами оземь, рты поразверзят, глаза выпучат - и смотрят, и смотрят, и слушают, и слушают, народом здешним, будто Сирин-птицею, околдованы. Предобро знал свое дело Алексашка-детовод.
   А подспорьем трудам его - Павел-искусник. Чудесные учительные книги картинками живит: раскроешь, а там бодает белояндрик-зверь древо, а древо воистину листочками дрожит, жар-птицы на ветвях златом пылают, чудными гласами заливаются, понизу молодильные яблочки с ветвей некоторых ссыпались, а одно какое уж на другую страницу за край катится: айда, мол, за мной, дальше читать станем. А то перевернешь страничку, а там добрый молодец с суженой любезничают: коли постарше чтец-любознатель, то ничего, целуются, а коли от горшка покамест два вершка, так непременно отпрянут друг от друга по разные краешки лавки резной и лишь за руки держатся да румянцем рдеют, сами себе ценсоры. Вот каков чудодей Пашка-то стал! И богомазом в церквах тож, и все музеумы полотен его алчут. И немудрено: ведь кисти-то ему белки с соболями мастерят, с шерстки по шерстинке скинувшись, а кисти-то те он кунает в озера да небеса наши просторные, а краски-то ему луга уступляют - васильки, маки, баранчики-первоцветы и иншее разноцветье. Оттого живут его картины и дышат - и жить и дышать, на них глядючи, хочется, так что никаких кушеток и лекарей-душелазов заграничных не надобно - вот оттого-то и стараются все заграницы хоть по одной картинке такой к себе залучить, тоже ведь, поди, об здравии заскучавших народов своих пекутся.
   Михайло вот также стране своей угождает, как умеет. Тачает тморично самолеты железные, стальных птиц в небо пускает - до занебесных звезд долететь возможно. А как захочет - другую какую махину-подсилок изобресть может: вот прямо хоть для чего! К месяцу ли в гости летать, льны ли мять, дождями ли хлеба супротив засухи поливать, шиповниковое ли лепестье по первой росе для варенья сбирать. Да вот даже и снурки, скажем, завязывать немощным, старым да ленивым - и на то подсилок есть. И все те его махины предивные на ополощинах ходят - а выхлопывают едино воздух чистющий, зверю и человеку здоровительный. На весь мир знамениты те машины Михайлины; и всем-то в Заморье они потребны, все укупить оные хотят - а нам и не жалко, извольте, коли надобно. Благодарят, в пояс кланяются, бородами землю русскую метут и славу об изобретчивом да рукодельном сыне земли той развозят по домам своим чужедальним. А в чужих тех далях заморских рабище божий Лев - тут как тут, то тут то там. С бесерменами да немчурой различной по-всякому ихнему беседы ведет великатные, манерами преизящными всех изумляет: гля-ка, ? переглядываются немчины пудреные, ? московит в малахае медвежьем да шубе бобровой, а какой любезник да умник. А у нас-ка все таковы, ? чаровно частоколит зубы Левка, посланник русский, предстатель страны своей пресветлой в чуждых, искони недоверчивых к ней пределах. Эх вы, бе?здухи-бедолаги заморские! Вы, ? наущает, ? на малахаи-то наши не смотрите, бо под ними у нас головы большеющие, смекалистые, скородумные; вы под шубы-то загляните, там у нас за грудиною, в запазушках сердешных - необъятно, тепло и не пусто отнюдь. И поделиться не обеднеем, а ежели придет вам нужда, так и последнее отдадим - известите, мол, только, да с уважением отнеситесь. Поелику без уважения нам никак не можно, мы на этот счет чутки - можете рассердить, а не советуем, ? покачает головой увесисто, улыбки не гася, ? ох не советуем! И сперва робко, а после все шире заулыбаются иноземцы ответно и сердечную дружбу предложат - искренно, конечно, поскольку где-где, а вот тут-то, в чувствительных смыслах, нас на кривой козе не объедешь, не обманешь. Такой-от мы народ.
   И живет народ тот богорасленный, как и должно, на законную чересполосицу жизни не ропща: ибо какие радости без горестей, какие песни без слез? Что ни дается, все принимает, поелику знает - зазря ничего не бывает, и что ни всучит господь - все на пользу, знай токмо честно сполняй, никого вплоть до козявочки самомалейшей не забижай, да за пяточки Христовы держись. А когда случится, что крест свой давить да натирать начинает, и пот хребтину ест, а слеза глаз - идут ко отцу духовному и пастырю Петру за бальзамами: научи, чем утешиться, батюшка. И для каждого найдется у Петра слово отрадное и всегда придержит он крест, пока усталый человек не отдышится. А в церквах во всех всегда будто праздник - светло, украсно, образа ласково да чувствительно смотрят, хоры поют чисто ангелы. Попы тутошние все таковы, что не складывают о них сказок непечатных, не клянут сребролюбцами-обиралами, блудниками да первейшими кощунниками-глумотворцами, и батожьем откочубасить да бороды им размочалить отнюдь не промышляют. Да и попами не кличут - а токмо батюшками да душ християнских врачевателями. А егда случится, что помрет кто, как век свой доел да на горний вертоград поглядеть охота стало, так и здесь Пётр тут как тут - замолвит словечко предвечному своему тезке-ключарю: отпирай-де, вратарь божий, свою калитку, православный тут один на ваши чудины поглядеть желает, ибо отпахал свое, заслуживает, стало быть, райского пенсиону вашего - пусть его в домино да преферансы с своим братом пенсионером режется, ангелогласных птиц слушает да нектары кушает...
   Страна, которую легко и не больно любить, и все пятеро при деле. И все-все такие как пятеро - отчелюбцы и пахари. И никаких деспо?тов злоносных - а только добродеи и ратаи за отечество...
   ***
   А неужто поверили, православные? Эх вы! Налгали вам тут, сон какой чудимый, должно быть, пересказали, да и то с украсами да небывальщинкой. Может, в говорящие сны суеверуете? Напрасно. И не спешите вы обращаться к сносудильцам - ни к Артемидору, ни к, упаси бог, Фрейду, ­? все равно понятно, что никаких вещих или указующих на что-либо снов не бывает, а просто: снится всегда то, чего не может быть. Чего быть не может. Тягостная или сладостная - но бредь, ? вот вам сновидения ваши. Хотя, конечно, можно сослагательно допустить, что - могло бы у нас быть и взаправду так, как в сонной той стране, если бы... И вот этих сослагательных "если бы" ?- слишком уж много, как примешься перечислять, выходит, хотя и сводятся они к одному гигантскому: тому, Мишкиному. Помнится, возмечтал он в разговоре с повзрослевшими и обтрепанными явью друзьями: "вот если бы все - и те, кто строит, и те, кто разрешает - руководились единственно благом России". Болтун. Утопист, вслед за своими заснеженными теоретиками, размечтавшимися в позапрошлом веке над книгами - но не спасовавшими, однако, когда настал неожиданный момент приступить к делу, поскольку единственно болтунами остаться не пожелали. Так на то они и богатыри былинные: не отступили-таки от своих бредоумствований и продерзостей, - и огромный счет деспо?т с при?деспотнями своими им выставил и платить заставил, так что не отвертишься, да и честь не позволяет юлить, ужу подобясь. И - ничего, снова тихо на болоте стало, будто кваканья бунтовского и не было вовсе, а расквакавшихся тех - кого сапогом горским растоптали, кого на первом же суку повесили, кого просто раскрутили за скованные железами лапки да и закинули подальше, на непрокормные мерзлые земли, а помрут ли, выживут ли - о том не заботясь нимало. Вот уж поистине удивил так удивил венценосный усач тогда всю Европу своим милосердием, как и обещал. Да и то сказать, не он один: и всегда, и по се поры европы на нас удивляться не перестают - что да, то да. Для всех европ мы как стародавняя русская нянька с нескончаемым запасом жутких историй на ночь - как бы вот только до смерти европейское бедное воображение не защекотать. И всем, и сами себе сказки сказываем о стране своей, дивами чудесатой: и вся-то она велика и могуча, правдива и свободна настолько, что даже самым великим и могучим, правдивым и свободным языком нашим русским описать ее - и то не можно вполне, - так что вы уж, немчура всевозможная, и не тщитися о ней картавить да лаять, просто верьте нам на слово. И, странно, у каждого, мнится, соотчича нашего в недрах бездонных душевных, где напластования самых драгоценных чаяний, хранится именно такая вот сослагательная Россия, как прилгнуто было только что в сне сем чудесном - та, что была бы, могла бы быть... Если бы. "Бы"! Все то же двубуковье проклятое, первая буква которого, будучи употреблена на письме единственною своею персоною с деликатной россыпью многоточья, достаточна для того, чтобы присобачить-таки не всегда бывшее матерным существительное, а теперь и вовсе пожалуй что междометие, к каждому почти слову - для эмоционального, б..., окрашивания речи письменной; для устной же речи, закинув влево правую руку над овальной головой и прищелкнув нетерпеливо пальцем, приманила к себе эта буква, для эвфемистической замены, первый попавшийся с тою же заглавкой "блин" ? что-что, а из-под цензуры всегда вывернемся, нам цензура смекалку, блин, только разжигает. Что до второй из четы буквы, то эта иноземцам и вовсе непонятна, невыговариваема и даже мерзка будто бы на слух - но, обернувшись звуком, как характеризует тошно?ты российской всамделишности! Две буквы всего лишь, сцепившиеся в слог, означающий собою и надежду, и безнадежность разом, а ведь краткий сложок этот - он же и есть бездна, отделяющая сон от яви, Россию от "Рашки" и "этой страны". Пристально, с угрозливой насмешкой вглядывается во вглядывающихся в нее: что вы все бы?каете, может, ? подмигивает, ? попробуете меня перемахнуть, упразднить, уничтожить, чтобы было вместо "бы" ? "и стало так"? Вон как те, мол, в декабрях давнишних, попытались, ? подзуживает, б..., языкато. Сама же, похоже, непреодолима, чорт ее, заразу, дери. Только и остается, что поспать да помечтать.
   И неизбежно просыпаться по надоедному звуку будильника или просто проснувшегося за миг до тебя самого насупчивого спросонья нового дня. И каждый этот новый день в настоящей твоей стране будит отнюдь не нежно, серым непросохшим бельем заоконного утра - да по мордасам ненаспавшимся. И уже дрель за стеной, пьяный мат под окном. Выхлопы и гудеж - в окно. Телевизор у кого-то за стенкой бубнит свою маловариативную гнусь - не хочешь, а слушаешь. И все больше такие же вот чудимые байки о том, как прекрасно все у нас тут устроено многомудрыми отцами-венценосцами. Послушаешь, и впрямь усовестишься: они ж выходят в своих рубленых заверениях атлантами и христофорами отечества нашего, гнут шеи и напруживают могутные плечи, удерживая из последних сил тяготную страну и нас всех, насуп хмурых - и со сна, и вообще. А мы-то, заэкранные посюсторонники, клюющие носом над утренним кофеем и тушащие спросонья утреннюю сигарету в утренний бутерброд, силясь и не желая проснуться для нового рабочего дня - стадо мы неблагодарное, всё на стогны рвущееся проблеять что-то там из Ветхого завета и Сергея Апостола: что цари, дескать, похитили у нас свободу и посему поступают вопреки воле божией, тираня почем зря русский народ - а посему, стало быть, следует раскаяться всем нам в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един царь на небеси и на земли - Иисус Христос. Да и на стогны-то те выйти не у всех сил достанет, а так больше все - на кухне телевизор поутру да ввечеру лживить за завтраком ранним или за ужином поздним, что двулезвийно усекают очередной маетный день: неправда, дескать, ваша, вовсе не так все украсно в отечестве, я только что с работы, с улицы, из троллейбуса - так там другое говорят, там почти не говорят, сдавленные часом-пик, обесточенные моркотным рабочим днем, со стершимися лицами и задутыми безверием вакуумными глазами. Последнее усилие - чтоб добрести до дома, до тапочек, последнее желание - чтоб холодильник горячий ужин родил. И - спать, скорее спать! И - опять видеть достоверные сны о сказочной стране, какую хочется, но какую самосильно сделать - ну никак мочи не сыскать. И - опять просыпаться каждое утро, каждое проклятое утро с его проклятыми звуками, в настоящей своей стране. И вновь, будто в продолжение сна, слушать экранные враки о сказочной и справедливой жизни отечества; и вновь, с сожалением выбираясь из этого сна - слушать, как, заглушая этот гимнический трезвон утренних теленовостей, все дующих в одну настоятельно предложенную бодрую великодержавную дуду и приглашающих поплясать под эту дудку и тебя, ворочается, матерно кряхтит и мучается похмельной тошнотой, отрыжкой и газами проснувшаяся прежде тебя страна. Слышишь, как, будто ватерклозетные трубы или впопыхах вынесенные из дому натощак желудки, бурчат разбуженные автомобили. Слышишь, как ругмя ругаются за всеми стенами разом соседи, вовсе не злые, просто усталые уже с самого утра: орут друг на друга, на детей, на собак. И собаки, не желая давать себя в обиду хозяевам, тоже орут в ответ, и дети - горько орут от своей безответности. И, мечтается, хоть бы один ребенок в доме, в районе, в городе, в стране засмеялся - воздух бы полегчал и люди повеселели. Но они все плачут или канючат, что не диво: по хлябям принудительно влекомы в сады и школы. И не за знаниями, увы, ? ибо сказано школе: знаний больше не отпускать, кончаются. Почти уже кончились, как, помнится родителям по собственному детству, проведенному в очередях, кончалась неизбежно прямо перед твоим носом сметана (которой теперь хоть обмажься, а вот кто бы мог подумать, что дефицитом станут обыкновенные школьные знания - надо же, и это, выходит, приели до худого пустого донышка - ничего-то детушкам не оставили). Так что не за знаниями тащат упирающихся детей в безобразовательные учреждения ? а социализироваться будто бы. Будто бы научиться адаптироваться в обществе, которого нет. Которое есть как те репрессированные камешки из Парка Искусств, где Алексашка встретил недавно Пабло. Каждый с своим лицом, с своими болями - а всех согнали в бесформенный ком, притиснули до скрежета каменного, того и гляди воду из камней выжмут - они могут! ? и колючей проволокой обнесли. Теперь вы общество, ? объявили, спуская рукава и любуясь сотворенным, вы - общество, а мы снаружи тут на страже ваших интересов на солнышке полежим, вот тут слет каменных и бронзовых деспо?тов как раз проходит, так мы в конференции сей поучаствуем, отчего бы опыт не перенять, - а вы там, в обществе, смотрите - не шепчитесь вслух больше двух, и в иные какие общества тайно сгрудиться не пытайтесь - расколем. Сидим в клетке плотно, и вроде дышать нечем, локтя своего не чувствуешь, не то что соседних, - а ничего не связывает одного с другим, лишь пыхтим и таращимся на волю. Такое предложено общество, другие же общества и собрания вне клетки - вне закона... Вот, стало быть, и тащат деток в школу - готовить деток к клетке, чтоб с малолетства навыкали, а они по малолетству этому своему еще упираются, несмышлехи. Орут и ноют по утрам в унисон со взрослыми, со всей страной - даже птицы за окном в частое невесеннее утро будто не щебечут, а стонут: опять день! Потому что все-все досадуют на быстрый его приход, мучимые изжогой от непереваренного еще дня вчерашнего, близнечного со всеми третьегодняшними. А как скор сон, чтоб его на чортовы сковородки! Отраду безусловную, но какую краткую несет. И женщины, должно быть, завидуют спящей красавице: вот уж отоспалась-то, верно, за сто лет, гусыня французская. И так же хотят: сто лет спать, в элегантном уборе эффектно в шелках лежать и легко на хрусталь снутри дышать, а после уж, досыта наевшись сном, разбуженной быть не иначе как поцелуем спешившегося с белого коня принца. И с невестою своей обвенчался Елисей. Но главная мечта: привздохнув, произнесла: "Как же долго я спала!". Да только разве долго это? ­? поморщатся мужи прагматически на дамские эти капризы флердоранжевые. Бросьте - сто лет всего. Это ж чепуховина какая, разве что французам и достанет, чтобы по устерсам своим да шампанеям соскучиться за ночь до завтрака с круассанами, на лиможском фарфоре бахвалящимися своими загорелыми, из печи, пухлыми бицепсами. У нас небось запросы побольше, условия посуровее: вот бы завалиться, как те семь отроков эфесских, в пещере какой поукромнее, камнями подпершись для верности - лет так на двести-триста, не меньше, пока злоцарствие не прейдет своим сторонним ходом мимо нас, божией милостью счастливо спящих. На двести-триста чеховских лет - и пусть бы само собой как-нибудь все тут устроилось, царство неправедное само как-нибудь кончилось, а мы, вдруг проснувшись, увидели бы жизнь лучшую, счастливейшую, чистую, каковой вроде бы и достойны по терзаниям нашим. Однако просыпаемся каждый день все в той же стране. Не снискали, значит, милости. А надо, значит, снискивать. Да ну, ? махнем рукой, ? чего там еще снискивать суетиться, что от нас зависит-то? Вот и не суетимся, живем, будто уж Тот Суд длится и мы просто в очереди за божией милостью и путевкой в райский санаторий маемся - как вот тогда за сметаной. И впрямь, кажется, ну что от тебя тут зависит? Мало что, да прямо сказать ничего особенно не зависит: вот есть я в очереди сей, с пронумерованной синим шариком шуйцей, вот в десничном кулаке зажато заработанное за жизнь, коего должно на что-нибудь да хватить - и это все, что зависит от меня, чего еще-то? Остальное, думаем, уж воля и приговор Того, кто за прилавком верховодит, вон, руки раскинул, опершись о столешницу, будто вновь распинаем, замученный нашей нескончаемостью и глупостью. Усталый: нас много - Он, и вправду, один. Обернулся белым талитом, грязным от чужих, не своих, от наших, грехов - это его униформа, чтоб сразу видно было, кто тут Царь и Судия, Сын Самого?. Нам же, думается многим в очереди, главное - не суетиться, а что чего доброго место потеряешь, борони Бог Ваш Батюшка. И вот Тот, за прилавком, купюры грехов и мелочь добрых дел, высыпаемые очередниками из взмокших кулаков, на весы шмякает и отмеряет цену тебе и приговор относительно путевки в вечность оглашает - в санаторий ли райский попадешь, или в адские кочегарни на каторгу. И все трясутся, пальцы скрещивают и кулачки на удачу держат и заговоры пустячные бормочут "хоть бы, хоть бы, дай, дай, дай", суеверы, а нет того, чтоб сообразить, что не игра это "повезет-не повезет", не попугайная лотерея с случайно вытянутыми счастливыми билетиками. На санаторий-то, на отдых в кущах зарабатывать было надо, до того еще как в очередь встал, мелочевкой, мелочевкой добродейной по монетке обзаводиться - тут по весу меряют, грех купюрой не прикроешь, не откупишься, а медяки всяко, поди, перевесят. Или вот желе?за свои каторжные вывалили некогда на те весы заснеженные бунтовщики за благо отечества, так что ж вы думаете - потяжелее златых венцов оказались! Так что плошаете, люди, только лишь на бога надеясь. Милости божьи не получают - снискивают. Не за красивые же глаза одарены были те эфесские отроки, счастливо проспавшие в пещере неправедное царство, не потому дано им было, что просили об этом - они вообще ничего не просили, приуготовлялись к смерти мученической, отчаянно страшась ее и смиренно желая. Заслужили, стало быть, раз божье око на себя оборотили, да воле божьей подпали. А что ж это - "не суетиться". Забыться и уснуть, пока злоцарствие, дескать, не прейдет само собой и не устроится на земле нашей прекрасной та самая страна из сна чудимого? Не прейдет. Не устроится. Сколько не спи - блаженства въяве не наспишь. Просыпаться будем там же, где и заснули: в неправедном тьманном царстве, где даже дети и птицы по утрам не смеются, где все по утрам мечтают триста лет проспать в пещере, камнями заваленной - и пусть триста лет во сне хоть видеть свою наспанную небывающую страну, где все не по кривде, наконец, устроено. Устроено - кем? Богатырями какими, не то что былинными, а прямо-таки сказочными и сущностно непознаваемыми и потому не имеющими ни имени, ни образа телесного? Исполинами духа, возвращения которых всем племенем, раззявя рты, ждем, веруя свято в миф о вечном возвращении - придут, дескать, рано или поздно три богатыря и все тут приберут, как следует, и соловьев-разбойников мздоимчивых с насиженных дубов скинут и отметелят, ворогов всех отмутузят, Змея Горыныча, главное, трижды обезглавят? Стоит ли напоминать, что это сказки, что афанасьевский сборник - это отнюдь не Нострадамусовы катрены или предсказания болгарской слепицы (хоть определенная часть человечества, ввиду своей туговерности и недостаточной экзальтированности, разницы меж первым и вторым и не усмотрит даже - все это сказки)? А сказка - ложь. Хоть в ней намек, который нелишне добрым молодцам на ус намотать да обмозговать хорошенько.
   Да разве ж кому не хочется, чтоб в отечестве и впрямь украсно стало? Всем хочется, до распоследнего скептика и недоэкзальтированного реалиста, твердо знающих, что они, к своему сожалению, искусно скрываемому за щитом колкой язвительности, с какой только и можно сносить непременный каменный град обвинений в непатриотичности, ? граждане как раз "Рашки" и "этой страны". И они, это уж верно, страстно мечтают сменить это негражданственное гражданство на российское. Они, может, больше иных подзнаменных квасников (многие из последних не отличают на деле добрый квас от мерзительного вкусом брандахлыста, слитого в одну ендову из опивок всех времен, и готовы пить что дают) хотят наяву проснуться когда-нибудь - в России. А раз все хотят - и идеалисты, и скептики - так отчего ж не поспоспешествовать самим-то, пользу какую-никакую, хоть малую посильную принесть? Да чего б и не поспоспешествовать, - не отказываются, ? неленивых отчелюбцев поди довольно сыщется на такой огромной земле! Только вот не берут их в игру - те, кто еще не наигрался сам. Локтями оттирают, на поле не пущают: не доросли и никогда не дорастете, потому что вам наши правила не нравятся, а нам - нравятся. Да таких, как вы, даже ни за какую взятку, даже за жвачку, пускать нельзя - вы нам всю игру испортите, всё, мы - в домиках, да еще в каких! А ваши куличики самовольные - потопчем, не сомневайтесь. Вон из нашей песочницы! Не принимают в игру. Разве что вот реквизитом не желаете ли? Мячом - его пинают. Воротами - в них бьют. Травой - ее топчут. На иные роли - не принимают.
   Да вот пятерых-то взять хоть к примеру, как и были взяты. В помыслах не открещивались послужить на благо отечества, рукава с отрочества еще своего подсучивали, как дверь-то в стране отворилась, и свежий воздух помстился, по пустым сусекам ветром пронесшись. К тому же так удачно вышло, что играли сыздетства в прекрасные игры, тренируясь снискивать милость богов для своей странной труднолюбимой страны - чаяли для нее благоденствия, вовсе, конечно, не абстрактные высо?ты помыслов имея в виду, а насущное, простительное человеку чаяние: чтобы благоденствовать самим с близкими своими. Не отказывались служить, чтобы заслужить. Готовились снискивать, а не на печи зеваючи лежать, о кренделях небесных во сне мечтать и ждать, когда свалятся на голову запашливые дожди из золотых рыбок да щук, которые все лежебоковы желания сполнят, а также и рыб попроще, коих в уху можно - и чтоб сама сварилась, поднесена была по воздуху в расписной миске да с чаркою хрустальной запотелою, а ложка баская чтоб сама в рот лезла, мух одновременно отгоняя. Вот не о таком мечтали пятеро - о другом несбыточном. Да, как оказалось, несбыточном.
   А ведь как своевременно, казалось, были тогда, еще детьми совсем, перевезены родителями в новую страну - на деле однако жилплощадь оказалась та же. Заморочили родителей: мол, в другой дом переезжаете, прыщущий сиянием новизны, по диковинному для нашей избяной (все одно избяной - под златою ли шапкой, алмазною ли короной, рубиновою ли звездой) страны проекту будто бы выстроенный - ах, как то мечталось еще декабристам, разлетевшимся некогда не к добру с своей конституционной республикой, да ожидаемо оскользнувшимся на исконном умете; а теперь вот вам, граждане, ключи от ирия, ну-те-ка, отопрем демократические свободы, чуете: весна враз поперла, оттепели не дожидаясь? Себе же самим застройщики-проныры первым делом лубяной Замок лгунов взамен растаявшего тогда ледяного выстроили - все, они первые в домике, никого не пустят. А обманутые ими новоселы въехали в обещанную блазнительную новостройку - отгуляли-отрадовались на скудном пиру, а как проспались, очувствовались, вкруг огляделись, щекатурку пальцем колупнули, сопенье гнилых труб да вой в стенных щелях послушали - тут и зачесались запоздало: то же старье вроде? Не новострой оказался вовсе, просто подновили руину ремонтом. Да и ремонт-то, как позже выяснилось, когда отваливаться все пошло, далеко не капитальный - косметический, для фасаду только; да просто сказать, завесили фасад новым флагом для маскировки дефектов несущих конструкций - и все. Но тогда родители сразу не разобрались - переехали в заявленные новыми хоромы, с детьми, стариками, животными и всем скарбом. Радовались несомненным теперь уж грядущим благам и свободам своих детей, которые очень своевременно и кстати, как тогда казалось, освобождены были от удавки пионерского галстука, и, следовательно, дальнейших комсомольских и партийных поборов и позорных судилищ по всем вопросам вплоть до интимных (в тот год именно компартия избрана была тем козлом, что должен, наконец, унести куда-то прочь (куда?) все грехи и беззакония испоконные отечественные, мешающие просто жить на своей земле).
   И подарена тогда была родителям на новоселье надежда - и они готовность выказывали самим не плошать и детям и внукам своим чертоги хрустальные отстроить и самим в них успеть пожить. А потом, когда не вышло - надежду ту детям своим завещали, честно заповедовали, чуть лишь подрастратив. Все в ваших руках, - кивали родители, подпадая усталости и неверию в лучшие для страны времена и перекладывая остатки той надежды из сундука в сложенные горсткой детские ладони, играя будто в "колечко". Что смогли, ? утешались, ? сделали: передали по наследству хоть вот ее, надежду, у нас ведь и той не было в свое время. И робко, почти вопросительно думали, что уж теперь-то подарку этому бесполезному найдется применение, уж молодые-то сыщут: как-нибудь, к чему-нибудь его прикособочить, как-нибудь обстругать и чем-нибудь обшить - и воссияет и плоды будут. Так из века в век все полагаются на поколения будущие, в наследство завещая не жизнь лучшую, а лишь надежду на нее. По ниточке уж та надежда, что не мы, так хоть дети и внуки наши увидят плоды рожкового дерева и праведное царство, сгнивает в сундуках заповедных. Вот захотели пятеро из многих подарком тем распорядиться, наконец - наследство, как-никак, какое-никакое; почли себя готовыми его к чему-нибудь прикособочить, как-нибудь обстругать и чем-нибудь обшить - чтоб отечеству, а тем и себе услужить.
   А не позволили им даже в виде милости. Потому что не та страна изо сна чудимого у нас - не такая она у нас, говаривал же вам Николай Семенович, поселковый смутьян, баламут и ноэлист продекабристский, выдергивая из пушкинской бакенбарды очередной волосок: "Закона нет, над нами единый властвует топор". Вот какая она - Чудо-Юдо Беззаконный, морская гу?ба, без рук, без ног, с седой бородой, ну и, само собой, стозевно и лаяй; ухвати его за бороду и бей всемочно о сыру-землю, пока не взмолится: за что, бессчастные, бьете, чего от меня хощете? Тут смело и смиренно ответствуй, брады, однако, из кулака свово богатырского не выпуская: служить хочу тебе, отче-мати, позволь? ? вопроси, брови насуровив погрозимее. Позволь славу тебе, чудище чудное, стяжати - а с тебя за то лишь толику малую: харч ни малый-ни великий, да позволение жити на хребтине твоей необзорной в покое и мире с собой, с тобой, с соседями всеми немецкими и бесерменскими, да позволение землю твою трудную копарулями возделывати и хлеб с того в поте лица ести. И главное: не в виде милости - но в виде Права. И все? ­­? Чудо-Юдо Беззаконный, нелюбый, неласковый, родимый, прищурится. Всё! ? и продолжай покамест его об землю сыру колошматить из опаски: понеже это такая кит-рыба чюдная, что как захощет - так и будет с тобой. Захощет - и жить на хребте своем пустит и копарулями плоть свою до косточек реберных позволит взрезывать и всходами из хлебов, нефти и злата алмазного даровать станет, дразня бездонностью будто бы своих телес. А не то восхощет - проглотит, восхощет - вырыгнет. А егда вырыгнет, так и провлачишься, чего доброго, поблёвком весь свой век меряный, франц-хераусом неотертым обетованное пакибытие встречать станешь - нескусно оно как-то выходит, верно? Вот разве что вера кого спасает в то, что поблёвков-то убогих как раз в рай первых и пустят по заступничеству матушки нашей всепетой Богородицы, которой главное естество - жалость, поелику русская же баба, своя, теплая. Так что ж теперь, из-за призрачной надежды на райские кущи загробные позволить стране быть страной убогих поблёвков, покорно растекшихся там, куда плюнуты теми, кто в домике? Ну уж это, знаете! За такие слова готовь рожу к пяти как минимум кулакам тех, для примера взятых, кто по случаю выучен любить родину, какая досталась, какую любить обречен, какую обречен любить вне взаимности. Однако вот и из них былинных богатырей не вышло, ? из пяти кленовых листьев, слетевших, подобно многим, в далеком августе. На них написаны были хорошие, нужные слова, но ветер, который принялся ими играть, читать не умел или не захотел, пренебрег. Так и будут себе лететь, пока не упадут своевременно на землю, притянутые законом гравитации, неотменно действующим в той клоаке, что зовется реальной жизнью. Спустятся неизбежно на землю. Написанное и тогда останется с ними, останется на весь их век, но теперь уж слов точно никто не разберет и разбирать не станет - какая, дескать, разница. Со временем втопчут, как положено, в землю. И тогда уже писец божий Енох, щуря усталые от вечной канцелярской службы глаза, зачтет вслух по складам написанное на этих листьях, присовокупив и от себя, сверившись с своим свитком, несколько фактов нескольких жизней. А там уж - что бог даст, как выслушает да правой мерой дела их измерит...
   Не вышло богатырей, не сообразили, что это только у бога надо снискивать в виде милости, у деспо?тов же - в виде Права, кулаком за бороду. А когда сообразили - то сил в себе уже не нашли, это в детстве в декабристов было хорошо и душевно играть. Выросли. Взрослые игры - другое дело, в эти игры добром, оказалось, не пускают, тут только кулаком за бороду, как и попытались, между прочим, давным-давно заснеженные кумиры детства, исполины духа и радетели за благо отечества своего. Однако известно, чем это закончилось для исполинов и радетелей, для Чуда-Юда - известно тоже: ничем. Нырнуло обратно в пучину морскую и уснуло там до следующего, кто возомнил или еще возомнит себя богатырем. Пятеро даже и мнить не думали о себе ничего такого, отвоевывать право скромно служить отечеству по выбранной специальности не то что побоялись - не ожидали просто, что надо. Ухмыльнулся Чудо-Юдо Беззаконный: мол, тот добрый молодец, что за браду меня поймает и на службу ко мне напросится, еще не родился, а коли родился - так на войну не сгодился, я его на одну руку посажу, другой прихлопну - только мокре?нько будет! Он всегда так говорит, и очередное прихлопнутое поколение, отряхиваясь, искательно смотрит на своих детей, выглядывая в них будущих исполинов, столь могучих и свободных духом, что их за так не прихлопнешь - пятерня отвалится. Все всегда так думают.
  
  
  
   Контакты:
   Телефоны: +7 (919) 963-67-40
   E-mail: andreylavrov80@mail.ru  pugovitsa80@mail.ru
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

1

  
  
  
  


Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"