Сотников Борис Иванович : другие произведения.

Отпускаю в плаванье

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

 [] Отпускаю в плаванье
по морю человеческому...
Сотникова Т.В.  []



Как я представляю себе
свою эпоху и людей, окружавших меня

(автобиография)

В мир пришёл я, но не было небо встревожено.
Умер я, но сиянье светил не умножено.
И никто не сказал мне, зачем я рождён
И зачем второпях моя жизнь уничтожена.
Омар Хайям
1

Мы знаем немало попыток писателей искренне и правдиво описать свою жизнь и деятельность. Однако говорят, только писателю Джиакомо Казанова (де-Сенгалю) удалось это в полной мере - знаменитый любовник века не обелял себя в "Истории моей жизни до 1797 года". Но будто бы и ему удалось это благодаря тому, что садясь писать на старости лет воспоминания, он не предполагал, что такое будет когда-либо напечатано, потому что писал для собственного развлечения от одиночества и якобы собирался всё уничтожить, но из-за болезни и последовавшей смерти не успел этого сделать. Я его автобиографии не читал - у нас её не достать, лишь слышал о ней и её таинственной истории. Однако мне кажется, что написать о себе объективную и сущую правду - невозможно. Человеческая совестливость, стыд, сознание того, что это будет кто-то читать, мешают писать правду до конца - автор невольно будет кое-что приукрашивать. И тогда то, что кажется ему искренностью, может оказаться совсем другим для читателя. Мне, например, "Исповедь" Жан-Жака Руссо представляется во многих местах сплошным кокетством и обдуманной искусной подделкой под искренность. И вообще люди устроены так, что на один и тот же факт могут взглянуть совершенно по-разному - это зависит от их ума, совести, воспитания, образования, способности подняться над предрассудками, тщеславием и так далее. А потому воссоздание интересной правды о себе - задача чрезвычайно сложная и... щекотливая.
Тут вот в чём дело. Кто (без всякой на то просьбы со стороны человечества) пишет о себе? И зачем? Полагаю, есть несколько вариантов. Одни писатели описывают свою биографию из честолюбивого желания прославить себя ещё больше, чем их славило при жизни общество (бывает же так, что заласканному человеку кажется, что его мало знают и потому любят не так, как надо бы по "справедливости"). Другие - хотят удивить читателя фактами своей жизни, потому что не сумели достаточно удивить своими произведениями и были зачислены обществом в рядовые, а не выдающиеся писатели (такие, на мой взгляд, явно отказывают себе в уме и признают за собой немудрую мелочность характера и тщеславие). Третьи - и к ним причисляю себя - хотят восстановления справедливости, которой лишены были при жизни из-за насильственного отлучения их произведений от печати и известности. Сама попытка восстановить справедливость после своей смерти - говорит о многом. Либо это огромные честолюбцы (правда, при жизни почему-то не поступались своими убеждениями ради славы), либо ограниченная посредственность (хотят известности после смерти, а произведения - рядовые; смешно!), либо мудрецы и провидцы, которым будут благодарны потомки за пролитый из могилы свет (известность пришла, произведения напечатаны и прочитаны, а живых свидетелей человеческого подвига уже нет, и было бы о человеке много вранья и домыслов, если бы он не позаботился о важных биографических сведениях сам: кто лучше его может всё это знать?).
Остаётся выяснить только, почему я решил, что мои произведения ждёт известность. Вдруг я ошибаюсь. Тогда писать всё это не стоило бы.
Допускаю и такую точку зрения. Что ж, тогда человечество ничего не приобретёт, но... и не потеряет, найдя в моём архиве на одну рукопись больше, которая будет интересна лишь нравами и бытом ушедшей от нас эпохи и более ничем.
Ну, а если нет? Если всё будет обстоять не так, а по-другому?
Тогда надо писать?
Вот я и склонился к этой рассудительной мысли. Ибо зачем было мощному правительственному аппарату так упорно не допускать меня при жизни к печати и всю жизнь следить за мною, обременив целый штат своих сотрудников нелёгким "трудом"?
К настоящему дню (31 марта 1972 года - Т.В.Сотникова) я уже ухлопал 20 лет жизни на написание романов и повестей, которые в моё суровое время невозможно было не только напечатать, но даже показывать издателям. Свет увидели лишь "Лётчики" в 1961 году. Потом, в 1967 году, в "Новый мир" была отправлена рукопись романа "Взлётная полоса", после прочтения которой сотрудниками КГБ никакое моё произведение уже не принимал ни один из журналов СССР, ни одно издательство. Таким образом, моя писательская деятельность взята была под контроль, замкнута и не имела выхода к читателю. Совершенно не исследованная современной критикой, она может оказаться значительно искажённой впоследствии, чего мне, естественно, не хочется, и чего я хочу избежать. Вот почему я решил написать о себе и своей литературной деятельности сам. Мне всё-таки думается, что описать случившиеся в жизни факты, передать своё отношение к ним и к людям, автор может лучше своих исследователей, которые будут пытаться восстанавливать его облик, как ученики антрополога М.М.Герасимова головы давно умерших людей по их черепам. Искажений истины будет несравненно больше. А из могилы уже не подняться и не опровергнуть этого.

2

Родился я 2 ноября 1927 года в городе Токмаке Киргизской ССР. Однако чтобы понятны были моя натура, поступки, начать надо ещё раньше - с генов моих предков, историю которых знаю из рассказов отца с матерью. Отец поведал обо всём коротко, мать - исписала огромную тетрадь.
Короче, меня такого не было бы на свете, если бы причудливый жизненный путь нескольких фамилий, идущих из глубины веков, однажды не скрестился. У двух последних фамилий этого, казалось, не должно было бы произойти. Одна семья жила на Украине под Каменец-Подольском, другая - за 2 тысячи вёрст, на Волге, в Самаре. Но эти фамилии всё же соединились, потому что люди энергичные на месте долго не сидят.
Мои предки по характеру были бунтари и непоседы. Прапрадед по отцу, Григорий Тарасов, сбежал из родного дома на Дон, когда ему не исполнилось ещё 18-ти. А прадед по матери, Амвросий, сбежал от своего помещика, пана Бунецкого, в 19 лет. Этот очутился на Волге, среди немцев Поволжья.
Вот как случились эти бега, сыгравшие в дальнейшем немалую роль в жизни следующих поколений.
Григорий Тарасов получил приказ запрячь в коляску верховую лошадь барина. Привыкший ходить только под седлом, молодой жеребчик артачился, взбрыкивал и каждый раз выскакивал из оглоблей. Помещик ждал на высоком крыльце, поглядывая на холопа, не умеющего запрячь лошадь. Видимо, нервное напряжение барина передалось и парню, он суетился, а потом ударил в сердцах лошадь кулаком по голове. Кулак у него был тяжёлый, и сам вымахал под два метра - говорили, был одним из лучших кулачных бойцов в зимних схватках на льду, когда ходили стенка на стенку. Люди не выдерживали его удара даже в грудь. А тут жеребчику досталось по голове. Подрыгал непокорными ногами, и издох.
Увидев такое, барин метнулся к Григорию - хотел, вероятно, проучить. Но вышло так, что первым, защищаясь, ударил холоп, и барин лёг возле лошади.
Пока барина приводили в чувство, парнишка сбегал домой, рассказал всё, лапти на ноги, котомку за плечи, и сгинул средь дня как иголка в стогу - никакая погоня его не нашла. Однако отец знал, куда подался его сын - на Дон. Дон многих тогда укрывал от барского гнева и царских слуг. Вот туда и посоветовал бежать.
Вскоре Григорий подал о себе весточку - кто-то видел его на Дону среди весёлых и вольных казаков - всё в порядке, жив, назад не ждите.
Был Григорий лих и удал, приняли его в казачество - сотней поставили командовать. А потом женился в одной из станиц. По фамилии его уже никто не звал, а только "сотник" да "сотник" - по должности.
Позже, когда начали казаков на Дону переписывать, многие из них вместо прежних фамилий дали переписчикам свои клички. Так поступил и Григорий - старая фамилия была ему ни к чему (вернут ещё к барину!), стал он Сотниковым. Новые свои фамилии казаки в тот же день бурно отметили, и пошли с тех пор все эти Намётновы, Бунчуковы, Хорунжие, Атаманычевы - дети казачьего рода. Вот кому обязан своей казачьей фамилией и я.
Нечто похожее приключилось и с другим моим предком, Амвросием Кучеренко. Этого пан Бунецкий заставил подменить заболевшего повара, хотя ни варить, ни жарить паренёк не умел. В первый же день своего кашеварства он схлопотал себе порку - 25 розог на конюшне.
Дожидаться позорного часа Амвросий не стал, попрощался с матерью, и пропал в широкой степи за селом. Шёл, куда глаза глядели. А очутился на Волге, в Саратове. Значит, глядели у него глаза на восток. Восток этот, "вольные земли" глубоко западут Амвросию в душу, так глубоко, что впоследствии один из сынов его, наслушавшись его рассказов, тоже потянется на восток в поисках "вольных земель" и вольной жизни.
Ну, а тогда ходил Амвросий по Саратову, искал работу. Был он и на рынке, и на берегу среди грузчиков и крючников, и в кабаках. Рослого кудрявого "хохла" заприметили, но на работу никто не нанимал. Кто возьмёт себе человека без бумаг? Хоть, видно, и не каторжник, а всё одно беглый какой-то, ещё беды с ним наживёшь. А, может, и вор, кто его знает. Не хватало ещё с таким связаться. Нет, в городе боялись брать "хохла". Разве что поднести что-нибудь или дров наколоть, это ещё разрешали - за грош или еду. А постоянно - нет, хоть пропадай.
Но не пропал Амвросий. Встретился в трактире с немцем Штильманом, что прибыл с той стороны, из-за степной Волги. И чем-то пожилому немцу понравился - застенчивостью своей, силой ли. Словом, пришёлся "хохол" немцу по душе и забрал он его к себе в работники. Увёз за Волгу, в маленький "дорф" из 12-ти дворов близ большого "дорфа" - Мариенталя.
Жилось Амвросию у немцев неплохо. Тот его одел в пиджак и немецкие брюки, выдал кепку с большим козырьком - не узнать хохла.
А работа у немцев была крестьянской, простой и потому привычной. Справлялся Амвросий на радостях за троих - дюжий был. И кормил немец хорошо, Амвросий даже поправился и расцвёл так, что заговорили о нём соседские немки: неплохо бы женить парня! Были и две кандидатки - Марта и Мария, девки дебелые, чистые, а мужиков в семье нет, ни одного брата: нужен хозяин. Да не до них было Амвросию - ныла его хохлацкая душа по Украине - как там? Как Одарка без него? Полтора года прошло, не выдал ли пан её замуж?
Всё чаще снились ему соловьи, подсолнухи, вишнёвые сады и жёлтые соломенные крыши. Белые хаты на косогорах. И не выдержала разлуки душа - решил хлопец назад пробираться, на родину.
Отговаривали всем дорфом: "Не уходи, Амвросий! Чем тебе здесь не житьё? Женишься, сам хозяином будешь. А там - рабство". Уговаривал и Штильман, и его жена, и "фроляйны" Мария и Марта.
Не отговорили. Ушёл.

Проклюнулась, вышла наружу тоска по родным краям и в семье Григория Сотникова - вырос у него первенец сын, Исай. Не видел ведь Волги ни разу, а затосковал. Вот как оно бывает. Наверное, зря Григорий так много рассказывал ему про Жигули, родные места, да ещё с вечной присказкой: "Разве здесь места? Вот у нас на Волге!.."
Видать, запомнил сын. А выучился в Воронеже на ветеринара, стал самостоятельным и вернуться на Дон, где много скота, не захотел. Уехал сначала на Волгу - будто бы далёкую и забытую родню повидать, да там и застрял у своего деда, влюбившись в местную девушку. Был он красив и высок, девка не устояла ещё до венца, и её родители вынуждены были согласиться на свадьбу с подозрительным чудаком, который опять поступил учиться, на этот раз на инженерный факультет.
Вот у него-то, у Исая, и родился в 1862 году мой дед, Григорий Исаевич Сотников, названный Григорием в честь погибшего в кавказских набегах своего донского деда, а моего далёкого прапрадеда.
В 1891 году во время страшного голода мой дед женился по любви на Анисье Семёновне Богомоловой, девушке из обедневших мелкопоместных дворян, младше его на 7 лет. Дедушка был хорошим механиком, умел плотничать, кроить, шить - словом, был мастером на все руки.
В 1892 году у них родился первый сын (мой дядя) Михаил. В 1897 году - второй сын, Павел. А ещё через год случился пожар, деревянный дом дедушки сгорел, и вся семья покинула родную Самару и переехала в город Актюбинск, где у бабушки Анисьи жили какие-то богатые родственники. Но родственники эти бабушке не помогли, и переехавшая на новое место семья первое время нуждалась. Однако дедушка был человеком опытным, энергичным и устроился вскоре к одному купцу на паровую мельницу механиком. В доме появились деньги.
А в 1904 году, вместе с достатком, появился 7 июля и третий сын (у бабушки - самый любимый) - Ванечка, мой отец. Его старшие братья выросли крупными, в дедушку, а мой отец был красив, но ростом не взял - пошёл в маленькую сухонькую бабушку. Кстати, он и характером в неё пошёл - во всяком случае, скуповатость, занудство были от неё. Дедушка был бесконечно добрым, сильным и флегматичным (но когда нужно, довольно активным). Он обладал диким терпением и выдержкой, его невозможно было вывести из себя. Он, рассказывала моя мама, даже ругаться не умел. Самым неприличным словом у него было: "Вот, проклятая!" Или - "проклятый", смотря по обстановке. А бабушка была мелочной, жадной, и пилила всех, пилила. Даже терпеливый дедушка, по словам мамы, не выдерживал иногда её занудства и выходил из комнаты со словами: "Вот, проклятая, никому ведь покоя не даст!"
Он выкуривал одну папиросу в день - для уничтожения запаха во рту. Курил он после обеда, сидя в кресле. В эти торжественные минуты его старалась не задирать и бабушка.
Бабушка любила почему-то обращаться не к богу, а к его матери. Чуть что, она уже всплескивает перед иконой руками, мелко крестится и жалуется громко, на всю комнату: "Царица небесная! Пресвятая богородица!". И ну выкладывать ей все свои мелочные обиды и жалобы. Причём, рассказывает богородице всё в лицах, как оно было на кухне или во дворе, что ей сказала невестка, и что сказала она сама. Богородица смотрела на бабушку с иконы всегда печально и молча, это я хорошо помню, хотя и было мне 5 лет. А бабушка кивала ей и говорила: "Хорошо, матушка, поняла, поняла я тебя, спасибо, царица небесная, что надоумила!". И всегда меня этим изумляла. Как же так, думал я. Я ничего не слышал, а бабушка слыхала, как с ней икона разговаривает. О лицемерии у меня ещё не было тогда понятия.
И ещё не понимал я тогда, входя в другую комнату, где сидел в своём кресле дедушка с газетой, почему он в такие мгновения яростно швырял газету и плевался: "Ну, проклятая, ну и срамница же, тьфу! С богородицей беседует, как с соседкой, видали такое?"
Но я забежал далеко вперёд. Вернусь к тому времени, когда меня ещё не было, а богородица бабушке не поддакивала.

Итак, Амвросий Кучеренко вернулся на Украину. Но не успел он дойти до родного села, как обогнала весть о нём - кто-то из верховых увидел его и донёс пану Бунецкому: "Возвращается тикач Амвросий!" Пан Бунецкий не поленился выехать холопу навстречу. Сам на коляске, по бокам - верховые черкесы. На околице и встретил:
- Ну, что же ты стоишь, не здороваешься со своим паном? - спросил Бунецкий из пролётки.
- Доброго ранку, пан Бунецкий! - ответил Амвросий, потупившись, и посмотрел исподлобья на двух пожилых черкесов. Боялся, прикажет сейчас пан отнять деньги, которые получил у Штильмана за работу.
- О, то добрэ, шо ты нэ забув щэ имени свого пана. Вернулся совсем или опять убежишь?
- Совсем.
- А где ж ты был, сучий сын?
- На Волге. У немца.
- И что же ты там делал?
- В поле работал. Как всегда.
- Ну, и много заработал? - Помещик усмехнулся.
- 25 рублей, - сказал Амвросий и приготовился драться до последнего, но денег не отдавать.
- А не брешешь?
- Нет, пан, могу побожиться.
- Побожись.
- Истинный крест, заработал 25 рублей! - Амвросий перекрестился.
Бунецкий смотрел на Амвросия из коляски молча, что-то обдумывая, подкручивая усы.
- Так, - произнёс он, наконец. - Если ты действительно заработал четвертной билет, то я дам тебе столько же ещё от себя. Но если ты обманул меня - велю выпороть на конюшне! - Бунецкий посмотрел на бритоголового черкеса. - Обыщи его, Керим!
Мой прадед не солгал.
Когда подъехали к панской усадьбе, Бунецкий достал из кошелька 25 рублей. Вручая их Амвросию, серьёзно, но не грубо, проговорил:
- Если бы ты был плохим работником и пьяницей, ты не привёз бы своей одинокой матери ничего. Но ты - хороший работник и сын, поэтому я прощаю тебя и даю тебе эти деньги. Мы, паны, любим хороших работников, и бегать от нас человеку, если он не лодырь, не надо. Так всем и передай.
- Спасибо, пан, за ласку!
- Керим, выведи ему в подарок от меня пару волов! - приказал помещик. - Пусть работает. А то в хозяйстве Кучеренчихи осталась только коза да куры.
Счастливый, Амвросий вернулся в дом к своей матери. Слёзы, объятия. А вечером встретился, наконец, с Одаркой. Нет, не выдали её ещё замуж, и не забыла она его - любила по-прежнему. Но что делать, когда никто в селе не волен был жениться по любви. Пан сам выбирал невестам женихов, а женихам невест. Выдаст 20-летнюю девку за пожилого, а молодого парня женит на пожилой вдове, и смеётся - доволен.
Просидели под стожком до рассвета, обсуждая свою судьбу. И тут рассказал Амвросий Одарке, как встретил его утром пан.
- А ты сходи к пану ещё раз, если он к тебе такой добрый стал? - предложила девушка.
- Зачем? - спросил он её.
- А попроси его быть твоим сватом. Он это любит. А сватать направь к нам.
Подумал-подумал Амвросий, и решился - терять всё равно нечего. Но к его удивлению Бунецкий легко согласился, и Одарка была сосватана (не отказывать же такому свату!), а вскоре и стала женой Амвросия. Бунецкий почему-то благоволил к строптивому холопу. А может, опасался, что тот выкинет номер похуже бегства, возьмёт да и пустит красного петуха. С такими людьми лучше жить в мире.
В 1855 году Одарка родила Амвросию Кучеренко своего первенца, а моего деда, Никиту. Затем появилась у них дочь Катерина, сын Иван и ещё одна дочь - Марийка.
Мой дед рос мальчиком любознательным, тянущимся к добру, учению. Но добра ни у кого вокруг не было, одна жестокость, а грамоту знал в селе из простых людей только один человек - церковный псаломщик.
Маленький Никита дружил с сыном псаломщика и узнал от того, что отец учит его читать и писать.
- А меня научит?
- Спрошу.
Оказалось, бесплатно псаломщик учить никого не будет.
- А за сало?
За сало псаломщик учить согласился. Но Никита не знал, ещё не умел оговаривать условий и потому приносил за каждый урок большой кусок сала - таскал у родителей из бочки.
К весне дед мой стал грамотным, но его отец обнаружил пропажу сала - в бочке было почти пусто. Тайна открылась, и вместе с приобщением к тайнам грамоты мой дед был приобщён и к жестокой порке. Он на всю жизнь запомнил и то, и другое, и сделал для себя странный вывод: детей своих дальше чтения и письма не учил, а порол - нещадно.
В 1861 году царь отменил крепостное право, и мой прадед получил небольшой земельный надел, в то время как многие крестьяне не получили ничего. Шло время, дети подрастали. Когда-то бравый и трудолюбивый, Амвросий всё более обленивался, работать не хотел, и целые вечера просиживал в корчме. Одарка от этого из милой женщины превращалась в злую бабу и сплетницу. Идиотизм деревенской жизни торжествовал, годы уходили, унося с собой последнюю доброту и сочувствие.
Вышла замуж сестра Никиты, красавица Катерина. Умер от чахотки младший брат Иван. Подросла и самая младшая сестра, Марийка, но была очень маленького роста, зла и непригожа. Парня у неё не было, сватов не ждали - кому такая нужна?
В поле никто из семьи уже не работал, один Никита везде поспевал: и сеял, и жал, и свиней разводил. Отец его, Амвросий совсем перестал работать. В свои 48 лет он чувствовал себя глубоким и уставшим от жизни стариком. На возмущённые упрёки Никиты, что, мол, как работать, так он один, а как обедать - за столом появляются все, Амвросий, ломаясь в пояснице, отвечал: "Я заработал у пана землю, а тебе - работать на ней".
Недалеко от двора Никиты жила очень красивая девушка, Кылына Таранчук. Она была старше Никиты на 5 лет, но родители Никиты спали и видели во сне её своей невесткой - красивая, работящая. И замуж не выходит, потому что её отец не может дать за ней в приданое ни одной десятины земли.
Кылына встречалась с другим парнем. Но мой дед высватал её за себя, нелюбимого. Моя будущая бабушка, Кылына, пошла за Никиту по настоянию её родителей: у Никиты была своя земля. Жених Кылыны земли не имел - в той семье было четыре сына. С чувствами тогда не считались, состоялась тяжёлая невесёлая свадьба - с воем, слезами, с обмороками.
Кылына была девушкой гордой, отчаянной, хотела наложить на себя руки: её парень побоялся по её предложению бежать с ней ("Куда? Как будем жить без земли?"). И она пошла за Никиту, чтобы досадить бывшему любимому.
Дед мой был человеком властным, упрямым до нетерпимости и жестокости. Бабушка Кылына так и не смогла привыкнуть к нему до самой смерти, хотя прожила с ним более 60-ти лет. Когда они поженились, деду было 20, а бабушке 25 лет. Она родила ему 16 детей, 8 из них умерли в разное время в детстве. Но самое удивительное, мне кажется, было в том, что последнего ребёнка она родила в возрасте 65-ти лет, когда другие ощущают себя уже старухами, а она выглядела как женщина, которой 40 лет. Никто не давал ей её возраста и позже. Бабушка была очень доброй, ласковой, её любили все. У неё были синие-синие глаза.
А дед был рябоват, кареглаз, с широким утиным носом, зато кудряв и огромного роста. Выходец из крепостных, он, тем не менее, терпеть не мог в людях рабства и бунтовал даже в одиночку. Ещё он был чудовищно сильным и отчаянно храбрым. И я до сих пор удивляюсь, как у такого человека мог вырасти сын, самый последний (после моей мамы), дядя Севастьян, мужчина двухметрового роста, но трус и паникёр.
Однако, обо всём по порядку. Отец Никиты, мой прадед Амвросий, держал всё время в повиновении своего сына Никиту тем, что грозился отдать землю не ему, а младшей дочери - Марийке, если та выйдет замуж.
И вот такой момент наступил. Заслал к Марийке сватов их односельчанин Николай Бранченко. Он был в своей семье шестым по счёту, земли ему не предвиделось, и он, узнав, что в качестве приданого за Марийкой Кучеренко отдают половину всей земли, решился на женитьбу, хотя любил другую. Был он рослым и красивым, к тому же ещё грамотным - умел красиво писать и быстро читать, и Марийка не чувствовала своего тела от счастья. А Николай, пока решалось дело, пил с горя да бражничал.
Потом была нешумная свадьба и... Неожиданный отъезд Николая Бранченко с молодой женой и её родителями в какую-то далёкую, неведомую здесь Киргизию - вольные земли там, райская жизнь! Николай, кроме грамоты, умел ещё красиво говорить и убеждать, так как был от природы человеком одарённым. Увлекающаяся, авантюрная натура, он уговорил тестя продать свою часть земли, дом и ехать с ним в "настоящую волю":
- От слухайтэ, шо пышуть у газэти! - И зачитал статью о райской жизни.
Прадед мой ещё помнил вольные восточные земли, когда был в молодости "у немца". А тут соблазнило, что проезд на новые осваиваемые земли оплачивало правительство, и он решился. Решились на вояж ещё три семьи из села. Провожали их всей деревней, прощались как навеки - с рыданиями, похоронным криком.
Родители в 1876 году уехали, а Никита остался на своей трети земли с молодой женой. Тут ему сразу и не повезло - призвали на один год служить в армию: опять слёзы. Но в армии деду посчастливилось. Служил он где-то в низовьях Дуная, русские войска недавно освободили болгар от турецкого ига, но турки с этим всё ещё не примирились до конца и частенько нападали на русские гарнизоны. Вот в одном из таких боёв мой дед и отличился - убил в рукопашном бою семерых янычар. Всё это, оказалось, видел полковой командир, и деда наградили георгиевским крестом.
Домой дед вернулся из армии героем и начал плодить с Кылыной детей - в год по сыну. Когда детей стало уже трое, дед мой почувствовал - что-то неладно у него с желудком. Надо было лечиться. Дело дошло уже до того, что Никита даже ходил, как старик, согнувшись. Ну, а лечиться - это ехать в город.
Однако поехать не пришлось: в 1881 году вернулись из далёкой сказочной Киргизии отец с матерью - оборванные, голодные, без копейки денег. Приехали "вмэрты на ридний Украини, а нэ в бусурманив".
Оказывается, Николай Бранченко разорил их там и выгнал из своего дома. Пришлось Амвросию плотничать - строил гимназию в городе Кара-Коле (Пржевальск), русскую церковь на городском кладбище. Заработал на обратную дорогу денег, и вернулся.
Никита был возмущён. Землю отец продал, дом тоже, часть земли, отданную Марийке, тоже перед отъездом продали, а теперь вернулся к нему, к тому, кого так обидел и обделил. Мало того. До отъезда в Киргизию отец и мать издевались над его женой, Кылыной. И вот... явились.
- Мошенник! Картёжник! Пьяница! - кричал прадед Амвросий, проклиная зятя, оставшегося в Киргизии.
Деваться Никите, однако, было некуда - не прогонять же родного отца с матерью. Стали жить вместе. Правда, родители больше не издевались над невесткой, но и помощниками сыну не были - только из чашки ложкой. Что делать? Земли-то мало на такую семью.
И поехал Никита в 1882 году в Одессу. Устроился там на железнодорожной станции весовщиком. 18 рублей в месяц, жить можно. Но сразу же свалились на него две беды. Не давал покоя желудок (надо было всё же лечиться) и начались трения с грузчиками. Грузчики воровали мешки с пшеницей. В весовщиках никто долго не держался, потому что обнаруживалась недостача. Видя, что мешки исчезают, Никита стал присутствовать при погрузках, хотя это в его обязанность не входило, и кражи прекратились.
С работой дело вроде бы наладилось, и Никита пошёл к врачу. Жил он в общежитии, хлеба почти не ел, мог есть только бульоны и сырые яйца. У него был застарелый катар желудка. Врач обследовал его и дал лекарства. Никита, боясь увольнения с работы, скрыл от врача, что болеет давно, сказал, недавно заболел.
Лекарство, однако, не помогло. Врач выписал ему слабительного ещё раз - не помогло. И ещё раз - опять не помогло. Тогда старый лекарь возмутился:
- Слушай, парень, что ты мне врёшь! Я тебе дал лошадиную дозу, а не действует. У тебя застарелый катар! - И уже мягче посоветовал: - Хочешь жить, так ешь арбузы и виноград от пуза. Всё! Другое тебе не поможет.
Никита загоревал и сел писать домой письмо. Писал на работе, в пакгаузе. Вдруг подходят к нему два грузчика с угрюмыми лицами, не предвещающими добра.
- Шо, хлопцы, не умеете писать? Хотите, чтобы я за вас? - поинтересовался Никита, прикидываясь добродушным простачком.
Один из грузчиков мрачно спросил:
- Ты вон тот камень видишь? Что на дворе, за дверью?
- Вижу. - Никита насторожился.
- Так вот знай, привяжем его тебе на шею и пустим вместе с тобой на дно! Понял?
- За что?
- А чтобы не было здесь больше такого умника! Не такие мужики тут работали до тебя, а не умничали! А тебе кто позволил? Мы здесь годами работаем, а такого ещё не было. Так что гляди, хочешь увидеть своих детей, не умничай впредь!
Никита вспыхнул:
- А вы, если не умеете красть, так не беритесь! Ишь, хорошие какие! Они будут брать, а я за них страдать!
- А ты на нашем месте сумел бы?
- Я-то сумел бы.
- Так научи и нас.
- А за науку платить надо.
- Заплатим, если дело. Сколько тебе?
- А по 3 рубля с грузчика. Вас тут 30, стало быть 90 целковых!
Грузчики ушли совещаться. Обсуждая ситуацию, согласились: хохол прав, весовщик отвечает за мешки. И решили заплатить за науку: пусть, сукин сын, научит, раз такое дело.
И дед мой открыл им простой секрет:
- Дураки! Зачем же красть "места"? Это же сразу видно: пропало 5 мешков! Или 3, какая разница.
- А что делать?
- А вот что. Вы берите с собой каждый по пустому мешку и пришейте его к поясу в виде сумки под рубахой. Потом, после весов, отсыпайте из каждого мешка понемногу. Количество мешков останется, а вы все вместе наберёте свои 5 мешков. Поняли?
- Как не понять! - Грузчики рассмеялись. - Где ты раньше был, голова?
И пошло с тех пор всё в норме: довольны грузчики, доволен Никита, доволен начальник станции - ни одной жалобы на железную дорогу.
Стали грузчики Никиту поить, угощать - всем понравился. Жизнь пошла сносно, если бы не болезнь. Дошло до того, что решил Никита увольняться.
Не желая терять хорошего весовщика, начальник станции спросил моего деда, в чём дело, почему уходит? И дед признался: нужно есть арбузы и виноград, иначе конец.
Начальник о чём-то подумал и вдруг предложил:
- В Бендерах живёт у меня тёща. Огромный виноградник, бахча, а сторожить некому. Пойдёшь? А выздоровеешь - опять на станцию.
Никита согласился с радостью: о таком он и во сне не мечтал.
Три месяца ел он арбузы и виноград, сколько мог. И почувствовал, что здоров. Поработал потом на станции ещё полгода и всё-таки запросился домой.
- Ну, а теперь что у тебя? - поинтересовался начальник станции.
Никита признался честно:
- Трое детей у меня, ваше благородие, жена, мать и отец на руках. А земли - всего 3 десятины в селе. А тут, - он показал начальнику вырезку из газеты, - бачьтэ, шо пышуть?
Заметка в газете извещала, что свободному населению разрешается ехать в Акмолинскую (ныне Целиноградская) область осваивать целинные земли. Каждому поселенцу обещалось по 15 десятин земли на лиц мужского пола плюс подъёмные на дорогу.
Никита подсчитал, получалось у него 90 десятин. Это же прямо пан, помещик!
Усмехнулся начальник, сказал:
- Соскучился, дурак, по навозу?
Но задерживать не стал. Так очутился мой дед в 1883 году снова в родном селе - в модном одесском костюме, в кепи, ботинках - и стал агитировать односельчан ехать на свободные земли. А тут ещё и его отец, Амвросий, жару поддал - рассказал, какие райские места видел в Киргизии.
"Одесский босяк!" - отозвались о Никите одни.
"Чого ж вин повэрнувся з отой райськой Кыргызии?" - сказали другие про отца.
Но нашлись и такие - совсем безземельные, батраки, которые согласились ехать: всё равно где пропадать! Набралось их треть села.
И снова слёзы в деревне. Отговаривал сельчан поп - куда вы? Да нет, у попа свой интерес, поехали: проезд-то бесплатный.
Приехали ранней весной, только сошли высокие снега. Унылое это было место - ни лесов, ни вишнёвых садов, голая степь на сотни вёрст и островерхие белые шапки басурман на горизонте маячили: на конях рыщут. Бабушка моя горько заплакала.
Хотелось назад и остальным. Но куда теперь денешься, начали строиться. Днём мужчины пахали и сеяли, а по ночам лепили из глины большие кирпичи - саман, и строили небольшие землянки.
Урожай осенью собрали, однако, хороший. Продавали зерно, закупали скот, новый инвентарь - обживались.
А потом завыли ветры, ударили сибирские морозы, и степь наполнилась гулом снежных буранов и волчьим воем. Тут, говорят, даже мой бравый дед приуныл - не ожидал такого и всё молился на коленях перед иконой.
Но на следующую весну (1884 год) опять хорошо подошли озимые, летом земля богато уродила, и дед ликовал, шелуша в ладонях отборные колоски: "Та мы ж тепер сами, як паны!". У каждой семьи было по 20-30 гектаров земли.
Опять строились. Вместо землянок ставили большие добротные дома, огораживали дворы от зимних буранов, укрывали риги, амбары. Мычал в загонах упитанный скот. Сельчане варили брагу, самогон и пели протяжные украинские песни.
На следующее лето хутор стал обрастать новыми домами - возле "хохлов" стали селиться и русские приезжие. Жизнь потихоньку налаживалась. Правда, забывался родной язык, да никак не привыкнуть было к лютым морозам. Но что ж с этим поделаешь - надо жить.
Каждый год в семье моего деда прибавлялось по одному ребёнку. Зимой дед занимался извозом - завёл себе тройку. Охотился на волков, лисиц и прославился как редкий стрелок-снайпер. А летом по-прежнему крестьянствовал. Радоваться бы, но...
Донимали зимние вьюги. Однажды сын деда Иван, 12-летний мальчонка, повёл зимой (1895) скот на водопой. И - чуть не погиб. Запуржило, завьюжило, ни зги не видать. Пошли искать, взявшись за руки, почти всем хутором. Наткнулись на лёгшего в снег быка. К нему прижался мальчик - замерзал.
После этого случая решил мой дед с этим краем распрощаться. Задумал податься на юг, туда, где тепло. "Пусть живут здесь те, кого сюда царь сослал. А я - человек вольный, хватит с меня!"
Тут и выступил вперёд, как лис из норы, мой прадед Амвросий: "В кыргызив райские места, от куды трэба йихаты!" И пустился в рассказы: горы кругом, озёра, полные рыбой, леса и луга! Вместе с богом жить будем. И сестра там твоя до сих пор живёт - село Сухомлиновка есть, над озером Иссык-Куль стоит. Рай! А киргизы - шо ж киргизы? Люди как люди, жить с ними можно. Вот только не моются они и носы у них сплюснутые, но жители они приветливые.
И решился мой дед поехать в этот рай - сначала в одиночку, чтобы самому всё разведать: так ли? Не верил лживому и ленивому отцу. Снимешься с места, а вдруг там плохо, что тогда? Был дед человеком уже опытным и сметливым.
Нашёлся и попутчик - старый солдат Савва Иванович, русский. Запрягли телегу (взяли и по верховой лошади) и поехали с бочкой воды через безлюдные степи искать землю обетованную. Шёл 1896 год.
Тяжкий это был переезд, длившийся целых 3 месяца. Нападали на них казаки в степи, но спасла старая берданка деда, заряженная жаканами, да огромный пёс-волкодав Мурза.
Доехали сначала до озера Балхаш. Встретились там с русскими купцами, и те рассказали, как короче проехать до Кара-Кола (Пржевальска).
Добрались до Авле-Ата (теперь город Джамбул), затем - доехали до станции Рыбачье на берегу Иссык-Куля. Голое место, порт, открытый страшному ветру "Улану" из чёрного ущелья.
Двинулись дальше, и доехали до Чолпон-Ата - сказочно красивые места на берегу озера. Тут мой дед поверил в рассказы своего отца - красота вокруг была такая, что не хотелось покидать. Однако надо: где-то там дальше - сестра.
Проехали деревню Сазоновку, село Тюп. И, наконец, долгожданная Сухомлиновка, в 30-ти километрах от Кара-Кола.
Встреча с сестрой была тяжёлой - не виделись 20 лет! Сестра узнала его и потеряла сознание, стиснув зубы. Пришлось разжимать их ей ножом, вливать воду. Слёзы, крик.
Иначе повёл себя муж сестры, Николай Бранченко. За столом сидел ясным соколом, хвалился, каждые полчаса наводил щёткой блеск на сапогах. Служил он в полиции писарем, а чувствовал себя исправником.
Погостил дед у сестры, узнал, как её муж разорил и выгнал их родителей, рассказал ей, где теперь живёт он сам - не на Украине, в холодной Сибири - и поехал смотреть город Кара-Кола.
Перед городом поразил его воображение памятник Пржевальскому - огромный, с орлом вверху. Спросил: "Кто это?"
- Путешественник. Пржевальский.
В городе осмотрел церковь, которую строил его отец, гимназию, городской сад. Город ему понравился. И горы, и озеро - всё понравилось. Решил: "Вот сюда и буду перебираться с семьёй!".
Возвращался дед тем же путём, на телеге, только уже по знакомой дороге. Нужно было обладать упрямством вола и выносливостью мула, чтобы выдержать такой путь. Но мой дед выдержал, ибо он был ещё упрямее вола и крепче буйвола. При переправе через брод на Балхаше - надо было плыть - дед чуть не погиб со скотом, которого накупил по дороге, но всё обошлось. Переезд в этот раз занял всего полтора месяца. Только приехал, и завыла, засвистела зима. Вовремя успел.
Однако ни на следующую весну, ни потом переехать в Киргизию не удавалось - мешало то одно, то другое. Каждый год рождались дети. Летом дед пахал и сеял, а зимой гонял по тракту ямщиком - дело было доходное. Но потом подружился с политическими ссыльными, те стали передавать с ним запрещённую литературу, и... он попался полиции. Грозила каторга, доходному делу пришёл конец. Вся семья пребывала в унынии. И если бы не выручил деда местный поп, которого он угощал и ублажал, меня никогда бы не было на свете. Но поп сумел как-то замять всё, и мой дед смог продолжать делать детей и мечтать об отъезде.
Отъезд из Сибири ускорил ещё и случай. Однажды зимой повёз дед богатого купца-золотишника, возвращающегося из Сибири в Россию. На одном из постоялых дворов подходит к деду какой-то мужик - дед задавал как раз лошадям корм - и говорит:
- Ты вот что, хохол. Когда выедешь со своим золотишником в поле, мы за тобой погонимся.
- Кто это?
- Много знать будешь... Да ты нас не бойся, тебя не тронем. Ты только не давай воли своим лошадям, они у тебя - ветер, а наши-то приморились - давно уже за тобой скачем! Всё понял?
Понял-то дед мой всё, да не хотел быть замешанным в убийстве и ограблении - опять полиция, свяжут со старым грешком, да и вообще подлое это дело дать убить человека. И дед предупредил обо всём купца. Тот взмолился:
- Никитушка, не выдавай, пожалей детей! Ведь и у тебя, наверное, есть?
Тогда дед сказал купцу, что оставаться на постоялом дворе - тоже опасно, коль такое задумали варнаки. Нужно уезжать немедленно. И лошади у варнаков не отдохнули, и вообще они сейчас не ожидают этого.
Купец поверил деду, согласился. Тайком запрягли они тройку и рванули под вечер в степь. Но, видимо, кто-то за ними всё же следил, варнаки узнали об их отъезде и бросились в погоню.
Первым увидел их дед - появились на горизонте. Их было трое, верховые. Купец сначала заплакал, а потом стал молиться. Налегали сумерки, а дед налегал на вожжи.
Верховые приближались. Ближе, ближе.
Дед достал из-под сиденья берданку и выстрелил. Всадники осадили, ветер донёс ругань и слова:
- Ну, ямщик, попомнишь ты ещё нас!
Вскоре они скрылись из виду.
Купец щедро одарил деда, но его жизнь с тех пор стала в опасности. Зимней ночью выстрелили однажды в окно - пуля прошла у деда над головой и застряла в стене. Дед читал при свете керосиновой лампы евангелие. Вот на свет и саданули. Значит, кто-то следил за ним. Не то что на тройке ездить по трактам нельзя, уже и дома опасно сидеть.
В другой раз вышел дед ночью во двор помочиться и увидел, как ползёт в темноте к его дому красноватое пламя. Успел затоптать солому, политую керосином, и поднял тревогу.
- А шо ж Мурза мовчить? - спросила бабушка удивлённо.
Кинулись к собачьей будке, а пёс отравлен - лежит на снегу, оскалив зубы. Теперь и ходить по хутору надо, оглядываясь.
Не жизнь началась, а хождение по краю пропасти. Каждую ночь вздрагивали, прислушивались, гасили свет и прилипали к тёмным окнам - не крадётся ли кто? Дед, утомившись от ночных недосыпаний, сваливался по утрам на кровать вместе с берданкой. Его сменяла бабушка, прислушиваясь к бодрому лаю нового пса-волкодава.
Вот в это-то тяжёлое время и появилась на свет моя мама, вторая девочка в семье Никиты Амвросиевича Кучеренко. Её первый крик раздался утром 18 апреля 1908 года. Её назвали Марией. Она была 13-м ребёнком по счёту (6 детей умерли до неё). В народе это число считается несчастливым. В отношении мамы эта примета полностью подтвердилась - мама прожила горькую, несчастливую жизнь. Об этом я ещё расскажу.
И опять дед не смог выехать - грудной ребёнок. А потом страхи рассеялись, покушений больше не было, и дед прожил на хуторе ещё два года. И только весной 1910 года продал, наконец, свой дом и имущество за 1000 рублей золотом и, соблазнив около десятка семей, выехал на лошадях через степь в Киргизию. Тут, в дороге, бабушка родила ещё одного ребёнка, мальчика, которого назвали Севастьяном.
Перед отъездом, прощаясь с хуторянами, бабка моя Кылына горько плакала:
- На край света везёт проклятый муж! То прывиз до Сыбиру, а зараз надумав ще до кыргызив.
Теперь же, родив ребёнка в дороге, она совсем пригорюнилась и с ужасом смотрела на всё происходящее. Семьи сидели на телегах. Собаки были привязаны к телегам и шли по бокам. Дед и другие мужчины ехали с ружьями на верховых лошадях. Подросшие мальчики гнали сзади скот. Всё это напоминало передвижение цыганского табора.
А потом в дороге случилась беда - у деда подохли все кони. Значит, кто-то ещё в хуторе подсыпал что-то в дедов овёс - отомстили варнаки деду за купца-золотишника. Пришлось деду пересаживать семью на другие телеги и принять все мучения, какие только были возможны в такой дороге. Еле доехали.
На первое время остановился дед жить у сестры, в Сухомлиновке. И опять беда: подохли вновь купленные лошади - кто-то отравил сено. Значит, враг был и здесь, извещён или вместе приехал. Но кто? Это осталось загадкой навсегда.
Лето было засушливое, и не уродил хлеб. Не было коровы. Деньги таяли, с огромной семьёй стало совсем трудно. И тут Николай Гаврилович Бранченко, муж сестры деда, предложил торговать мясом.
Вместе покупали баранов, свиней, резали и продавали мясо и колбасу. Дело вроде бы доходное, а стал мой дед на нём прогорать. Когда разорился полностью, выяснилось: у Бранченко были крупные карточные долги, и он их выплатил деньгами деда, обманывая его во всём.
Этого удара не выдержал отец деда, Амвросий, и помер - второй раз зять разоряет семью! Не долго прожила после него и прабабка моя Одарка: преставилась к зиме. На похороны ушли последние деньги. А с Бранченко не взять ничего - в полиции служит. Ходит гордый, обиженный, только что из дома не гонит, а так, если б не дети, "которых жалко доброму сердцу", выгнал бы.
И пришлось старшим сыновьям Никиты Кучеренко, а моим будущим дядьям, наниматься по сёлам в батраки, чтобы не умереть с голода. Бабушка Кылына ходила в своей украинской свитке и вышитой кофте по людям тоже - кому побелить, кому обмазать избу. Её прозвали там "хохлушкой", так как она совершенно не умела говорить по-русски и своеобразно одевалась.
И всё-таки дед как-то выкрутился из своего тяжёлого положения. На последние деньги купил пару свиней, стал сам торговать, и дело пошло. Когда подсобрал денег, то арендовал в Тюргеньке (село в 40 километрах от города) мельницу у купца и начал молоть людям пшеницу. Жить поселился в землянке - маленькой, тесной. Но перевёз в неё и семью, когда уже налегли холода. Спали все на полу, укрывшись общим рядном.
- Зато не у этого вора! В своей хате живём, - оправдывался дед перед бабушкой.
- Хиба ж це хата? - заливалась бабка слезами.
- Цыц! Не мочи пол, спать негде будет!
Вот и весь их разговор. Дед уходил на мельницу, и не виделись они целыми днями.
Весной дед завёл себе лошадь, накупил телят. Телят пасла моя мама - совсем кроха. Зато телята вырастали за год в коров и быков. Появился свой скот. Жизнь опять стала выправляться.
К этому времени Бранченко переехал из Сухомлиновки в город. Николай Гаврилович и здесь устроился писарем в полицию. А его жена, Марийка, поступила работать сторожихой и уборщицей в женскую гимназию. Жить поселились в центре города. И тут, чтобы задобрить своего брата за тяжкую вину перед ним, Марийка забрала у него к себе в город сразу троих детей (своих у неё долго не было, а потом родила всего одного сына) - Настю (сестру моей матери), чтобы училась в школе, мою маму, чтобы болезненная девочка поправилась, и старшего маминого брата Ивана. Этого устроили работать в полицию, но ему там не понравились жестокие порядки и он вскоре ушёл учиться на кузнеца.
А дед мой, скопив денег, мельницу уже не арендовал, а купил насовсем. Но всё равно жить было по-прежнему трудно, так как на покупку мельницы ушли все деньги и скот.
Дети его ходили разутые, оборванные. Пришлось и Павлику, среднему его сыну, переехать в город и поступить в ученики к кузнецу. А самого старшего сына, Трифона, забрали в армию. Помогали деду теперь только двое - Захар да Василий. Не жили, а мучились все.
Мою маму дед вынужден был забрать из города назад, чтобы опять пасла телят - новых купил. Ходила она круглый год в нижней розовой рубашке и считала, бедная, что это у неё - платье. Накроется, когда дождь, детской украинской свиткой и стоит в поле - смотрит за телятами, чтобы не разбежались. Ноги - босые, в росе - уставали, но сесть она боялась: пугалась змей, которых там было множество.
Рядом с её домом стояли дома богачей Тернова и Земинкова. Их дети дразнили мою мать за то, что она ходила в нижней рубашечке.

Теперь вернусь к описанию жизни в семье Сотниковых, чтобы можно было понять, по какому сложному пути шло роковое сближение этих семей.
В 1914 году началась первая мировая война. Старшему сыну Григория Исаевича, Михаилу, исполнилось 22 года, его призвали в армию и отправили сначала в школу прапорщиков, а потом, по окончании её, на фронт.
Средний сын, Павел, поступил в это время на первый курс физико-математического факультета в Казанский университет. Дома остался из сыновей только мой отец, тогда 10-летний мальчик, ученик городской актюбинской гимназии.
А в 1916 году, случилась беда - в Казани арестовали брата моего отца, Павла. За два года студенчества он умудрился стать революционером, вступил в террористическую организацию левых эсеров и участвовал в каком-то покушении на высокое служебное лицо. Фамилии этого человека я не знаю, знаю лишь, что он был убит в земском собрании, при народе. Мой дядя бежать с товарищем своим не пытался, оба отдались в руки полиции сами.
Вскоре его судили и приговорили к смертной казни. Дедушка мой ездил на этот суд в Казань, нанимал адвокатов, но они, как видно, не помогли. Тогда он добился свидания с арестованным сыном и заставил его написать прошение о помиловании. После этого он вместе с бабушкой, которая тоже приехала с ним, принялся ходить по инстанциям, влиятельным чиновникам, чтобы выхлопотать отмену казни. Дело переслали в более высокий суд, затянулось, надо было возвращаться в Актюбинск и ждать.
А дома новая беда. Моего отца исключают из городской гимназии - запустил учебником "Закона Божиего" в лицо попу, отцу Григорию. Было это так, рассказывал мне папа. Отец Григорий, тучный огромный мужчина около 10-ти пудов весом, любил выпивать, да так пристрастился к этому, что принимал богопротивное зелье даже перед уходом на уроки в гимназию. Так было и в тот день. Отец Григорий вошёл в класс багровый, насосавшийся и с хода приказал засмеявшемуся отцу моему: "А ну-ка прочти мне стих такой-то из главы такой-то".
Отец мой, парнишка с отличной памятью (даже за год до своей смерти, в возрасте 70-ти лет, он помнил гимназические стихи на французском языке и читал их по памяти моим друзьям во время одной вечеринки) и не робкий, стих знал и прочитал его отцу Григорию уверенно и бойко. На, мол, съешь, пьяный дурак! Поп не поверил почему-то, что отец мог знать такой длинный стих, и велел прочесть его ещё раз. Мальчик снова прочитал бойко.
- Врёшь, шельма, не так! - Поп подошёл к отцу, держа в руке большую классную линейку, и врезал ею ученика по голове. - Читай ещё раз!
Видя такой оборот, сосед отца по парте подсунул ему под крышку парты "Закон Божий", раскрытый на нужной странице. Отец, скосив глаза вниз, прочёл стих по книге, в третий раз. Поп слушал его, стоя к нему боком, полуприкрыв от внимания глаза, наморщив лоб. А когда отец кончил читать, ударил его линейкой снова:
- Опять врёшь, сукин сын!
Вот тут отец и не выдержал, запустив "Закон Божий" в лицо пьяному попу. Книга была толстая, тяжёлая, с твёрдым, как обух топора, корешком. Попала попу в переносье углом, потекла кровь. Отец Григорий помчался к директору.
Другого вывода и быть не могло: "Брат безбожник, против власти пошёл, и этот таков же! Исключить!".
Стал мой будущий отец учиться в частной школе, а дедушку лишили возможности работать в автомобильной мастерской. Пришлось ему идти работником к купцу на паровую мельницу - там нужен был механик.
Дядю Павла, сидевшего в тюрьме, повесить не успели. В ожидании решения кассационного суда он заболел скоротечной чахоткой и умер в камере - хлынула горлом кровь. Ему было всего 19 лет.

Круто пришлось в 1916 году и семье Кучеренко - в Киргизии вспыхнуло народно-освободительное восстание киргизов. За 4 дня до начала восстания к моему деду приехал знакомый киргиз-кунак и предупредил его, что будет большая война против русских. Советовал перебраться из ущелья в город и там укрыться - в городе стоял казачий воинский гарнизон.
Дед мой совету друга не внял, остался в своём доме, бормоча:
- Шо я отым кыргызам сделал плохого? За шо им резать мою семью? У меня все друзья - кыргызы, меня не тронут.
Мне думается, главной причиной неприятия совета был страх разориться в третий раз. Всю жизнь дед мечтал разбогатеть. И вот, когда у него опять появился свой дом и скот, он уже не мог решиться бросить всё добро на произвол судьбы. Да и не поверил он, видимо, в это восстание, так как на другой день уехал в город по своим хозяйским делам один.
А восстание всё же началось. Это было в первых числах сентября. Мама моя рассказывала мне об этом так.
Рано утром к ним на мельницу заехали около десятка верховых киргизов. Первой увидела их из окна моя бабка.
- Ой, кыргызы! - вскрикнула она и стала прятать под кровать маленьких детей - 14-летнего Васю, мою маму, 6-летнего Севу, 2-летнюю девочку Маню. Был и ещё один ребёнок - младенец, которого она прижала к груди. Все остальные дети были уже взрослые и находились в городе.
Киргизы, однако, в дом не вошли. Они открыли сараи и угнали скот - телят, коров, двух лошадей и около десятка овец.
Не успели всадники отъехать от дома и двух километров, врывается во двор соседский мальчик, Володя Земинков, и кричит:
- Папу убили! Повёз меня с сестрой в город в школу, а они - напали.
Бабушка подхватила детей, оделась - и в хлеба. Часа через два на них случайно наткнулись во ржи киргизские всадники. Один из них увидел на бабушке плюшевое пальто и потребовал, чтобы она сняла его. Бабка по-киргизски не понимала. Тогда её старшенький, Вася, бойко говоривший по-киргизски, объяснил ей: отдай пальто!
Бабушка отказалась. Два всадника стали пороть Васю плетьми, и бабушка сорвала с себя пальто и швырнула его на землю. Один из всадников огрел и её плетью, но, увидев у неё на руках младенца, перестал бить, о чём-то посовещался с товарищами и, забрав пальто, они уехали.
Трясущаяся от страха бабушка опять поползла с детьми по ржи и забилась в самую густую её часть. Ни еды, ни воды с собой не было. Плакал младенец. Бабушка давала ему грудь и приговаривала остальным:
- Тыхо, диты, тыхо! Ничью у Бощук пийдэмо.
Бощук - большое русское село в 8-ми километрах, прямо на выходе из горного ущелья. И недалеко вроде бы, а добирались туда трое суток. Шли только ночью. Пили из горных ручьёв, ели пшеничные зёрна, расшелушив колоски. Но и ночью всё время маячили при луне едущие по полям киргизы - приходилось то и дело ложиться, ползти. И ползли вместе с ними две большие собаки, которые отыскали свою хозяйку во ржи, удрав из брошенного двора. Собаки ловили и ели сусликов. Одну из них звали Кутько, другую - Мальчик. И ни разу ни одна из них даже тихо не гавкнула, хотя всадники, случалось, проезжали от них в 10-ти шагах. Бабушка чесала собак за ушами, и те лежали смирно, положив морды на вытянутые лапы и глядя на неё грустными умными глазами. Молчали и притихшие дети.
А кругом конский топот, гортанные выкрики, ржанье.
К Бощуку вышли на третью ночь. Бабушка поднялась изо ржи и прислушалась: живут в селе или уже нет никого, вырезали всех?
Светила огромная луна. Ветер донёс лай собак, голоса. И бабка, набравшись решимости, стала прятать в густой конопле детей. Затем осторожно направилась к селу. Не дойдя до первого плетня шагов 40, она крикнула:
- Гэ-гэ-й! Руськые у сэли, чи кыргызы?
Кто-то её там услыхал, громко ответил:
- Русские, русские! Кто там?
Вытянув вперёд руки, бабушка кинулась на голос. Во дворе увидели, как она бежит со стороны поля к плетню, и бросились к ней навстречу. Протянули руки, подхватили, перенесли через плетень. Людей оказалось много, никто не спал. Изумлённые, смотрели на неё женщины, дети: откуда взялась? Всех вырезали вокруг, а эта - уцелела, вот диво! Дали ей воды.
- Диты, диты мои там! - Бабушка показывала в сторону поля под луной, порываясь бежать.
Вместе с ней пошли несколько человек. Детей не оказалось. Бабушка в слёзы, мечется, ноги у неё подкашиваются, а найти всё не может. Наконец, кто-то наткнулся. Рядом с детьми лежали, не шелохнувшись, не издав ни единого звука, две большие собаки. Лишь увидев подошедшую бабку, они радостно заскулили.
Детей сразу же накормили в селе, напоили молоком, и они стали ходить по чужому двору. А моя будущая мама прилегла на земле и не могла подняться - голова и тельце горят, стала бредить. Бабушка плачет возле неё, не ест, не знает, что делать. Увели её с моей мамой в дом, спросили, кто она, откуда.
Через полчаса пришёл в дом бабушкин кум, крестивший у неё мальчика Васю. Кстати, этот Вася вырастет, пройдёт сложный жизненный путь от красноармейца до командира танкового полка и погибнет в Берлине 14 мая 1945 года, через 5 дней после Победы, окончания войны - какой-то недобитый фашист бросит связку гранат из окна второго этажа в проезжавший внизу штабной "Виллис" с тремя офицерами. Все там погибли вместе с шофёром.
А я, на 42-м году своей жизни, встречу его сына Володю, майора запаса, тоже провоевавшего всю войну, как и его отец. Я его никогда до этого не видел. Он нашёл меня в 1970 году в Днепропетровске, куда приехал смотреть на места, в которых он воевал и был тяжело ранен. Мы с ним совершенно не похожи, хотя и двоюродные братья.
Да. Так вот этот бабушкин кум заставил её, обессилевшую, поесть и объяснил ей, что на Бощук киргизы пока ещё не нападали - село большое, много мужчин, есть ружья, а ружей они боятся, так как у них, кроме пик и ножей, никакого оружия нет. Но скоро, видимо, нападут и на Бощук - есть такие сведения. Поэтому принято решение сбиваться всему селу в огромный обоз, по бокам поедут верховые с ружьями, и все начнут пробиваться в русское село Аксуйку, что на берегу Иссык-Куля - там базируются солдаты.
Только успел кум всё это сообщить, как раздалась команда - строиться обозу на дороге.
У кума этого - своя большая семья. Поэтому он усадил мою бабушку с детьми на лёгкие дрожки к своей другой куме, ехавшей со взрослым сыном. Та стала противиться, но под конец сдалась: на всех телегах полно людей, а они - всего вдвоём. У бабушки же - грудной ребёнок на руках, больная девочка - воспаление лёгких (моя мама), и вообще одни дети, ни узлов, ни вещей. Но всю дорогу она проклинала мою бабушку: "Откуда ты взялась на мою голову! Отстанем из-за тебя теперь!".
Обоз очень спешил, и женщина эта боялась, что отстанет: на дрожках сидело теперь трое взрослых и пятеро детей. Да ещё хозяйка везла с собой всё добро, которое решила увезти. Вот она всю дорогу и пилила бабушку. Да, видимо, наговорила много лишнего со зла.
На середине пути дрожки переломились пополам. Хозяйка стала посылать страшные проклятья на голову моей бабушки. Её сын взбесился:
- Это ты накликала своими проклятьями! Так оставайся здесь, вместе с ними и пропадай! - Распряг лошадь, вскочил на неё и уехал.
Мимо потерпевших мчались телеги. Стенания, ругань, крики - дорога узкая, друг другу мешают. И кричит, протянув руки, моя бабка в этой ночной сумятице:
- Люды! Православни! Возьмить хто-нэбудь хучь дитэй!
Не брали. Отворачивали головы и мчались мимо. Вдруг появилась телега, запряжённая двумя волами. На телеге старуха и две её дочери. Старуха правит, а дочери бьют волов по бокам длинными жердями. Волы ревут и, высунув языки, мчат, как лошади.
Старуха крикнула моей бабке:
- Догоняй, видишь, не остановить мне их! Кидай детей.
Бабушка догнала телегу, передала младенца, и назад. Вася подхватил Севу и тоже сел. Остальных помогли поднять и вбросить в телегу соскочившие с неё дочери старухи.
Поехали. Бабушка плачет от страха и счастья, а тут новая беда: старуху на волах догоняет на коне её сын.
- Ты зачем их взяла?! Не доедете теперь! - И на мою бабушку: - А ну слазь!
Бабка слезла, бежит рядом и просит:
- Остав хучь дитэй!
За неё вступилась старуха и её дочери:
- Не тронь детей, Коля! Бог тебе этого не простит.
Плюнул и ускакал: ваше, мол, дело - не хотите жить, пропадайте!
Бежит моя бабушка за телегой, задыхается. А тут другая телега на обгон пошла. Место узкое, и оказалась бабушка зажатой на ходу с боков так, что рухнула на дорогу.
Опомнилась - опять лежит в телеге. Склонилось чьё-то лицо, протягивает кружку с водой.
Немного проехали, бабушка отдышалась, смогла сесть. Утро занялось несмелой зарёй. А впереди - какие-то крики, пальба из ружей: напали киргизы.
Бой был недолгим. Киргизы не имели ружей, да и было их втрое меньше, чем обозников - отступили.
В Аксуйку обоз влетел на рысях. И не отставали от лошадей старухины волы. На них страшно было смотреть: бегут, глаза налиты кровью, тяжко дышат, мокрые. И языки - по полметра.
В центре села, когда ехали уже тихо, сломалась в телеге ось на переднем колесе. Пришлось остановиться. Не дай бог такое в дороге - погибли бы! Но не погибли вот, повезло.
В Аксуйке заправлял обороной села старый отставной солдат. Он знал, киргизы боялись русских казаков. Поэтому приказал женщинам нашить побольше казацких шаровар с широкими красными лампасами и обрядил в них молодых девок. Косы велел всем остричь, надеть фуражки, повязав околыши красными лентами. Чем не казаки? Лошадей было достаточно. Сабли изготовили кузнецы из сельскохозяйственных кос. Издали не разобрать, сабли это или нет.
Водили девушек в бой казаки настоящие - было их в селе с десяток. У этих и пики были настоящие, и сабли. Было и около полусотни парней. Мчится конница, гикает, и киргизы, завидев её, отступали.
Так находчивость одного человека спасла жизнь многим.
Но и в Аксуйке готовились к эвакуации. Создали огромный обоз и тронулись, охраняемые "казаками", в город.
Кара-Кола был осаждён. Но в нём было и войско, и оборона. Вокруг города жители наделали рвов, набросали в них борон зубьями вверх, натыкали кольев.
Завидев обоз, из города выскочил казачий эскадрон, киргизы, гнавшиеся сзади обоза, отступили, и обоз соединился со своими.
И тут бабушка встретилась, наконец, с моим дедом, который сидел в городе и полагал, что вся его семья погибла. Несколько раз он порывался из города уйти, чтобы умереть там, где погибла его семья, но Бранченко его не пустили.
- Что ты сделаешь один?
- Отомщу, а там что будет. Я семерых турок заколол, заколю и тут, сколько успею.
- Дурак! - И хватали за руки. - Не пустим одного!
И вот счастливая встреча - много радости, слёз.
Но слёзы были и потом - другие, когда кончилось киргизское восстание. А кончилось оно быстро. Киргизы-бедняки уже на третий день разобрались, что обмануты баями и манапами. Те грабили русских бедняков, таких же, какими были и киргизы, и угоняли награбленный скот в Китай, бросив свой народ на произвол судьбы. Восстание было жестоко подавлено подошедшими регулярными войсками царя, но поплатились за него не те, кто к нему призвал, а бедняки. Баи же укрылись от царского гнева за границей.
Дед мой опять разорился. Его мельница и дом были сожжены, скот угнан. Осталось лишь то, что взял с собой, когда уезжал в город торговать мукой и мясом. Да сжал урожай ржи, который уцелел в поле. Перевёз обмолоченную рожь в город и снова поселился с семьёй у сестры.
Так стала вся семья жить в городе. Бабушка варила квас, а жена Бранченко, Марийка, его продавала. Дед снова занялся колбасами.
И тут моя мама пошла в школу - ей уже исполнилось 8 лет. Однако долго учиться ей не пришлось: революция помешала. Парадоксально, но это так. Революция несла бедняцкой темноте знания, свет. А моему деду она принесла возможность получить на законных основаниях землю. Он и "получил" её недалеко от города. И хотя советской власти здесь ещё по-настоящему не было, носились лишь слухи о том, что творится в России, о декрете Ленина "о земле", дед, тем не менее, поспешил воспользоваться своим новым правом, не дожидаясь, когда приедут советские землемеры - сам нарезал себе понравившийся участок. Никто ему не препятствовал - земля была "пустой", то есть ничейной - никто там ещё не пахал и не сеял, и дед отметил победу революции переездом за город, на "собственную землю". Это был участок сбежавшего в Китай киргиза - там он пас свой скот. Дед сразу же поставил на участке землянку, посадил небольшой сад и хотел стать свободным помещиком. Чем не странное желание пролетария? Однако всё обстояло именно так.
На первый раз дед посадил на участке много картошки и купил 10 маленьких поросят - на разживу. Так началась его новая жизнь.
Каждую осень он собирал по 600 пудов картошки и всю зиму откармливал ею свиней. На всё это затрачивался каторжный труд, нужны были свободные руки, и дед не пустил мою мать на другой год в школу.
"Читать, писать умеешь? Деньги считать - умеешь? Ну и хватит с тебя образования, не пани!"
Так, окончив всего один класс, моя мать вновь была возвращена отцом своим в рабство и темноту.
Зимой дед резал выкормленных свиней, делал из них колбасу, солил сало и отвозил всё это продавать аж в Ташкент. Распродав товар, он привозил домой деньги и подарки семье. Деньги прятал в сундук и запирал его, а подарки раздавал жене и детям: платки, обувь, кофты. Моей маме он дарил всегда одно ситцевое платье. За год каторжного недетского труда - ситцевое платье. Таков был дед. Мне думается, если бы он был помещиком, его крестьяне ходили бы, наверное, голыми и пухли с голода.
В 1923 году он опять поехал в Ташкент - повёз сало, ветчину. А на обратном пути, высаживаясь на конечной железнодорожной станции Пишпек (Фрунзе) - дальше надо было ехать на телегах - он прочёл объявление о том, что в селе Покровка (в 8 километрах за городом) продаётся дом с усадьбой. Город деду понравился, а главное - понравилась цена за дом и усадьбу. Это и определило новый поворот в жизни. Дед заключает сделку, покупает дом, заверяет бумаги у нотариуса и едет к семье с новостью: "Переезжаем!".
Никогда дед ни с кем в своих делах и принятии решений не советовался (как советская власть). Поэтому его очередное известие приняли, как всегда, со слезами, но покорились. Надо было уезжать из мест, к которым привыкли и полюбили, расставаться с родными и знакомыми. Весёлого мало.
Так весной 1923 года семья очутилась под городом Фрунзе, в селе Покровка. Дом был большой, просторный, но состоял всего из двух комнат, кладовки и кухни. Сад тоже был большой, но старый, запущенный.

1917 год и в Актюбинске проходил бурно, хотя это и глушь. Не успели отгреметь пушечная канонада и взвиться над городом красные флаги, как уже заработала ЧК. Дел было много, поэтому долго не чикались: купцов, живоглотов разных - к стенке. Контру, всяких "бывших" - в тюрьму.
В 1919 году попал в тюрьму и мой дед, Григорий Исаевич. Кто-то сообщил в ЧК, что старший сын Григория Исаевича, Михаил, служит офицером в штабе белых в Сибири. Ну, деда, конечно, к стенке, по зубам, и - сознавайся!
Сознаваться было не в чем, так как дедушка больше года не знал, где находится его сын и жив ли он вообще - писем от него не получали. Естественно, он потребовал доказательств, ссылаясь на то, что средний его сын был революционером, приговорён царским правительством к казни, поэтому-де не в духе семьи поддерживать самодержавие.
Однако спасли деда его золотые руки, а не революционная биография сына. Дед был замечательным плотником, механиком, умел лечить лошадей. Всему этому научил его отец, инженер-мостостроитель, переменивший профессию ветеринара на инженерную. Исай Григорьевич Сотников как инженер был известен в Поволжье. Он хорошо говорил по-французски, собрал уникальную по тем временам библиотеку (часть её досталась в наследство моему дедушке, и он возил её с собой повсюду, куда не забрасывала его судьба, пока во Фрунзе не обменял на продукты в голодные годы. Последние остатки этой библиотеки продавала уже моя мать в годы Великой Отечественной войны, о чём я ещё расскажу) и много трудился на общественном поприще в своём городе - был даже делегирован в 1891 году от городской думы в Париж за помощью голодающим от Красного Креста Франции. Потом он умер - от чего, я не знаю, но, кажется, ещё не старым. Вот он-то и передал свой опыт и знания сыну, а моему деду, которые ему так пригодились. Слава о "золотых руках" дедушки шла по всей округе. А тут, когда дедушку привели в чека, шла уже гражданская война, белые взорвали железнодорожный мост через реку Илек, и наступление красных захлебнулось.
В чека деда спросили:
- Сможешь отремонтировать мост через Илек?
- Надо посмотреть, в каком он состоянии.
- Идём, поглядишь.
Привели. Никакого "состояния" не было - мост был разрушен взрывом полностью и рухнул в реку. Дедушка, окончив осмотр, заявил:
- Раньше, чем через полгода не осилить.
- 4 месяца! - Комиссар в кожаной куртке и в ремнях затоптал окурок. - Не построишь в срок - расстреляем. Всё.
Дедушка сам подбирал себе мастеровых. И построил деревянный мост через 3 месяца. За это ему была дарована свобода. А мост простоял, рассказывал мне отец, до 1930 года, когда его заменили на железобетонный, с фермами.
В 1920 году, когда уже и не ждали, считали погибшим, вернулся домой старший сын дедушки, Михаил. Приехал раненый, прямо с фронта. Жена его, тётя Матрёна, упала в обморок, а сын, которому было уже 7 лет, смотрел на отца с любопытством, как на чужого.
Узнал тут дядя Миша, что отца его арестовывали из-за него, чуть не расстреляли, и пошёл в ЧК. Как так могли? Кто сообщил, что я у белых? Вот мои документы, читайте!
Прочли. Михаил Григорьевич Сотников, 1892 года рождения, русский. С апреля 1919 личный шофёр командарма Восточного фронта Блюхера.
- Ну, видите? Не у белых, а против белых! А вы тут отца чуть не угробили.
- Да никто его не собирался... Мост нужно было срочно построить.
Много лет спустя, в 1938 году, дядя Миша горько пожалел, что ходил в 1920 году в чека и горячился там. В ЧК всё записали. А в 1938 году, когда Блюхер оказался врагом народа, вспомнили и о нём, его шофёре. Если бы не шумел тогда, заступаясь за отца, может, никто и не знал бы о его близкой связи с опальным командармом. А так... сам назвался груздем. Ну и, естественно, полез вместе со всеми в большой общий кузов 37-х годов - места там хватило на много миллионов "врагов". С тех пор дядю Михаила никто не видел. Выслана была куда-то под Ташкент и его семья - жена и пятеро детей. Мой отец с ними не переписывался в грозные годы, и связь оборвалась, утрачена была навсегда.
Так, в 1916 году семья была репрессирована царским правительством из-за среднего сына, революционера, а в 1938 году пострадала семья старшего сына, связанного с Блюхером. Ну, не причудлива ли судьба!
А тогда, в 1920 году, судьбы своей ещё не знали, а только заботились о ней - как сделать получше. На семейном совете с двумя сыновьями и своей женой дед мой сказал:
- Вот что, дети мои. В Актюбинске нам с такой оравой не прожить: мы с матерью, Ваня, и у Михаила сын и жена. Всё дорого, голод, разруха. Надо переезжать. Да и от чека этой подальше. Вон, какое время сложное! Чуть что, не красные, так белые к стенке поставят. На что нам это? Все нас тут знают, знают и откуда Михаил вернулся. Лучше уезжать.
- Куда? - спросил Михаил.
- Есть одно место, - загадочно ответил Григорий Исаевич. - Под Мартуком боится советской власти один бывший купец. Ну и хочет продать свою старую мельницу.
- А на кой же нам старая-то?
- Уж больно дёшево отдаёт, - резонно заметил дедушка. - А на другую - у нас и денег таких нет, откуда? Что же с того, что старая? Вы у меня - не белоручки, слава богу, механики! Отремонтируем, пустим. Нам советская власть не страшна. Думаю, она останется. Белые - это всё временно: побесятся, польют кровь, да и кончатся. Не удержаться им.
- Почему же тогда боишься их? - спросил Михаил.
- Бережёного бог бережёт. Могут прорваться, и за месяц-другой такого наделать! А там нас никто не тронет. Пусть себе купец бежит, а нам - лишь бы голод пересидеть.
Так и сделали. Переехали в Мартук. Мельницу быстро отремонтировали, пустили. Жили в ветхом домишке, который купец продал вместе с мельницей. И пережили возле зерна, возле муки самые жуткие голодные годы, когда люди умирали кругом целыми семьями.
А в 1923 году прошёл слух, что мельницы - у кого есть - будут конфисковаться и передаваться государству. Дедушка, испугавшись очередного разорения (шёл ему уже 61-й год - возраст, как говорится, преклонный, когда начинать всё сначала рискованно), мельницу продал и послал обоих сыновей в Киргизию. Там обосновались две сестры его жены, Анисьи Семёновны, моей бабки - уехали от ужасов гражданской войны подальше в самом начале. Обе писали, что такого голода у них нет, жить можно.
Напутствуя сыновей (моему отцу исполнилось уже 19 лет и стал он к тому времени парнем самостоятельным и бывалым - вот только доучиться не пришлось - одна гимназия!), дедушка втолковывал:
- Деньги даром не тратьте, особенно ты, Миша. Знаю, пристрастился к вину, любишь выпить. А выпивка - это последнее дело.
Ты, Ваня, хоть и моложе, а на тебя надеюсь больше. Поэтому деньги повезёшь ты. Присмотритесь, как обстоит с мельницами там? Но - не покупайте! Раз их тут собираются конфисковать, то доберутся и туда. Зачем же самим разорять себя? А вот если где в аренду сдадут, и мельница неплохая - торгуйтесь, заключайте договор на год, два. В общем, как только найдётся что подходящее, арендуйте и вызывайте меня. Приеду и я с матерью, Матрёной и внуком. Остановитесь там у Богомоловых пока, во Фрунзе. Они помогут, особенно Прокофья Семёновна.
Вот так отбыли два брата из Мартука во Фрунзе. Остановились на жительство у младшей сестры бабушки и стали искать работу.
Мой отец хорошо играл на гитаре, был красив, удал, весел. Его заметил уехавший из Москвы от голода оперный певец Борис Николаевич Орленин и сдружился с ним, хотя самому было уже за 40. Он приводил отца к себе в дом, познакомил с молодой женой, балериной. В "Дубовом парке" города не работал движок, освещавший парк и крутивший киноустановку. Орленин порекомендовал администрации отца - он, мол, наладит. Отец хорошо разбирался в двигателях внутреннего сгорания и взялся отремонтировать движок, а потом и обслуживать его.
Отремонтировал он его за три дня, и отца приняли на работу. По вечерам он ютился в сарае возле движка, а днём бывал у своих новых знакомых - у Орлениных.
Оперного театра во Фрунзе не было, но филармония каким-то образом существовала. Оба артиста, и муж, и жена, опомнившиеся от страха перед голодом и революцией, жалели уже, что уехали из Москвы, но деваться было некуда, коль так далеко забрались. Надо было жить, и они устроились в филармонию - давали там уроки музыки. Из дорогих вещей от прошлой жизни они сохранили только большой концертный рояль, который привезли с собой. Как они его довезли из Москвы в сохранности, один бог знает. Но рояль стоял и занимал почти всю их комнату на первом этаже. Борис Николаевич, когда бывал в хорошем настроении, играл на нём и пел арии из опер. У него был мощный, с оттенками бас. Когда он пел, жена смотрела на него влюблёно, со слезами и вспоминала прошлые дни. Борис Николаевич преображался в такие минуты и пел вдохновенно, почти как раньше, когда ещё не пил так много и не курил.
У Орлениных среди гостей бывала одна странная супружеская чета: огромный 40-летний красавец с седой бородой, могучего сложения, и его жена, маленькая, худенькая, похожая на цыганку с нервным и тонким лицом. Фамилия супругов была Ходуновы. О них почему-то говорили всегда шёпотом. А Ходунов громко смеялся, шутил, шумно пил, играл на гитаре отца и плясал.
Иногда он забирал всех гостей в ресторан и задавал там кутёж на всю ночь - с шампанским и песнями. Деньгами сорил, в ресторане все ему были знакомы, милиция его не трогала.
Мой отец, в общем-то ещё юнец, понравился и Ходунову. Он и его часто приглашал в ресторан вместе с другими, а подвыпив, всё агитировал к себе на работу:
- Иди, Ваня, с Ходуновым не пропадёшь! Ещё никто не пропал! Ха-ха-ха! Официант! Ещё шампанского!
А какая работа - не говорил. У него были огромные карие глаза - какие-то разудалые, с сумасшедшинкой. Когда он неистовствовал, хрупкое тельце жены его вздрагивало, лицо страдальчески напрягалось. Но - молчала. Может, чувствовала, что скоро погибнет трагической смертью? Говорят, люди тонкие это чувствуют и идут навстречу судьбе безропотно.
Вскоре отец уже знал, Ходунов был прославленным контрабандистом на китайской границе - перевозил на своём иноходце опиум в Китай, а из Китая - золото. Его коня тоже знали во всей округе - лучшей беговой лошади не было ни у кого, даже пограничники не могли угнаться за ней. А сам Ходунов был к тому же ещё и прекрасным вольтижировщиком и стрелком. Стрелял он из нагана и винтовки на полном скаку без промаха - назад, в темноту - по звуку. Никто его не мог взять, ни наши, ни китайцы.
Жил Ходунов просторно, шумно, на широкую ногу, словно чувствовал - надо торопиться, осталось уже недолго. Натура у него была щедрая, широкая, отчаянная. За отчаянность, видимо, и пришёлся ему по вкусу мой отец. Он тоже был и остался до старости человеком решительных действий, страстных. Однако "работать" тогда вместе с Ходуновым не согласился, когда тот прямо предложил и объяснил, что за работа.
А получилось всё так. В ресторане вспыхнула ночью драка. Ходунов многих там переколотил, двоих выбросил в окно со второго этажа (он был чудовищно сильным) и, схватив моего отца за руку, шепнул: "Беги во двор, отвяжи там моего Корнета и жди! Сейчас только расплачусь..."
Отец выскочил, нашёл впотьмах коновязь и отвязал ходуновского иноходца. Только взял в руки повод, и Ходунов уже тут. Впрыгнули оба в седло и помчались по ночной улице. За ними погоня - подоспела вызванная конная милиция. Ходунов выстрелил пару раз из нагана для острастки, и погоня отстала. Взбудораженный, Ходунов домой не поехал, завёз отца ещё в один ночной ресторан - в узбекскую пельменную.
Их не хотели впускать - ресторан уже закрылся, остались только "свои", богатенькие узбеки с русскими шлюхами. А Ходунову хотелось выпить. Он сказал нэпману, хозяину заведения: "Мы недолго, только выпьем и уйдём!" Хозяин их впустил.
Сели. Появился графинчик с водкой, пельмени. Вот тут и затеял Ходунов разговор с моим отцом.
- А ты - не трус, Ваня. Я ведь эту драку нарочно затеял там, чтобы посмотреть, как поведёшь себя.
- Зачем это вам?
- Зачем? Тогда слушай...
И рассказал отцу, чем занимается. А закончил так:
- В этом деле мне одному трудно. И спать надо, и вообще вдвоём легче и надёжнее. Был у меня помощник, да в Китае, собака, остался: золото завелось, он и... А я в Китае не хочу - чужие там все. Ну как, пойдёшь?
- Не знаю, с отцом посоветоваться надо.
- Да ведь отец-то у тебя ещё где? Далеко. Вот пока его нет, пару раз съездим, и на этом всё. Мне нужен парень, не связанный с семьёй, родственниками. Такой, как ты! Весёлый. Угрюмые - тут не годятся. Да и жадные тоже.
- А если попадёмся?
- Трус в карты не играет!
- Подумать надо.
- Вот это правильно: подумать надо. Время есть, подумай.
Тут отца замутило от выпитого, и он пошёл в уборную и стал травить там. Сзади вошёл узбек, увидел это и ударил отца пинком. Отцу не до этого - травит. Узбек ещё раз ударил. Эту картину и застал вошедший для малой нужды Ходунов. Он схватил узбека за шиворот, выволок в зал и такую дал ему зуботычину, что тот закатился под стол и затих там. На Ходунова набросились узбеки.
Когда отец выскочил в зал, потасовка шла уже полным ходом. Он включился в драку тоже. Но Ходунов и тут шепнул ему: "Беги, отвязывай Корнета!"
По дороге к выходу отец захватил со стола вилку - больше ничего под рукой не было - и побежал вниз. На него набросился кто-то. Он ударил его в мягкое место и освободился. В конце лестницы остановился, чтобы посмотреть, что делается наверху, и увидел в дверях Ходунова, загородившего собой выход. Особо рьяных он выхватывал к себе, бил наотмашь и спускал вниз по лестнице. Здесь отец их накалывал в задницу вилкой, и они куда-то уползали.
Вдруг рядом с ним появился Ходунов:
- За мной! Сейчас милиция появится.
Они бросились к Корнету. Отвязали, прыгнули в седло и помчались. Через квартала два услышали цокот копыт - опять погоня. Ходунов проговорил на скаку:
- По телефону, гад, вызвал! Я слыхал, как он звонил. Ну, ничего, сейчас сам всё увидишь!
Петляя по переулкам, они всё дальше уходили от погони, приближаясь к окраине города. Вдруг Ходунов резко наклонился с седла и ударил рукоятью короткой плети в раму окна в доме. Не сбавляя темпа, проскакал метров 200 и круто развернул назад. Теперь они скакали навстречу погоне, которая должна была появиться в квартале.
- Пригнись! - прошептал Ходунов.
Только успел отец, сидевший сзади, пригнуться, как Ходунов на полном скаку, тоже пригнувшись, влетел в распахнутые ворота. Отец увидел маленькую женщину в белой ночной сорочке. Она мгновенно закрыла за ними ворота. А ещё через минуту по улице проскакала милиция - процокали мимо копыта.
- Вот и всё, Ваня! Слезай.
Ходунов соскочил с иноходца и повёл его в конюшню, рассёдлывая на ходу. Через 5 минут он появился и ввёл отца в дом.
Жена Ходунова была уже одета в китайский шёлковый халат, расставляла на столе посуду, закуски. В центре стояла бутылка коньяка.
Сели за стол. Жена вышла в кухню за чаем.
- Ну, как у меня отработано? Пойдёшь в напарники?
- Нет, Георгий Максимыч, не пойду. - Отец отрезвел.
- Ладно, забудем. И обо мне ни слова нигде, понял?
Ходунов нахмурился, помолчал. А когда вошла жена, рассмеялся:
- Ха-ха-ха-ха! Лерка, послушай, как мы только что лупили узбеков. Ваня их вилкой натыкал, в задницу, как пельмени! Я дам по шее, узбек летит с лестницы вниз, а там - Ваня с вилкой. Ха-ха-ха-ха!
Вдруг смех оборвал, сказал мрачно:
- Ну и будешь жить всю жизнь, как червяк! Такая житуха не по мне.
- Оставь мальчика в покое, - тихо, с какой-то мукой в лице и в голосе сказала жена Ходунова, садясь за стол.
- Ладно, на сегодня хватит: чай будем пить! - тоже тихо сказал Ходунов, погладил жену по голове и молча принялся за горячий чай - к коньяку не притронулся.
Через 5 лет, в 1928 году, в самый конец НЭПа, Ходунов погиб, отстреливаясь в своём доме от окружившей его милиции. Отстреливался двое суток, а на третьи у него кончились в винтовке патроны. Тогда он застрелил из нагана жену, которую очень любил, а последнюю пулю пустил себе - в висок.
О нём говорили и помнили долго - отчаянный, лихой был человек. И - не жадный.
Уже после его смерти отец мой узнал от Орлениных, что в прошлом Ходунов был известным адвокатом, жил в Петербурге и был богат. Как занесло его в Киргизию - никто не знал. Тёмный был, как колодец.
А тогда отец, переночевав у Ходунова, больше с ним не встречался. Приехал дедушка с семьёй, начали обживаться.
В 1926 году арендовали в Токмаке старую мельницу у хозяина Маханькова. Мельница была такой, что прежний её хозяин даже не верил, что она пойдёт и, взяв за аренду недорого, сдал её братьям Сотниковым на 3 года.
Дедушка жил во Фрунзе с семьёй. Поехал помогать сыновьям налаживать мельницу. И опять пригодились его золотые руки. Втроём они всё отремонтировали и пустили мельницу в ход. Дедушка вернулся во Фрунзе, а дядя Миша, забрав от него свою жену и детей, поселился возле мельницы вместе с моим отцом. Они часто ездили потом по очереди погостить во Фрунзе.
В один из таких приездов в город мой отец попал в гости, а оттуда его завезли в село Покровку за городом, где пирушка продолжалась. Вот там и познакомился он впервые с моей матерью - рослой заметной девушкой с ослепительно свежим лицом.

3

Несчастливым оказалось для моей матери это знакомство. Но, не будь его, не было бы и меня.
Мама всей душой полюбила Ваню Сотникова - весёлый, красивый, играет на гитаре, поёт, говорун. И - отчаянный. Пригрозили парню, что если ещё хоть раз приедет, побьют. А он не побоялся и ездил. И ничего с ним поделать не могли, дрался он ловко.
А потом приезжать перестал. Маша Кучеренко была для него всего лишь очередной крестьяночкой, которую он соблазнил и оставил, навсегда уехав к себе в Токмак.
До знакомства с моим отцом моя мама встречалась сначала с парнем по фамилии Копров. Она его не любила. Но знала, как он добр и мягок, и жалела его. А когда он попросил у неё руки, испугалась, что на жалости отношений не построить, и отказала ему, честно сказав, что не любит. С тоски и отчаяния парень женился через полгода на другой - чтобы не пропасть, как он выразился сам.
За мамой начал ухаживать Никитенко, красивый и сильный мужчина, побывавший уже в браке и разведённый. Маме он нравился. Этот тоже попросил руки. Но маму отговорила моя бабушка: "Шо ты, донэчку! Бросил одну жену, бросит и тебя!".
Мама отказала и ему. И всю жизнь жалела об этом. Он женился потом на другой и оказался хорошим, преданным семьянином.
Мой же отец не любил маму. Женился на ней из-за порядочности. Она приехала к нему в Токмак, чтобы выяснить отношения. Он понял её положение и состояние и, приведя её к брату в дом, объявил:
- Познакомься, моя жена!
Так они поженились - в силу обстоятельств. Маме нужна была отметка в паспорте, чтобы не выходить на люди опозоренной, а выходить как женщине, которой не повезло с замужеством. Для этого надо было некоторое время побывать законно, а потом развестись. Но прежде надо сколько-то для приличия потерпеть, живя в чужом доме.
Логика в рассуждениях мамы, конечно, была, судя по тому времени. Но не было житейского опыта, необходимой твёрдости.
Отец не обращал на неё никакого внимания. Куда-то ездил, открыто гулял. А её третировали и жена дяди Миши, Матрёна, и приехавшая в Токмак свекровь. Мама всё это терпела во имя поставленной цели. Но, на свою беду, не могла вырвать из своего сердца любви к Ване, хотя это ей нужно было сделать в первую очередь.
Жизнь пошла таким образом: чем хуже относился к ней мой отец, тем больше она его любила и прощала всё, стоило ему только улыбнуться ей или сказать ласковое слово.
Она считала виноватой во всём только себя и потому терпеливо несла свой крест, тем более что терпеть ей было в жизни не внове. В детстве у неё не было детства, одни лишения и каторжный труд. В отрочестве труда прибавилось ещё больше. А в юности у каждого человека пора ожиданий и надежд. Какой-то своей надеждой жила и она, снося муки и унижения.
А человеком она была по своей натуре, как это ни удивительно, весёлым, восприимчивым. Она не имела образования, но она легко впитывала в себя всё хорошее, что замечала у людей культурных - манеры, поведение, даже речь. У неё был хороший природный вкус. Одевалась она по образцу городских барышень, окончивших гимназию. Вот только речь не сразу обновилась - проскальзывали украинизмы, полуграмотность. Внешне же она была заметной: огромные серые глаза, чёрные шнурочки бровей, полные чувственные губы, развитая грудь, гибкий стан. И косы до пят - густые, тёмные (а в детстве была белой, как одуванчик). Портил её немного крупный дедовский нос да плечи, как у гимнастки - следствие физической работы. Рост у неё к тому времени был уже 172 см. Видимо, недаром заметил её мой отец - гитарист, хват, ухорез. Что-то в ней было.
Наконец, брак оформлен в городском ЗАГСе, мама - законная жена, ещё немного и можно уходить. Но то ли отец мой уже привязался к ней - её преданности, нежности, то ли повлияла начавшаяся беременность и жалость к юной, несчастной душе - человек же, не животное! (отец был вспыльчив, но отходчив и добр) - короче, сказал ей:
- Погоди уходить, с этим всегда успеешь. Поживём ещё, может, наладится. Куда ты, с животом?
Мать тоже понимала, с животом в родной дом, где такой отец! Лучше уж здесь. Действительно, уйти ведь и потом не поздно, когда родится ребёнок.
Свекровь, а моя бабка, продолжала издеваться над ней: "Хохлушка", "невежа"! Почти не замечал её и муж, хотя и осаживал мать: "Не тронь её, не тебе с ней жить!" А она, при всём своём горе, беременности, всё ещё росла и хорошела - румянец во все щёки, дивный свет из глаз.
А ходила в одном платье. Приданого у неё не было. К отцу в Токмак она не просто приехала, а удрала чуть ли не из-под венца - насильно хотел дед выдать замуж за одного богатенького парня из соседнего села: положил глаз на вечеринке, и за сватами. Как смола прилип. И пришлось ей бежать, чтобы не выяснилось, что... опозоренная. Собрала узелок, вот и всё "приданое".
Наконец, заметил, что у неё ничего нет, и мой отец - купил ей красивый шерстяной костюм. И удивился, увидев её совершенно иной. Мама это почувствовала. И, видимо, ещё и поэтому промедлила с уходом от него - вдруг жизнь и впрямь наладится?
2 ноября 1927 года она родила мальчика - это был я. Моим крёстным отцом стал артист Борис Николаевич Орленин (Борисом меня назвали в его честь), а крёстной матерью - его жена, балерина. Зарегистрировали моё рождение в ЗАГСе не сразу, а только 27 декабря. А потом, когда мне исполнился один год, родители мои, видимо, запамятовали дату моего рождения и отметили её 27 декабря, в день регистрации. Так оно с тех пор и пошло. Я этого не знал и тоже заполнял во всех анкетах такую дату рождения, т.к. свидетельства о рождении родители не сохранили, а копию я увидел впервые лишь в 30 лет, когда демобилизовался из армии и она мне потребовалась. Но об этом потом.
После моего рождения Сотниковы в какой-то степени признали маму - жена, невестка, мать внука. Дедушка с бабушкой к этому времени переехали из Фрунзе в Токмак, и мы зажили большой общей семьёй. Но тут на нас обрушилась полоса неудач, и развод отодвинулся, так как стало не до этого.
Пошло всё с того, что хозяин мельницы, Маханьков, увидев, как хорошо работает его мельница и приносит доход чужим людям, решил расторгнуть контракт на аренду до истечения срока. Мой отец подал заявление в суд. Началась тяжба.
Судебный процесс отец выиграл, так как суд, просмотрев документы и выслушав свидетелей, постановил, что истец в своём иске прав. Но жить в Токмаке после этого ему стало невозможно: Маханьков и его друг Ковалёв отравили сначала собаку, потом лошадь. Дожидаться чего-нибудь похуже он не стал и уехал с мамой в Покровку, оставив в Токмаке брата и родителей.
В Покровке, у родителей мамы, которые "простили" её, жить стало полегче. Отец снова арендовал вкупе с младшим братом мамы, Севастьяном, старую мельницу, наладил её, и жизнь опять вроде бы выровнялась. Прекратились обиды, ссоры. Мама забеременела и родила в 1928 году девочку, которую назвали Альбиной - моя родная сестра.
Кончался НЭП в стране. Советская власть, сделав два ленинских шага назад, вновь повела наступление на мелкую буржуазию.
По наущению Маханькова, успевшего продать свою мельницу, его друг Ковалёв пишет донос на моего деда - владельца мельницы в Покровке, недобитый буржуй и т.п. Время было уже крутое, как кипяток, не до выяснений - отца арестовывают вместе с дядей Севастьяном в Покровке, а его брата, Михаила - в Токмаке.
Дед и бабка Сотниковы снова переезжают во Фрунзе, сняв там частную комнату. К ним перебирается жена дяди Миши с шестью детьми, затем, из Покровки, и моя мама со мной и грудною Альбиной: в беде вся семья должна быть вместе.
Мама устраивается на лекарственный завод, работает там в ночные смены, утром ходит в тюрьму к отцу на свидание. Но это длится недолго - отца переводят в другую тюрьму, в Канте (в 28 километрах от города). Она и туда ухитряется ходить пешком каждое воскресенье. Всё это её вымотало вконец, молоко стало у неё плохим, и моя сестра умирает.
Когда на очередном свидании мама сказала об этом отцу, он воспринял это удивительно спокойно, а его ответ поразил её своею жестокостью:
- Ну и ладно, так даже лучше: тебе легче будет жить.
Сказать такое матери, только что похоронившей ребёнка! А главное, чем легче-то? На шее у мамы гирями повисли старики и золовка с детьми. Все они ничего не делали, крутилась одна моя мать. Нужно было и работать, и на базар сбегать, и топлива заготовить на зиму. На всё это у неё не хватало сил. А тут ещё отца перевели в Ташкентскую тюрьму. Мама не могла жить, не видя его. Она знала, что он там страдает, ему нужна её поддержка, а она теперь далеко.
Чтобы видеться хоть изредка и вообще как-то прожить - денег на такую семью катастрофически не хватало - мама становится спекулянткой: торгует продуктами, выезжая на поездах в места, где эти продукты стоят дороже. При её застенчивости это было невыносимой пыткой. Но ради любви к отцу вынесла и это, плача в поездах по ночам, скрывая всё от своих родителей.
Наконец, и первый приезд в Ташкент.
Невесёлая встреча с мужем.
Оказывается, тюрьма была до краёв переполнена, с арестованными некогда по-настоящему разбираться, суд работал формально - лишь бы скорее распихать людей по лагерям. В подробности не вникали, материалов к "Делу" с мест не истребовали - некогда, арестованным негде спать. Мой отец уже 49 дней спал на цементном полу, под нарами, вместе с остальными приезжими, кому не хватало места и матрацев. И отец посоветовал маме больше не приезжать, так как знал, что скоро и его отправят куда-то: "цементных" судили в первую очередь.
Наплакавшись, мама уехала. А отца через месяц судили по-быстрому и приговорили к трём годам лишения свободы и отправили на строительство Беломоро-Балтийского канала. Я эти места знаю - увидел через 25 лет, когда был переведён служить на Кольский в качестве военного лётчика. Гиблые, гнилые места, а в то время - особенно.
Канал тогда рыли не экскаваторами - кирками, ломами. Землю вывозили наверх тачками. Места со скальными породами взрывали аммоналом.
Заключённых на канале было десятки тысяч. Каждый день до сотни человек умирало - от холода, голода, болезней. Особенно часто умирали пожилые. Среди них было много старых инженеров, профессоров из Москвы, Ленинграда, других городов.
На второй год работ, когда уже стали приближаться к Белому морю, отцу повезло - нужен был дизелист, и его перевели работать на маленькую походную электростанцию. Работа была знакомой, нетрудной по сравнению с киркой, и - нормальный паёк. Отец стал помогать двум профессорам - хлебом, сахаром. В благодарность за это они обучали его энергетике - читали ему лекции, принимали экзамены. Память у него была хорошая, способность тоже.
Один из пожилых заключённых предложил отцу бежать за границу - готовился побег. Отец отказался. В подробности - когда, кто - его не посвятили. Предупредили только, что если проболтается - смерть. Он молчал. А вскоре все узнали: группа заключённых из 12-ти человек ушла через Финляндию. У всех у них были огромные сроки.
А мама в это время выбивалась из последних сил с огромной семьёй на руках. Бабушка Анисья Семёновна теперь не ругала и не корила её, но... стала красть у неё деньги и продукты для детей старшей невестки. Поймав её на этом, мама сказала:
- Что же вы делаете? Вместе живём, и такое! Пусть Матрёна идёт работать.
- Она больная. Да и что заработает-то?
- А, ну если так, тогда я тоже кормить всех не намерена! Я вам не лошадь.
- О-те-е-ц! Слышь, что мне невестка говорит? - призвала бабушка на помощь дедушку.
- Слышу. Правильно говорит. Пусть уходит, может, хоть Борю сохранит. А на нас всё равно не напасёшься - твоё воспитание! - И даже не вышел из своей комнаты.
Мама собрала узелок, одела меня, и мы в тот же вечер ушли к бабушке Кучеренко в Покровку.
Я смутно помню бабушку и дедушку Сотниковых. От бабушки в памяти остались почему-то лишь ночной колпак (она его надевала на голову перед сном и была похожа на моего игрушечного клоуна) и общая фигурка - что-то сухонькое, маленькое, семенящее.
Дедушку помню чуть лучше - он чаще со мной общался. У него были огромные ладони, белая широкая борода и усы, выпуклая громадная грудь и книга в руке. С книгами он не расставался, и было их великое множество в высоких дубовых шкафах. Мама рассказывала, было их ещё больше - подарок прадедушки, и все толстые, в тяжёлых переплётах. Потом их дедушка обменивал на продукты на базаре. Работать он уже не мог - сильно отекали ноги. Да и вообще, она говорила, он после всех бед разочаровался в жизни и не хотел жить: "Пустое всё, прахом пошла жизнь и лучшего ждать не приходится: ещё хуже будет. Не стало в людях добра, а без добра..." - И махал рукой.
Я этого, естественно, не помню. Как не помню и того, что он тайком отдавал мне свою порцию хлеба - мама рассказала.
А вот другое - хорошо помню. Дедушка всегда сидел в большом кресле. Я подходил к нему и требовал:
- Деда, ди-ли-ли!
Это означало: "Покачай меня на колене".
Он был тих, добр (что мама всегда отмечала), сажал меня к себе на колено и, продолжая читать, подрыгивал ногой, на которой я сидел верхом. Иногда, увлекаясь чтением, он забывал обо мне, и нога останавливалась. Я немедленно напоминал о себе: "Ди-ли-ли". И нога приходила в движение вновь. Я счастливо сопел.
Наконец, он не выдерживал и гудел мне в ухо мощным окающим басом:
- Ну, довольно, внучек, устал я быть лошадкой! Побегай-ка ножками сам.
И я бегал. До двух лет, рассказывала мама, я не ходил, всё сидел. И бабушка, всплескивая руками, восклицала: "Господи! Сидень. Сиднем будет!". А я однажды встал, и пошёл. За это она впервые обняла меня, прижала к груди и поцеловала (мама ей многое простила тогда). Я этого тоже не помню.
А вот как она договаривалась с иконой - помню. Мне это было интересно, и я всё смотрел на губы Богородицы, а они - не шевелились. И дедушка сердился. А может, и переплелось у меня это с рассказами мамы, не знаю. Смутная пора.
Ещё помню, как мама носила меня на руках к отцу на свидание, когда он сидел во Фрунзенской тюрьме. Но и это смутно, отрывочно. Какое-то решётчатое окошко. За ним много мужских улыбающихся лиц. И все молодые. Который из них был отец, не узнавал, сколько ни смотрел.
- Да вот же он, вот! - шептала мама мне в ухо и протягивала меня к решётке поближе. Но я не видел его. Не понимал. И тут же засыпал у неё на руках (видимо, рано меня поднимала и несла сонного). А просыпался - мы уже дома.

4

Нормально всё помнить я стал с 5-ти лет.
Мы жили у бабушки в Покровке. Там вкусно пахло борщом и огромными, смазанными дёгтем, сапогами дедушки. У этого тоже была большая борода, но только тёмная. А на голове, когда наклонялся перед иконой, кладя поклоны, светлела розовая лысина величиной с блюдце.
Обедал дедушка за столом отдельно: сначала сам, когда приходил с работы, а потом уже садилась вся, тоже большая, семья, состоящая из женщин, внуков и внучат разных возрастов и калибров.
Мама, когда мы ели, часто прекращала есть и задумывалась горько (иногда и всхлипывала).
- Ты чого, донэчку? - спрашивала бабушка.
- Умрёт он там, голодный, небось, сидит.
Оказывается, речь шла о другом дедушке, о котором некому теперь позаботиться. Мама любила его и считала себя большой грешницей, что оставила его. Её успокаивали, но я видел, она не успокаивалась, хотя и принималась за еду. Была худющей, одни ключицы да глаза. По-прежнему она ходила на работу в город. Там - умирали с голода.
Помню, вдруг много стало разговоров в доме о том, что переехал во Фрунзе "отой Бранченко, трясця його матэри!" И наконец, я увидел этого Бранченко, когда был с мамой в городе.
Куда-то мы зашли - в какой-то старый двор недалеко от базара. Вышел высокий сутулый старик, совершенно сухой и белый. А глаза - быстрые, водянистые, злые. Не понравился мне: улыбается, а вроде укусить хочет. Полкан.
И старушка не понравилась - маленькая, как горбунья, с чёрным лицом, запавшими глазами, тоже худая и быстрая. И всё сучит пальцами, как будто горячее веретено в руке. Я отшатнулся и закричал.
- Ты чего? - удивилась мама.
Я прошептал:
- Уйдём, ведьма!
Мама взяла меня за руку, и мы ушли. А на улице встретили красивого дядю - высокого, интеллигентного. Мама поздоровалась:
- Здравствуй, Ваня!
- Здравствуй, Маруся. Были у мамы?
- Ага. Сидели, тебя нет. Вот домой собрались.
Они поговорили ещё о чём-то - всё больше о тюрьме. Оказывается, в тюрьме сидел не только мой отец, но и два маминых брата - мои дядьки. Я их никогда не видел.
А этот, красивый, повторяющий: "Ни за что, ни за что хватают людей!" (я оглядывался, чтобы не схватили и нас, и торопил мать домой), был единственный сын "Ведьмы", Ваня Бранченко, человек, как выяснилось потом, мягкий и добрый. Вскоре он умер.
Время было тяжёлое - 33-й год, дикий голод.
Хорошо помню, как ведёт меня мама утром в город, а возле заборов базара лежат на земле люди - и русские, и в узбекских халатах. Мёртвые. А позы были как у живых - странные только. Мне каждый раз было страшно, не знаю, почему. Я ещё не понимал, что такое смерть.
Помню, как широкая речка шумела за городом. Мы всегда переходили через неё по мосту, когда возвращались из города в Покровку.
В Покровке нас однажды чуть не ограбили. Всю ночь во дворе прыгали под окнами и метались какие-то скрюченные люди. Они громко мяукали на все голоса. Много позже я узнал, была такая банда - "Чёрная кошка". Стоило неосторожному человеку открыть дверь, чтобы прогнать надоевших кошек, как бандиты врывались к нему в дом, всех убивали, а имущество грабили. Но дедушка дверь не открыл, сообразив, в чём дело. Он выстрелил в форточку два раза из своей берданки и громко сказал: "Ну, кто первый? Лезьте, чего же вы?" И "Чёрная кошка", перестав мяукать, убралась - в доме оружие.
Но всё равно мы не спали всю ночь. Мама плакала, а бабушка молилась, отбивая перед иконой поклоны.
Помню, как любил я поспать в яслях для корма лошади. Мне нравился там запах - конюшни, овса. У лошади были приятные мягкие губы. Хрустит овсом над самым моим ухом, баюкает, и я засыпаю.
Однажды я так крепко заснул, что ничего не слышал. А меня, оказывается, искали. Проснулся я от какого-то крика. Смотрю, надо мной плачущее лицо бабушки. Она думала, что меня украли проходившие цыгане, и была в ужасе от того, что скажет моей маме, когда та вернётся из города с работы. И вот случайно нашла, вспомнив, что надо подсыпать овса лошади. А плакала она уже от радости.
Потом помню разговор - умер от голода дедушка Сотников. Мама ушла и не было её дома два дня. Появилась заплаканная, сказала:
- Схоронили без гроба - в простыне: не на что было купить доски. Умер в кресле. Читал, вдруг Анисья Семёновна слышит, упала на пол тяжёлая книга. К нему, а он - уже мёртвый. Легко умер. И не жаловался, ни разу ничего не попросил!
Через 3 месяца после этого умерла и бабушка. Она умерла весной 1933 года в 2 часа ночи. А в 9 часов утра вернулся, отбыв срок, мой отец.
Кто-то приехал к нам в Покровку, сказал, что вернулся Ваня, а бабушка умерла. Мы с мамой тотчас же собрались и поехали в город.
Встречу с отцом и похороны бабушки я не помню - тут у меня какой-то провал в памяти. А то, что было дальше, я помню. Мы переехали жить опять в город. Жили где-то против городского базара. За водой надо было ходить с вёдрами через базарную площадь - там стоял огромный круглый бак с водой.
Однажды поздним вечером отец взял меня с собой идти по воду. Подошли, помню, к баку. Отец подставил под кран ведро, а я смотрел на огромную луну, повисшую как жёлтая круглая дыня над немым, опустевшим базаром. Было тихо-тихо и почему-то жутковато, хотя рядом стоял отец. Где-то завыла голодная собака. И тут, увидев, что я рассматриваю луну, отец почему-то рассказал мне библейскую историю о том, как Каин убил своего брата Авеля. История эта показалась мне жуткой, и всю дорогу назад я оглядывался, к чему-то прислушивался и шёл нахохлившийся, как воробей, учуявший кошку. Я был очень впечатлительным, с самого раннего детства. Видимо, это оттого, что когда мать была мною беременна, она много плакала и нервничала от горькой своей, неспокойной жизни. Это передалось мне и, кажется, навсегда. А может, не случись этого, я не стал бы писателем?
Да. Потом мама заболела брюшным тифом, но лечь в больницу не захотела - боялась, что умрёт там, а я останусь жить с равнодушным отцом. Тот, конечно, женится, и меня начнёт обижать мачеха, а затем и вообще отдаст меня в приют. От этой мысли её кидало в жар, она брала меня к себе в постель, и я спал с нею. Отец этого не знал, так как не видел, уходя на работу в ночную смену - он работал на городской дизельной станции дизелистом. Мама же рассуждала так: если ей суждено умереть, то пусть умру с ней и я, заразившись от неё. Она не подумала, что могло быть иначе: я заражусь и, не выдержав болезни, умру, а она выздоровеет. Но я не заразился и не заболел. Удивительно! Лежать рядом с больной брюшным тифом, пить и есть с ней из одной посуды, и хоть бы что! Судьба?
Мама выздоровела и ходила худая, остриженная под машинку. И тут произошёл смешной случай с дедушкой. Приехал он к нам в город продать сапоги. Вышел на базар - продаёт.
Подходят к нему двое. Один спрашивает:
- Дед, почём сапоги?
- 8 карбованцев.
- Дай посмотреть.
- Бери. - И мой хитрый, опытный дед даёт парню только один сапог. Тот рассматривает кожу, подошву.
- А ну, дайте же и мне посмотреть, - говорит другой парень. Дед подаёт ему второй сапог.
И вдруг оба парня, как по команде, кинулись бежать от деда в разные стороны. Дед кинулся было за первым, да оглянулся: куда же уходит другой жулик? Тот был уже далековато. Дедушка, испугавшись, что этот жулик может уйти из поля зрения, повернул гнаться за ним. Конечно же, не догнал ни того, ни другого - жадность погубила.
Топчется дед на месте, плюётся и бранится, а народ смеётся над ним - потеха, мол, сапоги на глазах украли.
Вернулся дедушка домой злым, насупленным. Сидит у нас за столом и молчит.
- Папа, что случилось? - встревожилась мама.
Дед молчит, не откликается.
Пришёл с работы мой отец. Видит, в доме гость сидит, принёс бутылку водки. И только выпив и отойдя от гнева, дедушка рассказал, как украли у него сапоги.
Сокрушался:
- Я ж чоловик пройды-свит! В Одэси був, нэ такых жулыкив бачив, а тут... Тьфу, трясця твоий матэри!
С тех пор, когда приходил к нам дедушка, мой отец частенько потешался над ним:
- Никита Амвросиевич, расскажите, как у вас сапоги украли? Очень поучительная история.
Дед моментально мрачнел, умолкал и сидел минут 5, насупившись - не любил этого эпизода в своей жизни.
Ещё помню, дали нам, наконец, казённую квартиру из двух комнат в большом доме на третьем этаже. Дом стоял недалеко от электростанции, возле железной дороги. Отцу было удобно ходить на работу - близко. И он устроил туда же и мою маму - на должность смазчицы-моториста. Работа несложная: вовремя масла из маслёнки подлить в подшипники, следить за напряжением. А если случится что, так отец рядом - подойдёт и исправит. Работали они всегда в одну смену.
Вставали рано. Мама в 4 утра (а если надо было сходить на рынок, то и в 3) - мыла полы, готовила завтрак и обед, а потом будила отца. Он поднимался в 6 утра. Завтракали, и уходили, закрыв меня в квартире одного.
Приходили они домой в 17 часов. Мама принималась разогревать обед, стирать, а отец заваливался спать. Он не помогал маме ни в чём. Даже воду она носила сама. А колонка с водой была от нашего дома за 3 квартала. Если стирка, за водой надо было сходить 5 раз.
Мама часто плакала потихоньку. Не высыпалась, была худой, измученной. А отец, выспавшись, брал вечером в руки гитару и пел душещипательные русские романсы. Особенно любил про есенинскую старушку, которая ещё жива. И сидел сытый, ухоженный, не замечая, как надрывается жена.
Не замечал он и меня: есть я, нет ли, всё равно. Я это чувствовал и не подходил к нему.
У меня было своё горе: я боялся сидеть дома взаперти, когда родители уходили на работу. Кот быстро уставал от моих игр с ним - ему было со мной скучно, и он куда-то прятался. Тогда я, как девчонка, играл с куклами, которых мастерил себе из цветных лоскутков.
Когда и это надоедало мне, я начинал плакать от какого-то непонятного мне, необъяснимого чувства тревоги. Наверное, мне хотелось на улицу, на свежий воздух. Я подходил к двери, садился там на пол и, прислушиваясь к чьим-то шагам на лестнице, плакал. Иногда к двери кто-то подходил и начинал утешать меня: "Не плачь, малышка, потерпи. Скоро мама придёт!". Я умолкал, благодарный неведомому мне доброму человеку. Но стоило мне услышать его удаляющиеся шаги, как я ощущал себя преданным, брошенным, и сердце моё было готово разорваться от невыносимой печали и горя. И опять начинал горько плакать и плакал до тех пор, пока не засыпал от утомления и безнадёжности тут же, под дверью.
Знаю, что было дальше, из рассказов мамы.
Приходят они с работы, открывают дверь, а я - на пороге, сплю, как собачка. Мама хватала меня сонного на руки, смотрела на моё бледное лицо, распухшие от слёз глаза и принималась меня целовать и плакать сама.
Так продолжалось с полгода. Детских садов не было, куда меня девать? Но я так протестовал против своего заточения, что мама однажды не выдержала и разрешила мне выходить из дому. Мне надевали на шею ключ на шнурке, и я выходил. Стучался к соседям, те забирали у меня ключ-ошейник, запирали нашу дверь - сам я до замочной скважины ещё не доставал, мне было только 6 лет - и я уходил гулять во двор.
Двор был огромный и голый, с выходом на пустырь, заросший полынью. Вечером в той стороне заходило большое багровое солнце. Значит, там был запад.
Никаких дворовых детей я не помню. Наверное, были, но память не сохранила ни одного лица - видимо, я ни с кем не общался, либо стесняясь, либо от привычки к жизни в одиночку. Я и впоследствии рос очень застенчивым - отрыжка безрадостного детства.
Из моей жизни в том большом доме я чётко помню только 3 случая, поразивших моё воображение своей яркой нелепостью. Первый случай был такой.
Мои родители куда-то ушли (видимо, был нерабочий день), а я вышел во двор и увидел, что во дворе много мужчин. У одного из них в руках была малокалиберная винтовка и горсть маленьких патрончиков с пулями. Другой держал старый продырявленный чугунок. Он отнёс его на пустырь и поставил на бугорке, где не было ни травинки. Остальные начали стрелять в него из положения "лёжа". Лежали они недалеко от подъезда нашего дома, стреляя по очереди.
Я подошёл к ним. От мужчин противно пахло. Так всегда пахло от отца, когда он пил водку.
И вдруг один мужчина в галифе и тапочках на босу ногу, в белой майке, с зелёными наколками на голых руках и на груди, пошёл на пустырь и сел рядом с чугунком. В зубах у него дымилась папироса.
Сначала мужчины не хотели стрелять. Но тот, с наколками, что-то им прокричал, они рассмеялись и опять принялись стрелять по очереди. Возле них были и женщины, что-то раздражённо говорили им, но стрельба продолжалась.
А тот, возле чугунка, сидел и скалил жёлтые зубы. Сначала мне было его жаль - каким-то образом я уже понимал, что его могут убить (несколько раз пули рикошетировали от чугунка и, взвизгнув, обдавали его крошками, возникали фонтанчики пыли), а потом он мне стал почему-то противен. Уже тогда, слабеньким детским умишком, я решил, что дядя "фасонит" и что он - дурак, дурак настоящий. Я отвернулся и молча ушёл за угол дома, чтобы не видеть, как его убьют. Я смотрел на другие дома, и было очень нехорошо и печально на душе. Я заплакал.
Второй случай.
Наверное, это было в августе - стояла невыносимая жара. Мои родители только что вернулись с работы. И хотя было уже 5 часов дня, солнце, казалось, стояло в зените, и было в знойном мареве похоже на раскалённый шар. Я стоял возле стены дома в тени. Вдруг во двор начали выбегать взрослые, чем-то встревоженные. Выбежали и мои родители. Я побежал за ними.
И тут, выбежав за дом, я увидел жуткий пожар. Чуть наискосок от нас, за железной дорогой, всего в полукилометре, горел огромный механический завод - сразу несколько цехов. Над крышами гудело красное пламя, а от него, до самого неба, валил чёрный зловещий дым. Пожар бушевал с такой необузданной силой, что люди, оцепенев от этого зрелища, молчали.
Завод сгорел дотла. Я не знаю причин пожара. Но сам пожар меня поразил: я больше не видел таких крупных пожаров до тех пор, когда стал военным лётчиком. В авиации я видел зловещие пожары, когда на аэродромах разбивались бомбардировщики. Бензин разливался метров на 200 и клокотал багровым пламенем и чёрным дымом, уходя высоко в небо. Подступиться к месту катастрофы было невозможно, пока всё не сгорало. На чёрной, обгоревшей земле оставались потом только оплавленные дюралюминиевые сосульки. Какие там трупы, останки!.. Гробы были чисто для символики, с кирпичами внутри для веса. Их не открывали, и похороны были тоже условными. Такое я видел много раз и так и не привык к этому - поражало каждый раз, как в детстве.
Третий случай.
У нас на квартире были гости - отмечали 18 апреля день рождения мамы. Гости находились во второй комнате, пели, веселились. Там был стол, бутылки, закуски.
Я играл в первой комнате, на полу с котом. В этот момент в комнату вошёл отец и за ним красивая молодая гостья - в кудряшках, нарядно одетая. Они оглянулись на дверь, прислушались и вдруг дружно прильнули друг к другу. Отец начал бурно целовать эту женщину.
Я был ошеломлён, поражён этим зрелищем и молча смотрел. А потом, бросив кота, вбежал в комнату с гостями и перепугано объявил, увидев мать:
- Мама, а папа и тётя Лида целуются!
Помню застывшие глаза мамы и её сдавленный голос:
- Ну и хорошо, сынок, пусть целуются: у нас тут такая игра.
Успокоенный, я ушёл опять в первую комнату. Отец и женщина вместе вошли к гостям. Там было очень тихо. Потом донеслись реплики:
- Ну, что, пора, наверное, по домам?
- Да что вы, сидите! - раздался голос мамы.
- Ребёнок не понял, ошибся, - сказал отец.
Кто-то всхлипнул. И сразу же я услышал голос дяди Шутова, механика с электростанции, на которой работал отец:
- Не надо, Марусенька! В жизни чего только не бывает! Я, пожалуй, посижу у вас ещё.
Шутову было тогда, наверное, лет 35, но мне он казался старым и очень добрым. Он часто угощал меня конфетами (чего ни разу не делал отец), поднимал меня на руки и тормошил. От него пахло табаком, машинным маслом и веяло какой-то прочностью и жизненной надёжностью. Он всегда шутил, улыбался, был очень домашним, "своим".
Теперь-то я представляю, что наделал я своей репликой - в какую ситуацию поставил всех. Но тогда я полагал, что инцидент исчерпан, всё хорошо.
Гости потихоньку разошлись. Остались только Шутов с женой, мама и отец. Они закрыли дверь и долго там о чём-то говорили. Мама несколько раз выходила в кухню и умывалась. Отец, судя по голосам, в чём-то оправдывался перед Шутовым. Больше не помню ничего - наверное, уснул на диване. Знаю только, став взрослым, что всю жизнь отец не любил маму и изменял ей мелко и неразборчиво, как и в случае с этой незамужней Лидой, пустельгой и мещаночкой, завитой под барашка. Так что этот эпизод был началом огромного печального продолжения. Отцу было нелегко, я понимаю - всю жизнь прожить с нелюбимой! Матери, наверное, не легче: всю жизнь любить и страдать. Лучше бы они развелись. Жалость к обездоленному ребёнку, к покинутой жене - не лучшее, чем руководствуются в подобных ситуациях люди. Результат - всегда искалеченная жизнь у троих. Теперь я это знаю и сам.
Но обо всём по порядку. На следующий год мы переехали из Фрунзе в Кара-Балты. Это в 60-ти километрах от города на запад - есть такая станция, в переводе на русский - "Чёрный топор". Там пустили большой сахарный завод, работала небольшая дизельная электростанция, главным механиком на которой был Шутов. Вот он-то и сманил моего отца туда. Там прошло всё моё детство, отрочество, там и началась юность, которая из-за голода круто оборвалась, и я начал самостоятельную опасную жизнь.

5

В Кара-Балтах отцу дали большую квартиру из трёх комнат и кухни. Мебели, вещей у нас почти не было - обставлять квартиру было нечем, и она выглядела голой и неприютной. Хорошо ещё сохранились остатки прадедовой библиотеки - книги, выставленные на сделанных отцом полках. Они в какой-то степени украсили наш быт. Потом отец получил от завода казённую мебель: гардероб, столы, кухонный шкаф, стулья. И только мама по-прежнему ходила в стареньком платье и в драных туфлях - ничего у неё не было.
На юге стеной стояли высокие горы - бурые от выгоревшей травы до середины и сине-белые вверху. От нашего заводского посёлка до самых гор лежала выгоревшая степь шириною в 18 километров. Над степью всегда кружили тёмные точки - стервятники.
Воздух был знойный, неподвижный и целый день дрожал. Иногда в нём возникали сказочные миражи - огромное озеро, перевёрнутый вверх ногами караван верблюдов. Я до сих пор не понимаю этой загадки природы - всё как живое. Как, почему это возникает и сохраняется - загадка!
А по вечерам над степью выступали зелёные звёзды, с гор через степь стекала прохлада и приливы сверчков, журчали арыки с холодной водой от горных снегов. Жизнь казалась мне азиатской, таинственной. В неё - куда-то в горные аулы - уезжали на лошадях киргизы, побывавшие на базаре. Перед закатом солнца останавливались за нашим посёлком в степи, раскладывали на земле подстилки, становились на колени и молились. Вечерний намаз.
Всё первое лето мама занималась со мною изучением букв, слогов. У неё была красивая большая книжка. Выучившись читать, я прочёл: "Бу-кварь".
А осенью она отвела меня в школу, в первый класс. Шёл 1935 год. В этой школе N9 я проучился 9 лет. Первой моей учительницей была Ольга Васильевна Медведева, красивая и мягкая молодая женщина лет 25-ти.
В 1936 году, когда я заканчивал первый класс, умерла во Фрунзе моя бабушка - за год до этого дом в Покровке был продан, и бабушка с дедушкой и семьёй Севастьяна переехали в город, купив на улице Аламединской старый дом. Вот в этом доме она и умерла, так и не увидев больше своей милой сердцу Украины.
Мама поехала на похороны и взяла с собой и меня. На похоронах было много моих дядек, двоюродных братьев и сестёр, но я никого из них толком не знал и никакого интереса к ним не проявил. Им тоже было не до меня. Уехал я назад совершенно равнодушным.
Вскоре к нам в Кара-Балты приехал жить дедушка. Он половину дома оставил своему сыну Севастьяну с семьёй, а вторую половину продал. Ему шёл уже 82-й год, но был он совершенно бодрым и крепким, как вол. Через полгода он надумал жениться на женщине, которой было 43 года. Оказалось, что ему ещё была нужна женщина, а не только хозяйка. Мама моя расстроилась, а отец посмеивался и говорил: "Вот молодец, старик!"
Теперь и я удивляюсь этой жизненной силе в нём - столько невзгод, каторжного труда, столько прожито, и такая половая мощь! Конечно, молодец.
У дедушки были деньги. Недалеко от нашего места он купил в какой-то деревушке маленький домик, женился и переехал от нас. Жена его работала фельдшером в больнице. Иногда он приезжал к нам в гости - весёлый, крепкий, довольный. Впервые в своей жизни он отдыхал от многочисленной семьи.
Была ли у него пенсия, работал ли он - не знаю. Он приезжал, шёл париться в баню с отцом и приходил оттуда свежий, румяный и выпивал после этого ещё и бутылку водки. А потом пускался в далёкие воспоминания. Но не врал, это подтверждали мать и отец.
В 1937 году он приехал к нам и до бани решил сходить на базар. В тот день был какой-то праздник, и дед нацепил на грудь свой георгиевский крест. Ни мой отец, ни мама этого не видели. А через 2 часа в нашей квартире раздался телефонный звонок: "Звонят из милиции, придите и заберите своего деда!". Отец пошёл. Думал, может, выпил Никита Амвросиевич и что-то сотворил по пьяному делу. Ан, нет: не хочет снимать "царскую награду". Еле уговорил его и увёл.
- То мне за службу Родине дали! - ругался дед по дороге. - Причём тут царь?
Время было тревожное, опасное - в стране шли массовые аресты так называемых "врагов народа", начиная с крупных руководителей, вождей и кончая маленькими людьми, а дед не хотел понимать этого.
Не понимали ничего и мы в школе. В учебниках истории ученикам приказывали закрашивать тушью портреты бывших вождей, а теперь "врагов народа". С именем Сталина ложились спать и поднимались утром: радио и газеты на все лады расхваливали его, словно это был персидский шах. Он всех учил жить и разоблачал "врагов", одному ему приписывались все победы и достижения народа. "Мудрый вождь, гений человечества, друг и учитель народов, творец Советской Конституции!" - писали о нём в газетах. Ленин был забыт.
Даже мы, дети, удивлялись: как можно читать и слушать такое о себе? Стыдно! Однако Сталин и читал, и слушал, и стыдно ему не было, потому и не запрещал эту аллилуйю. А коли не запрещал, следовательно, не такой уж умный.
В стране шли судебные процессы над "врагами народа". Докатились они и до нас. В заводском клубе устроили открытый суд над группой "троцкистов" во главе с директором завода и главным инженером. Мои родители каждый день ходили на этот суд и дома возмущённо шептались: "Что за нелепость, какие же они враги?". Особенно были потрясены они лживыми свидетельскими показаниями на суде. Свидетели нагло врали и клеветали на подсудимых, которых знали все как порядочных и честных людей. Потом был ужасный приговор - кому расстрел, кому 10 лет, кому 15. Конфискация имущества, высылка родственников. Люди после этого ходили тихие, перепуганные и разговаривали только шёпотом.
Потом начались ночные аресты людей. Они исчезали без суда, без объявления их судьбы. Приезжала ночью машина, человека забирали, а утром понятые тихо рассказывали соседям: "Иванова ночью забрали, знаете?". "Неужели и его?!" - следовал изумлённый вопрос. "Он же старый большевик!". "Вот вам и большевик".
Все взрослые жили с тех пор в страхе и предупреждали своих детей: "Смотри не скажи на улице чего-нибудь лишнего! Сразу нас всех арестуют!" И мы, моментально повзрослев, ничего "лишнего" не говорили. Хотя дома, бывало, слышали о Сталине такое, что не дай бог повторить это вслух даже в поле - ветер донесёт! Вот такая была "свободная" жизнь свободных людей в свободном государстве.
Я не верю тем людям, которые говорили после разоблачения культа личности Сталина, что они не знали его истинного лица и будто весь народ его любил и чуть ли не обожал - это ложь. Удобная ложь, позволяющая укрыть за своим "незнанием" собственную подлость и рабство. Мы были тогда детьми и ненавидели его. Так как же могли не знать этого взрослые? Память, что ли, коротка? Пропаганда - пропагандой, а своё-то мнение было же!
В общем, "свободная" жизнь продолжалась. Люди ходили на работу, боясь опоздать даже на 5 минут - за это давали срок. Ходили в кино, на базар. Молодые влюблялись и женились, старые умирали. Всё шло своим чередом, потому что, какой бы деспот и тиран не управлял страной, а всех посадить в тюрьму невозможно и жизнь вспять не повернуть.
Мой отец купил себе ружьё, завёл хорошую охотничью собаку и пристрастился к охоте. В низовьях нашей долины с многочисленными прудами и зарослями камыша было много диких уток, фазанов. В степи водились зайцы и дрофы, а в горах куропатки и козлы. Охота была всегда удачной, и мы почти всё лето были с мясом и рыбой. Отец же, как я теперь понимаю, отвлекался охотой и от непонятной жизни, и от своей несчастливой семейной жизни.
В 1938 году умер дедушка - выпил на какой-то свадьбе больше двух литров самогонки (так показало вскрытие) и ночью "сгорел", не в силах подняться и выпить воды. Опять были похороны, съехались родственники. Никто по деду, кроме моей матери, не плакал - дедушку не любили. Я тоже не плакал по нему, хотя он и относился ко мне в дни приезда вроде бы хорошо - угощал мороженым и давал денег на кино. Но по-настоящему он был ко мне безразличен, как и ко всем остальным.
Кинофильмы тогда были ещё немые. Но они производили на меня такое неизгладимое впечатление, что я долго потом ходил потрясённый. Я готов был смотреть одну и ту же картину по несколько раз. Фильмы, помню, были такие: "Хаспуши", "Золим-хан", Чаплинские. А потом и звуковые: "Чапаев", "Арсен" и другие. Звук в кино покорил меня окончательно - всё было как в жизни, живое.
Учился я хорошо, безо всякого усилия с моей стороны. У меня было много свободного времени, и я целиком посвящал его своей новой страсти - чтению книг. Для меня это было таким же удовольствием, как смотреть кино. Я так живо представлял себе все перипетии, происходящие в книге, словно видел их на экране. Дошло до того, что я стал читать и по ночам, уходя на кухню и включая там свет, который нередко горел у меня до рассвета.
Книг в доме было предостаточно, но я быстро научился отделять для себя непонятные от понятных. Понятными были Конан Дойль, Майн Рид, Жюль Верн, Фенимор Купер, Виктор Гюго, Гоголь со своими "Вечерами на хуторе близ Диканьки", Пушкин, сказки разных народов. Сказок я прочёл великое множество и сохранил к ним любовь по сей день.
Короче, книги открыли мне прекрасный и удивительный мир, который волновал, будил фантазию, заставлял мечтать. В своих мечтах я был самым честным, храбрым, защитником всех обездоленных и угнетённых. Книги мне скрашивали не очень-то весёлое детство - заброшенное, раздетое, без подарков и ласки.
Летом к чтению прибавлялось увлечение спортивными играми - в лапту, городки, футбол. Правда, настоящего футбольного мяча у нас не было, и мы гоняли покрышку, набитую тряпками. Играли в разбойников, индейцев и сами делали себе луки и стрелы, деревянные мечи.
Я очень быстро бегал, хорошо прыгал в длину и вообще был юрким, ловким. Но вот рос почему-то плохо, и к тому же, как выяснилось, был некрасивым. Сам я этого не понимал и, наверное, не заметил бы, если бы случайно не услыхал однажды, как мама жаловалась соседке: "У всех дети как дети, а мой - ну до того некрасивый, просто обидно до слёз!"
С тех пор я стал подолгу рассматривать себя в зеркале и переживать. И хотя соседка ответила тогда матери: "Ничего страшного, в таком возрасте они все делаются противными, а потом перерастают", меня это не утешило и на долгие годы оставило тяжкий неизгладимый след в душе, или как теперь говорят "ощущение комплекса неполноценности". Застенчивость моя ещё более усилилась и мешала мне жить нормальной жизнью.
Как и все мальчишки, я следил за передачами радио о гражданской войне в Испании, о дрейфе на льдине папанинцев, о дальних полётах Громова и Чкалова, экипажа Гризодубовой - такое было время, насыщенное событиями и героями. Особенно бурно развивалась авиация. Но о полётах, как другие, я не мечтал, авиация меня не влекла, хотя я уже видел "живой" самолёт "По-2" и щупал его руками. Не мечтал я и о морфлоте и не делал наколкой якорей на руках. Сверстникам моим нравилась не сама служба на море - они её не знали, как не знали и тяжкой работы авиаторов - им нравилась красивая форма и восхищение девчонок. Я же вообще ни о чём конкретно не мечтал, а уж тем более о восхищении. Не знал я, чего хочу - одно увлечение сменялось у меня другим. Появилась новая страсть - шахматы.
Сделал я их себе из дерева сам - и фигуры и доску. В игре покоряла вечная новизна, не повторяемость. И хотя по инерции я всё ещё клеил (все клеили!) планёры из камышинок и папиросной бумаги и гонял мяч, однако к чтению и шахматам страсть не проходила уже никогда.
А годы шли полуголодные, оборванные - не хватало продуктов, ситца, обуви. Одевали меня, как попало, но страдал я не от этого - от бесконечных ссор отца с матерью, которые я теперь замечал, и понимал, что несчастен и я.
Начались военные события на Дальнем востоке, а потом и настоящая война - с Финляндией. И хотя война эта закончилась для нас победой и присоединением территории от Карельского перешейка до Кольского полуострова, досталась она нам тяжело, большой кровью. А ведь это было ещё только пробой сил. Фашистская Германия во главе с Гитлером уже захватывала Европу, Европа взывала к нам, но Сталин, видя в Германии силу, а не справедливость, заключает призрачный пакт о ненападении (фактически - союз) с нею, а не с Англией и Францией. Совершается странный раздел Европы: Германия захватывает Чехию, Бельгию, Голландию, нападает на Францию, а мы под хвастливые кинофильмы и песни присоединяем к себе "братские" территории Западной Белоруссии, Украины, Молдавии. В воздухе остро запахло второй мировой войной, а Сталин всё ещё надеялся, что Гитлер на нас не нападёт, и предпринимал всё для того, чтобы умаслить его. Как выяснилось потом, он не верил ни донесениям разведки, ни предупреждениям Англии и терял драгоценное время, которое можно было употребить на укрепление оборонной мощи нашей армии. В тюрьмах и лагерях томились в это время наши лучшие военачальники, а вместе с ними и весь командный состав, который мог бы что-то сделать, не будь он лишён свободы и чести.
22 июня 1941 года, когда мне было 13 с половиной лет, Германия напала на нас без объявления войны. Мы не были готовы к этой войне, и началось позорное отступление и оставление огромных территорий. Круглосуточно работали военкоматы, отправляя на войну почти всё взрослое мужское население страны. Стоял плач, пиликали гармошки, пахло водкой и тревогой. От нас уходили эшелоны с мобилизованными, а к нам стали поступать эшелоны с эвакуированными беженцами и ранеными. Жизнь круто переменилась, пошла под уклон. Всё подорожало, исчезало. Были введены карточки на продукты питания и хлеб.
Отца на фронт не взяли - завод забронировал его за собой как ценного специалиста. Прибыли первые эшелоны с эвакуированным оборудованием военного завода. Надо было вести скоростной монтаж и выдавать продукцию - глицерин и химические препараты. Глицериновый завод "Г-2" начали строить на территории сахарного завода, а химический - разместили в бывшем здании клуба. Работы было много, очень спешной, и специалистов старались от фронта освободить.
Отец, как я понял из его ночных разговоров с матерью, на фронт и не стремился, а мне это было горько - я чувствовал себя виноватым перед мальчишками, у которых отцы уже воевали. У нас в посёлке разместился военный госпиталь, и мы, ребятня, бегали туда смотреть раненых с медалями "За отвагу". Тогда это было редкостью, и медалисты казались нам героями - пролили кровь и награждены. А отец в это время преспокойно говорил матери, что туда он ещё успеет, война будет долгая и надо скорее налаживать производство, пока ещё не всех специалистов забрали. Я это считал отговорками для прикрытия своей трусости, и моё уважение к нему давало глубокую трещину.
Однажды мама пошла на вокзал и вернулась оттуда с женщиной и двумя детьми, эвакуированными из г.Сумы.
- Чего им ждать на вокзале, пока военкомат найдёт жильё и начнёт распределять? - заявила она. - Там же дети, женщины, и все под открытым небом! Надо самим помогать.
Так у нас поселилась Ольга Алексеевна Кулик, жена военного интенданта Кагана, воевавшего где-то на фронте. Старшему её сыну от первого мужа, Юре, было 9 лет - он носил фамилию Кулик. А младшему, Эдику, исполнилось всего 2 года. Ольге Алексеевне шёл 31-й. Была она женщиной энергичной, тут же включилась в общественную жизнь - ходила по квартирам и уговаривала хозяек помочь прибывающим из эвакуации женщинам. На её призывы откликнулись все, и вскоре в нашем дворе стало полно эвакуированных семей. В тесноте, как говорится, да не в обиде: общее горе сблизило всех.
Но среди эвакуированных были не только женщины и дети. Много приехало здоровых, подлежащих призыву мужчин, умудрившихся достать справки об освобождении от воинской повинности. Эти приехали не с узлами и чемоданами, а с барахлом, с кучей денег и оседали у нас прочно, сразу же устроившись на выгодные места заведующих продуктовыми складами, завмагами, заведующими столовыми, ОРСа и т.п. Этих дружно возненавидели все, говорили им колкости прямо в глаза, но те ни на что не реагировали.
Одного из таких субъектов я вывел в своём романе под фамилией Рубан. Я учился с его сыном (тоже Борисом) в одном классе и очень хорошо знал его отца и всё, что делалось на заводе. Его отец устроился заведующим сахарного склада и уже через год стал тайным миллионером.
В нашем дворе появился мальчик по имени Феликс. У него были настоящие шахматы, и он выходил с ними во двор и обыгрывал всех наших мальчишек. В конце концов нас стравили друг с другом. Он был младше меня на 2 года, но в дебютах разыгрывал партии лучше меня, и мне это казалось непонятным - приходилось долго изворачиваться, прежде чем перехватить инициативу. Короче, я хоть и выигрывал у него, но с превеликим трудом.
Потом выяснилось, он знал несколько дебютов из теории шахматной игры. Я же даже не подозревал о существовании какой-либо теории - игра как всякая игра. Ан, нет. Феликса, оказалось, учил его отец, устроившийся работать бухгалтером. Звали его Арон Давидович, а фамилию я не помню теперь.
- Давай учиться вместе, - предложил я.
- Ладно, - согласился Феликс. - Приходи к нам, когда папа с работы придёт.
В тот же вечер я пришёл к ним со своей самодельной доской и фигурами. И что же? Арон Давидович выслушал меня, строго посмотрел на Феликса (тот сразу поник, втянув голову в худенькие плечи) и сказал:
- Как тебя звать, говоришь? А, Боря? А кто твой папа? Так, так, понимаю. Так вот, пойми и ты меня, Боря: наш Феликс - скверный мальчик и любит врать. Он таки обманул тебя, никакой теории я не знаю. Наверное, ему хотелось похвастать. Он что, много выиграл у тебя?
Феликс всхлипнул. И я понял, что он не виноват, а обманывает сейчас его отец.
- Мы не на деньги! - простонал Феликс.
- Тогда в чём дело, чего он пришёл ко мне?
Дальше я слушать не стал и вышел. У меня было такое ощущение гадливости, словно испачкался в дерьме. Видимо, поэтому так отчётливо помнится мне вся эта история. Я долго не мог забыть этого случая.
В нашей школе, я видел, играют в шахматы учителя в учительской. Наверное, они знают про теорию, решил я и обратился за разъяснениями теории к своему любимому учителю, Михаилу Андреевичу - он вёл у нас историю.
Было это после уроков.
- Садись! - пригласил Михаил Андреевич, расстанавливая фигуры на доске.
В учительской присутствовали ещё учителя - не все успели разойтись, и я стеснялся и проиграл, не справившись с вниманием. Однако Михаил Андреевич сказал мне многообещающе:
- А из тебя может выйти толк! Заходи ко мне домой, когда я буду свободен.
Он был холост и жил в своей комнатёнке один. Кроме книг, стола, чайника и кровати, кажется, ничего у него не было. Он приехал откуда-то вместе с эвакуированными, и ему дали от школы маленькую комнату в общем жилом доме. В армию его не взяли - туберкулёз в открытой форме, он преподавал у нас в школе всегда с платочком у рта. Покашляет в платочек тихонько, и дальше. Читал он здорово. Помню, мы слушали его на уроках, затаив дыхание. Ему было 28 лет.
В шахматы он играл, видимо, не очень сильно, так как вскоре стал проигрывать мне, хотя знаком был с теорией, которую охотно излагал, показывая то ферзевый, то королевский гамбиты, английское начало или сицилианку. Я быстро всё схватывал и к Феликсу потерял всякий интерес. Видимо, он проговорился о своих проигрышах отцу, и тот сел однажды играть со мной сам - во дворе, при мальчишках. Он проиграл партию, забрал сына и ушёл. Больше с тех пор Феликс со мной не играл, как и его должник-отец.
Повезло мне в войну только на преподавателей. В нашей школе собралась целая плеяда талантливых людей, прибывших к нам из разных городов страны. Об одном из них, учителе литературы Сергее Ивановиче Шмелёве, расскажу подробнее, так как он - первый в моей жизни человек, который решительно повлиял на формирование моей личности. Не будь его, всё могло произойти иначе.
Сергею Ивановичу было тогда, наверное, лет 50 с лишним. Он (как я узнал много позже) был сослан в Кара-Балты из-за старшего сына, "врага народа", который отбывал срок где-то в норильских лагерях. Младший его сын, Игорь, учился со мною в одном классе, был оболтус, как и я, и привязался ко мне из-за игры в шахматы (играл он прилично). Так я стал вхож в эту семью.
В доме Шмелёвых было много книг, и я начал жадно их поглощать. Увидев, какую уйму книг я прочитал, Сергей Иванович удивился и затеял проверку - действительно ли я прочёл или только брал полистать? Оказалось, читал. Тогда он спросил, о чём-то подумав:
- А как ты читаешь книги?
Я не понял его.
- Читаешь со средины или всё по порядку, от начала и до конца?
- По порядку.
- А если в книжке есть предисловие, тоже читаешь?
- Да.
- А вот это не годится!
- Почему?
- Сначала прочти книгу, подумай над прочитанным несколько дней, а потом, когда у тебя сформируется своё мнение о ней, прочти предисловие. Не привыкай соглашаться сразу с мнением каждого дяди, поучающего, как надо понимать произведение!
- А почему? Он же - учёный!
- Почему? Привыкнешь жить чужим умом, а своего не наживёшь. Учёный! - Он хмыкнул. - Бывает, и учёные врут!
- Разве в книгах можно врать?
Он внимательно посмотрел на меня.
- А знаешь, кто первым начал книги печатать?
- Нет.
- Попы. Учили, что земля стоит на китах, ну и прочую ерунду. Можно им было верить?
- Нет. - Это мне было понятно: попы - опиум для народа.
- Вот видишь, а им долго верили. Так что всегда лучше самому подумать и не всякой печатной букве верить.
Не ручаюсь теперь за точность воспроизведённых слов, но смысл - тот. Слишком большой авторитет привит у нас к печатной букве, а это не одного человека сбило с толка. Шмелёв заставил меня задуматься об этом - пусть упрощённо и косвенно, но заставил. Он пробудил меня, моё самостоятельное мышление. Я много думал над его словами и вскоре убедился, читая книги: не всё в них правда, книги могут лгать так же, как и люди, потому что их пишут люди, и каждый преследует свою цель, не всегда благородную. Гитлер тоже выпускает книги и газеты, их читают миллионы - значит, читают заведомую ложь.
Это было открытием, пусть маленьким, но важным для меня. Сколько на свете государств, столько и "правд"? Я подумал о наших газетах. Ведь каждый день в них сообщались сведения о потерях на фронтах. И всегда почему-то было сбитых самолётов у врага больше, чем у нас. Немцев погибло больше, наших - меньше. Так не бывает.
С тех пор я стал судить обо всём самостоятельно - не только о книгах и газетах. "Правда или - неправда?" - этот критерий главный для меня в любом вопросе и по сей день. С тех детских лет я сделался страстным противником всякой неправды, и в романе "Рабы-добровольцы" провёл лейтмотивом собственный афоризм: "кто правды боится, сам неправдой живёт". Это так и есть, в это я твёрдо верю, благодаря Шмелёву.
Но почему он заметил тогда и выделил из всех своих учеников меня, а не кого-то другого? Не знаю. Может, потому, что я лучше других писал изложения и сочинения? Возможно. Учился я к тому моменту уже просто блестяще. Даже одно время обидная кличка была - "Профессор кислых щей". Видимо, мои школьные товарищи не очень любили, когда они чего-то не знали, а я, такой же, как и они, знал. Очень начитанный, не в меру серьёзный, я вызывал у них какое-то подозрительное чувство не зависти, но обиды неизвестно за что. Такое я встречал позднее и у взрослых людей. Людям свойственно обижаться за собственное незнание не на себя, а на другого. А ведь я не был хвастуном и не выставлялся. Но уже одно то, что челочек живёт сам по себе, независимо от компаний и вожачков, вызывало если не отчуждение, то сдержанность. К счастью, увлечённый книгами, я не тяготился этим - скучно мне никогда не было.
Из школьных предметов более всего я любил литературу и русский язык; и особенно любил писать сочинения - то, чего остальные мальчишки терпеть не могли. А для меня это было наслаждением - я видел, как мысль облекается в форму, как эту форму тут же можно поправить в черновике и сделать ещё лучше. Видимо, это были первые зачатки творчества, и меня сильно тянуло писать дома что-то вроде художественных зарисовок, а потом и рассказы. Однако рассказы мне не удавались - это очень сложная форма, требующая умения динамично построить сюжет. Я не понимал этого, у меня всё получалось расплывчато, затянуто, но всё равно я получал от этой тайной работы огромное удовольствие. Не собираясь писать для печати, не помышляя о писательстве, я, тем не менее, продолжал пописывать свои зарисовки и тренировался из-за самого творческого процесса. Своего стиля ещё не было, было подражательство Тургеневу, Короленко. Но зато в школе Шмелёв заметил, что стиль изложений моих и сочинений всё улучшается и уже выбился из рамок школьного сочинительства. Он стал показывать мои работы другим учителям. Ко мне переменилось отношение, преподаватели начали разговаривать со мною как со взрослым - уважительно и серьёзно.
Видимо, что-то в этих сочинениях всё же было, если заметили их взрослые. Может, уже тогда проступали какие-то зачатки писательского дара? Судить не берусь - ни одного школьного сочинения у меня не сохранилось. Зато сохранилась навсегда страсть писать, хотя тогда я не думал, что буду писать для людей - это пришло позже, я ещё расскажу - как.
Вокруг происходило много трагичного, непонятного, и лица, лица, судьбы. Всё это во мне смутно искало выхода. Я не додумался записывать это, а только запоминал и копил в себе, не зная, для чего.
Неожиданно умер от голода Михаил Андреевич. Потерял продуктовые карточки, никому не сказал. Потом, видимо, ослабел и не пришёл в школу. Хватились его только на третий день, когда кому-то из учителей зачем-то понадобился. Пришли двое, а он мёртвый лежит, отвернувшись к стене - словно от равнодушного человечества.
Этот учитель успел тоже войти в моё будущее - вложил в меня своё понимание истории и отношение к ней. За шахматами он провёл не одну историческую параллель о том, как "делается" и повторяется история. Я узнал от него, что историков на земле было много, но об одном и том же они писали по-разному. Опять - люди. А как всё было на самом деле - остаётся лишь гадать.
Детские впечатления - самые острые и сильные. Но были они у меня невесёлыми, от них кидало к книгам - хотелось понять жизнь. Но понять жизнь и взрослому человеку нелегко. Поэтому рос я мальчишкой грустным, серьёзным, несмотря на то, что много шкодил чисто по-детски - без этого детства не бывает. Однако личность сложилась, пожалуй, уже тогда: жизнь - штука грустная. Я это понимал, хотя и смутно. Мои сверстники - ещё нет. Они влюблялись в девчонок, писали записочки, были веселы и шумны. У меня же шло всё иначе.
В конце 1942 года призвали в армию моего отца, и он через 3 месяца отбыл из подготовительного батальона на фронт. К нам же в Кара-Балты наехало в это время много эвакуированных и выселенных с Кавказа чеченцев и карачаевцев. Цены на базаре поднялись по страшному, и начался голод, уже второй в моей коротенькой жизни.
Ели воробьёв, голубей, черепах. Дошло до собак, а потом и до людей - было несколько случаев людоедства, когда милиция арестовывала на базаре продавцов человеческого "холодца". Спасаясь от голода, мы с мамой начали продавать вещи отца, а затем и редкие книги из остатков дедовской библиотеки. Денег за книги не давали - деньги были тогда ничто, пыль, на которую ничего не купишь. Поэтому вся торговля носила характер первобытного товарообмена: за сапоги пшеницу или за сахар масло. Хорошо помню, как за 5 томов Льва Толстого в кожаных переплётах нам дали 5 килограммов муки. Купил их пожилой колхозник, который тут же содрал с книг кожу, а книги бросил, сказав: "Бумага мне не нужна, а вот кожа пойдёт на головки для обуви!"
Библиотека наша растаяла быстро - даже на обёртку для пирожков брали торговки прекрасные издания по философии. Платили они нам отрубями или плохой мукой.
Мы, мальчишки, повадились ходить на колхозные свекловичные и пшеничные поля, на которых отрабатывали прежде свою детскую "барщину", заведённую Сталиным, а теперь собирали хвостики, оставшиеся от свёклы, и колоски. Колоски собирать запрещалось, хотя они и пропадали на поле, осыпаясь в землю.
И всё-таки мы ходили, рискуя быть пойманными и избитыми. Сжатые поля охранялись объездчиками на лошадях. Люди эти, как правило, были злые и жестокие. Вскоре я убедился в этом на собственной шкуре в буквальном смысле.
Однажды я пошёл собирать эти колоски под вечер вместе с девочкой из нашего двора - робкой заикой. Нас заметили объездчики и минут через 10 догнали под горами в степи. Девочку не тронули, а меня стали избивать в два кнута - хуже, чем беглого помещичьего холопа. Они рассекли на мне старую рубашонку, в морды лошадям полетели брызги крови, те начали храпеть, шарахаться. А девочка истошно кричала: "Не троньте его, дяденьки, у него папа на фронте!". Но они, одурманенные кровью, яростно продолжали. Я кричал от боли, норовя спрятаться под животами у лошадей, поднимавшихся на дыбы. С девочкой случился припадок эпилепсии, и объездчики, испугавшись этого зрелища, ускакали, оставив нас в степи, которая милосердно распростёрла над нами свою прохладу и вечер.
В тот день моё детство оборвалось, и я, минуя отрочество и юность, перешёл во взрослое состояние, перестав плакать - как выяснилось уже потом - навсегда. Я даже понимал тогда, что не дай бог увидели бы это наши сражавшиеся на фронте отцы! Но мы писали им, что у нас всё хорошо, Родина заботится о нас. Про введённые ею против нас кордоны объездчиков на полях и кнуты в их руках мы не сообщали. Как и про то, что каждое лето продолжали бесплатно трудиться на этих полях, словно римские рабы.
Этот случай я описал в романе-тетралогии "Рабы-добровольцы", в основу которого положил собственную жизнь с незначительными художественными добавлениями.
В июне 1944 года я вступил в комсомол, будучи в лагере допризывников, где мы проходили курс молодого бойца. Паспорта у меня ещё не было, и комсомольский билет стал первым документом в моей жизни.
Когда я вернулся из лагеря домой, то узнал, что у мамы выкрали в начале квартала все продуктовые и хлебные карточки - видимо, при их получении в конторе завода, когда много народа и всякого ворья. Это было равносильно приговору на гибель - никаких запасов у нас не было, и мы начали голодать.
Мама стала варить "борщи" из крапивы и лебеды, доставала где-то макуху, но этого нам явно не хватало - воробьёв уже переловили, черепах тоже. Люди умирали с голода. И мы - начали тоже: сначала сильно похудели, а затем стали "поправляться" - отекать.
Меня подкармливала иногда наша добрая квартирантка, но что она могла сделать для нас - у неё своих двое детей. Тогда она посоветовала маме обратиться в военкомат за помощью как жене фронтовика.
Узнав, что произошло, военком, хорошо знавший отца по совместной охоте, сразу же выдал нам 3 буханки хлеба и позвонил в заводскую контору, чтобы нам дали новые продуктовые карточки. Меня он пообещал матери призвать в армию при первой же возможности. Мама не боялась, что меня отправят на фронт: война уже шла к победоносному концу, а я был ещё несовершеннолетним.
"Первая возможность" представилась через 9 дней: пришла разнарядка для набора курсантов в военную лётную школу. Я получил повестку и явился в военкомат. Военком посмотрел на мои отёкшие ноги, маленький рост и невесело задумался. Везде в его кабинетах работала строгая медицинская и мандатная комиссия, там браковали здоровых парней, а тут - заморыш какой-то.
- Ладно, подожди меня здесь, комиссию пока не проходи: может, уговорю так принять, - сказал он мне и куда-то ушёл.
Вернулся примерно через полчаса:
- Вот что, Боря, - начал он, - с врачами я договорился: комиссию проходить не будешь, оформили всё так. Но это - наши врачи. А там, в школе, будут другие и могут тебя не принять, понимаешь? Но ты всё равно поезжай с этим набором, не бойся. Не пройдёшь в лётчики, куда-нибудь да определят служить. А значит, и кормить будут. А это для тебя - основное. Главное, как говорится, перезимовать! Верно? А там видно будет.
Мудрый человек был этот одноногий, на протезе, комиссар Куликов. Он меня спас и, не ведая того, поставил на такой путь, который дал мне и глубокое знание жизни и волевую закалку, собранность - всё то, без чего меня, вероятно, не было бы такого, каким я стал.
На другой день я отправился на нашу станцию, откуда должны были нас повезти в лётную школу два её представителя. Пришёл я босиком, в старых штанах и рубахе, с буханкой чёрного хлеба в маленькой сумке - больше ничего у нас не было. Мама моя горько расплакалась, увидев других призывников с мешками-"сидорами", в которых было натолкано домашних колбас, сала, мёда и сухарей не на неделю, как говорилось в повестках, а на добрый месяц. Большинство призывников было из сёл, а крестьяне, как ни голодно, всё же имели запасы для таких случаев.
Мама так плакала, что у меня закаменело лицо от жалости к ней: я ведь уезжал "кормиться", а её оставлял на произвол судьбы. Увидев моё лицо - должно быть, ужасное - наша квартирантка, пришедшая меня проводить, закричала на маму:
- Что вы делаете, Мария Никитична, опомнитесь! Посмотрите на его лицо! Вы же ему вместо утешения сердце рвёте!
Взглянув на меня, мама осеклась и уже не плакала, а давилась, отворачиваясь от меня и сдерживая рыдания. Пыталась говорить мне что-то утешительное - ведь для этого и пришла - но у неё это не получалось. Да я почти ничего и не слышал, глядя на её синие, шевелившиеся губы и жуткие, огромные глаза.
Ольга Васильевна, видя эту картину, схватилась за сердце - ей не стало хватать воздуха, она побелела. А потом разрыдалась до истерики, и её успокаивала уже моя мать.
- Господи, господи, какая проклятая жизнь! - повторяла наша квартирантка, как заводная.
Ударил колокол. Обе они меня тискали, целовали, как какого-то несчастного кутёнка, обливали слезами, а я стоял окаменевший, бесчувственный и не мог произнести ни одного слова - свело челюсти.
Какие-то рослые парни подхватили меня за руки и втащили в вагон. Больше я ничего не видел, отвернувшись к стенке вагона. Но не плакал - слёз у меня после избиения объездчиками уже не было. Поезд дёрнулся, колёса застучали, жизнь повезла меня, растерзанного, против моего желания, в свои горькие дали, которые приготовила для меня, и которые мне предстояло узнать уже в одиночку. Она буквально поволокла меня, оторвав от всего родного.

6

В дороге мои попутчики сразу же принялись есть и пить. Я свой хлеб берёг и не ел пока - мало ли что впереди? Разглядывая за окном выгоревшую степь, горы, о чём-то думал, отдирая себя от родных мест.
Видимо, кто-то заметил, что я еду в одиночестве и без "сидора", и ребята начали предлагать мне куски, кто-то тянул кружку с самогонкой.
Я молча отказался, покачав головой, да мне и не хотелось есть.
- От чудной хлопец! - сказал кто-то за моей спиной. - Як каменный!
Меня оставили в покое, увлеклись выпивкой и разговорами и тут же забыли. Я был рад, что не оказалось среди них назойливых, и опять стал думать о матери, об отце, от которого давно не было никаких вестей, и сердце моё тихо ныло от невыразимой, какой-то прямо собачьей тоски и боли.
Под вечер мы приехали на станцию Фрунзе и от вокзала нас повели пешком в лётную школу. Она размещалась недалеко от завода, сгоревшего во время моего детства, а теперь отстроенного и ставшего военным - завод выпускал теперь гильзы для снарядов и патроны для винтовок. С высокой насыпи железной дороги виднелся и мрачный серый дом, в котором я жил и плакал от одиночества.
Нас провели во двор школы через проходную, в воротах которой стоял часовой. Было нас много - человек 100, но чувствовал я себя точно так же, как в большом сером доме моего детства - та же тюрьма, то же одиночество и тоска.
Лётной школой командовал полковник Холзаков, но мы его не видели - он находился в штабе, который, говорили, расположен где-то в городе. На другой день нас уже кормили в курсантской столовой, показавшейся мне раем после голодания, водили маршировать строем, но ещё не обмундировывали - я продолжал ходить босиком, похожий на оборванного беспризорника. Рослые и здоровые парни рядом со мною казались респектабельными, хотя тоже приехали служить не в самых лучших костюмах.
На третий день я написал домой письмо, в котором сообщал свой адрес и расписывал, как мне здесь хорошо: одет, обут и кормят 3 раза в день да ещё с маслом и мясом. Спрашивал, есть ли вести от отца.
А на 10-й день моего пребывания в школе ко мне приехала наша квартирантка, Ольга Алексеевна. На проходной она представилась моей матерью и меня немедленно вызвали к воротам. Отпущен я был на целых полдня, и мы пошли с ней на пустырь за нашей школой, где можно было посидеть на траве и поговорить без помех. Ольга Алексеевна, увидев мой прежний наряд, опять расплакалась, но я успокоил её тем, что теперь каждый день сыт, а обмундирование скоро выдадут. Впервые за эти дни на душе у меня стало легко, она, видимо, это почувствовала, да и вид у меня был, наверное, сытый, исчезли отёки на ногах, и она прекратила плакать. Я узнал от неё, что маме выдали пособие мукой, сахаром и жирами. Это сразу меня успокоило, и я даже заулыбался. А потом она рассказала, что пришло, наконец, письмо и от отца. Оказывается, дивизия, в которой он служил, попала в окружение, 4 месяца пробивались к своим, ели дохлых лошадей, всякую всячину, но из окружения вышли. Отец был невредим, но потерял от какой-то болезни половину зубов.
Весть о том, что отец жив, обрадовала меня окончательно, и я повеселел по-настоящему. Ольга Алексеевна пожалела, что этого не видит моя мама. Тогда я попросил её не говорить ей о том, что я ещё не обмундирован. Она кивала мне - зачем расстраивать, понимаю, мол. И всё смотрела на меня, смотрела. Видимо, мои глаза были уже другими - взрослыми, и вызывали удивление у неё. Мне впоследствии часто говорили об этом: лицо детское, и - недетское выражение глаз. Это сбивало людей с толку.
Мы посидели возле арыка недолго. Ольга Алексеевна угостила меня чем-то домашним и заторопилась: ей нужно было в облвоенкомат по своим делам. Мы распрощались, и я вернулся в школу повеселевший и окрепший духом.
Одесская военная авиационная школа пилотов, эвакуированная во Фрунзе на период войны, являла собой в то время зрелище невесёлое. Разбросанная по всей республике, лишённая запасных частей и моторов, хороших самолётов, она готовила лётчиков для фронта ускоренным методом - немного теории, чуть практики, и давай на передовую, там доучишься, в боях, если не собьют. Не было в школе ни хороших воспитателей, ни оборудованных для занятий классов, ни твёрдого воинского порядка. Даже сам начальник школы был с "дефектом" - вместо левой ноги пристёгивал деревянный протез особой конструкции и летал с ним, проверяя своих выпускников.
У нас же в "тёрке" (батальоне теоретического обучения) было и того хуже: грубость, неразбериха, воровство, как в тюрьме со шпаной, и никому до этого не было дела - начальство занималось подготовкой лётчиков для фронта, до нашего житья не доходили руки. Этим и пользовались наши рангом помельче начальники-деспоты, прячущиеся в школе от фронта и занятые своей личной жизнью - где что достать, как своровать продукты из курсантского котла или продать наше бельё, которое нам всегда задерживали и выдавали потом в виде дранья. Новый комплект нижнего белья и кусок стирального мыла шли на чёрном рынке за 5 килограммов муки.
Однако, чтобы показать высокому начальству, что они тут даром хлеб не едят, к нам, курсантам, применялись такие строгости и бездушие, что этому могли позавидовать тюремные надзиратели. Внешне всё выглядело как воинский порядок и воинская требовательность - нас уже обмундировали. А в действительности не было ни того, ни другого. Процветал деспотизм и казёнщина, где заботились не о людях и порядке для них, а о себе и своём престиже "строгого и требовательного" офицера или сверхсрочника. У таких можно было остаться без ужина, если тебя отправили куда-то в город на срочные работы (они не позаботятся подать заявку в столовую на "вечерний расход"), но зато можно было сполна получить наряды вне очереди, если ты "не так" отдал честь. В общем, мы ежедневно были голодными, униженными и задёрганными. Жаловаться было бесполезно: ещё гремела война, начальству было не до мелких наших обид.
Всё это угнетало меня - на каждом шагу команды, окрики, словно нельзя сказать нормальным голосом. Армейская грубость была бессмысленной жестокостью, я быстро восстал против неё.
Помню такой случай. К нам, новичкам, вышел бывалый пожилой сержант и построил нас. Кто-то из строя тихо выбросил назад недокуренную папиросу. Сержанту показалось, что это сделал мой сосед, и он придрался к нему:
- Фамилия?
- Робустов.
- Выйти из строя!
Робустов, как и я, невысокий, тщедушный, вышел.
- Два наряда вне очереди!
Стоя в строю, я громко сказал сержанту:
- Это же не он!
- Кто сказал? Фамилия?
- Сотников.
- Выйди из строя!
Я вышел.
- Ты что, адвокат здесь или курсант?
- Но должна же быть справе...
- 3 наряда вне очереди!
- За что?
- 5 нарядов вне очереди! За пререкания!
- С-котина, - тихо пробормотал я.
Сержант услыхал, подлетел ко мне, яростно раскрасневшись и поедая глазами, выкрикнул:
- Трое суток гауптвахты!
На гауптвахту я не попал - выяснилось, что сажать меня нельзя, так я ещё не принял воинской присяги. Но сержант этот запомнил меня, и я намыл у него столько ночных километров полов, что их хватило бы до моего родного крыльца. Жаловаться было бесполезно, да я этого и не умел с детства, приходилось всё переносить. Но от несправедливости ожесточается душа и скорбит сердце. Я опять перестал улыбаться и подолгу думал о жизни.
Видно, думал не только я. Один курсант у нас повесился, другой - сошёл с ума. Были и ещё попытки самоубийства, но, к счастью, закончились они неудачно - курсанты остались жить и узнали потом, что всё это - не присуще армии, а было привнесено мерзавцами из тюрем. В 1947 году все училища страны были освобождены от солдафонов-воспитателей - их изгнали из армии и тем очистили её от всего грязного, порождённого войной. Но для нас тогда это было ещё впереди...
Мрачной показалась мне наша "тёрка" и по другой причине. Одна за другой пришли к нам с разных лётных полей школы вести, что разбились курсанты-выпускники, готовые к отправке на фронт: 5 человек. Причиной катастроф были моторы М-105, поступившие в школу с Новосибирского моторного завода. Однако полёты в школе не прекратились, фронту нужны были лётчики.
Уже тогда я отчётливо понял, полёты - дело серьёзное и опасное. Для того чтобы уцелеть, необходима хорошая техника и железные нервы у лётчика, выдержка, отсутствие заторможенности при переключении внимания в полёте с одного действия на другое, быстрая реакция. Без этих качеств нечего и думать о полётах. В лётных инструкциях пестрели абзацы, выделенные чёрным шрифтом: "Если ты забыл что-то сделать на первом развороте, не думай об этом больше! Иначе к четвёртому развороту у тебя накопится столько новых ошибок, что ты неминуемо разобьёшься!", "Инструктор - попугай, который каждый день повторяет полезные вещи", "В авиации не учатся на собственных ошибках".
Легко представить, какое действие оказывали такие афоризмы. А преподаватели ещё и убеждали нас в том, что в авиации действуют только законы Дарвина: сильные - выживают, слабые погибают. В школе царил культ грубой силы, о катастрофах рассказывали, смакуя кровавые подробности, с каким-то мрачным юмором - это считалось хорошим тоном, чуть ли не шиком. Всё это претило мне, хотя я и начал физически крепнуть и быстро расти. Медицинскую комиссию я уже прошёл и был теперь со всеми остальными на равных, но лётчиком становиться не собирался и надеялся, что для меня это случайное, временное и скоро кончится.
Зима 1944 года выдалась на редкость лютой, злой. Особенно она была суровой под Алма-Атой, куда меня перевели служить вместе с группой в 40 человек. Наша эскадрилья, готовящаяся к полётам на Ут-2, размещалась недалеко от 70-го разъезда, возле радиостанции ШВРС. Но мы ещё не летали, а только проходили теорию. Ещё одна группа курсантов уехала в местечко Отар. Курсанты расшифровывали это казахское название по-своему, как аббревиатуру: ОТАР - особая тюрьма авиационных работников.
От многих мы уже слышали - нет худшего места на земле, чем станция Отар. Летом страшная жара, пыль и отсутствие воды, зимой - дикий холод и ветры, останавливающие поезда и ломающие телеграфные столбы. Но зато, говорили, начальство там - золотое.
У нас же командиром роты был лейтенант Самородов - фигура страшнее самого лютого ветра, мороза и жары, вместе взятых. Маленький, крепенький, румяный, он не выходил из нашей казармы целыми днями и без конца над кем-нибудь издевался. Не так мимо него курсант прошёл, не так отдал честь, не так заправил свою кровать, не так поставил свою тумбочку, не так посмотрел - всё для него у нас было не так. Он изводил нас этими "не так" и нарядами вне очереди, которые сыпались у него направо и налево, как из рога изобилия. Причём, он лично проверял исполнение: как ты моешь полы или чистишь сортир. Это доставляло ему какое-то особенное удовольствие.
Говорили, от него сбежала жена с каким-то молодым выпускником-лётчиком. С тех пор он возненавидел всех курсантов, а его розовой мечтой стало стремление сделаться лётчиком самому. Забегая вперёд, скажу: лётчиком-истребителем он стал, переучившись в родном училище. Но человеком - нет. Он остался всё тем же взводным ванькой в душе, который ненавидит всякий "непорядок" и "не так" выполненные вещи. Ни один лётчик с ним не дружил. Чем он кончил, не знаю. Думаю, что когда-то он почувствовал себя лишним и спился. Быть отвергнутым в коллективе - очень нелегко.
Самородова мы дружно возненавидели тогда. Помню, был лютый мороз, он вёл нас строем в столовую и приказал петь. Петь на таком холоде мы отказались. В отместку он подал команду: "Ложись!". Вся рота легла на снег.
- Па-пласту-у-унс-ски-и - марш!
Мы поползли. Снег набился в рукава шинелей, мы сразу же замёрзли - шутка, лечь в такой мороз на снег!
- Встать!
Вскочили, начали отряхиваться.
- Ла-жи-и-сь! Па-пласту-у-унс-ски-и - марш!
Опять ползли, лязгая зубами. Проползли метров 100. Снова команда:
- Встать! За-певай!
Молчание - никто не запел.
- Ложись!
Никто больше не лёг, только переглянулись и вышли из повиновения полностью. Он бегал от одного к другому, требуя подчинения. Орал, матерился, угрожал застрелить "как на фронте", ничего не помогало - всюду он натыкался на ненавидящие глаза, которые говорили ему, что если бы всё это происходило на фронте, мёртвым давно был бы он, и не от немецкой пули.
Так ничего не добившись, полностью потеряв себя в наших глазах, он повёл нас в столовую. Пища была давно разложена в миски и стояла на столах совершенно замёрзшей. Мы отказались её есть. Самородов опять принялся орать на нас. В спину ему неслось: "Здесь тебе не Дахау, сволочь!", "Садист!", "Фашист!". И Самородов испугался, стал нас уговаривать, пошёл на кухню и договорился там, чтобы пищу нам подогрели - пообещал, наверное, водки.
Мы торжествовали свою первую маленькую победу. А я впервые в жизни понял могучую силу коллектива. Вспомнились сразу кино и книжки о революционерах, царских тюрьмах. Сколько было на пути каторжан вот таких самородовых-выродков! А победили.
Мы победили только на половину: принялись за еду. Если бы мы отказались, победа была бы полной. Но нам сильно хотелось есть, и не было ещё революционного духа - мы еду предпочли идее. А так всегда поступают слабые люди - уступают по дешёвке самое главное в себе. Это я тоже понял, когда мы вышли из столовой. Мы не могли смотреть друг другу в глаза. Правда, молчал и Самородов - не лютовал.
7 ноября мы торжественно приняли присягу.
На другой день после этого я познакомился с Венедиктом Никитиным, таким же курсантом, как и я, который стал впоследствии мне другом на многие годы. Получилось так.
Нас заставили красить в грязно-серый цвет цоколь нашей казармы - курсантов 10. Один из них подошёл ко мне, внимательно посмотрел в глаза и сказал:
- Хочешь, намажу тебе нос краской?
- Ну попробуй, намажь, - ответил я, рассматривая его. Лицо приятное, глаза внимательные.
Он улыбнулся и провёл мне кистью по носу. Я спросил его:
- Что, так я больше тебе нравлюсь?
- Нравишься. - Он снова улыбнулся. - Давай дружить, у меня тоже никого нет.
Значит, он уже давно приметил меня. И улыбка у него хорошая. Я согласился: "Давай".
Так стали мы друзьями - поставили в казарме рядом наши кровати, тумбочки. Выяснили друг о друге общие сведения: откуда, кто родители? Он был из Фрунзе. Мать и отец врачи, но отец не жил с ними - куда-то уехал.
Новый, 1945 год, мы встретили с Веной в карауле. Был трескучий мороз, я получил сразу два письма - от матери, и от отца с фронта. Вот и вся новогодняя радость. Отец воевал под Сталинградом, я знал, что там творится, и боялся за него.
А в конце января ко мне приехала в гости мама. Она привезла мне сала, сухарей, немного жареного мяса и сахара. Я стоял перед ней худой, вытянувшийся и, как сказала она, неузнаваемый. Опять она много плакала, глядя на меня. А я чувствовал себя взрослым перед ней и почему-то несчастным. Может быть, потому, что я разочаровался в армии: кругом царила грубость, несправедливость и жестокость. Армию я представлял себе до этого по книжкам о пограничнике Карацупе. Там всё было замечательно. Действительность оказалась иной.
Как мог, я утешил мать, делал вид, что мне хорошо, но она всё поняла своим чутким сердцем и только тихо плакала. Уехала она через 3 дня, и я отнёсся к её отъезду с облегчением: не будет видеть, а главное - сам не буду смотреть на её слёзы.
Доедая привезённые ею гостинцы, мы с Веной вспоминали школьные годы, оставленных товарищей. Мать рассказала мне, что когда мои учителя узнали о том, что я ушёл служить в Красную Армию, то очень огорчились. Оказывается, меня планировали на золотую медаль, а я вот... даже не доучился, всего 9 классов.
Я утешал себя тем, что лучше курсант без аттестата зрелости, чем покойник с золотой медалью. Кстати, медали эти тогда только вводились, как и офицерские звания в армии и погоны - все традиции возвращались из прошлого России.
В начале февраля пришёл приказ откомандировать нас в другую лётную школу - в ТВАШСБ (ташкентская военная авиационная школа стрелков-бомбардировщиков в г.Чирчике). Уезжали мы со своего разъезда с великой радостью. Позади остались трескучие морозы, зверь Самородов. После станции Арысь началось тепло, припекало южное солнышко, исчезли свинцовые тучи - мы словно попали в другой мир, и было хорошо, радостно на душе.
Новая школа оказалась штурманской, размещалась она на высоком плато за городом Чирчик. По календарю ещё не закончилась зима, а везде уже цвёл розовым цветом миндаль, зазеленели близкие горы. В чистом голубом воздухе виднелись высокие висячие мосты над пропастями - внизу бурлили и мчались белые от кипения горные речки. Всё это создавало какое-то приподнятое, романтическое настроение.
Встретили нас в школе хорошо. Сразу же распределили всех по лётным отрядам, выдали новое обмундирование, учебники по навигации, аэродинамике, бомбометанию и поместили на учёбу в тёплые классы и лаборатории. Преподаватели здесь оказались людьми вежливыми и знающими своё дело. Учиться нравилось.
Нравился нам и начальник школы генерал-майор Иван Иванович Душкин, из первых Героев Советского Союза. Фамилия полностью соответствовала ему - генерал был человеком добрейшей души, его любила вся школа.
В апреле мы уже приступили к полётам (к этому времени я подрос на целых 18 сантиметров и стал рослым парнем - 177 см) и только тогда поняли, что штурман и лётчик - далеко не одно и то же. Лётчик - это фигура в авиации. Штурман же - квалифицированный пассажир, воздушный бухгалтер. Многих это разочаровало, мне было безразлично.
Наступил май месяц и его 9-е число, когда было объявлено, что закончилась война. Долгожданное известие об этом привёз к нам на аэродром сам Душкин, ворвавшийся на своём зелёном "козлике", как метеор. Стоя в нём во весь рост, он закричал:
- Бр-ра-а-тцы! Война кончилась! Бр-росай всё как есть, ур-р-ра-а-а!
Мы побросали расчехлённые самолёты, инструмент и повалили без строя в казармы - праздновать. Все обнимались на ходу, смеялись, плакали. Передние несли на руках Душкина и подбрасывали его вверх. Я думал об отце: месяц назад он был жив и писал мне, что готовится к бою за овладение Кёнигсбергом. Из сводок Совинформбюро и из газет было известно, что Кёнигсберг был взят штурмом 12 апреля (теперь это День космонавтики). Но жив ли мой отец после этого штурма, я не знал - писем больше не было.
В казармах нас застал новый приказ Душкина: 3 дня праздновать всем, кто как хочет - без увольнительных, без пропусков. Это было чисто по-русски: победа - гуляй, братцы, пей, князь разрешил! И мы все повалили в нерусский город Чирчик. Узбеки, завидев нас, военных, начали обниматься с нами, целовали, плакали, вспоминая убитых, и угощали лепёшками, вином. Жизнь показалась нам в эти дни высокой, значительной, наполненной великим смыслом: все были добрыми и благородными, как в мечте, где все люди - братья. Ради этого стоило жить. От переполнявших душу чувств теснило грудь. Мы были пьяными от счастья и любили весь мир.
А потом, через месяц, пришёл приказ из Москвы: "Ташкентскую военную авиационную школу стрелков-бомбардировщиков расформировать как образованную в период войны. Курсантов-выпускников направить для досдачи государственных экзаменов в стационарные училища штурманов, остальных - в разные лётные училища и школы для дальнейшего обучения". Надо было покидать наше плоскогорье, казармы, знакомые места, где мы снимались в двух кинофильмах: "Василиса Прекрасная" (войско Кощея в звериных шкурах с блохами) и "Два бойца" (Борис Андреев "тушил" пожар на крыше танкового училища - наших соседей, а кое-кто из "летунов" снялся в массовке внизу, которая в фильм потом, как выяснилось, не вошла).
Началось великое переселение народов. Опять в новые школы. Куда? Мы с Веной записались продолжать учёбу в Энгельском военном авиационном училище лётчиков-бомбардировщиков под Саратовом. Где-то там, на Волге, в городе Горьком был в это время и мой отец - лечился в госпитале после ранения. Может, представится возможность увидеться?
Настроение у меня было хорошее. От Ташкентской школы в моей душе осталось светлое чувство, и моё мнение об армии сильно изменилось. У меня появились даже первые армейские привязанности: в школе оставался лейтенант Депутатов, любимый преподаватель, застенчивый и милый фронтовичёк с искалеченной навсегда рукой. Он преподавал нам воздушную навигацию и теперь ждал приказа на демобилизацию. Он-то и посоветовал нам переучиться на лётчиков-бомбардировщиков: "Это - настоящие лётчики, это не кверху задницей кувыркаться! В ГВФе всегда предпочтут бомбардировщика истребителю. Валяйте!".
Мне бы хотелось встретить Валентина Николаевича Депутатова ещё раз в своей жизни. Но мы не встретились. Зато я встретился через 19 лет с другим человеком, которого мог бы и не видеть хоть 100 лет. В Чирчике учился в нашей эскадрилье курсант-фронтовик Григорий Черноусько. Он был в группе выпускников и не знал меня. А мы их, фронтовиков, знали всех. Так вот этот Черноусько поехал досдавать выпускные экзамены в Красноярское училище штурманов, оттуда попал на войну с Японией, а после её окончания демобилизовался по болезни. Пути наши надолго разошлись, а потом встретились самым неожиданным образом. Поистине удивительно перемещение людей по земле! В романе "Рабы-добровольцы" я вывел его в образе Григория Белоусько, ибо он - тип, продукт моей эпохи, как и наиболее яркий её представитель, изображённый мною в образе Павла Терентьевича Тура: продувной бестии, подлеца, построившего партийную большую карьеру благодаря тому, что полностью отвечал духу и требованиям его партии. О нём разговор особый, потому что этот литературный герой мною задуман как один из ключевых и выполнен по сложному и глубокому замыслу. Он - Тур своей жизни, он прёт по ней как породистый бык - грудью вперёд.
В конце августа, то есть ровно через год после начала службы в армии, поезд привёз нас к берегам Волги. Здесь, в Энгельском училище имени Марины Расковой, нас, вновь прибывших, построили и сказали: "Кто из вас летал на каком-либо типе самолёта - 10 шагов вперёд!". Из 100 человек, прибывших из разных школ, вперёд вышли человек 20, в том числе и я с Никитиным. Эти 10 шагов привели нас к судьбе лётчиков-профессионалов (а меня ещё и к писательской судьбе), а остальных - к уходу из авиации, потому что почти никому из них доучиться уже не пришлось, переформирования следовали за переформированиями и кончились по истечении срока службы демобилизацией. Нас же зачислили тогда в первый полк, в первую эскадрилью для дальнейших полётов, полагая, что мы летали в качестве курсантов-пилотов, а не штурманов. И хотя ошибка через неделю выяснилась, нас не перевели назад в тёрку: сработал армейский формализм - исправлять ошибку никто не стал, так как все бумаги были подписаны, а значит, и с плеч долой!
Зимой я уже приступил к полётам на Ут-2 в качестве курсанта-пилота. Никогда не забуду тот свой первый ознакомительный полёт в зону. Инструктор начал делать бочки, мёртвые петли, перевороты, штопор, а я сидел во второй кабине как обалдевший мышонок и впервые с горьким чувством обиды думал: "Нет, лётчика из меня не получится даже в том случае, если бы я и хотел этого. Куда мне!". Ручка управления самолётом делала сотни замысловатых движений: разве упомнить их? Такое под силу только Богу. И я заворожено следил и за ручкой, и за горизонтом, который то резко дёргался и куда-то уходил, то крутился, как во время вращения на лопинге.
Потом инструктор привёл машину на аэродром и посадил. Взял с собою очередного курсанта и улетел с ним. А я остался с ощущением, что все - люди как люди, научатся и станут пилотами, а мне уже не поможет ничто, скоро отчислят. Лицо у меня, наверное, было приговорённым, я старался ни на кого не смотреть. И остро чувствовал запах воздуха за бортом, перкаль крыльев, белый снег на полях и тяжёлую неудобную лётную одежду.
А после полётов выяснилось: все мы думали одинаково и все готовили себя к отчислению - никто не хорохорился. И только наш инструктор Григорий Зых, 28-летний черноволосый красавец, глядя на нас, загадочно улыбался. Он тогда уже знал: человек всё может, и большинство из нас станет неплохими лётчиками. Не знал он лишь одного, что через 5 лет погибнет сам, зарубленный винтом Ту-2 после аварийной посадки. Смерть нелепая для опытного авиатора. В момент простой аварии он сядет со своим курсантом вынужденно на одном моторе. Сядет неудачно - сломается правая стойка шасси, и он выскочит из кабины и попадёт под левый, работающий винт.
Да, человек всё может. В Энгельском училище я проучился 4 года. За это время овладел полётами на самолётах Ут-2, УТБ-2 и Ту-2. 4 года тянулись долго, потому что было в нашей жизни больше плохого, чем хорошего. Учились в классах и летали мы мало, зато много ходили на работы - разгружать баржи с дровами, рыть траншеи для водопровода и различных кабелей, колоть и пилить дрова, убирать мусор, грузить моторы, отработавшие ресурс, и десятки других работ, которым не было видно ни конца, ни края. Родилась даже поговорка: "Выделить на работу одну лошадь или двух курсантов". Лошадей у нас не было, старшина выделял курсантов. Ещё донимали нас бесконечные наряды и хождения в караул, охраняющий стоянки самолётов, бензосклады и другие объекты. Короче, нас использовали в качестве бесплатной рабочей силы. На привилегированном положении находились лишь иностранные курсанты, учившиеся у нас - югославы, поляки и албанцы. Эти ничего не делали, только учились. За них всё делали мы и плохо питались - еду разворовывали интенданты на складах, повара и официантки. Нам от нашей нормы доставалась едва половина.
Югославы относились к нам хорошо. Все они были партизанами югославского сопротивления, жизнь видели в её реальных проявлениях и были добры и просты в обращении. Поляки же держались высокомерно, надменно, носили квадратные фуражки и любили щёлкать по шляхетски каблуками. У этих основной чертой было хвастовство и внешняя показуха. Летали они плохо и брали вдвое больше вывозных полётов, чем мы и югославы. Югославы их не любили и часто дрались с ними. Нам драться с иностранцами запрещалось - это грозило отчислением из училища.
Албанцы внешне напоминали нам наших азербайджанцев, но были до удивления тупыми и неспособными. Наши инструкторы говорили: "Легче обучить летать обезьяну, чем албанца". Их было у нас всего 20 человек. Самому старшему их них можно было дать лет 25, остальные были младше. И все они заранее знали свои будущие должности в Албанских ВВС. Один готовился стать маршалом, так как должен был заменить на этом посту своего престарелого дядю. Другой - командиром дивизии (должность генеральская). Ещё двое готовились занять должности командиров полков, остальные - командиров эскадрилий. Мы хохотали, представляя себе такие военно-воздушные кадры и такой "опыт". Это всё равно, что поднять в воздух детский сад. Все эти парни были из очень богатых семей, но перед нами носы не задирали, видя, как мы летаем. Сами они были неимоверными трусами, летать боялись. Нас это поражало. Мы уже отлично знали, что трус в воздухе - это потенциальный кандидат в покойники. Трусость в авиации несовместима с полётами и является полной бессмысленностью. Однако наши инструкторы обязаны были всех иностранных курсантов обучить полётам и сохранить живыми. Это было тоже нелепостью. Работать с ними никто не хотел, но приказ есть приказ, и инструкторы несли свой тяжкий крест, летая с ними и в вывозных полётах, и в "самостоятельных". Потом всё это дерьмо было выпущено из училища и отправлено на родину. Как летали албанцы у себя дома, я не знаю. Вероятно, только числились на должностях.
Ну, а мы продолжали проходить свою программу полётов и жизни, где всё было подчинено жёстким, суровым законам и беззаконию. Были у нас и свои идиоты типа Самородова - старший лейтенант Иван Панкин, заместитель командира эскадрильи по строевой части; комендант училища Соловьёв, придурок, носивший портрет своей нагой жены, вмонтированный в крышку портсигара; майор Шаззо - садист с Кавказа; и другие мерзавцы из нелетающих офицеров. Все они были демобилизованы в 1947 году. Служить стало легче.
Инструкторы у нас были хорошие в своём большинстве. Командир эскадрильи майор Олейников был сдержан, вежлив и интеллигентен на вид. Его заместитель капитан Милько был человеком добрым, азартным искренним. Любил тех, кто хорошо летает и не хитрит. Сам отличный лётчик, он не любил службистов и штабников.
Инструктор Георгий Горячев играл в "своего парня" и был виртуозом воздушного мата. Его похабному красноречию мог бы позавидовать боцман с пиратского судна, но я не могу, к сожалению, привести здесь ни одного "образца" его выступлений в воздухе - всё это слишком непечатно. А на земле был тих, вкрадчив и щеголял литературной начитанностью. Летал он неважно и сильно боялся всякого начальства, хотя внешне всегда выказывал своё презрение к этому начальству. Сложный был человек, путаный. Он был у меня инструктором на УТБ-2.
На Ут-2 нашим инструктором был капитан Кобельков. Среднего роста, флегматик, ограниченный человек, но добр был бесконечно, прекрасно летал и умел научить летать. Отличной техникой пилотирования мы были обязаны только ему. Ту-2 - боевой самолёт, бомбардировщик, пришедший на смену Пе-2, на нём мы пролетали целых 4 года в боевой части и не раз вспоминали своего инструктора в критические моменты полёта. Если бы не его искусство, некоторые из нас не уцелели бы. Мы его любили и за простоту и бесхитростность. Однако его жена была о нём, очевидно, другого мнения и погуливала от него, а потом, лет через 6 после нашего выпуска, ушла от него к другому. Он запил, демобилизовался на пенсию и стал алкоголиком.
Несколько слов о курсантах их моего окружения и старшинах, которые командовали нами и в какой-то степени тоже влияли на становление наших личностей и характеров. Армия держится, как известно, на старшинах, а старшины - на деспотизме. Поэтому описывать свои военные годы и упустить такую фигуру как старшина, значит, упростить всё. Не сказать же хотя бы коротко о своих однокашниках - значит, ничего не сказать, ибо армейская жизнь протекает не в вакууме, а в коллективе, отгородиться от которого и жить по-своему невозможно.
Итак, однокашники. Именно однокашники, а не сослуживцы, так как не со всяким товарищем по службе ты ел кашу. А вот с кем ты её ел, это уже важно - тут полная зависимость от других, тут - сама жизнь, где не схитришь, не скроешься, не уйдёшь в себя.
Но и в общем котле люди сходятся друг с другом, обрастают своими группками и образуют в муравьиной куче свои подразделения не как попало. На первых порах дружба начинается по принципам землячества, а потом уже переходит в высшее качество, где критериями дружбы становятся цели, духовное родство или иные симпатии, связанные с характером или судьбой.
Группа, в которую я вошёл вначале, состояла из земляков по Средней Азии и "земляков" по общим школам, в которых учились вместе. В ней были Саша Небога, Вена Никитин, я, Федя Гриценко, Трофим Ткач, Вася Бердышев, Валя Квасов, Лёша Екимов, Ваня Федюркин, Петя Гаврилов, Вовка Попович, Валька Зинкин и Генка Никонов. Потом эта обширная группа распалась постепенно, разделилась на более мелкие части, перемешалась с другими по более высокому выбору, но сначала всё было именно так. Дружа внутри группы парами, мы старались всегда сесть за общий стол в столовой - свои, здесь не надуют, не обидят. Держались вместе на привале в походе, в карауле. Да и в казарме вечером, когда нет начальства и может заварить кашу бывшая шпана - легче постоять друг за друга и дать отпор.
Шпану мы вскоре задавили полностью своей сплочённостью, и она у нас не боговала, а потом и вовсе куда-то постепенно подевалась - перевелась в другие части, отчислилась. Ну, а мы продолжали держаться вместе: друзья, земляки. Вот какими они были, эти мои первые друзья.
Саша Небога был старше нас всех - крепкий, широкоплечий цыган с мужественным красивым лицом. Был он всегда весел, общителен, открыт. Но цыганочку никогда не бацал, на пузе и голове не ходил, на гитаре и скрипке не играл - мы даже не знали долгое время, что он - цыган. У него оказались прекрасные лётные данные, но доучиться ему не дали. Наш СМЕРШ откуда-то узнал, что у него дед был фабрикантом-конезаводчиком, и его отчислили из училища. Помню, у него навернулись слёзы, и он тихо сказал:
- Ребята, я этого деда в глаза не видел, как и отца. Меня мать вырастила. Я же - комсомолец!
Мы молчали, не представляя, как ему помочь, и были похожи на кучу овец, из которой так же легко можно вырвать следующую овцу, которая тоже не виновна ни в чём и ничего не знает.
Федя Гриценко был из-под Чимкента - белоголовый мальчик, с нежной светлой кожей на лице, застенчивый, тихий. В авиацию он пошёл из-за любимой девушки, которая боготворила почему-то только лётчиков. А летать он боялся, по ночам ему снились кошмары, он вскрикивал во сне и просыпался в холодном поту. Способностей к пилотированию у него не было, но он продолжал учиться и даже кончил вместе со мной училище и попал в одну и ту же часть, женился на своей девушке и был списан с лётной работы через год как непригодный к ней. Дослуживал он где-то под Горьким, уже на земле, отцом семейства. Если бы не Кобельков, Федя не успел бы дойти до женитьбы, авиация забраковала бы его раньше, отправив на тот свет.
Трофим Ткач, высокий парень из-под Термеза, наш вечный комсорг и плохой лётчик. Женился ещё в училище на девице по фамилии Сало и был также отчислен вместе с Федей в нашей лётной части. Был ортодоксален, серьёзен, как личность ничем особенным не выделялся, разве что украинской хитрецой - себе на уме, говорят про таких.
Вася Бердышев - тихий тёмноголовый маленький детдомовец, добрый, покладистый, незаметный, друг Ткача. У него был красивый почерк, поэтому он всегда оказывался во внештатных писарях при штабе. От него мы узнавали обо всех намечающихся переменах и даже о том, что один из наших курсантов - стукач: Виктор Мороз. Летал Вася середнячком, середнячком и закончил. Мне он был всегда симпатичен.
Валя Квасов, черноголовый маленький крепыш, был добр, невозмутим и мечтательно сентиментален. Учился хорошо, но летал слабенько. Любил читать художественную литературу, был честен, благороден и тих. Как и Ткач, ничем не выделялся, но я его очень любил.
Лёшка Екимов родом был из Мерке (это в 60 километрах от Кара-Балты на запад), маленький, рыжеватый, юркий. Летал хорошо, был ехиден, горяч и зол. Жёсткие прямые волосы, редкие, как и брови, курносый, пятачком нос, злые глазки делали его лицо некрасивым. Он, видимо, знал это и помногу тренировался в спортзале, чтобы добиться физической силы и развить своё тело. Он этого добился и влюблёно поглядывал на свою оголённую грудь. Был он вспыльчив и мнителен, любил носить офицерские бриджи и хромовые сапоги. Сильно одеколонился. Всё это присылали ему богатенькие родители из Мерке - вместе с салом и копчёностями. Посылки он получал часто, угощал нас и при этом потирал ладони, словно пришёл с мороза. Он любил писать письма девчонкам и носил при себе их фотокарточки. После выпуска из училища был направлен куда-то на Дальний восток и там, говорили, женился на какой-то портовой шлюхе. Верно ли это, не знаю, я с ним не переписывался и след его потерял сразу же.
Иван Федюркин был рослым чернобровым парнем, самодовольным, вечно рассматривающим своё лицо в зеркальце. У него всегда шёл дурной запах изо рта, словно гнили все внутренности. Дурно пахли и все его любовные похождения, о которых он рассказывал. Неумный фат, он не нравился всем нам, но был земляком - из Караганды, и мы терпели его. Летал он плохо, обожал надевать офицерские брюки и хромовые сапоги, покупал духи и поливал ими свою густющую шевелюру. У него было звание сержант, но он сдвигал все лычки на погонах вместе, и тогда казалось издали, что это старший сержант. В этом он, пожалуй, весь и заключён был.
Петя Гаврилов не был нашим земляком - он откуда-то из-под Воронежа. Но он учился с нами в ОдВАШП и потому тоже стал своим. Был он, как и Саша Небога, старше всех нас и уже тогда его прямые белёсые волосы редели. Среднего роста, нескладный, широкоплечий, весь какой-то крестьянский, он казался нам молодым дедом, и его так и прозвали - "Дедушка". Был он тихим, скромным, но умеющим постоять за себя. У него был своеобразный мягкий юмор, с хитрецой и добродушием. Начальство наше его уважало - за исполнительность и мудрую рассудительность. После окончания школы он поехал по назначению в Коломыю под Львовом. Там, говорят, стал командиром эскадрильи (первым из всего нашего выпуска), а потом и командиром полка. Я его никогда больше не встречал.
Вовочку Поповича описывать не буду, так как с него я написал в "Рабах" Вовочку Попенко - во всяком случае, внешность и психический склад. Он тоже не земляк - из-под Полтавы или Кировоградщины, но учился с нами вместе в ОдВАШП. Дружил он с Васей Бердышевым и Ткачом - втроём. Но Ткач возил сироту Васю в отпуск к себе домой и потому Вася больше склонялся к Ткачу, хотя Вовочка был, конечно, добрее и бесхитростнее.
Зинкин был из Алма-Аты - ленивый, красивый, наглый. В 1947 году, после отмены карточной системы, разъелся, как кабан, заплыл жиром и придумал себе болезнь - ишиас, чтобы не ходить в наряды. Летал он средне, летать не хотел и мечтал демобилизоваться. Говорили, у него отец - высокий чин где-то, и будущее Вальку не заботило. Однажды он пришил ночью своему соседу по койке простыню к матрацу, когда тот спал: обшил со всех сторон. А утром ржал, как лошадь, когда увидел, как сосед поднялся вместе с матрацем. Но красивые голубые глаза были у него хитрые, умные. Он ни с кем не дружил конкретно и был в какой-то степени загадкой для нас - умный, дурак? Непонятно было: то умный, то - жеребец военный. Куда он уехал, не помню.
Генка Никонов, как и Екимов, был из Мерке, и сначала они дружили. Генка тоже был курносым и белобрысым, но в отличие от Лёшки эти качества не портили его - он был симпатичен. И ростом крупен, а характером - флегма. Но потом, когда он кончил училище и попал вместе с нами на Кавказ, выяснилось, что он вовсе не флегматик, а скорее забубенная душа, пьяница и холерик, душа нараспашку и трын-трава не расти. Он стал жить в Сандарах с женщиной, которая была старше его на 12 лет, пила, спился вместе с ней с круга и был уволен из армии за моральное разложение.
Был ещё Витька Токарев, мордвин, хвастун, баянист и аккордеонист из Йошкар-Олы, неунывающий весельчак и отличный лётчик, душа компании, когда надо спеть или станцевать. Но обо всех не напишешь - людей было много.
Ну, а где много военных людей, над ними всегда должен быть старшина - современный фельдфебель. Были такие и над нами. Первым был старшина классного отделения. В моём классе был Борис Приезжев, длинный плоский верзила с саженными плечами и душой ребёнка. Впоследствии он остался инструктором в училище.
В эскадрилье было 3 классных отделения, над ними был главный старшина - старшина эскадрильи. У нас им был 30-летний сверхсрочник Серебрый - украинец, служака, дуб. "Я з вас цэ сэрэдне образовання повышибаю!" - любил говорить он нам. И с первых же дней стал предметом курсантских насмешек, злых шуток и пакостей. Особенно доставалось ему от меня, изводимого нарядами вне очереди и идиотскими придирками. Я ему прибивал ночью (когда он оставался в редкие будни ночевать у нас в казарме, закрывшись в своей каптёрке с кроватью) сапоги к полу гвоздями, и утром он, вскочив в них, не мог двинуться с места и падал. А однажды я налил ему в них черпаком дерьма из уборной. Утром он успел сунуть туда ноги в портянках и только после этого разобрался. В эскадрилье полдня велось следствие: "Хто цэ зробыв?", но разве у курсантов добьёшься? Зато хохот по этому поводу преследовал старшину целый год.
Видимо, он подозревал и замучил меня придирками к тому, что я по вечерам не ложился спать после отбоя, а садился в ленинской комнате и изучал немецкий язык. Начиналось это всегда одинаково:
- Шотников, от шкажить мэни, чому уши шплять, а вы - нэ шплить? - Старшина шепелявил.
- Все не учатся, товарищ старшина, а я учусь. Когда же мне готовиться, как не после отбоя?
- А ешли уше захотят, как вы?
- Не захотят, люди не обезьяны, чтобы всем в кукурузу бежать.
- Вы мине той, не ответили! Я ваш шпрашую, чому уши шплять, а вы - нэ шплить? Шо в уштави пошле отбою напышано?
- Устав утром писали, товарищ старшина.
- Так. Ушё шуткуетэ. Яшно. Вштать! Шмырно! - Рука старшины лезла кончиками пальцев к уровню правой рыжеватой брови, глазки делались злыми: - Тры наряды у неочереди! Повторить прыказання!
- Слушаюсь. Три наряда все очереди.
- Шполняйтэ. - Рука опускалась указательным согнутым пальцем к ширинке. Дело сделано, закон восстановлен, можно идти.
Я тоже шёл - в каптёрку за тряпкой и шваброй. Так проходила служба, так складывались наши отношения. Никаких логических доводов старшина не понимал и не признавал. Законом для него было только то, "шо в уштави запышано". Такой был человек. Кстати, заботливый. Если у него уходил кто на работы в город, подать заявку в столовую на "расход" старшина никогда не забудет. Никто и никогда из нас не ходил у него в непочиненных сапогах - не было такого, наши ноги в любую слякоть были сухими.
Когда состоялся наш выпуск из училища, в банкетном зале появился Серебрый и подошёл к нашему столику.
- Товарищ лейтенант, - обратился он ко мне, разрешите обратица?
- Пожалуйста, обращайтесь, - смутился я.
- Разрэшить выпыты из вамы рюмку водки и лично попрощатыша?
- А-а, пожалуйста, товарищ старшина, пожалуйста, - пробормотал я, поняв старшину по-своему и торопливо наливая ему водки.
Он ждал. Когда я подал ему стакан и взял в руки свой, старшина торжественным голосом провозгласил:
- Товарищи охвицеры! Извинить, шо шам напрошывшь, но я довго чекав на цэй дэнь. Товарища лэйтэнанта Шотникова я николы не забуду. Оштальных - хуч обижайтэсь, хуч ни - можэ, й забуду: много ж ваш уших! А от ёго - николы. Поздоровляю ваш, товарышу лэйтэнант, из закинчэнням школы, бажаю вшёго найкрашчого и пью за тэ, шчоб николы нэ було в мэнэ такого другого куршанту, як вы! - Он залпом выпил, отдал честь и, круто повернувшись, не закусив, пошёл от нас. Мои товарищи недоумённо смотрели на меня.
- Взаимная любовь у нас была, - пояснил я, вспоминая километры вымытых мною по ночам полов. А старшина, печатая шаг к другому столу, где сидели наши вчерашние начальники и наставники, вероятно, вспоминал мой злой язык и ядовитые вежливые слова, которые кусали его злее клопов и, может, даже снились ему - их смысл доходил до него всегда на лестнице, когда уже поздно было, и старшина день-два жил неотомщённым. На язык он был неповоротлив, ум у него был медленный, крестьянский. Но был. Вот он как со мной попрощался - выделил из всех.
Ладно, бог с ним. Я тогда был влюблён в Нину Бажанову, был добр и прощал всем и всё. Старшину, правда, я тоже не забыл - вывел его прообраз в первой книге своего романа.
Однако вернусь немного назад, к тому времени, когда я ещё не надел офицерских погон, а был курсантом и сидел на гауптвахте. Говорят, кто не сидел на "губе", тот не всё знает об армейской жизни. Думаю, что это неверно и выдумали эту поговорку нерадивые солдаты, но я на "губе" всё же сидел и хочу рассказать, как это произошло.
В разгар полётов на Ут-2 мой инструктор лейтенант Зых, не бывший в отпуске почти 2 года, ушёл в отпуск, и меня временно перевели летать в группу старшего лейтенанта Невинского. Летал я тогда уже самостоятельно, числился в лучших по успеваемости, и вдруг всё пошло кувырком: Невинский невзлюбил меня за... внимательные глаза.
- Ты шо на меня так внимательно смотришь? - недовольно спросил он меня на предполётной подготовке, где он лихо травил баланду и врал о себе как Хлестаков. - Не веришь?
Я промолчал и, видимо, посмотрел на него как-то по-особенному скорбно. Этого оказалось достаточно для этого мнительного и мелочно самолюбивого человека.
Во время контрольного полёта каждый лётный день он придирался ко мне, оскорблял, выкрикивал в "матюгальник" (переговорное устройство):
- Ну шо, умник, не нравится, да? Ничего, привыкай. Инструктор для тебя - бог, шо захочет, то и сделает! А будешь жаловаться, гамно такое, я тебя из училища вместе с помоями выплесну!
У курсанта переговорного устройства нет, может только слушать, и я кричал встречному ветру, отводя душу:
- Выплесни на помойку свой партийный билет, сволочь! Спекулянт, тебе на базаре сидеть!
У Невинского жена работала буфетчицей, обвешивала всех, недоливала, а вечером приходила с ним в Дом офицеров в кино крикливо разодетая, толстая, в золотых кольцах, брошках и серьгах. Держала себя вызывающе нагло, брезгливо кривила большие ярко накрашенные губы и сильно картавила. О ней говорили, что она откуда-то из Польши. Их не любили в училище. Не любил и я, выкрикивая ему всякие гадости. Но он не слышал и продолжал снижать мне оценки, хотя пилотировал я отлично - это знали все.
Наша вражда заходила всё дальше. Наконец, дошло до того, что Невинский, не удовлетворившись в полёте словами, перешёл к действиям и резко и неожиданно для меня крутанул левую бочку.
- Ну как? - радостно вопросил он. - Не отлетела башка?
Я крутанул правую бочку. Убрал газ и прокричал:
- А у тебя?
Он резко добавил газ и опять крутанул бочку.
Я крутанул тоже. Мы резко снижались.
- Ты что, гамнюк, с ума, что ли, сошёл?! - прокричал он. - Отчислю!
Я опять убрал газ, прокричал:
- Хам! Сейчас подохнешь вместе со мной! - И начал крутить, снижаясь, бочку за бочкой. Высота была уже маленькая, и Невинский, испугавшись, что я зацеплю крылом за телеграфный столб или за землю и нам конец, стал тянуть ручку на себя, дал полный газ. Я убирал газ, отжимал ручку. Началась чехарда.
Об ответственности я уже не думал, не было и страха - Невинский довёл меня до такой роковой черты, за которой я полностью становился неуправляемым и мог совершить что угодно. Тогда, с Невинским, я этого ещё не подозревал в себе. А позже я узнал, что когда меня доводят до последней крайности, я веду себя в точности, как отец - могу выстрелить в человека, убить, взорвать, бросить в лицо попу книгу. Это у меня наследственное. Этого Невинский не ведал. Из кабины он вылез зелёным и тут же, на аэродроме, арестовал меня.
И потом, когда я сидел на "губе", он не успокоился и требовал у командования эскадрильи моего отчисления из училища. Однако ему это не удалось - у меня нашёлся защитник в лице заместителя комэска, капитана Милько. Он знал меня как курсанта вежливого, скромного и не поверил Невинскому - пришёл ко мне на гауптвахту и рассказал всё. Тогда и я поведал ему правду, не жалуясь, а просто, как всё было на самом деле. Он всё понял, да и Невинского, видимо, хорошо изучил. Меня оставили в покое.
- Летать не будешь до приезда твоего инструктора! - сказал мне Невинский, не глядя в лицо. - В этом году я перехожу во вторую эскадрилью, на СБ. Моли бога, чтобы ты не попал ко мне, понял? Живьём сожру!
Горячий гнев плеснулся мне в голову. Я тихо, сквозь зубы, ляпнул:
- Если будете поверяющим караулы, лучше не ходите на мой пост!
Он посмотрел на меня, и по его лицу я понял, что он поверил в то, что я его застрелю за 10 шагов, как только опознаю в темноте лицо. Скрипнув зубами, он ушёл.
Во вторую эскадрилью я перешёл осенью вместе с ним, но инструктором у меня оказался Жора Горячев. И ни разу мы не встретились с Невинским в карауле. Значит, повезло обоим.
Везло мне и в полётах. У нас часто отказывала техника. Моторы в училище присылали старенькие, из второй перечистки. Самолёты тоже были старые, отработавшие давно своё ресурс. Полёты курсантов нередко оканчивались катастрофами. Но у меня не было ни одного отказа.
Катастрофы напоминали нам о том, что жизнь - штука серьёзная, и относиться к ней надо с полной ответственностью. Души наши закалялись, а сами мы быстро взрослели.
Никогда не забуду нелепой гибели капитана Скузоватова, курсанта Филиппова, Шаронина и многих других, очевидцем которых я был. Чёрный столб дыма до неба, бушующее море горящего бензина, потом обугленная земля и сосульки дюралюминия. Никаких трупов. Хоронили всегда пустые гробы, в которые клали для веса кирпичи, прикрученные внутри проволокой, чтобы не тарахтели.
Непереносимы крики родственников на кладбище, усеянном не крестами, а красными звёздами. Непереносим прощальный залп из винтовок, который бьёт прямо по сердцу. Непереносима мысль, что такое завтра может случиться с тобой. Звёзд на кладбище так много, что кажется, мёртвых лётчиков уже куда больше, чем живых. "Чкаловские ВВС" - говорят про нас. И хотя впоследствии я сам много раз бывал от смерти на волосок - горел в воздухе, срывался в штопор на бомбардировщике, садился на вынужденные, летал по 300 и более километров на одном работающем моторе - я так и не привык к авиационным катастрофам, они потрясали меня. Но первая была, пожалуй, наиболее драматичной.
В 1946 году к капитану Скузоватову, командиру эскадрильи и закоренелому холостяку, приехала погостить его мать. Старушка пожила у него больше месяца и засобиралась домой. Чтобы не мучить её переездом через Волгу в Саратов, Скузоватов посадил мать на бортовую машину и отправил с шофёром на станцию Анисовка, которая была от училища километрах в 10. Шофёра попросили взять билет старушке и проводить её - сам не мог, в тот день у него были полёты на 8-м поле, и ему надо было вылететь из училища на своём самолёте пораньше.
Вот он и вылетел. По пути на 8-е поле был у него глубокий овраг, над которым он частенько делал мёртвую петлю на малой высоте: высоты ему хватало за счёт глубины оврага. Об этом знал механик, которого Скузоватов брал иногда с собой во вторую кабину.
В этот раз капитан летел один. Заметил в поле грузовик, в кабине которого ехала его мать, и начал прощаться. Сделал над грузовиком одну петлю на малой высоте, вторую, увлёкся и пошёл на третью - мёртвую, последнюю. Какой ни была отличной техника пилотирования у лётчика, а всё же не рассчитал - на выходе из петли машина врезалась в землю и взорвалась. На глазах у матери и курсантов, ехавших лететь на 4-е поле, расположенное под Анисовкой. Вероятно, Скузоватов и их заметил и решил показать класс. Это, видимо, погубило его. А может, раздвоение внимания. Короче, проводы закончились катастрофой, ружейным залпом на кладбище.
Вскоре я получил письмо из Горького от отца: он демобилизовался и поехал домой. Так мы с ним и не встретились. Только через год, когда я побываю со своим классным отделением в бывшей немецкой деревушке Мариенталь, где мы помогали колхозникам собирать урожай, а мой прадед батрачил у немца Штильмана (причудлива всё же судьба!), нашему отделению дадут отпуск на 10 дней. И я, проехав 5 тысяч километров на крыше вагона "500-весёлого" поезда, встречусь дома с отцом и матерью - постаревшими, изменившимися. Они решили взять на заводе ссуду и строить свой дом. Зачем это им нужно было тогда, двоим, не понимаю до сих пор.
Вернулся я в училище, а у нас новость - уехали к себе на родину наши югославы (за исключением троих, оставшихся по "политическим соображениям"): Броз Тито порвал отношения со Сталиным, который хотел подчинить себе и Югославию. Югославия, однако, была далеко, ничего у Сталина не вышло. Вместо югославов на их место приехали к нам выпускники ростовской спецшколы и стали нашими курсантами. Один из югославов, правда, вернётся через год назад, перелетев на самолёте Пе-2 из Белграда в Киев. Кажется, это был майор Цкич. Но я не понимаю таких людей: бросить Родину и лететь к чужим, какие бы ни были политические убеждения, всё равно предательство. Надо быть со своим народом, а не искать личных выгод.
В феврале 1947 года были отменены продуктовые и хлебные карточки. Это преподносилось как добрая воля и личная забота о своём народе нашего вождя Сталина. Жить нам стало полегче, и мы, курсанты, почти повально увлеклись разными видами спорта. В магазинах появился "свободный хлеб". Мы начали наедаться. Силу девать было некуда, потянулись к спорту.
Чем я только не занимался в тот год! Получил первый разряд по баскетболу, лёгкой атлетике, шахматам (вместе с моим напарником по шахматам, татарчонком Зиёй Хабиевым, который стал позже мастером), и даже боксом увлёкся, хотя раньше не мог терпеть "мордобоя". А зимой хорошо бегал на лыжах и играл в русский хоккей.
И всё же силы ещё оставались, и я вновь принялся за свою тайную страсть - вёл дневники, писал рассказы для себя (потом пришлось их сжечь: у ребят появилось массовое увлечение изготовлением ножей с наборными ручками, и начальство устраивало нам неожиданные проверки наших вещей). К этому времени все мы стали обращать внимание на свои причёски, носы, внешний вид, учились танцевать вальс и танго и ходили на танцы в Дом офицеров. У Венки уже была подружка - Люда Юданова. Она приходила всегда на танцы с Инной Кузьминой, которой, как выяснилось потом, нравился я. Но мои мысли были заняты другой девушкой - Ниной Бажановой, в которую я влюбился тогда до беспамятства. Она же ещё не знала о моём существовании и потому не замечала меня. А у меня, вероятно, любить было естественной потребностью, мне исполнилось 20 лет - пора любви. Долго сдерживаемые обстоятельствами чувства прорвались, наконец, получили выход. Будь это какая-то другая девушка, вероятно, я всё равно полюбил бы её, потому что подошёл срок, кончился голод физический, уступив место голоду духовному.
Я её совершенно не знал - даже как звать. Заметил на танцах. У девушки была гордо откинута голова. Золотистые белокурые волосы она носила на голове в виде тюрбана - это было эффектно. Серые глаза были внимательными, строгими. Держалась скромно. Была стройной, хорошего сложения.
Этого было достаточно. Потом уже узнал имя. Почти не умел танцевать, пригласил на танец, и от робости танцевал ещё скованнее и неуклюжее, чем вызвал её неудовольствие и просьбу не приглашать больше. Это было крушением, которое довершилось открытием, что её провожает с танцев Васька Сосновский, наш курсант, похожий на бурята.
Сосновского я знал - ничем не примечательный, тщеславный парень с карьеристской жилкой. На 2 года старше меня. В наше училище приехал из Иркутской школы авиамехаников. И вот он... Не может быть!
Я выяснил её саратовский адрес (она училась на первом курсе филологического факультета саратовского университета и приезжала в наш авиагородок к родителям на субботу и воскресенье; её отец, майор Бажанов, был инженером второго авиаполка, в котором учился летать Сосновский) и написал ей длинное письмо о том, что нехорошо отвергать человека только на том основании, что он плохо танцует и стесняется. Я упрекнул её в чёрствости и эгоизме, посоветовал прочесть "Гранатовый браслет" Куприна и дал понять, что люблю её. Теперь уже не помню подробностей этого письма, помню только, что писал его с жаром души, что в литературном отношении оно было похоже не на письмо, а на художественное произведение, и потому произвело на Нину сильное впечатление. Что и требовалось.
В следующую субботу она сама пригласила меня на женский танец и завела разговор о том, что я не прав, упрекая её в эгоизме. В тот вечер мы говорили, говорили, спорили, и провожать её с танцев пошёл я, а не Сосновский. Я видел по её глазам, что ей со мной интересно, она была ошеломлена моим образом мыслей, знанием жизни в таком возрасте, начитанностью. У неё пробудился ко мне острый человеческий интерес. Ну, а я полюбил её с того вечера ещё больше: не только симпатичная с виду, но и человек интересный! Мы потянулись друг к другу. Началась интенсивная переписка.
А по субботам мы встречались и договаривали то, что не договорили в письмах. Я ждал этих суббот как заключённый конца срока своей неволи.
От Нины я узнал, что Сосновский в её жизни никакого места не занимал - просто ей было лестно, что за нею ухаживает взрослый (себя она тогда считала девочкой) да ещё военный человек. А потом, когда этот военный человек попробовал поцеловать её, она огрела его по щеке и на этом все отношения кончились.
А вот я робел целовать её, хотя мне и казалось, что она всё время ждёт этого. У меня не было уверенности, что она меня любит тоже - я это ощущал и мне это мешало. Чего-то недоставало в её чувстве - не было горения, был только слегка подогретый интерес к личности, и всё.
И всё же объяснение состоялось, и были поцелуи и вроде бы обоюдная любовь. Но в июле 1949 года я закончил училище, уехал служить в Закавказье, а к новому году переписка наша уже прекратилась - любовь со стороны Нины кончилась. От ребят, оставшихся в училище, я узнал: Нина встречается с другим курсантом по имени Леонид, красивым, умеющим играть на пианино (её заветной мечтой было научиться игре на фортепиано и самой играть потом вещи Грига). Если бы она знала, что парень этот подло обманет её чувства и бросит её, а её мужем стану я... Но судьбы не знает никто, мы продолжали жить каждый по-своему.
Вместе с Веной Никитиным, Вовкой Поповичем, Федей Гриценко и Трофимом Ткачом мы ехали после окончания училища в новую жизнь, новые надежды, новые мечты. И всё это должно было быть, казалось нам, настоящим, не похожим на прошлую рабскую жизнь. Получив лейтенантские погоны на плечи, мы ощущали себя свободными птицами, вылетевшими из гнезда на простор.

7

Но простор нам только казался простором. На самом же деле у нас было строгое направление полёта, с которого нельзя было свернуть по своему усмотрению. В кармане каждого лежало предписание явиться в штаб Воздушной Армии, размещавшийся в Баку, и мы явились туда за дальнейшим направлением и всю жизнь после этого летали только туда, куда нам приказывали.
В Баку нам дали направление в авиадивизию генерала Пушкина. Его бомбардировщики Ту-2 размещались на трёх аэродромах: Доляр, Сандары и Кода. Доляр был в Азербайджане, а Сандар и Кода - в Грузии, недалеко от Тбилиси по дороге на Ереван. Мы попали, как и хотели, в Грузию, в 373-й авиаполк, который базировался на аэродроме Кода и который я описал со всеми подробностями жизни в своём романе "Рабы-добровольцы" в книге первой. В сандарском полку осталось 10 наших выпускников, приехавших на несколько дней раньше нас - Никонов, Лохматов, Лапко, Сосенко, Вавилов и другие.
Нашим полком командовал тогда майор Рогачёв - человек вежливый, интеллигентный и тихий. Таким он и остался 22 года спустя, когда мы, бывшие однополчане, встретились 18 августа 1971 года в Запорожье на острове Хортица. Все изменились к тому времени разительно и внешне и нравственно, Рогачёв же остался прежним - даже не постарел. Он никогда не пил и увлекался книгами по истории. Кажется, и по образованию он был историком и не хотел служить после войны. Полк его разваливался от деморализации и пьянства. Вот этому человеку мы и представились по прибытии от генерала Пушкина, в его полку и начали свои первые полёты и знакомства уже в должности лётчиков, а не курсантов.
Поповича направили в 1-ю эскадрилью, к капитану Чулкову, Ткача и Гриценко - во 2-ю, к капитану Антоненко, а нас с Веной - в 4-ю, к капитану Колосовскому по кличке "Пан". Что это за человек, я очень подробно изобразил в первой книге "Мрачная ночь". Думается, таков он и был на самом деле. Быт, нравы, характеры я брал из жизни, ничего от себя не прибавляя.
Поселились мы с Веной, из-за отсутствия мест в общежитии, на частной квартире в грузинской деревушке Кода в доме чабана-азербайджанца Сагателова. Он отдал нам большую комнату с верандой, а сам с женой и 10-летним сыном (хозяину было тогда лет 50) перебрался в маленькую глиняную пристройку.
Электрического света в селе (19 километров от Тбилиси) не было. Мы тотчас же купили в сельмаге батарейный приёмник. С музыкой стало веселее.
Начали мы ходить на аэродром, сдавать зачёты по материальной части самолёта, району полётов, а через месяц уже летали самостоятельно, но не все - Ткачу и Гриценко не повезло, их не выпускали в самостоятельные полёты и удивлялись этому. Прибыли мы из одного училища, а летали совершенно по-разному. Откуда им было знать, что Федю и Трофима выпустили фальшивыми лётчиками.
Командиром звена у меня был старший лейтенант Александр Птичкин, отличный лётчик, хвастун, пьяница и бабник. Хотя ему перевалило за 30, он был холост. Точно такие же были и его друзья, тоже командиры звеньев: Андрей Русак, Юрий Иванов, Кульков, Пащенко, Куликовский и другие. Только все они были крупные, сильные, а Птичкин был маленький, щуплый и кривоногий. От ежедневных возлияний лицо у него всегда было красное, глаза блестели. Хвастун, ехидна, он ничем не интересовался, ничего не читал, как и его друзья - жили только полётами и выпивкой. Мною он не занимался совершенно - летаю, и ладно. Мы с ним просто мирно сосуществовали. В воспитатели он не лез.
А вот с "Паном" отношения у меня не сложились с первых же дней. По натуре он был деспот и угнетатель, я понимал это и смотрел на него с холодным любопытством. Он это почувствовал и ответил неприкрытой враждой, которая не прекращалась 8 лет (я служил вместе с ним ещё и на севере, хотя уже не подчинялся ему: он был в другом полку). Пан был белобрыс, мал, кривоног и зол, как бульдог. Лицо у него было тоже бульдожье. В полку его не любили все, начиная от солдат и кончая командиром полка. Летал он плохо, был зол на весь свет и труслив. Перед начальством он тянулся как тупой ефрейтор.
Полной противоположностью Пана был командир 3-ей эскадрильи, которого любили все (кроме нового командира полка Лоскутова). Сергей Сергеевич Иванов был похож на русского мужика-колхозника, только носил лётную куртку на аэродроме, а в нелётное время погоны майора на плечах. Это был ас, прославленный боевой лётчик, добряк и простота, отец троих детей и любитель выпивки и духанов. У него было столько орденов - отечественных и иностранных - что они у него не помещались на кителе - польский серебряный крест болтался в самом низу кителя, над ширинкой.
Любили в полку и Павла Михайловского, или "Брамса" - одессита, старого холостяка, музыканта и весельчака.
А вообще-то полк пьянствовал после войны и не мог остановиться - гусарил, дебоширил и разлагался. Старого командира полка, майора Рогачёва, за это сняли, вместо него приехал новый командир, маленький стройный подполковник Лоскутов, похожий по внешнему виду и выправке на царского русского офицера. Полк он принял быстро и сразу же начал приводить его в чувство. Особенно остро пошла борьба с пьянством - тут Евгений Георгиевич Лоскутов был беспощаден. Сам он был человеком тщеславным, отлично летал, был грамотен и выдержан, прекрасно умел говорить и ломать характеры и быстро добился перелома за счёт умения организовать дело и холодной беспощадной жестокости к людям и их судьбам. Его не любили. Никого не любил и он. Такой был человек.
Заместителем по политической части у него был полковник Пономарёв, 40-летний старый холостяк, пьяница и талмудист. Напивался он у себя дома, в одиночку. А потом боролся с пьянством, с нарушителями дисциплины, но был не зол и доступен. Над ним смеялись - по-доброму. Жить он никому не мешал - занимал должность.
Под стать ему был парторг полка, майор Поздняев - пьяница, дурак и начётчик. У него были две излюбленные народные поговорки, которые он приводил нам на каждом собрании: "В пень колотить, лишь бы день проводить", "День да ночь, сутки прочь". И от себя прибавлял: "А денежки-то - идут!". Употреблял он это против тунеядцев, но именно сам-то и жил по этим пословицам. Более пустого, никчемного человека и демагога я тогда ещё не встречал. Но и он дальше пословиц не шёл: жить никому не мешал, практическими действиями никого не преследовал. Его дело было - выступить. А там живите, как хотите.
Но были в полку начальствующие дураки и другого толка - пьяницы и подлецы беспощадные. Работать Лоскутову в таком полку приходилось нелегко. Да и годы были тогда страшные - людей сажали в тюрьму за неосторожное слово, намёк или анекдот, больше по доносам. В первые послевоенные годы Сталина вознесли кремлёвские подхалимы так высоко, что он чувствовал себя уже не человеком, а божеством в образе человека. Выживший из ума старик, он захлебнулся от упоения властью и недоверия к людям и вновь устроил массовый террор в стране. Люди жили, не доверяя и боясь друг друга.
Много лет спустя я узнал, что в те годы шла вторая волна массовых арестов. Как в 37-м году. Всё лучшее в стране, передовое и мыслящее было посажено в лагеря. Лагеря особого режима были похожи на немецкие концентрационные и мало уступали им в жестокости. Один из таких лагерей, в Норильске, я описал в повести "Особый режим", познакомившись с бывшим узником такого лагеря Василием Крамаренко. Из этих лагерей, как правило, не возвращались - умирали от жестоких условий содержания, болезней, своеволия тюремщиков.
Победителей войны 1941-45 годов судили в закрытых судах по статье 58 уголовного кодекса, как "врагов народа". Срок был один - 25 лет заключения. Народ не извещали в печати о таких судах - всё делалось втихомолку. На следствиях применялись пытки, арестованные часто оговаривали себя.
Л.П.Берия, министр внутренних дел и личный друг Сталина, пугал "мудрого" врагами, заговорами. Мнительный старик-шизофреник этому верил, у него появилась мания преследования и уверенность в том, что его хотят убить, и он подписывал всё, что предлагал ему Берия.
За 2 кровавых захода 1937-39 и 1949-51 годы в стране были истреблены лучшие представители народа. Не было такой семьи, в которой кто-нибудь не сидел. А газеты и радио продолжали превозносить "мудрость" и величие вождя, подхалимаж вновь принял широкие и опасные размеры. Давно переродившаяся партия становилась похожей на партию нацистов Гитлера в Германии. Народ голодал, а партийное руководство жирело, обрастало всё новыми привилегиями, и было вне критики, как и её вождь-изувер. Лозунг "Партия и народ - едины!" звучал как открытое издевательство. Всюду на руководящие должности выдвигались не таланты, а подхалимы и рвачи. Строй прогнивал до основания, становясь по существу всё более и более не советским. Хитро менялся устав партии, критики в стране не было совершенно, о свободе печати и слова люди давно забыли. Демократия была лишь на словах. От всего этого делалось жутко. Власть предержащие со Сталиным во главе сами себя назначали на должности, выбирали в правительство, кого хотели, и правили народом, как им вздумается - никакого контроля не существовало. А статья нашей "лучшей в мире Конституции" о том, что "все равны перед законом" стала издевательской насмешкой. Нетрудно понять, какие "личности" формировал такой строй. В стране окончательно оформился целый класс жестоких эксплуататоров, а строй стал бюрократическим по форме и денежно-капиталистическим по существу. Эпоха перерождения и предательства идей Октябрьской революции завершилась полной победой культа партии и культа её вождя Сталина. Никто не сопротивлялся, народ, запуганный тюрьмами и измотанный войной, молчал. Настал мрак, чёрная ночь в истории государства. Все лучшие были уничтожены, к власти пришёл воинствующий мещанин и потребитель. От Европы нас отгородили железным занавесом, никаких контактов не было, за занавесом царило Беззаконие.
Уже тогда, в свои 23 года, я понимал, что происходит. Я жил не в казарме, было время спокойно подумать обо всём, процесс становления личности закончился. Но не с кем было поделиться мыслями, не с кем поговорить - мы варились в собственном соку. Изменить что-либо в нашем положении мы не могли, в душе рождалась только холодная ярость.
Это теперь, когда я пишу эти строки (1972 год - Т.В.), когда таких, как я, стало десятки тысяч - несогласных с положением вещей, лишь теперь я чётко знаю, что нельзя допускать к власти одну партию, нельзя позволять бесконтрольность правительства. Нужна многопартийная система, отмена цензуры, свободные выборы и свободное от разных партий правительство с конкретным сроком его пребывания у власти. Только это может создать предпосылку и позволит издать жёсткие законы для всех граждан и не даст возможности членам правительства изыскивать для себя материальные выгоды и привилегии.
Идеи Октябрьской революции верны, необходимо лишь возродить у людей веру в них, ибо шайка бандитов, именующая себя ленинцами, дискредитировала их, опоганила своей подлой практикой, разорив народ и государство.
Ну, а в то время мы жили притихшие, покорные, как стадо рабов. Единственным способом сохранить в себе Человека и хоть как-то сопротивляться, оставалось писать правду о нашей жизни, высказывать своё отношение к ней и несогласие. Но писать... для себя, или как говорят теперь - "в сундук". Я и писал, чтобы не свихнуться или не запить с однополчанами горькую. Это были дневники, но с уклоном не в личное, а в публицистику. К художественным произведениям я всё ещё не подходил, считая себя не подготовленным к ним, хотя и изучил книгу Тимофеева "Теория литературы".
А жизнь шла такая. На каждом торжественном собрании полка, посвящённом очередному празднику, наши партийные руководители-алкоголики, фанатично выпучив глаза, выкрикивали здравицы в честь Сталина и посылали ему ворох поздравительных телеграмм. Тысячи взрослых и серьёзных людей в стране занимались, чёрт знает чем! Всё это делалось очень по-китайски, с верноподданническими выкриками, аллилуйей вождю и красными от напряжения мордами. Было от чего прийти в оторопь.
Единственной отдушиной были книги - старая добрая классика. Фильмы шли ужасные, лживые. В театрах смотреть было нечего, да мы и редко попадали в город. Девушек русских в гарнизоне не было, любви не было - тоска кругом. Не мудрено, что от такой жизни молодёжь напивалась (как, впрочем, и теперь, когда жизнь опять стала бездуховной). Оставалась ещё работа - романтическая, увлекательная. Всё же полёты - дело живое, интересное. Летать мы все любили страстно, до упоения. Но работа эта, с другой стороны, тяжёлая, нервная, отнимающая много сил. Летом мы выматывались особенно, и было не до "мировых проблем".
Мы с Веной быстро вошли в строй старых лётчиков и ходили в составе девятки на высоту. Много бомбили на полигонах, летали по спецзаданиям в дальние маршруты. Как лётчики мы крепли, как люди - мужали.
21 декабря 1949 года, в день 70-летия Сталина, пышно отмечавшегося по всей стране, а в Тбилиси особенно, я поехал в отпуск домой. Русские города по сравнению с Тбилиси выглядели серыми, тёмными по вечерам и бедными. Здесь же, в Грузии, словно не было никакой войны, голода и разрухи - всё сверкало от огней, утопало в цветах, публика ходила разряженная, веселилась, флиртовала. Грузины были освобождены от всех государственных налогов, жили богато - ещё бы, царь-коммунист - грузин, значит, они должны жить лучше других народов. Такое было равноправие.
С невесёлым чувством приехал я к родителям в Кара-Балты. Отец к этому времени "отошёл" от военной голодухи, выправился, наел животик. Он, оказывается, стал маленьким начальником на заводе - заведовал механическими мастерскими. От него зависел заработок у слесарей, токарей, карусельщиков. Наряды на работу - не все одинаковы. А распределял, кому какую работу дать, отец. И заважничал. Рабочего человека в нём угадать было теперь трудно - появилась барственность, пренебрежение к людям: воевал, фронтовик, начальник. Мне это было неприятно в нём, и я сказал ему об этом.
- А другие лучше, что ли? - обиделся он. - Надоело мне, сынок, правду искать - нет её нигде. Живу, как все.
- А ты не живи, как все. Будь человеком.
- А я что же, не человек, по-твоему?
Поссорились.
Ссорились мы и в другие мои приезды, но уже не на личной почве. С каждым годом я становился всё старше и - левее. А отец по мере своего мещанского "процветания" - построил дом, завёл индюков, сад, клубничку - правел, становился консервативным и примиренческим. А так как от природы был большой жизнелюб и кутила, то стал баловать винцом и опять приударил по женской части.
Несколько раз доходило у него с мамой до развода. В их отношения я был уже посвящён, воспринимал болезненно и жалел маму. Но она очень любила отца, по-прежнему всё ему прощала и продолжала плакать от такой жизни и стариться. Отец не обращал на неё уже никакого внимания - домработница.
А ведь у меня шла самая лучшая пора человека - молодость. Может быть, потому, что юность моя была отравлена этими переживаниями, да и другими, о которых я говорил выше, был я замкнут, и не очень-то везло мне в любви.
Была девушка во Фрунзе, Таня Тельнихина. Короткий отпуск, скоротечная любовь. У меня, вероятно, от одиночества и потребности любить, у неё - от временного вакуума: была какая-то связь с художником, оборвалась. Тане было 22 года, только закончила университет и преподавала в школе английский, но была уже многоопытной избалованной красавицей, похожей не на девушку, а на зрелую женщину. Наверное, её покорила свежесть чувств с моей стороны, пылкость и нежность, У неё же сильного чувства ко мне не было. Уехал я, несколько писем, и всё кончилось.
Опять отпуск через год и приезд во Фрунзе. Ещё одна слабая вспышка чувств - на этот раз к молодому врачу Зое, девушке серьёзной и глубокой. Она полюбила меня сильно, но не было серьёзного чувства у меня - мешала память о Тане. Так ничем всё и кончилось.
Снова Кода, идиотизм армейской жизни, пустота, ни одной девушки рядом. А возраст брал своё - снились дурные сны, хотелось близости с женщиной. Дошло до того, что я днём и ночью думал только об этом. Это изнуряло, выматывало. Шёл 24-й год, а я всё ещё был девственником и не знал, что такое близость. Во мне бурлила нерастраченная сила, горячая кровь, а выхода этому не было, хотя в гарнизоне проживало полно неверных жён и потаскушек из числа официанток и штабных телефонисток. Но я не мог, в противоположность моим товарищам, пойти на близость без чувства.
И несмотря на то, что я скрывал от друзей своё состояние и не подавал вида, что у меня нет женщины (друзья давно обзавелись интрижками с чужими жёнами), тем не менее, полковые дамы каким-то образом узнали о том, что я девственник, и упорно начали осаждать меня. Не знаю, что ими руководило, любопытство ли или врождённая порочность, но им очень хотелось совратить меня. Трое из них буквально устроили соревнование между собой, кто победит и будет первой, словно дело шло о спортивном состязании и победительница получит приз или золотую медаль. Я понимал это и не хотел такого события, но плоть во мне бунтовала, и однажды я не устоял. Женщина была красивой, с изумительной фигурой, но никакого счастья не дала мне, поэзии близости я не ощутил, потому что это было без любви. Только женившись, я понял сладость и красоту близости - все остальные были без радости, и я скорее стыдился их, хотя женщины были чистые и некоторые из них любили меня.
Но вернусь несколько назад, к лётной работе, которая протекала у меня удачно. Трофима Ткача и Федю Гриценко, так и не вылетевших самостоятельно, из полка отчислили, переведя в наземные войска, а мы летали много и сделались настоящими профессионалами. Нас стали брать в дальние перелёты по всей стране. Командировки были длительными, мы улетали весной и прилетали в Коду только осенью. Я побоялся, что в пустой квартире могут пропасть мои крамольные дневники и однажды сжёг их - время было суровое, опасное.
Свои командировки в Россию, опасные полёты и перелёты, когда я садился и на вынужденные, и летал на одном моторе над морем, сорвался в штопор с картошкой и всякое другое я подробно описал в первой книге романа "Рабы-добровольцы", отдав все свои мысли и переживания главному герою романа Алексею Русанову. Впрочем, Русанов - на 80% я сам: роман почти автобиографичный.
Несколько раз я чуть не разбился. Так было и во время штопора, и под Сталинградом, когда аэродром Гумрак был закрыт сухой мглой, и под Свердловском - повторяться не хочу, да и это заняло бы много места. В командировках я пристально смотрел на незнакомую мне до этого жизнь в русских деревнях, медвежьих углах и запоминал лица, события, характеры. Я уже тогда знал, пригодится.
Однажды я получил письмо - незнакомый почерк, но адрес знаком. Оказалось, написала его мне мать Нины Бажановой, Александра Григорьевна. Она сообщила, что Нина после университета работала учительницей в казахском ауле. Потом в Челябинске, а теперь приехала домой и работает при Доме офицеров. Намекнула, что никого у неё нет, одна. Желание мамы пристроить дочь мне было понятно. Нине пора замуж, с пианистом у неё не сложилось, других кандидатов нет, необходимо использовать запасной вариант, а потому надо примирить нас. Девушке, предавшей меня, самой писать повинную неудобно, но жизнь есть жизнь, и ошибки юности надо во имя настоящей любви исправлять. Так я расшифровал это письмо. Оно уязвило моё самолюбие, но я переступил через себя, рассудив: "С кем не бывает, от ошибок никто не застрахован. Я тоже не святой. А Нина всё-таки моя первая большая любовь. Может, действительно, любовь не прошла?". Мне предоставлялась возможность ответного шага, если ещё не умерло чувство. Была и оговорка: Нина о письме матери ко мне ничего не знает и не должна знать.
Чего здесь не ясного? А тут как раз командировка в Свердловск, всё прежнее во мне всколыхнулось, и я решился на безумный поступок. При подлёте к Саратову я резко отвернул в сторону Энгельса на другом берегу Волги и, перейдя на бреющий полёт, чтобы не засекли локаторы из отдела перелётов, направил свой бомбардировщик к родному училищу за городом. Расположение всех корпусов я знал хорошо, Нина жила в первом ряду домов со стороны поля, вот на этот дом я и пошёл со скоростью 500 км.
Я помнил, что между 5-этажными домами расстояние было около 40 метров. Размах крыльев у меня - 19 метров: проскочу.
На уровне третьего этажа я промчался между домов и резко перешёл в левый боевой разворот. В миг пролёта радист выбросил из своей кабины заранее приготовленное письмо с красным вымпелом, чтобы не потерялось. Письмо было адресовано Нине - это был мой ответный шаг. Я сообщал, что лечу в Свердловск через Саратов, Куйбышев, Уфу. Знаю, что пролетать буду рядом с её домом, ну и вспомнил-де по старой памяти о ней. Как поживаешь, мол, и прочее.
Помню, во дворе собралась толпа детей и женщин - смотрели на мои фокусы. Я чувствовал себя если не Чкаловым, то уж, во всяком случае, маленьким героем. Качнул крылом и умчался на маршрут - дело сделано.
- Ну, ты и даёшь! - пробормотал мой бледный от пережитого штурман. Я его не предупредил о задуманной выходке, чтобы не помешал в решительную секунду. Вот он и "отходил", опомнившись от страха.
- Ладно, не обижайся, - примирительно сказал я. - В том доме живёт моя девчонка.
Моя ли, это было ещё вопросом.
В Свердловске я получил от Нины письмо до востребования, оно было очень тёплым, хорошим. Ответил. Завязалась оживлённая переписка. Это было осенью 1953 года.
А в ноябре, когда я вернулся в часть, началось переучивание на реактивный самолёт Ил-28. Никогда не забуду первого вывозного полёта в зону на этой машине. После "медленного" Ту-2 это было чудом: машина пёрла в набор со скоростью 40 метров в секунду. В ней была мощь, красота, герметизация. Исчез привычный грохот моторов. Новейшие приборы, автопилот, сотни кнопок. Не техника - чудо. Вот только штурман сидел теперь в отдельной кабине, да в случае аварии надо не выпрыгивать, а катапультировать. Дело это тогда было непростым, это уж потом освоили всё и написали хорошие инструкции, а первое время покинувшие самолёт лётчики остались и с разорванными от встречного потока воздуха ртами, и с повреждёнными позвоночниками. Прыгать надо было, погасив сумасшедшую скорость, с плотно закрытым ртом и выпрямленным позвоночником.
Новая техника оказалась не всем лётчикам по силам. Многим из "стариков" мешал груз старых представлений о полёте, не хватало внимания, и они так и не смогли вылететь на этой машине. Их переводили на вертолёты, в транспортную авиацию. Это воспринималось некоторыми как трагедия, "оскорбление". Но что поделаешь, в авиации всегда был естественный отбор по Дарвину.
Помню, в 1951 году мы с Веной прочли объявление в городе о том, что 21-я средняя школа г.Тбилиси организовывает сдачу экзаменов экстерном за 10-летку. До экзаменов оставалось 45 дней. Мы подали свои документы и стали готовиться к экзаменам, хотя в 10-м классе не учились. За 45 дней и ночей мы изучили алгебру, физику, химию и прочие предметы и успешно приступили к экзаменам. Я получил аттестат зрелости всего с двумя тройками, остальные были 5 и 4. Вена сдал без троек, получив всего две четвёрки - серебряная медаль. Вот что такое молодость!
На Ил-28 мы переучились за две недели, и меня, и Вену сразу повысили в должности, переведя из старших лётчиков в командиры звеньев. У каждого из нас появилась куча подчинённых. Возникла необходимость вступать в партию, таков порядок: командиры звеньев должны быть коммунистами. Командир не мог быть беспартийным, если его подчинённые коммунисты.
Я был тогда старшим лейтенантом. В моём экипаже все были комсомольцами, как и у Вены, и это нас спасло - в партию мы не хотели ни под каким видом. Что это за коммунист, считали мы, если он не может иметь собственного мнения. А лицемерить - это было не для нас, это всё равно, что предать себя самому. Ну, а в будущем мы надеялись на перемены. 5 марта 1953 года умер Сталин, и все ожидали их: понимали, жить по-старому дальше нельзя. Океан лжи и подлости должен был уничтожиться. Сам? Само ничто не уничтожается. Но все на что-то, на кого-то надеялись.
Итак, мой кавказский период приближался к концу. Я уже прилично налетал в воздухе, как лётчик был с опытом и приключениями, о которых можно было написать книжку, несколько раз чуть не разбился, но меня всегда выручала либо моя звезда, либо личная инициатива в борьбе за жизнь. Интересных людей в этот период на моём пути не встретилось, если считать по большому счёту, отбросив формулу, что каждый человек уникален. Были люди с необычными судьбами. Были просто хорошие, добрые люди. Но таких, которые бы повлияли на становление личности, не попадалось. Больше было злых и дураков. И тем не менее я начал регулярно писать рассказы "для себя". Это были уже не дневники, а вещи художественные. Мне всё сильнее хотелось уйти из авиации и учиться, благо дорога к высшему образованию с получением аттестата зрелости открылась. Однако уйти в то время было непросто, почти невозможно. Да и намечался поворот в жизни...
В марте 1954 года у нас с Веной был отпуск. Он планировал жениться на Людмиле Юдановой, которая жила в городке нашего училища. Её отец Константин Павлович Юданов служил в политотделе при штабе училища. У Вены это дело было решено, а у меня всё зависело от встречи с Ниной. В письмах всё было хорошо, а вот как мы встретимся...
Вылетели пассажирским самолётом. Прилетели в Саратов. В Саратове выяснилось, что местный поезд, идущий на ту сторону Волги, в Энгельс, будет только вечером. Ждать не хотелось, и мы решили идти через Волгу по льду, который уже "дышал" и был мокрым, с полыньями. Однако мы прошли и не искупались.
Встреча с Ниной была такой радостной, что все мои сомнения сразу рассеялись. Я понял, что по-прежнему люблю её и любим, остальное неважно.
Свадьбы были назначена на 19 марта, я известил об этом своих родителей, чтобы приезжали. Вена тоже пригласил свою мать (отец с ними не жил). Наши матери собрались ехать вместе, они дружили - мы их познакомили в отпусках.
18 марта, в день Парижской коммуны, мы пошли вчетвером в Энгельский городской ЗАГС. Волокиты нынешней в те времена ещё не было, браки регистрировали через неделю после подачи заявления, а военных и того меньше, за 3 дня. Сначала был зарегистрирован наш брак с Ниной - Вена и Люда были свидетелями, потом наоборот - свидетелями были мы. Всё просто, быстро, мы даже удивились.
К Бажановым за день до свадьбы приехала сестра матери Нины, приглашённая на такой праздник с мужем. Муж этот, Андрей Константинович Волынский, жил в Донецке и работал там управляющим большим трестом по горному делу. Перед этим он побывал в трёхлетней командировке в ГДР, был богатеньким и чванливым - родители Нины заискивали перед ним как бедные родственники. Так вот, этот Волынский, узнав, что моя мама на сутки опаздывает, закапризничал, заявил, что ждать не может и попросил Бажановых свадьбу не переносить. Те согласились, ничего не сообщив мне о происходящем.
В доме варили, жарили - всё это естественно, готовиться к свадьбе надо заранее, и я не тревожился ни о чём. А 19 марта родители Нины говорят мне, что свадьба - сегодня.
- Но как же так, ведь мама приедет только завтра! - изумляюсь я.
- Так получилось, - заявляет мне тёща убитым голосом. - Гости были предупреждены на 19-е, отменять неудобно, будет скандал.
Проявить характер, остановить всё на полных оборотах и вызвать с первого дня настоящий скандал мне не хотелось, пришлось скрепя сердце покориться обстоятельствам.
На свадьбу пришли в основном офицеры училища с жёнами, всякое начальство и мой инструктор Кобельков, которого я пригласил. Вена с Людмилой пришли тоже - у них свадьба отложена на завтра, эти счастливы. А у меня было грустно на душе. Свадьба была неинтересной, ничем она мне не запомнилась - гости были увлечены выпивкой и едой, своими разговорами, мы с Ниной были там как чужие.
На другой день приехала мама с Марией Трофимовной. Тёща встретила её с больной головой, познакомилась, усадила обедать.
- Почему же не подождали?
Молчание.
Как мог, я объяснил маме всё сам. Она поздравила нас с Ниной, выпила рюмку вина и молча стала обедать. На этом всё и закончилось: мама не хотела с Александрой Григорьевной ни говорить, ни общаться на кухне - обиделась.
Свою обиду на Бажановых она пронесла всю жизнь, до самой смерти. Отношения наших родителей были прохладными, ни в гости ни разу друг к другу не ездили, ни переписывались.
Волынский, кстати, после свадьбы не уехал, гулял и на свадьбе Вены. Когда я узнал, что всё безобразие произошло из-за него, я возненавидел этого человека всей душой - так мог поступить только законченный скот.
Отец Нины, человек добрый и весёлый, маме понравился, но дела уже не поправить - он виноват тоже. Понравилась мама Нина. Впоследствии она очень привязалась к ней и любила её как меня.
А вот у Марии Трофимовны не сложилось с невесткой и по сей день, хотя на свадьбе было всё нормально. Люда её ненавидит - "свекровь"! Мать Вены (ей сейчас 77 лет) платит её тем же. И это - в течение 24-х лет, прожитых вместе! Так, наверное, бывает только у женщин. 5 лет назад Вена чуть не покончил с собою из-за этой вражды.
Нина мою маму любила, у них не было ни единой размолвки. Моя мама, настрадавшись в молодости от своей свекрови, сделала всё, чтобы её собственной невестке было всегда хорошо.
После свадьбы мама и Мария Трофимовна уехали к себе в Киргизию, а мы четверо - я, Нина, Вена и Люда - поехали отдыхать в Гагры. Медовый месяц прошёл на море, ездили на озеро Рицу, плохое всё забылось - мы были влюблены, счастливы, мир казался добрым и прекрасным.
К себе в полк мы вернулись семейными людьми и тут узнали потрясшую нас новость: наш полк переводят в Доляр (Азербайджан), а меня и ещё несколько человек из полка перевели служить на Кольский полуостров, в какую-то неведомую мне Африканду - там организовывалась новая авиадивизия и нужны были лётчики, техники, штурманы.
С другом меня разлучили. Вена уехал в Доляр, а я стал рассчитываться с полком навсегда. В эти дни делать мне было нечего, я показал Нине Тбилиси, наши Кодинские окрестности. Город ей понравился, грузины - нет, как и мне. Я-то их знал лучше. Хвастливые, неверные в слове, живущие на показуху и за счёт других - вот главные черты этого народа. И - спекулятивность, отсутствие принципов. Не хочу придерживаться трафаретного взгляда на нации, надо быть честным и честно воспринимать увиденный мир и людей. Многое мне не нравится и у нас, русских. Мы давно уже не та нация, которая была прежде: рабский строй испортил нас окончательно и продолжает разрушать национальный психический склад народа. Людей формирует жизнь, обстоятельства. Что может хорошего создать общество, в котором подавляется главное - личность. Но об этом я ещё скажу и более подробно в другом месте.
Срок моего пребывания на Кавказе истекал, надо было уезжать. Провожать нас приехали из Доляр Вена и Люда, больше никого из друзей рядом уже не было, да они и не нужны были. Проводы в ресторане вокзала были грустными, под полонез Огинского, который мы заказали музыкантам. Такова военная доля, надо разъезжаться в разные стороны.
Вена стоял на перроне в белом кителе и махал нам фуражкой. Рядом с ним стояла тонкой былинкой Люда. Качнулись знакомые горы, поплыл перрон, и поезд начал увозить нас всё дальше и дальше, пока лица наших друзей не растаяли и не исчезли совсем. Мы вошли в купе. Было непереносимо тоскливо.
С этого дня пути наши с Веной разошлись надолго. Я служил за Полярным Кругом, он - в Азербайджане.

8

Север встретил нас кавказской жарой, и название станции, где мне предстояло служить, мы с Ниной встретили без удивления - Африканда. И впрямь было похоже на Африку. Потом были, конечно, и холода, и вьюги, полярная ночь с трескучими морозами, но название Африканда в нашем сознании закрепилось. Дело в том, что такой жары в этих местах, как летом 1954 года, не было уже давно. Такой она была много лет назад, когда в это место пришёл геолог Ферсман со своей экспедицией. В июне месяце они купались в озере Имандра, загорали на его берегу и назвали эту остановку за духоту Африкандой. Это было в 30-х годах.
Потом на полуостров приезжал нарком Киров. Были открыты огромные залежи апатитов в Хибинах, на Кольский проложили железную дорогу, и разъезд возле высокой сопки, под которой разместился теперь наш гарнизон, назвали Африкандой.
Когда я приехал сюда с Ниной, была по московскому времени глубокая ночь, но у нас светило солнце и был душный полярный день. Нам это было удивительно: солнце не скрывается за горизонтом, а ходит себе по небу. Никого нигде не было, все спали, кругом глубокая тишина, а мы стоим вдвоём и удивляемся. Огромные просторы, прекрасный вид на озеро Имандру, чахлый тундровый лес - сосны всего лишь в рост человека.
Поднялись немного на сопку, где виднелись дома. Нашли штаб. Дежурный отвёл нас в пустой кабинет и сказал: "Спите до утра здесь. Утром придёт начальство, разберётся". И ушёл досыпать.
Спать мы не ложились - выспались в поезде. Делать было нечего, принялись играть в карты. В окно лился призрачный свет полярного дня, мы играли в гусарский преферанс и без конца целовались. Удивительной была эта ночь!
А "утром" пришло начальство: командир дивизии полковник Хохлов, командир полка подполковник Горбунов, начальник штаба и другие офицеры. Я представился, и всё решилось в течение 10 минут.
- Жить будете в доме N157, служить в 1-й эскадрилье под началом капитана Дубравина.
Через час я уже вселился в двухэтажном 16-квартирном доме - занял на втором этаже угловую 11-метровую комнату. Соседом моим оказался командир звена старший лейтенант Алексей Алексеевич Алексеев, прибывший с семьёй из Балашова неделю назад. У него было две маленьких девочки и жена, поэтому ему досталась большая комната. Третью комнату, тоже маленькую, занимали 3 молодых лётчика - холостяки, выпускники Энгельского училища.
Спать нам было не на чем, и я пошёл на лесосклад и сколотил там себе из досок широкий топчан. Солдат-плотник тут же сколотил мне за 100 рублей (теперь 10 рублей) кухонный стол и тумбочку - первая моя мебель. За кроватями и мебелью, как я узнал, надо было ехать в Мурманск, ближе ничего не было.
Топчан я положил в комнате на 4 шлакоблочных кирпича, застелили его постелью - получилась приличная "кровать". Ну, а солдату спать есть где, значит, жить можно - устроился. "Стол" соорудили из чемоданов и пошли с Ниной на вершину сопки - осмотреть окрестности.
Внизу, окружённое сопками и высокими соснами, живописно раскинулось огромное озеро, тянущееся на север до самого Мончегорска. Здесь же, в южном конце, озеро расширялось в стороны, образуя стопу сапога. Над головами у нас раскинулось чистое голубое небо, уходившее за далёкий горизонт, внизу голубое озеро, и стояла такая вековая тишина - вязкая, нетронутая, что звенело в ушах. Но вот прошла внизу кандалакшская электричка и наполнила своим шумом десятки километров воздушного пространства - это был настоящий грохот. Потом всё стихло и стало ещё безмолвнее, чем было до этого. Вокруг нас на вершине сопки раскинулся луг северных бледных цветов на высоких тонких стеблях. Возле огромного валуна росли три высокие голоствольные сосны, словно подружки, взявшиеся вверху друг за дружку руками-ветвями. В их кронах тихо гулял ветер, и сосны, казалось, глубоко вздыхали, глядя на нас. Было такое ощущение, что мы попали не на русский север, а в Швейцарию, хотя мы там никогда и не были.
От наших ног, вниз по сопке, вызванивал меж скользких камней светлый ручей. У подножия сопки, сразу за железной дорогой, находилась баня на берегу залива озера. За заливом белела бетонка аэродрома, там стояли белые самолёты - истребители и наши, бомбардировщики Ил-28. За аэродромом виднелись на севере невысокие голые Хибинские горы.
На восток от сопки, километрах в трёх, расположился солдатский городок со штабом полка - трёхэтажные из красного кирпича здания. Туда мне предстояло ходить каждый день на работу. Хорошо хоть шоссе проложили, раньше, говорят, его не было, офицеры пробирались туда по тропке через болото.
На юг от сопки шумел в глубоком распадке лес. Там, где часть леса была вырублена, просматривался посёлок - Промстрой. До него километра 4 по шоссе. В нём есть больница, школа и промтоварный магазин. Построили этот Промстрой, говорят, заключённые. Потом их перевели куда-то дальше. Бараки заключённых, оставшиеся в "зоне", заняли теперь женщины-уголовницы, отбывшие срок. Здесь они находятся в двухлетней ссылке после тюрем и лагерей. Люди они почти вольные, но без права выезда. Трудятся все в Промстрое в бригадах строителей. Колючую проволоку у них в бывшей зоне сняли, и туда свободно ходят наши солдаты.
У нас на сопке тоже есть два продуктовых магазина, военный госпиталь и клуб. Гарнизон большой, кроме нас, авиаторов, тут служат ещё зенитчики и радиолокационный батальон - много домов и много военных. Возле домов всюду сараи и поленницы дров - топят здесь только дровами.
Насмотревшись на окрестности, мы с Ниной спустились по тропинке в посёлок Промстрой и купили в магазине радиоприёмник "Балтику" и 3 венских стула. Возвращались домой медленно, отдыхали на пеньках и никак не могли насмотреться на северную природу. Но всё равно сердце щемило: за спиной на юге была родная сторона - большая Россия, а это всё - чужое, не наше.
Дома поели и начали устраиваться поудобнее. Нина достала из чемодана шторы и стала закрывать ими окно и дверь. Я возился с установкой приёмника. Заиграла музыка, и Родина приблизилась к нам - хорошо!
А на другой день рано утром в гарнизоне переполох. Истребителям сыграли тревогу, лётчики мчались на машинах на аэродром. Взлетело дежурное звено. Через несколько минут в гарнизоне все уже знали: нарушена воздушная граница СССР. К нам на Кольский вторгся на высоте 20 километров английский самолёт-разведчик. С каждого военного аэродрома поднимались наши дежурные истребители, но ни один из них не мог догнать нарушителя - поздно поднимались. Не догнали его и с нашего аэродрома. Враг ушёл через Аллакурти в сторону Финляндии и исчез, сфотографировав все наши базы.
На другой день, когда я познакомился со своим командиром эскадрильи, к нам на аэродром прилетел Министр Обороны страны маршал Жуков. Он лично расследовал обстоятельства нарушения воздушного пространства СССР и причины плохой их охраны. Оказалось, что виноват был командующий нашей 22-й ВА генерал-лейтенант Вл.Изотов, не принявший нужных мер после получения секретной шифровки из Москвы. Был конец рабочего дня, и он попросту проигнорировал эту шифровку, не стал её читать, отложил до утра. А в шифровке его предупреждали о готовящемся полёте из Англии и принятии надлежащих мер по перехвату врага. Изотов этого не сделал, и вражеский самолёт был обнаружен радарами Североморска, когда оставалось мало времени для перехвата. Пока наши истребители набирали высоту, враг уходил дальше. Его засекали со следующего аэродрома радарами, и всё повторялось.
Изотов был Жуковым разжалован до генерал-майора (младшее воинское звание высшего офицерского состава, находящееся между полковником и генерал-лейтенантом) и понижен в должности. Поплатились и лётчики на местах за халатность и неумелые действия, техники по вооружению, не подсоединившие на дежурных истребителях ленты к пушкам. В общем, в 22-й Воздушной Армии, куда я прибыл служить, был полный бардак, и Жуков, не терпевший беспорядка в армии, принял самые суровые меры.
Но это всё выяснилось потом, из грозного приказа по армии. А в тот день я впервые увидел своего комэска. Дубравин показался мне человеком мрачным, недалёким и самовлюблённым. Внешне он был похож на мужественного казанского татарина - рослый, широкоплечий, с решительным раздвоенным подбородком. Он просмотрел мою лётную книжку, назначил меня командиров второго звена, показал мне моих солдат и... пошёл пить водку. Позже я узнал, что он алкоголик.
Целый день я знакомился с солдатами, записывал, кто и откуда родом, когда день рождения и прочее, и всё смотрел на голую тундру, начинавшуюся сразу за казармами - ни одного деревца, только сосновые кустики по пояс ростом. И так до самого горизонта. Меня удивляла эта резкая, почти под линейку, природная черта-граница, за которой начиналась тундра. Южнее этой черты росли леса, высокие сосны.
Познакомился я и с офицерами своего звена. Лётчик Пётр Шелепин и штурман Фёдор Аноко назначены сюда после училища. Второго экипажа ещё не было, но технический персонал уже прибыл, хотя в полку было пока всего 6 самолётов - 3 спарки и 3 боевых машины.
Домой я вернулся только к вечеру, сильно расстроенным. Машин мало, комэск - пьяница, большинство командиров никогда не летали на Ил-28 - дугласисты. Солдаты опустившиеся, разболтанные от затянувшейся вольницы, многие в прошлом с судимостями, бывшие уголовники. Вот таким составом был укомплектован боевой полк.
- Ты чего? - удивилась Нина.
Я объяснил:
- Понимаешь, какое дело. Летать пока не на чем. Лето здесь - короткое, в лётный строй войти, видимо, не успеем до зимы. А зимой метеоусловия резко осложняются, начнутся катастрофы. Здесь должны летать асы, а прислали кого? Штурманов после школы, сосунков лётчиков, не знающих, что такое маршрут! Да и я сам не успел на этой машине почти ничего: ни в сложную погоду, ни ночью. И такие тут все! У кого же учиться? Ведь это же преступление, что сюда не прислали опытных командиров с этого самолёта! Один Дубравин давно летает на "Иле", но и тот алкоголик!
Жена приуныла. Женщина и та поняла, что налицо преступное отношение к такому серьёзному вопросу как полёты, а высокое командование в Москве подошло к этому бездумно-бюрократически: "выполнило" приказ. Было приказано создать на севере новую боевую дивизию - она создана. На бумаге, в отчётах. А на деле - совершенно небоеспособна. Пусть летает в северных условиях, разбивается - кому какое дело. Вот он истинно наш, русский бюрократизм! Чего уж тут говорить об отношении к колхозам, когда такое практикуется в охране государства.
Ладно, мы были молоды, а молодости свойственен оптимизм. Вскоре пришёл наш багаж - с постелями и кастрюлями, и жизнь наша вошла в колею житейскую, а о колее государственной пусть думают, кому это положено в Москве. Нам надо было думать о другом - Нина забеременела, требовалось срочно покупать кровать себе, кроватку будущему ребёнку и всё необходимое для него, ведь он должен родиться полярной зимой.
В очередное воскресенье поехали за покупками в Мурманск. Город нам не понравился - голый, грязный, безлесый, разбросанный по холмам. Полно пьяных, которые валялись на земле. Воняло рыбой, пароходами на Тулеме.
Понравился только ресторан. В нём мы и просидели до самого поезда. Потом погрузили в багажный вагон кровать и другие покупки и поехали к себе в Африканду.
Так и пошла наша жизнь в заполярье - потихоньку обрастали необходимыми в хозяйстве вещами, а дни мелькали, мелькали, становились всё короче, и вот уже с севера потянуло холодом, задуло, обнажились леса вокруг, и настала осень.
В Москве как раз прошёл ХХ съезд партии, на котором был разоблачён культ личности Сталина. Я был этому несказанно рад: кончилось чёрное время в стране, из лагерей выпустили уцелевших безвинно осуждённых людей. Плохо было только то, что все грехи повалили на одного мёртвого Сталина, а живые сталинисты, которые помогали ему разорять государство и мучить людей, остались - никто их не тронул. И чем всё ещё кончится, было неизвестно. Власть легко не уступают, а претендентов много. Маленков, Берия, Молотов, Булганин, Хрущёв - как поделят они меж собой власть?
Надеясь на обещанные перемены к лучшему - установление демократии в стране, укрепление социалистической законности, я приступил к полётам - сначала к контрольным, а потом и к самостоятельным. Большинство лётчиков только начинали вывозную программу, на спарках создалась очередь. А на боевых машинах летали лишь комэски и 3 командира звена. В их числе был и я.
Летать приходилось много, но всё в простых условиях. Программа переучивания была длинной, и я понял, что до зимы мне сложных полётов не успеть. А там завьюжит, и полёты прекратят - кто нас пустит в такую погоду? Да и сам на смерть не полетишь.
Тогда я нашёл простой выход. Не надо ждать, когда подойдёт твоя очередь обучения слепому полёту на спарке, надо учиться самому в ежедневных полётах на боевом самолёте. Теоретически всё известно - записано в инструкции по технике пилотирования, надо начинать выполнять практически самостоятельно. И я начал...
Сразу после взлёта я убирал шасси, закрывал кабину чёрными шторками и закрывался колпаком, продолжая лететь до самой посадки по приборам. Я отрабатывал упражнение "заход на полосу по системе слепой посадки". Сначала это получалось коряво, но через две недели я уже не боялся, если меня прихватит в полёте пурга.
С каждым днём эта уверенность во мне крепла, росла, и я открывал колпак перед посадкой всё позже и позже, пока не научился заходить вслепую до ближайшей приводной радиостанции. Она располагается на удалении 1000 метров от полосы, проходить её нужно на высоте 100 метров. Колпак я открывал на высоте 50 метров, как это полагалось лётчикам первого класса. И каждый раз к моей радости и гордости я видел перед собой бетонированную полосу - чуть только довернуть влево или вправо.
Чтобы не утратить навыка, я продолжал тренировки ежедневно и чувствовал, что теперь я могу зайти на посадку в любую погоду при сплошной облачности и даже, если случится, и ночью. Но однажды у меня заело перед посадкой "грушу" открытия шторок в кабине, и я, выведя самолёт из снижения в горизонтальный полёт, дал газ и пошёл на второй круг, продолжая дёргать проклятую "грушу".
И нужно же было такому случиться! Шторки открылись в тот миг, когда я пролетал на высоте 15 метров точно напротив СКП - стартового командного пункта. Командир полка Горбунов, рассказывал мне потом дежурный по полётам, ахнул, когда понял, что я заходил на посадку под колпаком.
После очередного захода и посадки Гобунов влепил мне трое суток домашнего ареста и запретил летать под колпаком. Если же я нарушу его запрет, это грозило судом и списанием с лётной работы.
А погоды у нас становились всё хуже и хуже. Если прекратить тренировки с заходом на посадку вслепую, получится то же, что бывает с пианистом, переставшим играть ежедневно - он начнёт сбиваться. Сбиться же на таком самолётё при посадке, значит угробить себя и экипаж. Я махнул на запрет и продолжал летать, как летал. Только теперь каждый раз мой механик лично проверял и смазывал механизм открытия шторок.
Кто мог проверить меня в полёте, как я лечу - под колпаком или без? Никто. Даже мой экипаж этого не знал - все мы сидели в разных кабинах, это не Ту-2.
Позже, когда стали погибать в плохую погоду неподготовленные экипажи, я понял, что поступил тогда правильно - я спас жизнь себе и своему экипажу. И всегда был готов психологически к любым погодным неожиданностям - я не боялся их, будучи уверенным в себе. А это для лётчика главное.
Полёты на аэродроме прекратились, когда настала полярная ночь. Ночью у нас никто ещё не летал - не умели. Даже командир дивизии и командиры полков. И это такую дивизию собрали для Севера!
Но что было, то было. Началась полярная непроглядная ночь, полётов не было, и появились другие "чудеса". Наши солдаты зачастили в самовольные отлучки к бывшим уголовницам в "зону" и заражались там сифилисом, гонореей. Вспыхнуло повальное пьянство. Чтобы это прекратить, руководство стало посылать в "зону" усиленные наряды патрулей, устраивать ночные проверки в казармах. Самоволки были пресечены, но пришла новая беда - солдаты из бывших уголовников принялись насиловать жён офицеров. У нас почти безвыездно работал суд военного трибунала. Тяжёлое было время.
В ту зиму я много писал и читал. Изучил до тонкостей теорию литературы, читал записки писателей о творческой лаборатории, о мастерстве. И писал, писал, писал. Я был неутомим в этом. Да, собственно, я и не уставал, потому что любил писать, пожалуй, даже больше, чем полёты. Видя это, Нина купила мне в Кандалакше пишущую портативную машинку - Ремингтон.
Машинка была старше меня на год, разболтанная, но действовала безотказно. Через неделю я уже свободно стучал на ней одним указательным пальцем (впрочем, как и теперь: если с самого начала приучишься, переучиться трудно). Писать на машинке мне понравилось - видны все стилевые погрешности, да и текст становится ясным, наглядным. Ровные строчки дисциплинировали мысль: я стал писать чётче, сжатее и впервые усвоил на практике, что такое "плотность" авторского текста.
Нина была беременна, и второго февраля ночью (по московскому времени) у неё началось...
Роддома при госпитале у нас не было, пришлось везти её в Промстрой. Там, при небольшой больничке, работала акушерка, и стояли две койки для рожениц.
Мела сильная метель. Я ходил вокруг больнички, а Нине всё что-то не рожалось, и я слышал, как она страшно кричит там. Несколько раз я подходил к двери, стучался и спрашивал женщину в белом: "Ну как?". "Пока ничего". Я отходил и закуривал снова. И опять слышал звериный крик и не знал, что делать, чем помочь. Как же так? Ведь это больно моей жене.
Завывал ветер в макушках сосен. Лепил снег. Всё кружилось и вертелось в темноте. И кружил, кружил по ночному посёлку я, похожий на медведя. На мне была лётная меховая куртка, меховые штаны, волчьи унты. Иногда ложился и отдыхал прямо на снегу, в упор разглядывая позёмку, посвечивая китайским длинным фонариком.
Родила Нина 3 февраля только в 12 часов дня, то есть пролежала на столе 11 часов. Роды были тяжёлые, с разрывами. На свет появилась девочка-великанша - 5 килограммов 100 граммов. Жена сорвала при этом голос, и разговаривать не могла - мне вынесли от неё записку: "Родилась девочка. Хочу назвать её Леной. Чувствую себя хорошо, иди домой. Нина".
Как большинство отцов я ждал почему-то сына и сначала даже расстроился. А ещё смутная неприятная догадка мелькнула в голове: "Лена" - созвучно "Лёня". И назвала, даже не посоветовавшись со мной. Но тут же я отогнал эту мысль. Позднее я всё же стал ощущать, что Нина холодна со мной. Лёня - вот о ком она, видимо, не могла забыть всю жизнь, хотя я и не спрашивал её об этом никогда. И моя любовь к ней со временем постепенно начала угасать.
А в тот момент у меня неприятное чувство прошло, заслонилось радостью, что Нине уже не больно и она жива, а остальное всё ерунда - девочка, мальчик, какая разница. И ни разу больше с этой минуты не огорчался и не подумал с сожалением о том, что у меня - дочь. Ни разу.
Через неделю Нина с ребёнком была уже дома - я сам привёз их из больницы. Цветов нигде не было, встретил только своей радостью. Но радость наша была недолгой. У Нины не хватало для кормления молока, а достать его в наших условиях было трудно. Кто-то сказал, что на разъезде "Хапозеро" обходчик путей держит козу и что эта коза с молоком. Надо было бежать к нему - спасай, брат, помоги.
Всё оказалось верным - есть обходчик, есть коза. Но у обходчика у самого был грудной ребёнок, и помочь по-братски не захотел. Но жена его, сама мать, поняла меня и согласилась уступить пол-литра в день.
Каждое утро с тех пор я бегал на лыжах к обходчику за молоком. А вечером, придя с работы домой, купал свою Лену в тёплой воде, пеленал и пел ей арии из опер. Она слушала, улыбалась. Пила разбавленное молоко из бутылочки. И - росла.
Когда у нас в России установилось тепло, я отправил Нину с дочерью к её родителям в Тамбов - туда перевели за это время наше училище. Вернулась Нина от родителей только к концу лета. Но встретить её я не мог - сидел на гауптвахте за воздушное хулиганство: спикировал на своём самолёте до недопустимо малой высоты. "Хулиганство" - это формулировка начальства. На самом же деле я хотел узнать, как будет вести себя Ил-28, не предназначенный для пикирования, если это делать всё же придётся. Лётчик я военный, готовлю себя не для мирного времени, следовательно, надо знать про свою машину всё, на что она способна. Я установил, что просадка после вывода из пикирования равна не 250 метров, как записано в инструкции, а меньше - всего 150 метров. Угол пикирования можно допускать до 70 градусов, а не 45. Всё это для меня было важным на будущее. Но... начальство было другого мнения, меня понизили в должности до старшего лётчика. И лишь командир дивизии полковник Хохлов поинтересовался, как ведёт себя машина. Когда я ему показал вычерченную мною схему, он понял, что дело заключалось не в хулиганстве, и пообещал, что восстановит меня в должности при первом удобном случае. И смотрел на меня как-то странно, словно изучал. Видимо, вспомнил мои полёты под "колпаком".
В 1956 году он восстановил меня в должности командира звена и перевёл служить в другой свой полк - подальше от пьяницы Дубравина, с которым мои отношения так и не сложились. Новый полк стоял на аэродроме под Мончегорском, надо было переезжать за Хибины на север.
Мончегорск мне понравился - чистый и красивый северный город, уютно расположившийся между сопок на берегу Имандры. Одну сопку называли Монча, другую - Сопча. Наш гарнизон был в 7 километрах от города. Добраться можно было либо на автобусе по шоссе, либо по узкоколейке на поезде времён Керенского. Разъезд наш назывался "21-й километр". Сразу за разъездом стоял красивый сосновый лесок, в нём виднелись деревянные дома, в которых жили офицеры. Сюда же перебрался из Африканды и штаб дивизии.
Но с полётами в новом полку дело обстояло ещё хуже, чем в полку Горбунова. Полк только сформировался, переучивался. Командовал полком полковник Нарыжный, маленький усатый человек, нерешительный и осторожный до трусости. Он готовился уходить на пенсию и не хотел рисковать своим положением. В полку летало всего несколько экипажей, остальные сидели на земле и потихоньку теряли лётные навыки.
Я принял своё звено во второй эскадрилье и начал знакомиться с людьми. Лётчики и штурманы в моём звене были молодые, после окончания училища. Командиром эскадрильи был капитан Шершнев, летавший ранее инструктором в Балашовском училище на Ли-2. На Ил-28 он переучился недавно, опыта у него не было, к инструкторской работе ещё не был допущен и всех лётчиков в эскадрилье проверял на спарке его заместитель, капитан Боровик. Вот он и проверил у меня технику пилотирования. Остался доволен и доложил начальству, чтобы меня допустили к инструкторской работе, так как ему одному трудно вывозить всех.
Здесь же, в Мончегорске, стоял ещё один полк нашей дивизии. В нём служил командиром эскадрильи мой бывший комэск - Колосовский, или "Пан". Встреча была холодной, хотя он почему-то и заискивал.
Мне дали опять одну комнату в деревянном доме, и мы стали жить по соседству с техником Фёдоровым, заядлым рыбаком и милым человеком. Его жена была до него замужем за лётчиком, который разбился 10 лет назад. У неё осталась от первого брака дочь Галка. Ей уже исполнилось 17 лет. Был у них и общий сын, мальчик 6 лет. Они занимали большую комнату.
В гарнизоне работал офицерский клуб. Там крутили фильмы, а по субботам и воскресным дням устраивали вечера танцев. Жизнь здесь шла несколько веселее, чем в Африканде. Но в первые же дни в полку истребителей случилась беда - не вернулся с задания молодой лётчик: катапультировал где-то в тундре. Целых две недели мы его искали и с самолётов, и с вертолётов. Обшарили все квадраты, но так и не нашли. В эти дни я познакомился с тундрой по-настоящему. Топи, хляби, болота, комарьё - мёртвое всё, безмолвное. Уйдёшь от вертолёта в сторону километров на 5, и жуть берёт, особенно когда по грудь провалишься в топь.
Забегая вперёд, скажу: лётчика этого нашли только через год, когда сошёл снег. От одного из стойбищ отошли в тундру дети и наткнулись на труп человека. Позвали взрослых. Те обнаружили у погибшего лётчика документы, завёрнутые в целлофан. Позвонили в районный центр. Оттуда сообщили в Мурманск. Потом уже дошло известие до нас. Выслали вертолёт. Привезли труп (лицо было уже изъедено росомахами) и похоронили.
Всё это глубоко запало мне в душу. Вспомнился другой случай, под Кировабадом. Там техник взлетел на боевом истребителе без разрешения. Его судили военным трибуналом и дали 8 лет. Полковник Татулян, заместитель нашего комдива Пушкина, говорят, был на этом суде и вышел из зала суда со слезами. Утерев их, проговорил трагичным голосом: "Разве можьна такой чилавэк судит! Эта жи - Чкалов, второй Чкалов!" История техника была трагично-романтичной. Человек хотел летать. Он добивался, а ему отказывали. Не выдержав, пошёл на отчаянный шаг и взлетел. Нормально сел, не повредив самолёта. И - тюрьма.
Почему-то эти две непохожие истории совместились в моём сознании. Не знаю, почему. В тундре я насмотрелся на обломки старых авиакатастроф. Они будоражили моё воображение. Особенно один мрачный скелет лётчика с прогнившим комбинезоном и парашютом на сосне. Я словно предчувствовал, что Север даст для меня много творческой пищи, и всё запоминал, пристально всматривался и в здешнюю жизнь, и в людей.
Зимой к нам приехал в командировку из-под Архангельска Анатолий Рощупкин, мой товарищ по училищу. Рассказал мне случай, который произошёл в их полку. Случай редчайший в истории авиации, уникальный: лётчик, измотанный поездками к любимой женщине, уснул в полёте. Экипаж выбросился, а он всё равно не погиб, хотя мог погибнуть несколько раз. Такое везение может быть один раз в 100 лет.
Но о севере я пока не писал - это, видимо, должно было перевариться во мне, отойти от меня на какое-то расстояние, когда события будут видеться и осмысливаться по-другому. Да и не было ещё такой цели - писать законченные вещи. Я всё ещё готовился к этому, тренируясь на "упражнениях". Как в авиации, я шёл от простого к сложному.
В "Новом мире" был напечатан роман Дудинцева "Не хлебом единым" - первое смелое произведение о нашей жизни. Но критика дружно обрушилась на писателя: "ковырянье на задворках нашей действительности", "пасквиль на советскую действительность", "копанье в грязном белье" и так далее. Редактор "Нового мира" был снят за напечатание этого романа. Что-то опять происходило в Москве не то.
И правда, вскоре началась такая правительственная чехарда в Кремле, что трудно было в ней разобраться. После смещения Маленкова, разгрома "антипартийной группировки" Молотова, ареста Берии, к власти паровозом шёл Никита Хрущёв. Борьба со сталинизмом и его последышами пошла на убыль, свёртывалась. Правили всем теперь Хрущёв и Булганин, люди в народе малоизвестные и мало популярные.
Смутное время захватывало в эти годы и весь мир. В Венгрии произошло народное восстание, жестоко подавленное нами и названное путчем. В 1957 году развернулись Израильско-Египетские события на Суэцком канале. Опять, как при Сталине, мы отгораживались от остального мира железным занавесом и узнавали обо всём по радио только из чужих "голосов", которые повсеместно глушились. Из своих газет толком ничего не узнать, там печаталась противоречивая информация, которую теперь невозможно выпросить даже в архивах - её выдают только по спецталонам.
Но я снова забежал несколько вперёд. Вернусь к 1956-му году. Я опять много летал и регулярно писал, уже твёрдо зная, что готовлю себя к писательской судьбе - я не мог без этого жить.
Интересных людей в полку было немного, да и те, замкнутые нашей серой гарнизонной повседневностью, оторванные от центров страны, не могли себя проявить ни в чём, как и я. Иногда приходили от друга письма. Там, в Закавказье, жизнь была точно такой же, изолированной от всего. Было скучно, и я всё чаще задумывался о том, что продолжать такую нелепую жизнь нельзя, надо уходить из армии, чтобы не прокиснуть окончательно.
Осенью в наш полк прибыл на должность лётчика брат Нины, Виктор - закончил училище. Вместе с ним прибыло ещё несколько парней. Один из них, высоченный худой грузин, Артур Аракелов, мне запомнился тем, что всегда мёрз зимой и что у него умер маленький сын. Этого Аракелова переведут потом под Архангельск, там он перевернётся в облаках над Белым морем, и весь его экипаж, и он сам выбросятся на парашютах в море. Самолёт пропадёт, а их выловят и доставят на базу. Артура демобилизуют, уедет он в свою Грузию, там переучится в гражданской авиации на Ту-134 и станет командиром корабля, налетавшим 3 миллиона километров. Затем, спустя много лет, случайно найдёт меня в Днепропетровске и расскажет, как его чуть не зарезал насмерть один пьяный армянин в Ереване. Вот такая у человека судьба. Летает он и по сей день. Иногда пишет открытки.
27 декабря 1956 года мне присвоили звание капитана. Встретил я это почему-то равнодушно, почти безразлично. И хотя выполнял серьёзнейшие задания, куда только ни летал и днём, и ночью, служил я уже без желания, всё сильнее ненавидел идиотизм армейской жизни и чувствовал, что устал и не хочу служить совсем. Я любил только полёты, службу - нет. Это почувствовало и моё начальство. Но придраться было не к чему, меня холодно терпели.
И вдруг первое сокращение Вооружённых сил СССР, придуманное Никитой Хрущёвым. В каждом авиаполку сократили по одной эскадрилье. Я был слишком молод, но опытен как лётчик, и меня оставили служить, понизив в должности до старшего лётчика, однако сохранив для армии. На моих глазах разыгрывались маленькие человеческие трагедии: увольняли в запас офицеров пред пенсионного возраста. Семья на руках, куча детей, и такое. Зато оставались служить рвачи, бездарные лётчики и техники. Никто в генштабе страны в эту демобилизацию разумно не вникал, все спасали свои шкуры, и в результате из армии уволили много не тех, кого надо было.
Я своё понижение встретил болезненно, просился, чтобы уволили совсем, но меня даже слушать не захотели. И я продолжал ежедневно слушать нашего дурака замполита, каждое утро был вынужден подчиняться мелочному и подловатому Шершневу, который летал хуже меня и всё ещё не был подготовлен к ночным полётам. Ежедневно видел, какой вред наносит боевой подготовке полка полковник Нарыжный, не захотевший уйти на пенсию и по-прежнему боявшийся устраивать интенсивные полёты. Тяжело было видеть беспробудную тупость вокруг, скрытое пьянство и слежку офицеров друг за другом. Наш полк не окреп, как это мыслилось в верхах, а медленно гнил и разлагался. Я полностью погрузился в рукописи и чтение. Что ещё оставалось, если учесть также, что север, как говорили у нас, это - "доска, тоска и треска".
Так продолжалось до весны 1958 года. И тут новое сокращение Вооружённых сил. В Архангельске и Североморске разрезали автогеном старые корабли и баржи, которые могли бы ещё сослужить службу в трудный час, если их смазать солидолом и законсервировать; можно было и просто передать их в народное хозяйство - они могли вполне возить песок или грузы. Но нет. Выполняли, что захочет левая нога Никиты Хрущёва. А она хотела разоружать страну. Опять из армии уходили опытные моряки и лётчики, танкисты и артиллеристы. Уничтожалась старая техника. Словом, совершалось настоящее преступление. Уничтожались кадры и техника, а никому и горя не было: чёрт с ним, куда кривая вывезет!
Кривая коснулась в этот раз и меня. Мне было ровно 30 лет. И вот в расцвете физических сил и офицерских возможностей армия расставалась со мною без сожаления.
Таких, как я, на которых государство затратило много средств и сил, было немало. И я понял, у нас в стране никому и ничего не нужно, никто не хочет думать о судьбе государства по-настоящему - все думают только о себе. Значит, и мне надо подумать теперь о себе. Последние угрызения совести отпали, я подал рапорт на увольнение тоже без сожаления.
Документы я выписал на Днепропетровск - хотелось после севера, сушёного картофеля быть поближе к югу, Чёрному морю, фруктам. Надо было начинать новую жизнь, и начинать её я хотел собственными силами, не опираясь ни на кого. Мне начислялась за выслугу лет (21 год: в авиации год засчитывался для лётчиков за два) небольшая пенсия - 660 рублей (66 руб. после реформы). Плюс выходное пособие в размере двух окладов. На первое время, пока устроимся, должно хватить, а там - голова и руки есть - не пропадём. Вот почему не отправились мы жить ни в Челябинск, где были родители Нины после ухода отца на пенсию, ни в Киргизию, к моим.
Ехали мы в поезде с лёгким сердцем и лёгким багажом: никаких накоплений от армии у меня не было, хотя другие умудрились скопить на севере по 100 тысяч рублей и более. Я хотел учиться и работать и верил, что всё будет хорошо. Словом, вёз с собой только солидный багаж оптимизма.
В поезде пассажиры удивлялись:
- И у вас там никого нет? Ни родных, ни знакомых? Как же вы решились?
Знакомый один у нас был: в Днепропетровск уехал после первого сокращения майор Шамаев, штурман эскадрильи из Африканды. Собственно, он был лишь знакомым, не более того. Но на первое время приютит, а там устроимся куда-нибудь на квартиру. Такие были планы.
14 лет армейской жизни остались позади. Впереди ждала новая жизнь, мы ехали ей навстречу безбоязненно.

9

В Днепропетровск мы прибыли 22 апреля 1958 года. Никто нас тут не ждал, не знал. У меня был только адрес бывшего соседа по квартире в Африканде Ивана Фёдоровича Шамаева. На вокзале мы взяли такси и через полчаса приехали по этому адресу. Дом находился в районе автозавода. У Шамаевых была одна большая комната, кухня и коридор. Двое детей. Однако встретили они нас радушно, временно приютили.
Каждое утро после этого я уходил из дому на целый день в поисках частной квартиры. С жильём в городе положение было тяжёлое, и бывших военных боялись пускать в частные дома, так как бывали случаи отторжения жилой площади навсегда. Старались пускать без прописки. Мне это не подходило.
Наконец, за месяц поисков появились знакомые, которые готовы были поручиться за мою порядочность, и проблема решилась. По улице Ульяновской, в доме N2а хозяйка согласилась принять нас во времянку летнего типа с пропиской. Плата 300 рублей в месяц, за свет и воду платить тоже, уголь - покупать самим.
Мы и этому были рады, поселились. Теперь начались поиски работы. Учителей без работы в городе было полно, пришлось Нине устроиться популяризатором детских фильмов при кинотеатре в парке имени Чкалова. Ставка - 700 рублей, но ничего не поделаешь.
Я начал готовиться к экзаменам в университет на вечернее отделение филологического факультета - хотелось приобрести знания по профилю моей будущей деятельности: я твёрдо решил стать писателем-профессионалом. Где же, как не на филфаке, мне ещё учиться? "Литературный институт" далеко, в Москве, куда отставным офицерам поселение запрещалось. А мне надо и учиться, и работать, чтобы кормить семью. Уехать один в Москву я не мог, поэтому "Литературный" и ВГИК - отпадали, надо было выбирать из того, что было под рукой. Вот я и выбрал.
Лето в тот год выдалось солнечное, жаркое. Было много фруктов, овощей, и всё это стоило недорого. Мы радовались этому после севера. Весной, когда распустились почки на деревьях, наша трёхлетняя дочь, страдавшая жестоким авитаминозом, ела листья с кустов - нам сказали об этом соседи. Ну, а когда пошли овощи, мы её усиленно откармливали.
Готовясь к экзаменам, я не забывал и о поисках работы. Но куда пойдёшь с моей специальностью лётчика? Доходило до курьёзов, о которых я потом подробно рассказал в своём романе. Поэтому не хочу на этом останавливаться, чтобы не повторяться. Скажу лишь об одном: встретили нас здесь как русских враждебно, и я узнал, что такое национализм, на собственной шкуре. Но национализм проявляли представители так называемой "интеллигенции", в народе этого не было.
В университет я по конкурсу прошёл - один из 66 мужчин, остальные были девушки. Здесь тоже не обошлось без курьёза, но всё это, как я уже говорил, мною описано.
Сразу же после зачисления в университет устроился я на работу - в Кировский райвоенкомат на должность старшего учётчика в 4-й части. Оклад маленький - 750 рублей, но жить можно - оба устроены, на хлеб и молоко хватало.
Наконец, можно было начинать искать литературные знакомства. В городе было своё книжное издательство, несколько областных газет, отделение союза писателей и при нём областное литературное объединение. Вот с него я и начал.
В среду занятий в университете не было, и я пошёл вечером в литературное объединение посмотреть на пишущую братию, на порядки. Там сразу же познакомился и сошёлся с Олегом Лесняком, который в течение одного часа объяснил мне всё о местной литературе и писателях, без него мне пришлось бы потратить на это год, не меньше.
Картина прояснилась. Пишущему на русском языке "пробиться" почти невозможно, нужно быть дико талантливым, чтобы повезло, или иметь связи, поддержку совсем иного рода от сильных литературного мира сего. Впервые за всё это время я пожалел, что приехал на Украину. Однако ничего уже не изменишь, колесо судьбы закручено: документы сданы, поставлен в очередь на получение квартиры и всё остальное. Пятиться некуда.
Союзом писателей руководил тогда Сергей Завгородний. К нему я и пошёл - познакомиться, показать кое-что из написанного, послушать, что посоветует, с чего мне начинать? На вид ему было лет 50 - высокий, худой, седеющий человек с утиным носом. Узнав, что я русский и пишу на русском, родом не с Украины, спросил, зачем я сюда приехал. Я объяснил.
- Трудно вам будет здесь, - сказал он. - Издательство печатает на русском всего 10%.
- Почему? - поинтересовался я. - А если на русском будет хороших рукописей больше?
- Так это же вам не Россия, - усмехнулся он. - Отправляйтесь в Москву.
На этом знакомство закончилось. Читать у меня он ничего не захотел, сославшись на занятость. Я не обиделся. Почему он обязан читать? Кто я для него? Человек с улицы, каких много.
С тех пор я никогда не просил ни одного писателя прочесть то, что я написал - никогда. Хотя сам читал безотказно, если меня просили.
Позже я узнал, почему так мало издательство выпускает книг на русском языке. У представителей украинской интеллигенции возникли опасения, что исчезнет родной язык. С каждым годом на Украине число говорящих и читающих по-украински уменьшается. Это навело на мысль, что через 50 или 100 лет "мова" может исчезнуть совсем. Отсюда и последствия этого страшка.
Много возникло и побочных наслоений вокруг этого вопроса - манерничанья в любви и преданности "ридний мови", кокетства и спекуляции на чувствах простых людей: я-де вот защищаю нашу мову от погибели и русификации, а вы что же, только смотрите?
Мне думается, для того, чтобы по-настоящему спасать мову от гибели, надо хорошо писать на украинском языке, тогда народ будет читать и не отвернётся от родного языка. Но вместо этого практикуется искусственное администрирование: принимать больше рукописей на "мове". Это открывает шлюзы для бездарей и приводит совершенно к противоположному результату. Каждому желающему напечататься становится понятно, что если будешь писать по-украински, то и напечатают с преимуществом, и в союз писателей быстрее примут. Пишущих на мове здесь принимают в союз с одной или двух книг, а из русских авторов за последние 10 лет приняли только одного.
Приведу пример, иллюстрирующий положение дел с мовой. Я познакомился тут с членом союза писателей Бориславом Карапышом. Он мой ровесник, был авиационным техником, прослужил в армии 8 лет и совершенно забыл родной язык. Пишет он сначала по-русски, а затем, обложившись словарями, переводит написанное на украинский и относит в издательство. После второй книжки его приняли в союз. Я прочёл эти книжки - бездарь. И хотя написано по-украински, весь строй мышления - русский, только плохой. Полно русизмов. Но человеку нужно не "спасение мовы", а личное благополучие, и он добился его. Так он работает и по сей день, мова его немного окрепла, но дело от этого не выиграло.
Постепенно я познакомился со всеми писателями города, прозаиками и поэтами. И был поражён их мелочностью, ограниченностью, отсутствием общей культуры и широты мышления. Самовлюблённые, неинтересные люди с мощным налётом провинциализма и эгоизма. По-настоящему талантливыми было лишь 3 человека: прозаик Константинов, художник из кинотеатра, пишущий по-русски и так и не принятый в союз, поэт Алексей Гаврилович Крылов, член союза, белорус, но пишущий по-русски, и Владимир Сиренко, поэт-националист, писавший сначала по-русски, а затем перешедший на мову, не принятый в союз из-за сложных отношений с КГБ, исключённый из партии.
Было и два неофициальных "мэтра" - писатели-прозаики Фёдор Залата и Александр Былинов. Оба на особом положении, оба очень богаты и регулярно печатаемы. Один - украинец, но пишет свои толстые романы на русском, другой - Александр Иосифович Бейлинов (псевдоним - Былинов) - еврей, тоже пишущий на русском и всегда о рабочем классе, хотя за всю свою жизнь не проработал на заводе ни одного дня.
Фёдор Дмитриевич Залата, 45-летний, ухоженный мужчина, пишет свои романы так. Обкладывается книгами Шолохова и Гоголя и добросовестно из них компилирует. Главная и самая большая его книга "На юге" сделана в подражание "Тихому Дону" - даже многие главы расположены и построены, как у Шолохова. Однако толстенная эта книга переиздавалась благодаря пронырливости автора в местном издательстве столько раз, что этому мог бы позавидовать сам Шолохов. Залате она принесла неслыханное материальное благополучие и... гонор. Он перестал считаться с людьми, их мнением, любит только лесть и угодников. Местные писатели дружно его ненавидят, особенно украинцы - предатель "мовы" и вообще подлец.
Иного мнения о нём женщины. У них он пользуется успехом и для этой цели даже завивает себе слегка волосы. Лицо у него приятное, холёное. Однако выражение глаз всё портит. Серо-холодные, жестокие под стёклами очков, они отталкивают, когда он смотрит на мужчин, и делаются плотоядно-сальными, когда смотрит на женщин и улыбается, словно сытый кот. Рост у него средний, плечи широкие, вид - спортивный, хотя и выделяется уже приличный, растущий книзу живот.
В прошлом Залата энкаведист, уволился в звании майора и получает теперь приличную военную пенсию. Но, несмотря на большие гонорары и хорошую пенсию, он скареден, как Плюшкин. Любит выпить дорогое вино или коньяк за чужой счёт. Любит не жить, а позировать. Поза давно стала его второй сущностью. Однако по натуре своей он жесток и беспощаден. И завистлив как раб. Готов угнетать всех зависимых от него, но и готов лизать задницу у тех, от кого зависит сам. Коварен и хитёр тем житейским крестьянским умом, который направлен всегда на одно - добывать, хапать, вырывать из глотки. Принцип общения с людьми - коварство: сначала влезть в душу, потом - предать, обмануть ради выгоды. Искренности у него не было, наверное, с детства. Вся его жизнь - сплошное лицемерие. Мужик и хам по натуре, он любит рядиться под интеллигента, но ничего из этого не получается, так как у него нет ни воспитания, ни образования. Но безмерно самодоволен и болезненно самолюбив - до красноты и пара.
Обласканный местными властями, преуспевающий в прошлом (в 37-м году сажал людей, и его боялись) и в настоящем, депутат, член бюро обкома партии, довольный, цветущий и жизнерадостный - таков этот писатель и человек.
Былинов - всегда серебряный призёр. Так же, как и у Залаты, нет у него ни таланта, ни вкуса. А есть только хватка проныры.
В союз писателей его приняли ещё до войны, после напечатания единственного рассказа в газете. Союзом руководил тогда в Днепропетровске, как, впрочем, и во многих других городах Украины, писатель-еврей, заботившийся о количественном большинстве евреев в союзе писателей. И Сашу Бейлинова, молодого газетчика как "подающего большие надежды" приняли для усиления еврейского влияния в отделение союза писателей. Так обыкновенный газетчик-очеркист превратился в писателя, ушёл на "вольные творческие хлеба" и больше нигде уже и никогда не работал, живя литературным трудом и избрав себе красивый звонкий псевдоним - Былинов.
За прошедшие с тех пор годы писатель-конъюнктурщик издал совершенно серый роман о рабочем классе "Металлисты", 3 раза переиздал его, видоизменив название - "Мосты возводятся вновь" и др., издал повесть "Рота уходит с песней", затем книгу очерков о строительстве доменной печи и стал поучать всех и рассказывать с чисто еврейской хвастливостью, как он работает над словом.
Его тяга к материалу о "рабочем классе" обусловлена чисто коммерческими соображениями: "об этом пойдёт", "этому дадут зелёную улицу" - вот что он всегда знает! И пишет, пишет, ежегодно поставляя местному издательству толстенные скучнейшие рукописи, которые проталкивает через обком партии, заявляя там, что у него важная актуальная тема о рабочем классе. Тема-то есть, нет только её художественного воплощения.
Став, как и Залата, богатым человеком, этот бегемотообразный человек завёл себе круг влиятельных лиц в обкоме партии, в Киевском Комитете по печати, в "Литературной газете" среди евреев - писатель рабочей темы! - и стал хвастливым и наглым, надменным и в то же время назойливым, когда что-то ему надо. Короче, начал вести себя, как и все евреи в подобных случаях. Талантливых людей он замечает сразу. И делает всё потом для того, чтобы этот талант зажать, не дать хода, чтобы он сломался или спился, но не сделался конкурентом в издательской очереди. Матёрый интриган и сионист, он по сей день ненавидит славян, но выступает всегда с "заботой" о молодых, о том, что растит их и помогает расцвести, а не душит. Воистину грешно устроен мир! Обкомовцы знают о том, что он лицемерит, но... ничего не предпринимают и слушают.
Наглость, напористость, протекционизм - главные черты этого откормленного писателя-борова.
Оба "ведущих" живут рядом, ходят вместе и даже дружат, хотя по-настоящему дружить они не умеют, и друзей у них нет. Видимо, сблизила их одинаковая неприязнь к ним. А может, рыбак рыбака...
В декабре Нина перешла работать в среднюю школу N87. Работа её в кинотеатре заключалась в том, что она ходила по школам и рекламировала там детские фильмы, идущие в её кинотеатре. Директор 87-й школы разговорился с ней, узнал, что она филолог, и предложил ей в своей школе место учителя русского языка и литературы. Она с радостью пошла.
Началась зима. Дом, в котором мы жили, был тонким, временного типа, и мы очень мёрзли по ночам. Стоило только прогореть в печке углю, как сразу же всё остывало, и в вёдрах у нас замерзала вода. Дочь наша всё время простужалась, болела, а до получения квартиры мне было ещё далеко, моя офицерская очередь почти не двигалась.
Днём я работал, вечером учился. А ночью усиленно писал рассказы - готовил свой первый сборник. Спать приходилось по 5 часов в сутки, отсыпался лишь по воскресеньям. Трудно было.
По средам я по-прежнему ходил вечером в литературное объединение. Объединением руководил тогда Дмитрий Демерджи, 55-летний поэт, бездарный, но искренний и влюблённый в литературу и литературную молодёжь. При нём объединение бурлило, собрания проходили интересно, затягивались порою до полуночи. И оттого, что у нас было всегда весело и шумно, к нам любили приходить писатели - посидеть, послушать яростных выступающих.
Вечера эти проходили обычно так. Какой-нибудь начинающий автор читал вслух свой рассказ, а потом мы, его слушатели, выступали с критическими замечаниями. Критика была всякой, и добродушной, и яростной, если автор был бездарен. Особенно страстно выступал всегда Олег Лесняк, с которым я познакомился, как я уже говорил, сразу по приезде сюда. Высокий кудрявый красавец с огромными серыми глазами, он был резок в оценках и эмоционален. Но он умел увидеть в прочитанных вещах главное - и положительное, и недостатки, и завладевал нашим вниманием полностью, потому что был прирождённым оратором.
Мой ровесник, он работал на металлургическом заводе рабочим, в годы войны успел побывать (15-летним мальчишкой) в Освенциме, затем в нашей тюрьме, образования из-за этого не получил - всего 6 классов средней школы, но опыт получил и жизнь знал не понаслышке - ему было, о чём писать.
Были мы тогда молоды, энергичны и самоуверенны. Нам казалось, мы горы свернём на литературном пути. Но горы до сих пор на месте: Лесняк оказался Маниловым, не способным к усидчивости и серьёзному отношению к труду - он так ничего и не дописал до конца, а я хотя и написал много, но меня перестали потом печатать, потому что "не то пишу".
После собраний мы уходили с Олегом куда-нибудь в буфет, брали бутылку дешёвого вина и там, за стаканом, беседы и споры продолжались. В буфете при гостинице "Астория" (любимое место всех литераторов) родился не один интересный спор и сюжет для повести или рассказа. Яркий, талантливый человек, Олег сыпал этими сюжетами направо и налево, словно был Юрием Олешей, но сам ничего до конца не доводил. Он был горяч, разбросан, хватался за всё, оставляя на полпути начатое. Да и мешала ему, пожалуй, его дикая необузданная красота. Женщины баловали его своим вниманием чрезмерно, а устоять он, жизнелюб и холерик, не мог и потому так и не успевал отдаться чему-нибудь по-настоящему. Ни одно из его увлечений не заканчивалось результатом, разве что подводное плавание да фотография, которая стала потом его основной профессией. Рационализаторские предложения на заводе, идеи которых рождались в его голове, доводили до конца другие вместо него и пожинали плоды, забыв об их авторе. Такой уж человек - шумливый, неугомонный, несобранный. Такие до смерти остаются детьми.
Весной 1959 года я закончил цикл рассказов о лётчиках и приступил к давно задуманной мною повести о северном лётчике, погибшем в тундре. Я перебрал десятки названий для неё, но никакое мне не понравились. Назвал просто - "Геннадий Зубков", по фамилии героя. К этому времени я отошёл от авиации на расстояние, и всё увиделось много объёмнее и чётче. Прежние пристальные наблюдения пригодились теперь как нельзя кстати. Я опять вспомнил кировабадскую историю и сделал из судеб двух разных людей, но с одним характером, одну общую судьбу, судьбу Геннадия Зубкова, человека, влюблённого в полёты и авиацию. Мне хотелось показать тернистый путь человека в авиации и нелёгкую работу лётчиков, которую я знаю не по кино и литературе, а изнутри.
Повесть пошла у меня быстро, запойно. Зубков мне снился по ночам. Я то взлетал вместе с ним, то ползал по тундровым болотам. Был даже такой сон. Измученный, оборванный, Зубков сидит на пеньке в тундре и спрашивает меня:
- Почему ты хочешь уничтожить меня? Оставь живым.
А я смотрю, как он одет, какое у него лицо, и говорю ему:
- Я бы оставил тебя, но мне не поверят читатели. Ведь тот, настоящий лётчик, погиб.
- Ну и что? Жизнь и литература - вещи разные. Техник же твой не сломал переднего колеса на посадке, а ты написал, что сломал.
Я проснулся. Ночь за окном. Тихо как-то везде, мрачно. И решил оставить Зубкова в живых. Но как это теперь сделать, чтобы мне поверили? Для этого Зубкову нужны спички, а их у него нет. Нужен рыболовный крючок - его тоже нет. Кто же поверит?
И тут вспомнился мне тот страшный труп лётчика на островке в озере, жуткие стропы прогнившего парашюта. И мелькнула мысль: "На трупе могли быть спички! В целлофане". Потом воображение разыгралось, я пришёл к более острому повороту - пусть будет всего одна спичка...
Уснуть я уже не мог.
Продолжая работать и учиться, я писал по ночам почти до утра, не оставляя на сон почти ничего. Но тем не менее самые лучшие страницы повести были написаны мною именно в это время, а не в воскресенья, когда я отсыпался. Я сделался типичной "совой" - ночным писателем. И теперь лишь удивляюсь, как у меня хватало на всё сил? Железное было у меня здоровье.
К осени повесть была перепечатана на машинке, и я отнёс её вместе с рассказами под общим названием "Лётчики" в областное издательство. Приняла у меня рукопись редактор художественной литературы Майя Фидчунова, с которой я был немного знаком по литературному объединению, куда она тоже нередко приходила.
Фидчуновой было тогда 33 года - человек взрослый. Но была она какой-то провинциально-восторженной, лишённой чувства меры, и это меня настораживало - такие люди обычно страдают отсутствием вкуса. Однако она была искренно влюблена в литературу и литераторов, вся её жизнь состояла в этом. У неё было трое детей, а муж утонул, купаясь в Днепре, судьба стала нелёгкой и, может быть, поэтому, а может, и по какой-то другой причине, она целиком отдавала себя издательству и литературному объединению. Её мать ухаживала за детьми, а она написала маленькую книжечку рассказов "Подснежники пробуждаются зимой", которую издательство напечатало, идя навстречу своему редактору с трагической судьбой. Фидчунова была счастлива. Хотя рассказы были откровенно слабыми и претенциозными. Так вот этой женщине-редактору моя рукопись очень понравилась, и она дала ей ход.
Через 3 месяца рукопись была отрецензирована и принята издательством к производству - случай в практике редкий. Но так уж получилось, мои рассказы и повесть "Геннадий Зубков" понравились всем рецензентам. Были, правда, мелкие замечания, но я сделал по ним исправления за несколько дней.
Это было в 1959 году. Обо мне заговорили в литературном объединении как о талантливом человеке, и хотя мне было это приятно в душе, внешне я очень стеснялся. В тот год я познакомился с Михаилом Чханом, поэтом-националистом и алкоголиком, страдавшим запоями и регулярно лечившимся от них. Человек он был неумный, неискренний и не понравился мне. А вот другой член объединения, Юра Ивасишин, понравился. Тощий, высокий, он был младше меня на 6 лет, тоже демобилизованный офицер (артиллерист), весёлый, открытый для всех. Он и повесть принёс на чтение весёлую, злую - "Старый генерал". Талантливо и едко сделанная, она, конечно, не могла быть рекомендована издательству - где это у нас было видано, чтобы советского генерала показали дураком и самодуром? Не бывает таких, только при царе имели право на существование.
В первую же встречу с Ивасишиным я понял, что он любит выпить и напивается по опасному. Он был не то мордвин, не то чуваш, но не признавался в этом, а мне это было без разницы, хотя его всё равно выдавали и лицо - типично азиатское, и письмо - в рукописи были такие орфографические ошибки, которые русскому человеку совершенно не свойственны.
1959 год пролетел для меня в тяжёлом физическом напряжении - работал, учился и писал одновременно, но весело, незаметно. Настал 1960-й год. Начались у меня трения с цензором Непийпиво - отставным полковником, человеком не злым, но ограниченным, слепо отстаивающим буквы и параграфы инструкций. И то ему не так, и это не эдак. Мой редактор Фидчунова порядков армейских не знала, авиационных тем более, поэтому послала на переговоры с цензором меня. Произошёл трудный, неприятный разговор:
- Товарищ автор, что же это получается? Описываете советскую армию, а кругом непорядок, сплошные нарушения!
- Так я же не устав описывал и не инструкции, а жизнь.
- Ну и что?
- Как это что? Живая действительность - не инструкция, в ней и отклонения, и нарушения встречаются.
- Нет, так у нас не пойдёт, так не годится.
- Да что не годится-то?
О том, что у нас существует цензура, именуемая "литом", я знал. Знал, что цензура эта стала жёстче царской, против которой боролся Ленин, но которую сам же и ввёл, боясь потери власти. Но то, что она обладает ещё и такой тупостью, я не ожидал, это было для меня горьким открытием. Мы с Непийпивом совершенно не понимали друг друга. Я смотрел на него как на идиота, а он - на меня.
Я теперь очень жалею, что не сохранил рукописи моей первой книги, вышедшей под названием "Лётчики" в 1961 году, а без рукописи невозможно восстановить характер правки текста, к которой вынудил меня цензор. Помню только, что я кипел, возмущался, но правил и правил, выбрасывал целые куски, которые цензор не хотел пропускать, чтобы не подорвать авторитета Советской армии. Цензора этого и цензуру вообще я с той поры люто возненавидел. Наверное, нигде в мире нет такой глупой, идиотской и жестокой цензуры.
Искалеченная, первая книжка моя вышла в свет в 1961 году, и был я ей рад и не рад. Рад, что вышла, что это я написал её, а не рад из-за дурацких исправлений, искажения правды из-за вычерков. Два рассказа были вообще сняты ещё на стадии приёма издательством. Но книга всё-таки вышла, была, и я очень гордился ею по неопытности и честолюбию. Начались выступления по телевидению (один раз я сам и два раза ставили по моим рассказам художественные инсценировки), обсуждения, читательские конференции при библиотеках города, пошли читательские отклики - масса писем от молодёжи, всё это сбивало меня с толку. Лишь спустя 5 лет я понял, что и редактор у моей книги был слабенький, провинциальный - не помог мне, и сам я допустил много безвкусицы и неряшливости. Но ничего изменить было уже нельзя, и я перестал любить свою первую книжку и даже стесняюсь её по сей день. В 1964 году её переиздали, но не дали мне сделать нужных исправлений, так как я хотел переработать её коренным образом, а это срывало сроки, и вообще чревато было непредвиденными последствиями, на которые издательство не намерено было идти, боясь риска. Я работал тогда уже сам редактором русской прозы, закончил университет, приобрёл художнический опыт и понял, что книжку можно было выпустить значительно лучше. Единственное, что мне оставалось в моём положении, это писать новые вещи по-другому - относиться к письму строже, требовательнее и не уступать никаким цензорам.
Не уступать - означало писать правду. Так я и делал с тех пор и делаю сейчас, но привело это меня не только к художественным достижениям, но и к КГБ, который круто изменил мне всю мою писательскую и человеческую судьбу, о которых я ещё расскажу. А пока шёл 1960-й год. Н.С.Хрущёв и его партийная камарилья всё больше укрепляли свои позиции и жили в роскоши за счёт соков народа. Лозунг "Народ и партия - едины!" всё сильнее звучал как издевательство и насмешка над чувствами людей. Всё большее количество их понимало это - заканчивался процесс окончательного перерождения, отступления от идей коммунизма на практике. Все идеи и лозунги оставались для демагогии и убаюкивания народа. На самом же деле под вывеской "социализм" в стране крепли и развивались фашистские тенденции: подавление свобод, критики, инициативы, приобретение правящей верхушкой привилегий, которые не снились царским помещикам, попирание законов и насильственное насаждение "любви" к партии и всем её начинаниям. Партия стала заставлять народ "любить" даже то, что делала открыто против народа - повышение цен на товары и продукты питания, понижение жизненного уровня. Всё это выдавалось от имени народа, как благо для нас, а не вред. Такого не делали даже нацисты в Германии Гитлера. Это всё равно что бить человека прилюдно в лицо и заставлять его благодарить за это своих мучителей.
Лидер партии Хрущёв, расправившись с конкурентами Маленковым, Молотовым, Жуковым, Булганиным, Ворошиловым, приклеив им ярлык антипартийцев и сектантов в партии, распоясывался всё больше, а глядя на него, распоясывалась, наглела и вся партийная верхушка на местах. Каждый (даже маленький) начальник перестал считаться с людьми и не боялся ничего, вёл себя как хозяйчик в лавке: захочет, лишит премии, захочет - уволит совсем. И страх потерять кусок хлеба делал людей рабски трусливыми, покорными, согласными на все унижения и издевательства. Вот это и было главной, основной линией партии - запугать, подавить, убедить людей в полной зависимости от партии и в своём бесправии. Тогда можно будет делать, что угодно. Если в Европе это делалось разными гитлерами осторожно и втихую, то наши хамы с чисто азиатской психологией не стеснялись в методах.
Для руководящих партийных работников по-прежнему, как при Сталине, существовали спецмагазины, спецлечебницы, распределители товаров. В то время как народ не мог достать ни хороших продуктов питания, ни хорошей одежды, райкомовцы всё это имели, и по твёрдым государственным ценам. Руководители давно уже не разделяли со своим народом трудностей жизни - зачем? "Edem ist zeine!" - "Каждому своё!" - таково стало единство.
Процветало взяточничество, коррупция. Редакторы областных газет, например, ежегодно пользовались бесплатными путёвками на курорт - опять-таки в спецсанатории, построенные для высших партийных работников. Будет ли такой редактор рисковать пропускать в своей газете критику существующих недостатков? Каждую строчку, даже отдалённо напоминающую критику, он согласовывает с обкомом.
Горсовет бойко раздавал, а то и продавал за взятки квартиры "нужным людям" или денежным людям, любовницам крупных чинов. А семьи погибших фронтовиков всё ещё жили в сырых и тёмных полуподвалах и подвалах. Жаловаться было бесполезно, да и кому? Москва пересылала жалобы "для разбирательства" тем, на кого жаловались. Возник порочный круг, который в одиночку не разорвать.
Круг этот всё больше фашизировался и наглел. Начальники всех мастей, чувствуя свою полную безнаказанность, творили, что хотели, куражились, а народ терпел и молчал. В стране расплодились хозяева и хозяйчики. Секретаря обкома за глаза так и называли - "Хозяин", в открытую, забывая, что слово это характеризует частника, а не общественного деятеля. Ну, а "господам" перечить нельзя: в их руках и суд, и пресса, и милиция, и сама советская власть, переставшая быть Советской.
Я стал задумываться, почему такое у нас случилось? Революция потому и свершилась, что надоел класс, наделивший себя привилегиями и живущий за счёт народа. Революция лишила его привилегий и установила Равенство и Братство. Почему же переродились руководители и опять народился класс, нахально создающий себе привилегии? И понял, полное пренебрежение к интересам народа зарождается всегда в той стране, где веками отсутствовал действенный контроль над властями, а народ насильственно приучен легко уступать всю полноту власти одному человеку или господствующему классу.
Что же произошло? К власти пришёл Ленин и несколько партий, претендующих на главенствующую роль. Вместо того чтобы дружно взяться за построение новой жизни и нового общества, они стали бороться за власть. Победил Ленин и его партия большевиков. Смяв остальные партии и оппозиции, партия большевиков осталась вне критики и немедленно стала сгнивать на корню. Начались самовосхваления, именуемые критикой, и борьба за власть внутри партии. Ленин умер, власть перешла в руки жесточайшего тирана Сталина и с тех пор вся история партии сделалась кровавой и подлой историей борьбы за руководство в партии и государстве. В партию шли, вступая в неё, ради корыстных целей - добыть себе материальные блага, привилегии, власть над другими. Так было в истории человечества всегда, ничего нового не произошло. Но у прежних господствующих классов были вековые традиции в управлении народом и государством, своя культура управления, выработанные практикой законы. Они понимали, что как нельзя не кормить и оставлять без хороших коровников стадо, чтобы оно не захирело и не перевелось совсем, оставив хозяина без молока и мяса, так нельзя разорять народ, который их кормит и поит. Нужно разумно заботиться и о народном благе - соблюдать меру, пропорции, веру в законы и уверенность, что он находится под их защитой. Даже враги, побеждавшие другие народы (Греция, Рим и др.), знали это мудрое правило и не оставляли побеждённые "стада" без номинального количества необходимых удобств и благ.
А тут пришли к власти свои - из рабочих, крестьян. Традиций - никаких, культуры - тоже. Одно желание пограбить, пожить лучше других. А как это делается, неважно. Понимали лишь, что нельзя выдавать своих истинных целей, надо прикрываться святыми понятиями и словами: равенство, братство, мы за благо для народа. Ну и начали стараться! Лицемерие, ложь, демагогия - стали главным оружием на словах. А на практике - репрессии, запугивание, кровь и тюрьмы. Мещанин и бывшие кулаки хлынули в правящую партию густыми потоками. Процесс перерождения партии и её руководителей проистекал очень быстро под руководством честолюбивого, жестокого и любящего лесть Сталина. Поп и иезуит по философии, восточный человек по крови, деспот по характеру, Сталин был недалёк и некультурен и своей деятельностью, направленной только на удержание власти в своих руках, причинил столько вреда русскому народу, сколько не могли сделать цари. При нём законы превратились в пустой звук, святые понятия - свобода, демократия - в насмешку и издевательство, человеческий ум, талант и способности - в опасные для жизни качества, а деньги, лесть и предательство - в главные двигатели жизни. То же самое повторили вожди и в других странах социализма. И народ перестал верить в законы, правду, святые слова - то есть во всё духовное. Народ сделался бездуховным стадом, в котором всё решают деньги и власть. В заботу о стаде никто не верил, о нём не думали, стадо истреблялось в сталинских лагерях, вымирало и нравственно перерождалось. Жестокость порождает жестокость, а не добро. Русская нация от такой волчьей жизни, которой до этого не знала, стала одной из самых злых, лицемерных и безнравственных наций на земле. Об этом свидетельствует жуткий анекдот, который мы сами сочинили о себе:
- Иван, ты сидел? - спрашивает сосед соседа.
- Сидел, - отвечает тот.
- И я сидел, - говорит первый. - А вот Николай не сидел. Давай донесём на него и посадим.
- Давай, - соглашается второй.
То есть, когда жизнь людей становится невозможной, протекает без улыбок и радости, в человеке умирает священный огонь, именуемый его духовностью. И посягают на это всегда те, кто желает остаться у власти любой ценой.
Удержать власть - вот главная задача новоявленных правителей, назвавших себя коммунистами и не думающих более ни о чём другом. Они, эти красные по сути фашисты, знают лишь одно средство удержания власти (не через строительство хорошей жизни для всех, за что их уважали бы и оставили, они на это не способны: нет ни ума, ни таланта) - запугивание своих критиков тюрьмами, домами для сумасшедших, репрессиями, насаждением всеобщего страха и рабской покорности народа, беззаконием.
Но запугать целый народ не так-то просто. Нужно убить сначала веру во всё духовное. Бездуховность - вот та среда, в которой умирают ум, совесть, доброта нации и её культура, способность к сопротивлению. Бездуховное общество будет покорным и позволит править собой люто и безжалостно.
Я думаю, наше правительство отлично понимает, что превратить людей в общество равнодушных, бессердечных и безнравственных можно не одними репрессиями. Есть более тонкий и изощрённый способ - поощрение в обществе потребительских инстинктов. Люди, ставшие на путь накопительства и материальных приобретений, утрачивают духовность. Можно достигнуть многого для тихого удержания власти, если ещё сознательно не печатать произведения честных писателей, заставлять население подписываться на газеты и журналы правящей партии, а подписку на прогрессивные издания негласно сворачивать или уменьшать до смехотворных пределов, создавать художественные кинофильмы в основном об убийствах и расследованиях, не затрагивая других, социальных проблем, то есть уничтожать всё, связанное с духовностью, топить правду о жизни в море партийной лжи и демагогии, лишать страну информации о том, что на самом деле происходит в окружающем нас мире, и обманывать, обманывать народ мнимой заботой о нём, насаждать всюду еврейский коммерческий дух и нравы, разрушать веру в добро и справедливость (не будет веры, не будет и борьбы за них, останется цинизм и скепсис) и портить, уничтожать национальный психический склад, национальные традиции, культуру, душу.
В бездуховном обществе, управляемом самыми лютыми за всю русскую историю правителями-варварами, передовым людям потребуются десятилетия, чтобы спасти нацию от злости и безнравственности. И произойдёт это лишь после того, как правители наши доведут народ до крайней степени озлобления и ненависти. Даром ничего не проходит, а уж посягательство на душу народа тем более. Но и тогда на создание нравственного поколения потребуется очень много сил и энергии от всего общества. Только после этого наш народ сможет надеяться на перемены к лучшему в его жизни. В России это будет не скоро.
Понимая всё это, как я мог писать, разговаривать с людьми? Жизнь моя наполнилась горечью, высказывания резкой остротой, новые писательские замыслы - иным социальным содержанием. На этом новом моём пути стало происходить следующее.
В стране чётко действовала система подслушивания частных разговоров, осуществляемая так называемыми "стукачами" или "сексотами", как именуют их в КГБ - "секретными сотрудниками". Так вот эти стукачи "работали" и в Днепропетровске. Позже я узнал от одного сотрудника КГБ нормативное их количество, необходимое нашему милому государству: 1 стукач на 100 рабочих. Если на заводе работает, допустим, 3 тысячи рабочих, то КГБ вербует себе из них 30 человек. В идеологических организациях вербуют стукача даже там, где всего 20 сотрудников. Короче, в каждом городе действует целая армия стукачей. Они слушают на работе, в пивных, ресторанах, в людных местах - всюду. И доносят, доносят, доносят. Разумеется, им за это платят из налогов тех, на кого они стучат. И, разумеется, за эту мелкую плату идут в стукачи не самые лучшие представители рода человеческого. Но от их доносов стали зависеть судьбы людей.
Всего этого тогда, в 1961 году, я ещё не знал. И будучи по натуре человеком открытым, искренним, оказался незащищённым от стукачей, да и не думал о них. А они были всюду и - слушали.
Слушали мои высказывания о жизни, политике, замыслах новых произведений. И - докладывали. В то время как я перешёл работать из военкомата в издательство (сначала на должность заведующего производством), в областном КГБ подполковник Анатолий Тутык завёл на меня "Дело" и взял под негласное наблюдение.
А пока у меня шла полоса везения и успехов. Весной 1961 года я получаю квартиру и переселяюсь в неё по адресу: ул. Набережная, д.19, кв.18 - двухкомнатная, на пятом этаже, в центре города, рядом с Днепром. Меня то и дело приглашают на читательские конференции в библиотеки, средние школы, телевидение ставит инсценировку по рассказу "Дневник врага", в издательстве меня переводят работать на должность редактора русской прозы, в университете я на хорошем счету - способный, думающий студент. Я полон энергии, замыслов, окрылён, счастлив. Но там, в мрачном сером здании, уже знают, что вся энергия пойдёт не на творчество, а на борьбу, замыслам не суждено сбыться, окрылённость сменится мыслями о самоубийстве, счастье - зыбкая категория и похожа, как писал Толстой, на бредень: я уже был на пороге новой, запретной любви к чужой, замужней женщине. Правда, они не знали ещё этого, как и не знали многого другого - ну, хотя бы того, что сами толкнут меня на такую прозу, где нет места ни лжи, ни цензурным ограничениям, ни компромиссам, ни страху. Думаю, что так происходит со многими. Когда человек начинает понимать, что из-за цензуры его произведения превращаются в дерьмо, он перестаёт приспосабливаться и пишет так, как ему хочется. А тогда видит, что художественность у него резко возросла, и остановиться уже не может, потому что в душе его просыпается настоящий художник, не терпящий лжи и фальши. Мне кажется, цензурный гнёт породил у нас многих диссидентов-художников и философов. Немалую роль в этом сыграл и журнал "Новый мир" во главе с редактором-поэтом А.Т.Твардовским. В эти годы он стал центром притяжения всей русской "крамолы". Хрущёв смотрел на это сквозь пальцы, стяжая себе славу новоявленного демократа, и в журнале начали появляться вещи одна резче другой - "Один день Ивана Денисовича" А.Солженицына, бывшего узника сталинских лагерей, "Из жизни Фёдора Кузькина" Б.Можаева и другие. Уже тогда где-то глухо заговорили об опальном академике А.Сахарове. Повесть Солженицына, которая меня просто потрясла своей суровой новизной и мастерством, была выдвинута на соискание Ленинской премии в области литературы. В общем, нет добра без худа, и я настроился на совершенно другую писательскую волну и участь.
Но и худо уже началось. Последние два года, закрученный делами и заботами, нехваткой времени, я всё же почувствовал, что становлюсь равнодушным к Нине. Она за это время успела сильно располнеть, стала безразличной к своему виду, неряшливой. И однажды я понял, что не люблю её. Надо было что-то делать.
Я решил поговорить с Ниной.
Разговор этот оказался тяжёлым.
- У тебя есть кто-нибудь? - спросила Нина сквозь слёзы.
У меня никого не было даже в мыслях, я ответил легко:
- Да нет, что ты! Я тебе всё это сказал, чтобы ты... ну, как-то изменилась, следила за собой, что ли.
Это оскорбило её.
- А, тебе легко говорить, ты встал и сразу просишь есть, физзарядкой занимаешься! А мне когда? Я готовлю на вас, стираю, ночью проверяю тетради; что же мне разорваться? - И горько расплакалась опять.
Умом я понимал, что неправ. Действительно, работы у Нины много, устаёт, времени на всё, как и мне, не хватает. Но в сердце моём не было боли и снисхождения. Может, потому, что уже не было чувства. Расстались мы в тот день отчуждённые, обиженные друг на друга.
"Как быть, что делать? - думал я, идя на работу. - Мне 34 года только. Впереди длинная, длинная жизнь и прожить её без любви?"
"А может, я просто кобель? Не в состоянии же она всю жизнь быть изящной и юной? Родила ребёнка, забот столько! А мне всё любовь подавай. Надо быть отцом, а не..."
В общем, в голове у меня была каша, сумятица. И было тоскливо и очень одиноко на душе. А что я скажу родителям? Нину они любили.
С месяц Нина следила за собой - ходила чистой, причёсанной, села на диету и немного похудела. Я был ей благодарен за это и хотя не любил ещё, но стал оказывать всякие знаки тепла и нежности, надеясь, что всё вернётся. Однако Нину это успокоило или опять ей стало некогда, всё пошло вскоре по-прежнему. Я был уже совсем равнодушен к ней и на этот раз легко смирился со всем. Наверное, это и был день Смерти моей Любви, я почувствовал, что несчастлив.
Моё душевное состояние углублялось ещё тем, что я не мог отделаться от жалости к Нине, это мучило меня, разбивало сердце. Стоило мне увидеть её печальные серые глаза, опущенные от горя плечи, и жизнь для меня становилась невыносимой. Мне хотелось её обнять, приласкать и пожалеть, но я не делал этого, потому что жалость она могла принять за любовь. А оттого, что я видел её горе и не жалел, мне становилось жаль её ещё больше - хоть плачь.
Видимо, к Счастью всегда приходит его сестра, Радость, а к Тоске - чёрное невезение. Нина перешла работать из школы в Областной архив - там нет уроков, тетрадей, а ставка почти та же. И я начал заходить к ней на работу, благо от издательства это недалеко.
Однажды я попал в архив в предпраздничный день (кажется, перед Днём 1 мая) и был приглашён там за праздничный стол. Появились ещё мужчины - мужья сотрудниц архива. Среди них был один пожилой, лысый человек, который сидел напротив меня. После выпивки начались анекдоты, разговоры, мужчины перешли на политику, и лысый подсел ко мне.
Несколько позже я узнал, что это был стукач (теперь не помню его фамилии). Он сидел во времена репрессий в лагерях и вот, сломавшись там, кончил предательством. Наш разговор с ним он передал в КГБ, и там упрочилось за мной мнение подозрительного.
О том, что он предал меня, я узнал от него же. Осенью, перед Октябрьскими праздниками, мы опять собрались в том же составе в зале архива. Человечек этот напился, у него была какая-то нервная болезнь, и в коридоре, куда я вышел покурить, с ним случилась истерика. Оказывается, его жена очень хорошо отзывалась о нас с Ниной, он нас опять увидел, видимо, вспомнил свой донос, напился и всё следил за мной, когда я останусь один, чтобы поговорить.
И поговорил:
- Не могу, не могу, не могу! Я - подлец, негодяй. Вы должны презирать меня!
- Помилуйте, да за что же?
- Должны, должны, должны! Я знаю. Я поступил как тварь. Сам сидел, я знаю...
Глаза у него были ненормальными, язык заплетался, губы пузырились. Он пытался смотреть на меня и всё время опускал голову, словно не мог удержать её.
- Вы меня с кем-то путаете, наверное?
- Нет, нет, нет! Вы - писатель, Борис Сотников. Я знаю, и донёс.
- Что донесли, кому? - Я насторожился.
- Идёмте выпьем! Я хочу с вами выпить: вы мне нравитесь. А я - свинья, меня убить мало! Простите меня, ну пожалуйста! - И рухнул на колени.
Открылась дверь, в тёмный коридор вошла его жена.
- Господи! Опять? Сейчас же встань, мы уходим!
Он послушно встал.
У меня было, наверно, изумлённое лицо. Она сказала:
- Извините, пожалуйста! Если он вам тут что-нибудь наговорил, не обращайте внимания - он нервнобольной. Жена вам говорила, вероятно, где он был. Ему нельзя пить.
Она увела его, а я остался, снова закурил и был какой-то нахохленный, тоже нервно возбуждённый, словно его состояние передалось мне. Дома я рассказал Нине о его выходке. Она сказала:
- Наши женщины считают, что он - доносчик. Ты старайся с ним ни о чём таком не говорить. Жаль её, хорошая женщина!
Больше я никогда его не видел.
Но в издательство к нам поступил другой стукач. Он ещё не появлялся у нас, а мы (несколько человек) уже знали о нём - молодой парень, Василий Левченко. На другой день он пришёл. Моего роста, худой, невзрачный, с мёртвенно-жёлтым лицом. Выпускник нашего университета, отработал год где-то в районной газете, а теперь, в связи с ликвидацией района и газеты, переехал опять в город. В той газете он был стукачом, стукачом направил его обком и к нам. Предупредил нас об этом человек, который когда-то оформлял его на эту "работу", а сейчас трудился в нашем издательстве. Жизнь удивительна в хитросплетении своих сюжетов!
Левченко стал работать в отделе сельскохозяйственной литературы, где заведовала Елена Ливенская. В это же время были приняты Крыловым в издательство Владимир Мельник, выпускник московского университета и Виктор Пронин, фотокор из молодёжной газеты, инженер-горняк по образованию. Дальнейшая их история и события, развернувшиеся в издательстве, мною описаны в третьей книге романа "Рабы-добровольцы" - "Безрадостный день", поэтому здесь не буду повторять этого, а перейду к рассказу о зарождении у меня замысла первой книги этого романа.
Как-то я вспомнил одну историю, рассказанную мне в полку Лоскутова техником по вооружению. История простая: при подвеске светящей бомбы механик нечаянно запустил механизм замедленного взрыва бомбы. Испугался и выскочил из-под бомболюка. Через 45 секунд бомба должны была взорваться в люке, а тогда загорится вся стоянка самолётов, сгорят все самолёты. И инженер, отвечающий за подвеску бомб, совершает подвиг - бросается в бомболюк, снимает бомбу с держателя и выносит её, чтобы бросить в окопчик, который был за хвостом самолёта метрах в 20-ти. Но туда спрятался перепуганный механик, и у инженера, увидевшего парня, не осталось времени добежать куда-то в другую сторону, бомба взорвалась у него в руках.
Случай меня заинтересовал тогда и запомнился. И вот спустя столько лет мне захотелось написать об этом рассказ - о мужестве. Стал вспоминать знакомых мне вооружейников, их характеры. Ни один из них не подходил для моего рассказа. Тогда начал придумывать героя. Каков он внешне, какова его предыстория? Пришлось зацепить войну. Для характера - сочинить любовь, испытания. Рассказ, названный мной "45 секунд", разрастался, пухнул, перерос уже рамки повести, а конца всё ещё не было видно. Работа над характером увлекла меня, радовала. Потихоньку полегоньку вспоминались мои курсантские годы, полк, и я почувствовал неодолимое желание написать не рассказ о мужестве, а роман - серьёзный, проблемный. История инженера Медведева по моему плану должна была войти в него только как отдельная, составная часть. Я стал писать другие главы, условно назвав роман одним коротким словом - "Капля". Идея была такова: я покажу только один полк, каплю. Но как в капле воды отражается всё море, так в моей "капле" должна отразиться вся авиация. Работа затянулась и, как я понял, на годы. Я перестал торопиться.
Но ещё до работы над романом я прочёл в 1961 году в газете объявление министерства культуры УССР об учреждении республиканского конкурса на лучший литературный киносценарий. Это объявление заинтересовало меня тем, что под сценариями участники конкурса не должны были сообщать своих фамилий - фамилии шифровались под девизами. Короче, конкурс обещал быть честным, без предвзятостей, и я включился в него. У меня был интересный сюжет, в конце года я отправил свой киносценарий под девизом - "К звёздам!".
И вот в разгаре моей работы над "Каплей" и увлечением молодым корректором Аллой Н. появляется 19 сентября 1962 года в газете "Днепровская правда" заметка "Конкурс на лучший киносценарий", из которой я узнал следующее:
"В целях создания высокохудожественных киносценариев на современные темы и выявления новых творческих кадров кинодраматургии Министерство культуры УССР вместе с творческими союзами писателей, журналистов и работников кинематографии объявило Республиканский конкурс на лучший литературный киносценарий. На днях жюри конкурса подвело итоги творческого соревнования среди авторов-сценаристов. На конкурс было представлено 255 сценариев из разных города Украины и братских республик.
Жюри не нашло возможным отметить какого-либо автора-участника первой премией.
Вторая премия присуждена сценарию "Проверьте свои часы" (авторы - украинские писатели Л.Костенко и А.Добровольский). В основу сценария положены материалы о жизни группы молодых украинских поэтов, погибших смертью героев во время Великой Отечественной войны.
Третьими премиями отмечены: сценарий "Курс философии" (автор Б.Сотников - бывший лётчик, ныне студент Днепропетровского университета), в котором звучит страстный призыв к дружбе и сотрудничеству между народами, а также сценарий "Верю в тебя" (автор М.Лангман, г.Донецк, сотрудник редакции областной газеты), посвящённый молодым шахтёрам Донбасса.
Жюри конкурса рекомендовало студиям большую группу авторов для продолжения работы над сценариями, представленными на конкурс.
Жюри рекомендовало Министерству культуры УССР, киностудиям и творческим союзам писателей и кинематографистов командировать на места творческие бригады для встречи с авторами - участниками конкурса и детального разбора их сценариев. (РАТАУ)".
Тут же меня все начали поздравлять. Газетчики позвонили в Киев и узнали размер премии - 1500 рублей. "С тебя причитается!". И поехало, покатилось. Вечером после работы мы уже сидели в ресторане "Астория" и обмывали мою премию с друзьями. Но рядом со мною впервые сидела не жена, а моя сотрудница по издательству Алла Н.
Начиналось у нас всё довольно невинно - ходили вместе обедать в столовую. То мне место займут в очереди наши корректоры, то я им. Алла была замужем, но не любила своего мужа и не скрывала этого. Меня это удивляло - не боится, не ханжит. Да и о муже не отзывается плохо: "добрый, любит меня, всё для семьи". Он был у неё авиаинженером - обслуживал машины ГВФ на нашем аэродроме.
- А почему не любишь? - спросил как-то я.
- Неинтересно с ним, ограниченный. Да и замуж выходила не по любви, родители уговорили.
Высокая, стройная, с нервным лицом, Алла нравилась мне. Но нравилась всё-таки не за внешность (у неё были плечи гимнастки и узкий мужской таз, мужские ноги; прекрасными были только карие глаза, умные, внимательные), а как личность - решительная, смелая, со своим мнением, не боящаяся сплетен. Я ей тоже чем-то нравился - нас потянуло друг к другу, и ни о чём мы тогда не помышляли. Просто она устала жить без любви, и я тоже. Видимо, это было главным на первых порах.
Большого чувства ещё не было, и мы дальше редких свиданий в кино и поцелуев не шли. У неё трёхлетний сын, у меня дочь растёт - словом, у каждого своя семья. Но простая интрижка быстро перестала удовлетворять нас, нас тянуло друг к другу всё сильней и сильней. Однажды я понял, что Алла любит меня, любит всей душой. И, словно отвечая на её чувства, я ощутил, что тоже не могу без неё, и уже не замечал её тонких бескровных губ, мужской фигуры - всё мне казалось прекрасным в ней. А Нину было только жаль и очень неловко перед ней за обман: дело не ограничивалось уже только поцелуями.
Ну, а перед этим, весной 1962 года директор издательства поэт Алексей Гаврилович Крылов дал мне для пробы отредактировать рукопись А.И.Былинова "Волки на Волчьей" - роман, повествующий о работе Павлоградского подполья в годы Великой Отечественной войны. Волчья - это река, протекающая через Павлоград.
Рукопись была очень сырой, неряшливой. Это с художественной точки зрения. Неряшливой она оказалась и с точки зрения достоверности фактического материала, собранного автором. Впоследствии разразился скандал, выплеснувшийся на страницы военного журнала "Звезда": там сообщалось, что главный герой романа "Улицей гнева" - так называлось московское переиздание "Волки на Волчьей" - с которым автор познакомился и которого прославил как героя подполья, оказался чуть ли не дезертиром. В процессе редактирования этот материал вызывал у меня сомнения, так как я часто не видел в нём логической связи. Но всё оправдывалось срочностью: считалось, работа поручена обкомом и надо торопиться с выпуском книги. Свободных редакторов в это время не было, и Крылов выбрал меня.
Я не хотел работать заведующим производством, и мой перевод в редакторы зависел целиком от качества моего редактирования романа Былинова. Поэтому несмотря на сырость рукописи (Былинов приносил в издательство очередную порцию написанной им в спешке рукописи, я должен был её отредактировать, а он за это время написать продолжение. Ни о каком прочтении всей рукописи не могло быть и речи, а, стало быть, и речи о нормальном редактировании - я знал общий замысел автора только с его слов!) и моём негативном отношении к автору (как можно уважать автора, который ещё не написал книгу, а уже добился её срочного проталкивания в печать через обком партии? Так поступают хапуги и проныры), я всё-таки отдавал все свои силы и умение, чтобы отредактировать эту рукопись хорошо. Но это было и не редактирование даже, а правка - сплошная, чёрная правка нелепого стиля, несуразных слов, и - чистка грязи, мусора, который я выгребал из этой рукописи как негр-мусорщик с грязной улицы. При этом меня душил гнев. Так что "улицей гнева" шёл я, а не герои Былинова. Правда, тогда не было ещё этого названия, оно родилось у автора позже. Я редактировал "Волков (немцев) на Волчьей", добавлял от себя целые абзацы, которых явно не хватало по замыслу и с которыми автор охотно потом соглашался, присваивая их себе, я вычёркивал всю несусветицу, которую обнаруживал, и автор тоже был этому рад и благодарил меня, а потом стал моим врагом за всё это. В общем, это была не работа, а каторга. И директор знал об этом - я показывал ему всё, что делал. Очень чуткий к языку, поэт Крылов приходил в ужас от былиновской "прозы" и оценил мою чистку и исправления.
20 августа я закончил вычитку исправлений рукописи Былинова, перепечатанной нашими машинистками начисто, и сдал её Крылову на прочтение. Через неделю он разрешил нести рукопись в типографию к набору, а меня с радостью перевёл в редакторы русской прозы и облегчённо вздохнул, сказав:
- Теперь будет хоть один редактор, знающий русский язык на уровне требований к редактору! Надоело после каждого перечитывать и проверять!
Я тоже был рад. Оклад такой же, но работа совсем другая - тихая, спокойная, а главное - любимая. Я полюбил редактирование художественной литературы как полёты - под моей рукой оживали слова, образы, исчезала литературная грязь. Редактировать мне было совершенно легко. Привыкнув чистить и править самого себя, мыслить образно, я без затруднений мог расшевелить автора, подсказать ему решение, а нет, так поправить вместо него, подделавшись под его стиль и метод. Правда, навязывать своего я не любил и не причёсывал авторов "под себя", за что снискал потом их любовь и уважение.
Ну, а по вечерам, после работы и учёбы в университете, я сам становился автором и писал свою "Каплю" порою и до рассвета. В издательстве в это время происходили события, которые я полностью раскрыл в "Капле", переименованной впоследствии во "Взлётную полосу", а затем в "Мрачную ночь". Туда же вошло и всё то, что делалось в университете. На работе у нас возник кружок молодых людей, моих единомышленников, в который вошли: редактор технической прозы Володя Мельник, его помощник Виктор Пронин, редактор сельхозлитературы Елена Ливенская, корректоры Дина Коренная, Алла Н., Лилия Кравцова. Потом к нам примкнул человек много старше нас, бывший спецкор столичных газет, выгнанный из них за алкоголизм, Яков Иванович Каменский. Жилось нам весело, суматошно, а тут внутрииздательская борьба началась, которая нас ещё более сплотила.
К этому времени я уже получил свою премию за киносценарий и купил за 600 рублей огромный металлический катер с мотором в 45 л.с. И хотя была уже поздняя осень, катал на этом катере своих друзей и свою любовь Аллу.
В конце октября у меня состоялось знакомство с кинорежиссёром Ялтинской студии Валентином Павловичем Павловским - он сам меня нашёл в издательстве.
- Здравствуйте. Моя фамилия - Павловский. Работаю кинорежиссёром на Ялтинской студии. Сейчас нахожусь на простое, приехал сюда отдохнуть к родителям и случайно узнал от отца о вашем конкурсном сценарии - он мне газету показал. Ну и посоветовал найти вас: может, вы и для меня что напишете?
Так мы познакомились. Одет Павловский был чисто, но бедно, никакого киношного гонора, скромный, худой. И я понял, что живётся ему не сладко.
Я ему объяснил, что никогда для кино не писал, это первый опыт, да и то что-то не зовут пока на съёмки. Вышла-де одна книжка, остальное всё в замыслах.
- Дайте почитать книжку, - попросил он.
В издательстве книги мои были, я ему дал одну. Поговорили немного о себе - кто мы, что? Оказалось, ровесники, недовольны одним и тем же, перекинулись на Хрущёва и его конфликт в Карибском море, затем перешли на "ты" и расстались как давние знакомые.
На другой день он пришёл ко мне снова. Книжка уже была прочитана, у Павловского было предложение:
- Не надо ничего придумывать нового, напиши сценарий о своём Зубкове, меня эта тема устраивает!
- Хорошо, - согласился я. Мне это был легко, Зубкова я выстрадал.
- Только всю тундру - не надо, это будет скучно, - заявил Павловский. - Делай по первой части повести - желание летать, отказы и взлёт! Это будет смотреться здорово!
- Ладно, заходи ко мне вечером домой, набросаем план, - предложил я. Была среда, в университете свободный вечер, и мы могли поработать.
В этот раз я узнал от него, что такое режиссёрский простой, какие порядки завёл Хрущёв - зарплаты после трёх месяцев простоя не платить вообще, что хороший сценарий на студии достать трудно - дают по блату, "своим", а таким, как Павловский - хоть подыхай. А он женат второй раз, первая жена его бросила, платит ей на сына алименты. Вторая жена, Галина, без образования, работает воспитателем в детсаде, жить им трудно, чуть ли не голодают. Сам он по образованию актёр - кончил киевский театральный институт им.Карпенко-Карого (вместе с Элиной Быстрицкой, заметил он; первая жена - тоже кончала вместе с ним, красивая. Сам Павловский на редкость был некрасив - бесцветные волосы, желтушное лицо, анемичность - как его только взяли в актёры, поражаюсь, такого мёртвого! - огромный некрасивый нос, бараньи глаза). Потом не было мест в театре, направили его на годичные курсы режиссёров и выдали свидетельство кинорежиссёра второй категории. Приехал, а жена уже с другим. Развёлся, уехал на Ялтинскую студию, куда его направили. Там снял в угоду начальству по их сценариям два плохих фильма и понял, третьего такого делать нельзя - выгонят из режиссёров. Рассорился с начальством и ищет теперь вот сценарий сам.
У меня дома мы поужинали и принялись за план сценария. Тут у меня явилась догадка, что Павловский не талантлив, а, может быть, даже и бескрыл - он не чувствовал простых художнических вещей. И уже не был больше скромным - охотно и много ел, пил и был нагловат.
Но совместная работа уже началась, отступать было неудобно, и я каждый вечер или ночь сидел над новым киносценарием, который мы назвали условно "Одержимый", каким был по своему характеру Зубков.
Когда недели через две сценарий был вчерне готов, Павловский пригласил меня с женой к себе. Было воскресенье, мы прибыли. Его родители были ровесниками моих стариков, встретили нас очень радушно, не знали, куда посадить, и я понял, что Павловский моей работой доволен и дома расхваливал меня. Его отец, Павел Иванович, начал откровенно и грубо похваливать меня, восхищаться мною и Ниной, и меня сразу это насторожило. Был он весь какой-то неискренний, хитрый и самодовольный. Хвалился всё время, хвалил и своих детей - выходило, все три сына гениальны. Но двое уже разведены, один попивает, а все их дела улаживает сам папа. Сквозило в нём что-то польское, идущее от мелкой и гонористой шляхты. Работал он где-то в кинопрокате, а теперь преподавал что-то в техникуме.
Мать была ровная, спокойная, работала в больнице хирургом. И на фронте была хирургом. Павел Иванович почему-то не воевал.
Расстались мы с Павловским на том, что я сценарий ещё почищу, отпечатаю на машинке и вышлю ему в Ялту. Там он будет с ним пробиваться.
Весь декабрь я работал над сценарием и перед новым годом отправил его, наконец. Три дня отсыпался, ничего не делая. Потом был новый год, 1963-й, каникулы в университете, и тут меня вызвали официальной телеграммой в Ялту. Естественно, я полетел туда как на крыльях.
Встречал меня сам Павловский. Забронировал номер в гостинице "Ореанда", познакомил со своей молодой женой - бесхитростной, простой и милой, затем перезнакомил с начальством - директором Алешкиным, показавшимся мне законспирированным сионистом, начальником сценарного отдела Абызовым, пробивавшим к постановке картины по своим сценариям, и с парторгом. Тут же Павловский поведал мне, что жить ему мешает главный его враг, режиссёр-еврей с армянской фамилией, которого он ударил палкой.
Короче, директор студии сказал мне, что готов заключить со мною договор на сценарий, если я его доработаю по замечаниям студии. Я прочёл замечания и всё понял. Главным противником здесь был недруг Павловского с армянской фамилией, который сознательно всё перевирал, искажал и накрутил все "замечания", неконкретные по своей сути, неуловимые и потому невыполнимые. Чувствовался опыт в подобных делах. А Павловский был соплёй недорезанной.
Я заявил директору, что без аванса ничего делать не буду. Нужно было их взять за глотку, чтобы потом не выкрутились, наиздевавшись надо мною бесконечными доработками. Алешкин позвонил в бухгалтерию: "Можете вы дать аванс рублей 500?". Оказалось, на студии ни копейки денег.
- Продолжим работу, когда деньги будут, - сказал я и поднялся. Мой адрес вы знаете.
Алешкин почти незаметно улыбнулся, пристально посмотрел мне в глаза: "Что, всё понимаешь, да? А я думал, ты - вахлачок!".
Тут резко вскочил Павловский:
- Вы мне говорили, нет сценариев. Достанешь сценарий, кончится простой! А теперь что получается?! Вы любой сценарий будете находить сырым, а я буду сидеть без зарплаты?! Заключайте с человеком договор!
Алешкин опять едва заметно улыбнулся:
- Пусть художественный совет поставит свои подписи, что сценарий одобрен, и я заключу договор. Вы можете повлиять на них?
Павловский понимал, худсовет - это Базелян. А Базелян будет несговорчив до могилы, враг это враг. Делать было нечего.
Я распрощался, и мы пошли к Павловскому на дом. Домик стоял чуть выше памятника Горькому, рядом с морем и студией - милый, хороший домик. Но какая же была там у Павловского нищета! Нечего было даже есть. Я пошёл в гастроном, взял бутылку вина, консервов и вернулся. Тут Павловский стал бить на мои чувства, что пропадает, всем нужны деньги, а без денег друзей нет, и уговорил меня "доработать" сценарий бесплатно.
- Ладно, - согласился я. - Сделаю это только из-за тебя. Но учти, я не верю этим "замечаниям", ни одному! Они не улучшат сценарий, если их учесть.
- Ты только сделай! Я тогда заткну им глотку - всё по-вашему! А снимать будем, как нам надо.
Я посмотрел на него. Отчаявшийся человек. Голодный.
- Хорошо, сделаю.
Я не верил, что ему дадут снимать картину. Но обещание дано, надо опять работать, да ещё зная, что это впустую - невесёлую обязанность я взвалил на себя. Печально распрощался и уехал домой. Ночью, уже в вагоне, мне увиделось грустное лицо жены Павловского - какое-то обречённое. Она было младше его на 16 лет. Бедная девочка, подумал я, не туда ты попала! Если б Валентин был хоть интересен как человек, но ведь и этого не было - высосанный какой-то, угрюмая смоковница. И - злой, недобрый.
Ещё я вспомнил ночную пирушку, устроенную в павильоне студии каким-то директором картины для актёров съёмочной киногруппы. Коньяк, шашлыки, индейки и пьяная развратная ватага представителей Мельпомены. Девки раздевались там донага и танцевали на столе. А Павловский в это время голодал со своей женой.
Я попал на эту вакханалию случайно. А может, и не случайно. Там был Базелян и, когда увидел, что я выпил несколько рюмок, подошёл ко мне и намекал, что если бы по этому сценарию делал картину он...
Он объяснил мне, как бездарен Павловский и никто ему уже не поможет. Однако я не переметнулся. Не знаю ничего хуже предательства. Базелян вдруг резво убежал от меня, а я поймал себя на том, что тяжело дышу и сжимаю в руке бутылку.
Утром болела голова. Я вышел на набережную и выпил в киоске стакан вина. Потом купил хлеба и кормил чаек возле парапета. Было много солнца, синего воздуха. Чайки радостно пищали надо мной, роняли перья, а мне почему-то не хотелось жить.
Домой я приехал мрачным, нелюдимым. Думал о сценарии, о Павловском и его жене, о Нине, Алле. Всех было жаль, и не было выхода. Опять захотелось в Крым, только не в Ялту, а куда-то в другое место - одному, и чтобы не было забот. Улететь бы в безбрежное небо как чайка...
В издательстве продолжалась борьба двух группировок, но и продолжалась работа. Надо было жить, трудиться. Редактировать рукопись полковника КГБ Дидуся под "Ангельскими ликами", а она была ещё сыра, не готова. Да и вообще её не приняли бы в издательстве, если б я не поручился за то, что сам дотяну её - хотелось помочь автору, который был в прошлом оперативником, рискующим головой под бандитскими пулями, трудягой. А писать он не умел, писал плохо. Но издательству нужна была эта тема, книга, раскрывающая роль религиозных сектантов в судьбах людей. Так всё складывалось. Я брал из рукописи 10-12 страниц, объяснял автору, что надо сделать именно в этом куске и отправлял его дорабатывать. Принесённое проверял, дико правил и давал автору следующую порцию. Так мы работали.
И тут директор издательства приводит ко мне ещё одного автора, которому... "нужно помочь". Передо мною стоял "стеснительный" молодой человек, благообразный, вежливый, шаркающий всё время ножкой и прижимающий ладонь к сердцу. У него была маленькая рукопись о детстве - "Олежкин август". Звали автора - Игорь Коваленко. Ниже я к нему и его роли в моей жизни вернусь. А пока он стоял передо мной и смотрел мне в рот. Ему было тогда 26 лет, и он принёс рукопись. Ему очень хотелось напечататься, ибо он был тщеславен и мечтал стать писателем, чтобы его все любили за это. Денег он тогда ещё не хотел - только славы и названия "писатель".
Мне шёл 36-й год. Я заканчивал 5-й курс университета, у меня начали редеть на макушке волосы, и намечался крутой жизненный поворот - уход из семьи. Мне как никогда было тяжело.
Тяжело было потому, что о нас с Аллой уже все говорили, на женщину это бросало грязную тень, надо было кончать с этой двусмысленностью положения, а кончать было нелегко. Оставить своего ребёнка и воспитывать чужого, да и как ещё сложатся новые семейные отношения, было неизвестно - у Аллы характер был резкий, вспыльчивый. Такой же и у меня. Что из этого получится, одному богу известно. Да и жаль было Нину - как она будет одна? Вероятно, будет плакать, тосковать. И всё это из-за меня. Чувство вины перед нею меня буквально мучило, заедало.
И всё-таки жить во лжи нельзя, надо было решать всё мне. И я рассказал Нине, что люблю другую и собираюсь уходить. Произошла душераздирающая сцена - слёзы, уговоры не покидать её и Ленку, мольбы и уверения, что всё ещё наладится, как-то образуется. Нина опустилась передо мною на колени, обхватила мою ногу и, рыдая, стала просить не покидать её. Сердце моё не выдержало, и я сдался от жалости - обещал, что никуда не уйду и свои отношения с Аллой прекращу.
Так я остался "порядочным" перед Ниной и предателем перед Аллой. Я не мог поднять головы и ходил как оплёванный, с сознанием вины - никак мне не удавалось жить не виновным перед людьми, вечно кому-то что-то должен. И только никто никогда не считал себя моим должником. Было невыносимо тоскливо, я потерял вкус к жизни. И тут Дина Коренная, наш другой корректор издательства, видя мои душевные муки, говорит мне:
- Борис, не надо так переживать из-за неё.
- Почему? - удивился я.
- Не стоит она твоей любви и переживаний.
- Но почему, чёрт побери?
- Она уже третий месяц как беременна от мужа.
Я остолбенел. Собиралась жить со мной, уходить и - беременна? И после этого ещё обижаться на меня и выказывать чуть ли не презрение? Для моего понимания это было недоступно. Только много позже я узнал на примерах других людей, на что способны женщины!
Видимо, Алла хотела быть хорошей и перед мужем, и передо мной. Если ничего не выйдет у нас, мужу она родит ребёнка и скажет, что всё ложь, ничего плохого она и не помышляла, напротив, забеременела от него. А если бы сошлась со мной, видимо, сделала бы аборт, объяснив, что ребёнок нам сейчас ни к чему. В обоих случаях - вне подозрений. Вот что такое женское коварство. Хотя во всей этой истории я тоже был не на высоте и противен себе: женщина любила меня, а я...
История наших отношений получила широкую огласку на работе, и директор издательства, чтобы пресечь разговоры об этом, договорился с редактором газеты "Днепровская правда" Воробьёвым, что тот возьмёт Аллу корректором, и предложил ей уволиться из издательства "по собственному желанию". Алла приняла это предложение и перешла работать в газету. Мы перестали видеться.
В какой-то степени жить стало легче, но всё равно и я, и она сильно пали духом и переживали нашу драму. Кое-как я доредактировал рукопись В.Дидуся "Под ангельскими ликами" и в середине июня сдал её в производство. Тут начались экзамены в университете за 5-й курс. Напрягши последние силы, я их успешно сдал и выехал в июле месяце в отпуск один.
Никто меня нигде не ждал, никуда мне не хотелось. И чтобы как-то отвлечься от своей нескладной жизни, я взял и поехал в весёлый город Одессу. Прибыл. Ходил, смотрел. Показали купринский Гамбринус. Провёл одну ночь за городом с рыбаками и знаменитыми одесскими биндюжниками. За литр водки они угостили меня жареной кефалью и враньём "за жизнь". Не ограбили, но и ничем не удивили - мелкое жульё.
В грязной, пыльной и душной Одессе мне показалось скучно, я взял билет на пароход "Пётр Великий" (небольшая финская шхуна) и в один из вечеров отплыл в Ялту. Море было ровным, гладким. Светила огромная луна, вода за бортом фосфоресцировала - начался уже август, звёзды сверкали, радист транслировал отличную музыку, и я провёл всю ночь на палубе возле кормы, глядя на пенный след, оставляемый нашим винтом. Мысли были невесёлые, всё о суете, бессмысленности. Ушёл я в каюту под утро, когда в пепельной полоске надвигающегося рассвета показался маяк Севастополя.
В Ялту пришли только к полудню - долго стояли в Севастополе, потом в Евпатории. Я сошёл на берег и отправился в гостиницу возле православной церкви. На моё счастье в одном из номеров на 4 человека нашлось свободное место. Я сразу поселился и залёг спать.
А на другой день я зашёл к В.Павловскому на студию, узнал от него, что дела наши ни с места - по распоряжению Хрущёва все сценарии студий страны рассматривает сейчас идеологическая комиссия на предмет их пригодности. В стране шла кампания пересмотра театральных репертуаров, тематических планов издательств и вот добрались уже и до киностудий. Лозунг был такой: "Нет идейно-порочному искусству!"
Ясно. Поговорили с Павловским, выпили по стакану вина, и он убежал к каким-то пионерам, у которых вёл кружок. Это было его заработком на жизнь.
Я поплёлся на пляж. И там случайно познакомился - пригласили играть в карты (не хватало четвёртого, а я праздно валялся) - с молодой, останавливающей красоты женщиной, Людмилой, дочерью знаменитого профессора-филолога саратовского университета. Пожилой красавец-мордвин, он был женат вторым браком на женщине из немцев Поволжья, тоже как и он очень красивой и тоже филологе, своей бывшей студентке. У них родилась девочка-игрушка Милка.
И вот эта Милка стояла передо мной. Привыкнув к бесконечным победам, она от скуки начала строить мне глазки, кокетничать, а мне было не до того, да и, как говорится, не по Сеньке шапка. Я не обращал на неё внимания и разговаривал больше с её некрасивой подружкой Элеонорой. Милку это сначала озадачило, потом возмутило, а потом она обнаружила, что я интересный рассказчик, и увлеклась мною как личностью. Прошло несколько дней, мы постепенно разговорились, её редкая красота и сложение завораживали, и её подружка отошла для меня на второй план.
Людмила оказалась на редкость откровенной и искренней, и в то же время типичной приспособленкой - умной и продажной. В свои 23 года она уже дважды успела побывать замужем, причём по расчёту, как призналась сама, и не родила при этом ни одного ребёнка. Вскоре собиралась выйти замуж в третий раз, за профессора, преподавателя консерватории. Она его уже "охмурила", по её признанию, осталось лишь, чтобы он развёлся со своей женой и тогда можно его вести в ЗАГС.
В её откровенности проступал цинизм, это отталкивало от неё, и я ей сказал об этом (мы были уже на "ты", целовались по вечерам).
- Ну и дурак! - спокойно сказала она. - Все так живут, только притворяются и строят из себя целок. Тебе что же, лучше, когда напускают на себя образ?
Я рассмеялся. Столько в её надутых губах было детской искренней обиды, избалованности и капризности, что мне не захотелось вникать во всё это. Зачем я приехал сюда? Отвлечься, отдохнуть, отойти душою. Вот и нечего входить в образ! Такая красавица целуется с тобой, дураком, а ты ей... Да, может, у тебя такой никогда в жизни больше не будет!
После таких рассуждений я и перестал смотреть серьёзно на свои отношения - целоваться, так целоваться. Об Алле я почти не думал, словно и не было у меня никакой драмы (так легко я никогда ещё не излечивался от любви). Ну и отлично! За чем ехал, то и обрёл - покой и равновесие.
А Людмила начала терять эти покой и равновесие. Стала считать дни до моего отъезда, потом и часы. Затем поехала меня провожать из Ялты в Симферополь и, наконец, расплакалась на перроне. Может, это не столько от чувства, сколько от неудовлетворённости капризной натуры (да ещё так и не случилось близости, которой она хотела - в Ялте с этим сложно, если у тебя нет отдельного номера, к тому же слишком поздно она дала мне об этом догадаться), но она сказала, что такого умного и добросердечного друга у неё никогда не было, и она никогда меня не забудет.
Я хотя и не верил этому, но был тронут, а тут ещё такие слёзы, "куда тебе писать?" - и дал ей свой адрес на до востребования. Надо было садиться в вагон - ударил колокол. Я впрыгнул в тамбур, и Милка моя, заплаканная и несчастная, поплыла с перроном назад.
Я думал, она забудет меня через неделю. Но она писала мне 8 лет. Вот как бывает на свете. Я прекратил ей писать сам, когда у меня появилась новая любовь - к своей будущей второй жене. Правда, письма её были совершенно неинтересны и носили больше информативный характер - где она и как, или просила дружеских советов. Заканчивала же всегда - "нежно целую" или "до встречи где-нибудь на Чёрном море". Однако встретиться нам не пришлось: она жила все эти годы в Ленинграде со своим профессором музыки, от которого родила сына и которому постоянно наставляла рога. Удивительный по циничной откровенности человек!
В общем, вернулся я из Крыма в Днепропетровск выздоровевшим и принялся за редактирование рукописи Игоря Коваленко "Олежкин август". Нина дома почувствовала какую-то перемену во мне и не спрашивала ни о чём, не допекала, предоставив всё времени и мне самому. Её тактичность я оценил и снова стал ей мужем. Не я-де первый, весь мир так существует. Выходит, иначе нельзя, а только так и надо жить впредь: если заведётся любовь, увлечение или интрижка, не сообщать об этом жене - кому легче от честности? Каждый мужчина так живёт, значит, нечего ломать дрова вокруг себя.
Позже я понял - нельзя так, скотство это. Но тогда я смирился и старался скорее зализать свои раны и жить, "как все".
А теперь об Игоре Коваленко и его "писательстве".
Директор издательства Крылов был знаком с его отцом и тот попросил его "помочь" сыну. Коваленко старший работал прежде в обкоме партии, устроил по блату свою дочь учиться в университет, кто-то об этом узнал, написал жалобу, дело получило огласку, и ему пришлось уйти из обкома на другую работу.
Теперь нужно было напечатать по блату книжку сына. Крылов сказал мне: "Смотри сам. Если совсем дрянь, найди способ отказать, а мне это делать неудобно".
Рукопись я прочёл. Оказалось не дрянью, напротив, было много свежего, искреннего. Я взялся дотянуть её до кондиции, несмотря на антипатию к блатам, пижонистому автору и его откровенному подхалимажу.
В это время к нам в издательство пришёл работать редактором начинающий поэт Виктор Корж, с которым я был знаком ещё по университету. Он рассказал мне о Коваленко, что знал - они вместе учились на дневном факультете.
- В цилому людына гамно! - коротко охарактеризовал он своего однокурсника. А потом уже разъяснил, почему.
История такова. На первом курсе женился на аспирантке, которая была старше его на 7 лет. Попал в интеллигентную семью. Потом к жене, когда она родила ему дочь, охладел и стал изменять ей, с кем попало. Ссорился, уезжал на лето в Сочи и работал официантом в ресторанах, где также пел в микрофон песенки. Нотной грамоты не знал, но был музыкален от природы и мог бренчать на пианино и гитаре. Зимой продолжал учиться и так закончил университет. Но работать учителем литературы не пошёл, а устроился на телевидение оператором. Там его как подонка заметили и вроде бы предложили стать стукачом на КГБ. Согласился или нет, неизвестно, но всем выдаёт себя за "рубаху парня".
Вот такая характеристика. Я тогда не представлял ещё всей меркантильности Коваленко, не знал, что этот молодой человек рассчитывает каждый свой шаг в жизни, каждое знакомство, каждый жест. Он выдавал себя за своего в доску, и я таковым его и воспринимал поначалу, тем более что он во многом был талантлив - умел хорошо рисовать, петь, отлично изображал знакомых, чувствовал юмор. А это для меня всегда являлось почему-то решающим, и я не задумывался ни над чем остальным. Только много позже я увидел, что он очень нервный и труслив. Но тогда, когда он принёс рукопись, я сдал её в производство перед октябрьскими празднествами.
И тут у меня произошло другое знакомство, интересное - с бывшим узником сталинских лагерей в Норильске, Василием Емельяновичем Крамаренко. Познакомились мы случайно. Его брат подвизался на ниве просветительства, выдавал себя за журналиста и пришёл ко мне с предложением выступить перед читателями какой-то фабрики в г.Синельниково. Я отказался наотрез - парень мне не понравился: наглый, настырный, не знающий приличий и вообще какой-то ненормальный на вид. Тогда, чтобы заинтересовать меня, он сказал, что его принимали скульптор Конёнков, почти 100-летний старик, не принимающий никого, А.Т.Твардовский, О.Гончар, М.Стельмах, космонавты, председатель Совета Министров УССР В.Щербицкий в Киеве, заместитель редактора "Известий". Всё это оказалось чистейшей воды правдой, как я выяснил потом. "Известия" действительно пользовались его "услугами" и, зная его способность пролезть в любую щель и добыть ценную информацию, выдали ему временное удостоверение их кора. И этот "микроб", обожающий быть журналистом, ездил по стране, проникал всюду, работая, правда, без эгоистического расчёта и личной корысти. Не подействовало и это. Тогда он выдвинул новый тезис: что я ни за что не откажусь, если познакомлюсь с его братом. Чтобы отвязаться от него, я сказал: "Ладно, приходите с братом, но не думаю, что я изменю своё решение. А пока - всего доброго, я занят". Через 10 минут я забыл о его существовании. Но, спустя дней 5, он явился ко мне снова, вместе с человеком, лицо которого привлекло меня своим умнющим выражением.
Выслушав мой отказ, этот человек сразу понял мои доводы и согласился с ними. Всепроникающего брата своего он отправил погулять, чтобы не мешал, и мы разговорились. Действительно - бывший зек, умный, наблюдательный, интересный. И я договорился с ним об очередной встрече - захотелось узнать о нём побольше.
Забегая вперёд, скажу о нём следующее. Невысокого роста, лысеющий, худой, слабый на вид и с язвой желудка, кучей семейных забот, он никогда не унывал, не опускал рук и не утрачивал оптимизма. Он всегда жил и живёт (уже ушёл из жизни - Т.В.) с глубокой верой в доброе начало человека.
Через 2 года у него родится сын Олег, и я буду его крёстным отцом и пойду в церковь, где увижу древний обряд наших предков. Младенец болел аллергической астмой, и его бабка, мать Василия Емельяновича, решила, что ребёнок болеет и может умереть из-за того, что не крещён. Поэтому мы его и окрестили. Кстати, мальчику сейчас (в 1972 году - Т.В.) уже 11 лет, а болезнь его так и не прошла.
Так вот, в следующий раз мы встретились с Василием Емельяновичем у него дома. Он показал мне копии писем из лагерей в Кремль, писанные кровью из вены (такой порядок был у них в лагерях - оригиналы писем Сталину и Ворошилову и их копии писать только кровью). Боже, что это были за письма! Крик вопиющих в пустыне о несправедливости, злодействе. Показал старые фотографии - там он с бородой, и кличка у него была "Борода". Потом стал рассказывать о той жизни - часа два.
Оказывается, он был там, в лагерях, видной фигурой, его знали по всему Красноярскому краю. Вместе с другими руководителями он готовил зеков к всеобщему восстанию лагерей (их там было около 20, в каждом по нескольку тысяч заключённых). Перед самым восстанием его посадили в карцер для смертников, и восстание началось без него. Оно было жестоко подавлено. А тут и культ Сталина вскоре стали разматывать, освобождать людей из лагерей. И он уцелел, остался в живых.
Естественно, мне захотелось о нём написать - вернее, о той жизни. Правда, до меня это сделал Солженицын, но сделал это как-то мягко, не обобщённо. Мне хотелось разоблачить эту подлость резче, публицистичнее. Я сказал ему об этом.
Он улыбнулся:
- Как хотите. Только ведь Солженицын...
Я объяснил ему свою позицию. Он сразу согласился:
- Да, у него нет выводов, нет обобщения.
- Но мне надо многое у вас узнать в подробностях, чтобы написать об этом, - сказал я.
- Что ж, приходите, - просто согласился он. - Чем смогу, помогу.
С тех пор я стал приходить к нему и записывать, по многу часов. Он ни разу не пожаловался на усталость и отвечал на сотни моих вопросов: как устроен лагерь, стены, уборная, где стоит параша, какие порядки на работе, ночью в бараке, и т.д. и т.д.
И в это время меня вызывают холодным письмом в Ялту, на киностудию для разрыва со мною всяких отношений. Идеологическая комиссия "зарубила" весь "портфель" студии, признав все сценарии идейно-порочными. И мой в том числе. Договор со мной разорвали, и я вернулся в Днепропетровск, оставив в Ялте нищего, голодного и злого Павловского.
Приближался новый, 1964-й год. Я отложил свою работу над романом в сторону и с жаром принялся за повесть "Там вдали за снегами", переименованную потом мною в "Лагерь особого режима", а позднее в "Особый режим". Тут в меня влюбилась молодая моя преподавательница украинской литературы Светлана М. и своими домоганиями и "страданиями" мешала мне и писать, и учиться. Дошло до того, что я прекратил ходить на её лекции. Тогда она стала приходить ко мне на работу, в издательство. Занятый своей новой повестью, я не обращал на неё внимания, тем более что у неё под визиты всегда был какой-нибудь официальный предлог.
Повестью я жил днём и ночью, бредил ею и писал, писал запойно. В феврале 1964 года она была уже готова, и я понёс её на чтение Василию Емельяновичу. Он прочёл быстро и сделал необходимые замечания по неточностям, которые я допустил по незнанию. Повесть ему очень понравилась, и он предрёк мне большое будущее в литературе. Я был счастлив, в одну ночь сделал все исправления, перепечатал нужные страницы и опять повёз повесть к нему на суд. Он прочёл, а затем своей кровью написал на экземпляре следующее: "Я, такой-то, бывший з/к Норильского лагеря N17, прочёл эту повесть и заявляю своей подписью кровью, что всё здесь правда, так и было, и готов отсидеть ещё один срок, если автора этой повести привлекут к ответственности якобы за клевету на советскую действительность". И расписался, поставив число.
Надо ли говорить о моей гордости после такой оценки.
Неделю я отсыпался, а 28 марта 1964 года прочёл в газете "Известия" заметку, которая меня потрясла и привела к мысли о новой повести. Привожу её полностью:
"Слепой за рулём автомашины.
Потерять работу для простого труженика Испании - настоящая трагедия. По неписаным законам страны, безработный уже не человек, а бесправное существо, которого преследует нужда. Поэтому страх лишиться работы необычайно велик.
Недавно достоянием общественности стал следующий факт, говорящий о трагедии в Испании. В городе Аликанте водитель пятитонного грузовика Антонио Барселона, будучи полностью слепым, продолжал, однако, в течение года работать шофёром. Потеряв зрение в результате прогрессирующего заболевания, он тем не менее регулярно совершал рейсы по стране. Антонио вынужден был скрывать своё заболевание от хозяина, так как боялся лишиться работы. Проработав длительное время шофёром, он хорошо запомнил дороги страны и родного города, но, главное, все поездки Антонио совершал в сопровождении мальчика, который был для него как бы лоцманом, точно описывающим, что он видит на пути. Но вот недавно, когда Антонио хотел поставить грузовик в гараж, было помято крыло, так как мальчик замешкался предупредить его. Водитель стал упрекать своего "лоцмана", чем и привлёк внимание хозяина. И тайна перестала быть тайной.
Врачебная комиссия города после осмотра Антонио подтвердила его полную слепоту.
А.Сененков".
Лётчик в прошлом, я хорошо знаю цену мужеству, а тут - слепой! Невидимая дорога, тысячи случайностей - вот это характер! Вот это человек! Я не мог спокойно усидеть после прочтения о нём.
Но как всё происходило на самом деле? Писать письмо Сененкову? Вряд ли он лично видел этого Барселону - скорее всего, перепечатал чужое сообщение. А написать мне об этом надо сильно, правдиво, без этого я дальше просто жить не смогу. Где же мне достать материалы об этом?
"Ладно, сначала соберу материалы вообще об Испании, ведь она для меня страна за 7-ю замками! - подумал я. - А там видно будет: подскажет воображение".
И началось. С того дня я стал собирать об Испании Франко всё, что только можно. Потом перешёл на географические обзоры, фауну, флору - узнал даже, какая рыба водится в реке Сангонера.
Труднее обстояло с бытом: какую кто носит одежду, какие в какой провинции обычаи, порядки, ритуалы, песни, права, правила, газеты. Да не было числа возникающим вопросам! Я никогда не был в Испании, а задача моя - не стихотворение написать "Гренада, Гренада моя!". Светлову не надо было много знать. А у кого узнавать мне? Я не Хемингуэй, взял да поехал корриду посмотреть. А диктатор Франко не станет помогать мне, как Василий Емельянович. Что же делать? Отказаться?
Отказаться от такого героя я не мог. И тогда упростил себе задачу: надо писать не повесть "Чёрная дорога", а киносценарий, так будет проще. И сбор документов об Испании продолжался.
Легко сказать - киносценарий проще. Сценаристы знают, какая лёгкая это простота. А тут даже поехать и хоть глазком посмотреть нельзя. Вся надежда была на огромную любовь к герою - может, вывезет она. Леонид Андреев описывал Палестину, даже не собирая материалов о ней. Чего же стою тогда я, собравший гору статей, книг, заметок?
Оказалось, кое-чего всё же стою. Но перед тем как приступить к этой работе, надо было расквитаться с университетскими делами - подошло время писать дипломную работу, её не отставишь в сторону, не отложишь на другое время. Да и тема досталась мне противная - "Роль художественной детали в романе Л.Леонова "Русский лес". Руководитель моей дипломной работы доцент М.Н.Сорокина составила по моей теме такой план: 1. Идейно-художественное мастерство писателя в романе "Русский лес". 2. Роль художественной детали в раскрытии характеров Вихрова и Грацианского. 3. Некоторые художественные принципы Л.Леонова в создании художественной детали. 4. Заключение. 5. Выводы. 6. Библиография.
Конечно, писатель Леонид Леонов крупный, самобытный, богат у него язык, но его роман "Русский лес" для меня был чужд по духу, рыхл, нереалистичен. Всё это мешало мне, не делало мою работу приятной. И хотя все критики дружно хвалили "Русский лес", я этого делать не собирался, напротив, решил нападать на него, особенно на образы молодёжи и другие благонелепости. Получалось, один против всех - белая ворона.
Я сказал об этом Маргарите Николаевне. Она подумала, холодно посмотрела на меня сквозь стёкла очков (генеральская дочь, моя ровесница) и посоветовала не торопиться, а почитать, что пишут об этом мастере другие.
Набрал я в библиотеке около сотни книг, статей, журналов - библиография! Обложился этой горой и за две недели прочёл всё. Свежих мыслей там было мало. Один автор подпевал другому, перепевал третьего и так они, эти дружные серые мыши нашей советской филологии, шли по своим проторенным тропам вперёд. У них всегда одно правило: хвалить, если есть указание свыше, или бить насмерть. Так заведено было ещё при Сталине. Сначала идёт ссылка на него, корифея всех наук, потом на классиков марксизма-ленинизма, потом дуй в дуду первого официозного критика, далее приготовь винегрет из остальных критиков - этакие простенькие перепевки, и в конце - "собственные выводы". Леонова надо было хвалить, бить нельзя даже легко - провалишь дипломную. Как же быть?
И я наметил себе компромиссный план. Хвалить буду за язык, за другие произведения, а собственно "Русский лес" отмечу по-своему, а не по принятой схеме. Задумано, сделано. Через месяц работы черновик дипломной работы был уже готов, я его отпечатал на своей машинке, чтобы Сорокиной легче было читать, и принёс ей для знакомства.
Она удивилась моему темпу и, беря рукопись, скептически заметила:
- Товарищ Сотников, я понимаю, конечно, что вы - писатель у нас. Но для меня вы - студент, и халтуру я не подпишу, прошу вас на это не рассчитывать.
- Вы же не читали ещё, а уже ярлык приготовили! Как можно так, в учёном-то мире, Маргарита Николаевна? - отпарировал я на "писателя у нас".
Она натянуто улыбнулась и холодно-любезным тоном принесла "свои извинения".
- Ну что же, хорошо-хорошо, посмотрим...
- Смотрите, - сказал я без улыбки.
И она посмотрела. Надо отдать ей справедливость, "доказывать свою правоту" она не стала. Пришла на следующую встречу довольная, сияющая.
- Борис Иванович, прочла вашу работу и осталась в целом довольна. Есть, правда, мелкие замечания, но это легко устранимо. Вы хотя и пошли в оценке романа не совсем принятым путём, но основания для ваших выводов есть. Это, конечно, может не понравиться некоторым нашим экзаменаторам, но я скажу им, что это студенческая работа, а не кандидатская, и что вы проявили творческую самостоятельность.
- Спасибо.
- Пожалуйста. - Она ослепительно улыбнулась. - Можете, с учётом моих замечаний, переписывать работу начисто. Я довольна вами.
- Спасибо, - опять насмешливо заметил я. И подумал: "И чего ты несёшься своей учёной степенью! Играешь со мной, твоим ровесником, в учителя и студента. Дура!".
Улыбка мгновенно слетела с её лица - кажется, поняла, наконец. А тогда вдруг деловито заметила:
- Да, Борис Иванович! Почему вы в библиографии не указали две основополагающие работы Никиты Сергеевича Хрущёва?
Я посмотрел на неё.
- Я ими не пользовался.
- Как это?
- А вот так, не пользовался. Поэтому и в библиографии нет.
- Ну, знаете ли! - Она передёрнула плечами. - Хватит играть во взрослого человека! Вы переигрываете.
- А взрослые - это со скольких лет? Вы - тоже ещё девочка? И у нас с вами - игра?
Дальше в лес, больше дров. Хорошо, что не было свидетелей - я наговорил там достаточно, чтобы меня упечь. Но не буду этого повторять, этот эпизод есть у меня в романе. И чем кончилось всё - тоже.
Короче, в июне я защитился с оценкой "отлично", мою работу комиссия рекомендовала к публикации, и мне выдали диплом. Кончена учёба! Я - человек с высшим образованием "по-днепропетровски". Меня это огорчает, но радует другое - формальная сторона дела: я свободен отныне от всей этой наукообразной требухи - могу теперь ходить в кино по вечерам, читать, что захочу, писать много больше чем прежде. В первую очередь наброшусь, конечно, на осуществление замысла киносценария "Чёрная дорога".
И тут мне вдруг предлагают аспирантуру на кафедре русской литературы - есть два места, одно уже занято, другое - пожалуйста. Я решительно отказываюсь. Потерять ещё 3 года жизни, снова общаться с "коллегами" по этому третьесортному научному заведению, похожему порядками на казарму, а "учёными" - на полицейских, нет уж, увольте! Да и в какие годы я стану кандидатом наук? В 40! Чтобы всю жизнь потом писать наукообразную чепуху, далёкую от подлинной науки, и бормотать студентам бред про теорию социализма? Нет и нет. У меня другая дорога, писательская. Я это знал уже как никогда: я не учёный, я - писатель, писатель до мозга костей, для этого и только для этого рождённый. Вся моя жизнь была подготовкой к этому и теперь никуда сворачивать нельзя - судьба.
Я взял на работе очередной отпуск и выехал с семьёй в Крым - в Планерское, или по-старому Коктебель. Туда посоветовал мне Игорь Коваленко, бывавший там.
Уже в дороге, под покачивание вагона, в моей голове ворохом зароились и стали возникать замечательные кинодетали-символы: карта Испании, увиденная сквозь зарешёченное окно в тюрьме, крестик на груди заключённого, крест на животе тюремного священника и... огромный мадридский крест, который несла на себе вся Испания, задавленная непосильной тяжестью. Много других символов. Они буквально выплескивались из меня, я едва успевал записывать.
Уснул счастливым - отпуск, отдых, могу писать, сколько влезет. А проснулся - мы уже в Феодосии. Тут рукой подать до Коктебеля. Пахло морем, креветками. Пошли на автобусную остановку. Оглядываюсь, смотрю. Кафа! Бывший невольничий рынок на Чёрном море. Вернее не на Чёрном, а на Понте Эвксинском, так, кажется, оно тогда называлось. Где-то рядом Керчь, бывшая Пантикапея. Гора Митридат, Язон, приехавший за золотым руном, Медея.
С невольничьего рынка я перекинулся мыслями в автобусе на другое рабство, своё, теперешнее, и испанское, под гнётом генерала Франко. Вот так и надо писать! - пришло мне в голову. - Так построить сюжет и внутреннее развитие вещи, чтобы зритель, читатель видел разоблачение фашистского режима Франко, а думал и проводил параллель к режиму нашему, родному - ведь никакой же разницы, напротив, так много общего. А без этого, только ради простого мужества и писать незачем.
Всё было решено за полчаса, всё сложилось - теперь за дело. Я готов был выскочить из автобуса.
Ленке моей шёл 10-й год, она тоже смотрела из окна на море, горы вокруг и радовалась, как радуются все дети, едущие путешествовать вместе с родителями. Крым здесь был какой-то выгоревший, с плоскогорьями и невысокими холмистыми горами - точь-в-точь Испания, Аликанте! Ах, как не терпелось мне писать! Я стал делиться своими замыслами с Ниной. Она сразу же уловила суть и одобрила замысел:
- Это должно у тебя получиться здорово! Ещё нет ничего, а мне уже интересно.
- Погоди, сделаю! - пообещал я.
В то лето отдыхающих в Коктебеле было много, и все бродили по морскому берегу и искали сердоликовые камушки. Нина собирала с Ленкой тоже. Я лежал и сочинял. Сияло солнце, подлизывалось к берегу ласковое море, я высыпался каждую ночь и был от всего этого счастлив - впервые не замордован.
Ездили в Судак на экскурсию. Там меня поразила красота развалин Генуэзской крепости и царские бухты, дом князя и винодела Голицына, грот Шаляпина, гора Сокол, ушедшая древняя жизнь, тёплые от солнца скалы и виноградники.
Из отпуска я вернулся с готовым черновиком всего сценария, и начал его перепечатывать на машинке. В этой работе я хотел заклеймить не только Франсиско Франко с его кортесами и "вертикальными" профсоюзами, а и свою, русскую подлую действительность. Уж очень много сходного оказалось у нас, "коммунистов" и у фашистов. И тут мне пришла в голову мысль: а не к тихому ли мы фашизму идём? Только с красным цветом, портретами Ленина и его лозунгами, а суть-то (без лозунгов) одна.
И ещё приходили мысли о рабстве - что уж слишком раб у нас человек, слишком перепуган и осторожен, хуже негра. И тогда обидными стали слова Маркса: "Каждый народ достоин своего правительства".
Несмотря на то, что я уже не учился по вечерам, времени мне опять не хватало. Я изголодался по чтению и очень много всего читал. А ведь надо было ещё писать - в этом вся моя жизнь. Но мешала, много отнимала сил, моя дневная редакторская работа, к которой я не умел относиться равнодушно. Да ещё отвлекала внутрииздательская борьба, которую вёл Крылов против редакторов-хапуг и консерваторов.
В это время я познакомился с Альбертом Григорьевичем Путинцевым, нынешним директором Киевской киностудии им. А.Довженко, а тогдашним автором из Запорожья, привезшим в наше издательство рукопись романа "Свой". Лет на 5 младше меня, он занимал должность начальника Запорожского Комитета по радиовещанию и телевидению. Рукопись его проходила не обычным каналом, через нас, редакторов и рецензентов, а по "блату", существующему для ответственных партработников, занимающихся творчеством. Однако блат в этот раз почему-то не сработал, и рукопись Путинцеву не то чтобы зарезали, но рекомендовали сильно переделать и изменить. Автор с этим не соглашался, и его рукопись попала на третейский суд ко мне. Я согласился (не зная ничьих точек зрения), оказывается, с точкой зрения автора, а не рецензента Ф.Залаты, который предлагал изменить даже название книги, и Крылов предложил мне работать с автором в качестве редактора. Путинцева это несказанно обрадовало - единомышленник, а не враг.
Я был другом этой книги. По моим замечаниям Путинцев рукопись доработал (кстати, с моими замечаниями он согласился и внёс исправления с радостью, почувствовав, что книга от этого становится интереснее), и я принялся за её редактирование.
Когда рукопись была сдана в набор, Путинцев привёз с собою ещё одного автора-дружка, Виктора Лыкова с рукописью рассказов.
- Знакомься, Борис Иванович, это - Виктор Лыков, хороший парень, моряк-рыболов, капитан маленького сейнера и большой трудяга. Пишет он ещё сыровато - навыка мало, но ты ему помоги как человеку с кровавыми мозолями, а? Он, ей богу, стоит того! Наш сверстник.
Это была защитительная речь друга. Сказано было от души, серьёзно. Лыков стеснительно смотрел вниз, топорщил усы и молчал - тёмный, загорелый.
Мы познакомились, я взял у Лыкова его рукопись, улыбнулся и тут же прочёл с десяток страниц. Действительно, писал он ещё сыровато, стиль не устоявшийся, но что-то было в нём - какая-то искренность. Я пообещал прочитать всё и, если в общем-то нам его рукопись подойдёт, наметить план её доработки.
Они угостили меня копчёным лещом и уехали - мужчины, друзья, земляки. А я остался - читать, редактировать. Такая работа.
Однажды к нам в редакцию зашёл поэт Владимир Сиренко, написавший небольшую книжечку неважных стихов. Корж познакомил меня с ним, мы как-то друг другу подошли - спорили о направлениях в литературе, стихах, прозе - и я обнаружил, что у него дар не на лирические стихи, а на гражданские. Я посоветовал ему попробовать, и он с тех пор стал регулярно ко мне захаживать, чтобы показать 2-3 новых стихотворения. Он учился, как недавно я сам, на вечернем отделении филологического факультета, но жил не в Днепропетровске, а в Днепродзержинске, за 40 километров, и ездил к нам на электричках.
В этот раз он приехал с новым стихотворением "Коммунист" - резким, пронзающим душу. И я увидел, как талантлив этот человек, как страстен. Но недостаточность общей культуры, мощный налёт заскорузлого провинциализма мешали стать ему настоящим поэтом, и избавиться от этого было ему нелегко. К тому же по натуре своей он был человеком хвастливым, любил приврать, а это, как известно, такие качества, которые не помогают быть объективным в оценке своей персоны, а скорее наоборот.
Я помню, сильно похвалил его тогда и огорчился тем, что ему 32 года - возраст для поэзии уже критический, а он, по сути, только ещё начинается как поэт. Он понял, что я забочусь о нём и принимаю его всерьёз и загорелся по-настоящему. У него стали появляться стихи один сильнее другого - его словно прорвало и несло, несло на каком-то мощном гребне вдохновения. Писал он по-русски. А для поэта-украинца, живущего на Украине и пишущего по-русски, прославиться почти невозможно. И хотя у него набралось стихов на новый сборник, стихов сильных в сравнении с прежними, их у него не принимали - частично из-за боязни перед их остротой, а больше из ревности. Он всё это понимал и читал свои стихи вслух у нас, в союзе писателей, в редакциях наших газет.
О нём заговорили, к нему обернулись все с удивлением. А он, ощутив к себе перемену, писал и писал, стяжая себе негласную славу чуть ли не первого поэта в области. Выплёскивая в стихах всю боль и трагедию своего народа, Владимир стал его верным защитником. Это был взлёт - бурный, количественно-качественный. А главное, поэт почувствовал вкус к правде, к живым стихам, а не к худосочным по заказу партии.
Полуголодный, худой как палка, он ходил по городу с блестевшими от счастья глазами и радовался всему, дружбе товарищей, своим стихам. Это был самый счастливый период его жизни, словно человек уже предвидел, что впереди ждёт ночь - мрачная полоса обысков, устраиваемых КГБ, увольнений с работы, исключения из партии, в которую он по глупости вступил, обозлённости, затравленности и, наконец, перехода в националистическое качество и смену языка - Сиренко станет писать и говорить потом только по-украински.
А тогда мы лишь чувствовали приближение в литературной жизни страны чёрных дней - из Москвы уже веяло зловещим холодом, ледяным сквозняком. Твардовский в "Новом мире" ещё был и продолжал находить новые имена и боевые вещи, но Солженицына уже не печатали.
И тут я получил письмо от отца - он писал мне, что вышел на пенсию и что жить им в Киргизии без меня дальше нет никакого смысла. Просил подыскать небольшой домик где-нибудь поблизости от меня - не в Днепропетровске, где городская суета и шум, а рядом, где есть речка, хорошая природа. Тогда мы-де сможем видеться часто, я у них - один, а в старости жить им со мною врозь - штука невесёлая.
Письмо было грустное. Я понял, моим старикам плохо там. И написал отцу, чтобы он немедленно приезжал ко мне, и мы вдвоём поищем такой домик и такое место. Мне тоже остро захотелось, чтобы родители переехали ко мне поближе.
Несколько дней я посвятил этой проблеме - узнавал, сколько стоят дома, где их подыскивать. Поиски привели меня в Новомосковск. Это в 30 километрах от Днепропетровска, прекрасная природа, речка Самара, отличное шоссейное и железнодорожное сообщение.
К этому времени резко обострилась внутрииздательская борьба, интриги. Партийная организация, возглавляемая парторгом Окунем и состоящая из старых интриганов и ретроградов, принимает решение исключить директора Крылова из партии за то, что он якобы окружил себя беспартийными и беспринципными редакторами и ведёт себя антипартийно. Третий секретарь обкома Пащенко был на стороне Окуня и его группы.
Не буду вдаваться здесь в эти подробности - я их описал в своём романе - скажу лишь, что Крылов слёг с сердечным приступом в больницу, а мы, его единомышленники и друзья, приняли решение ехать в Москву - за правдой в ЦК КПСС. Кого же послать? Надо бы членов партии, но таких среди нас было только двое - Яков Иванович Каменский, бывший собкор московских центральных газет, и Ливенская. Эта отказалась, сославшись на то, что она - женщина, а дома больная дочь и тому подобное. Вторым решили послать меня, хотя я и не член партии.
Но тут вышел из больницы директор, отправился в обком к Щербицкому - первому и опальному секретарю, снятому Хрущёвым с поста председателя Совета Министров УССР и направленному к нам с понижением за неугодничество. И вот опальный секретарь обкома понял опального директора издательства, и страсти в издательстве на время прекратились.
Ехать мне никуда пока не пришлось, я наметил план доработки рукописи Лыкова и переслал его ему. Кстати, этот Лыков у нас издастся, а потом его направят на Дальний Восток собкором газеты "Известия" и судьба его круто изменится к лучшему. Вернётся он через несколько лет назад. Его друг, Путинцев, займёт пост директора киностудии им. А.Довженко в Киеве, станет членом союза писателей СССР и поможет Лыкову поставить на своей студии два кинофильма.
Ну, а у меня, их предтечи, судьба сложится иначе. Окунь, Штейн, разных мастей стукачи и доносчики начали писать на меня доносы во все инстанции - в КГБ, обком партии, выставляя меня в роли антисоветчика, противника "любимца народа" Хрущёва и как человека, захватившего в издательстве власть (меня выбрали на профсоюзном собрании председателем местного комитета нашей профсоюзной организации) и устроившего гонения на честных редакторов и писателей.
12 октября я чуть не избил Штейна, после чего судьба моя повисла на волоске - запахло арестом. А 13 октября стало известно, что любимца народа Н.С.Хрущёва сняли в Москве со всех постов, и я, таким образом, оказался прав. Враги мои поджали хвосты, а меня никуда даже не вызвали. Но это была всего лишь отсрочка, как выяснилось потом.
1965-й год начался для меня поначалу неплохо. Я подал в днепропетровское отделение союза писателей СССР заявление с просьбой принять меня в члены союза. К заявлению приложил, как полагается по уставу союза, рекомендации писателей А.Г.Крылова, Ф.Д.Залаты и московского писателя Леонида Ленча (Попова), с которым познакомил меня, пригласив вместе на рыбалку, Игорь Коваленко. Ленчу я чем-то понравился, он заинтересовался мною, попросил почитать мою книжку.
Приехал он в Днепропетровск по приглашению Игоря и отдыхал у него, пробавляясь то рыбалкой, то поездкой в лес. Игорю он был нужен для проталкивания своих вещей в московский журнал, с которым Ленч был связан (Игорю и знакомство-то с Ленчем устроили для этого его знакомые москвичи. Кстати, Ленч организовал для него, кроме того, ещё и передачу по телевидению). А тут вдруг я, повышенный интерес ко мне, разговоры. Отнёсся Игорь к этому довольно ревниво, но вслух не сказал ничего: я тоже пока был нужен ему - его новая и дрянная рукопись "Пальмы за кадром" лежала у меня на редакторском столе, и он очень рассчитывал на меня.
Одновременно со мною подал заявление в союз писателей и Ефим Шейнин (псевдоним Широков), журналист из областной газеты "Зоря", подвизавшийся в местной прессе в роли критика. Этому рекомендации дали писатели-евреи - Былинов и ещё кто-то.
И меня, и Шейнина в отделении союза, т.е. на месте, приняли. Но в Киеве это принятие не утвердили. Меня, таким образом, не приняли как литератора, находящегося под негласным надзором, а Шейнина за то, что еврей. Оба мы - каждый по своим пунктам - не вызывали доверия.
А вот Игоря Коваленко на следующий год, когда вышла его книжечка "Пальмы за кадром" (кстати, я был против принятия рукописи в таком виде, но проныра Игорь сумел улестить как-то моё новое начальство), в союз приняли, и он здравствует в "писателях" и поныне. Ленч впоследствии сделал для него протекцию в "Октябре", познакомил с главным редактором Вс.Кочетовым (Игорь и там вылизал зад), и тот стал печатать в своём журнале слабейшие очерки И.Коваленко. Игорь после этого заделался "столичным" писателем и писал хуже и хуже.
Отец мой всё не ехал - то мама болела, то ещё что-нибудь мешало. Да я уже и не очень хотел, чтобы они ехали ко мне - чувствовал: начнутся у меня скоро "дела", и родителям знать их совсем ни к чему. Расстроятся, станут переживать - шила в мешке не утаить.
Потянулись невесёлые дни, недели, месяцы. По ночам у меня в квартире раздавались телефонные звонки - какие-то анонимы пугали меня, угрожали, но не прямо, намёками. И вешали на полуслове трубку. А днём я находил в своём рабочем столе в редакции анонимные записки - грубые, плоские. Вот одна из них: "Тикай, гад, з выдавныцтва, покы нэ пизно!". И другие, похуже. Потом я обнаружил в одной из вёрсток повести моего автора правку, искажающую смысл на антисоветский. Листы эти мною были уже проверены и выправлены, а тут вдруг не мой почерк, да и чернила отличались по цвету. Вообще-то расчёт строился на том, что я в проработанные мною страницы больше не загляну, и "крамола" пойдёт в типографию. Потом это "обнаружат, кому положено", и редактору можно шить "дело".
Я показал эту провокацию Крылову. Тот опечалился, сник, а затем сказал:
- Я, конечно, этого так не оставлю, пошлю на экспертизу, но между нами, это скверно пахнет. В следующий раз сделать могут так, что и не заметим.
Экспертиза ничего не дала - почерк был "чужой", не наших сотрудников. Дело замяли. А может, и не хотели возбуждать, не знаю. Крылов молчал, ходил как тёмная туча. Молчал и я. Только вёрстки свои и рукописи стал забирать с тех пор домой, на ночь ничего не оставляя.
Отвлекался я от всей этой чертовщины работой над своим новым романом "Взлётная полоса" - он у меня всё разрастался, и я отдавал этому все свои силы, чтобы не думать больше ни о чём другом. Много читал, чтобы не свихнуться.
На работе я к этому времени кончил редактировать большой роман К.Константинова "Счастье по кругу" и приступил к редактированию рукописи "Цена семёрки" Е.Городецкого, будущего предателя и ренегата, который кончит сотрудничеством с КГБ. Его привёл ко мне Виктор Пронин:
- Познакомься, Борис. Это - Женя Городецкий, геолог - 7 лет ходил по сибирской тайге, а теперь об этом пишет.
Геолог всё время вздрагивал чего-то, смущался и заикался: "это самое... это самое... это самое...", и был похож больше на задрипанного еврея, нежели на бывалого человека. Естественно, в таком чучеле огородном я не мог рассмотреть тогда непомерное честолюбие и болезненное самолюбие, а затем и самодовольную наглую рожу, которая начнёт издеваться над своим же товарищем, Витей Прониным, который привёл его ко мне.
Я прочёл рукопись, она мне понравилась, и это решило всё. Этот заика, полуеврей, бывший геолог покорил меня своим знанием материала и чистотой и ясностью слога - настоящий мастер, а ведь это у него всего лишь первая работа! Талантливым людям я всегда готов спину подставить и не обратил тогда внимания на характер этого человека: мелкую зависть, холодный эгоизм и расчётливость.
Виктор Пронин был тоже талантливым парнем, даже много ярче, но был несобран, неорганизован и увлекался и подражал не русским писателям, а западным. Поэтому у него не всё ещё получалось, он только варился ещё. А этот - редактировать нечего.
К тому времени в издательстве вновь наметился резкий раскол, приведший к крупному перевесу Окуня и его компании. Снова они уложили Крылова в больницу. И когда тому стали давать кислородную подушку, мы опять решили обратиться в Москву, в ЦК. Меня, Левченко и Ливенскую делегировали на переговоры в обком партии с секретарём по идеологии А.Я.Пащенко, которому мы должны были поставить ультиматум: или он приструнит Окуня, этого бывшего землемера у немцев во время оккупации, жену которого, немку из "фольксдойче" посадили после войны на 25 лет за сотрудничество с фашистами, а сам он вступил в партию лишь после смерти Сталина, в 1955 году; или мы едем за правдой в Москву.
Мы пошли. Пащенко встретил нас, сидя в кресле, как барин.
- Кто вас звал? - спросил он. - Что вы тут мне указываете, что мне делать! Кто вы такие?
Ответил ему я:
- Нас послали к вам редакторы, чтобы вы навели порядок в идеологической организации, за которую отвечаете по долгу своей службы. А не хотите, так вылетите из кресла, на которое посадил вас народ! Вот кто мы такие. Мы и есть тот народ, который вас выбрал.
И вдруг барин побелел от испуга. Он вскочил с кресла и с минуту не знал, что ответить. Инструктор Сорокалет, присутствовавший при этом, боком-боком, и вышмыгнул из кабинета: в чужом пиру похмелье. Сообразил, что тот, кто видит унижение своего босса, станет потом гонимым.
- Вы... вы - ещё не народ, - опомнился Пащенко. - А в чём, собственно, дело? Чего вы хотите?
- Мы вам неоднократно уже заявляли, в чём дело! - пёр я напролом. - Вы его хорошо знаете. Мы пришли спросить, будете вы его решать или нет? Если нет, я сегодня вечером выезжаю в Москву и там покажу в ЦК все материалы!
Видимо, я пережал - надо было мягче. И Пащенко, по привычке крупного партработника, вспылил:
- Ну и езжайте, показывайте! Шо вы меня пугаете!
- Пошли, товарищи, - тихо сказал я. - Тут делать больше нечего.
Мы вышли. По дороге запричитала Елена Ливенская:
- Ну, братцы, что теперь будет, что будет, прямо не знаю! Съедят нас теперь всех.
- Не съедят! - зло сказал я, но больше не из веры в справедливость, а из упрямого противоречия и желания ободрить павших духом товарищей.
Вернувшись в издательство, мы всё рассказали, и редакторы начали собирать по 5 рублей мне и Каменскому на дорогу. В тот же день мы уехали московским поездом, дав на имя Суслова в ЦК КПСС такую телеграмму: "По поручению 12-ти редакторов книжного издательства "Проминь" просим принять по неотложному идеологическому вопросу редакторов Каменского и Сотникова". Как позже я понял, без этой телеграммы нам было бы на приём не попасть - такая прорва народа приезжает с жалобами в ЦК и неделями не может добиться по телефонам приёма: их в большинстве своём отфутболивают, чтобы не мешали работать. Да и жалобы бывают мелкие, не для компетенции высших партийных органов. Но люди и людская страсть - вещь сложная.
Когда мы ушли на вокзал, в издательство, оказывается, позвонил Пащенко. Ему ответил наш главный редактор Черноусько. Вот какой, передали нам, произошёл разговор:
- Черноусько слухае.
- Что там у тебя Сотников, в Москву собирается?
- Та вже видбув, Андрию Яковлэвичу.
- Как? Почему отпустил, дурак, так твою мать!
- Та вин же узяв видпустку за той... за свой счёт! - стал путать Черноусько украинские и русские слова.
- Ну, я тебе дам "за свой счёт", так твою мать! Жди меня на месте, сейчас выезжаю!
Через 15 минут Пащенко прикатил в издательство на "Волге" и вихрем ворвался в кабинет главного. Что там было, никто не знает - слышали только мат и заикание Черноусько.
В ЦК нас приняли лишь на третий день, когда мы прорвались, наконец, через все телефонные барьеры и невидимые заслоны из телефонисток и секретарш. Насмотрелись мы там, в приёмном зале на Куйбышевской 23, и наслушались! Мой напарник, Яков Иванович Каменский, алкоголик и фанфарон, приуныл, сник. А когда, наконец, нам сказали "идите", он попросил меня, чтобы первым шёл я и докладывал тоже я, а он, если надо будет, добавит. Я усмехнулся и ничего не сказал ему, не желая ссориться перед важным делом. Про себя же подумал: "Эх ты, коммунист называется! Приехал в свой родной дом и наложил в штаны, правдолюбец!"
Принял нас бывший редактор Тбилисской республиканской газеты "Заря востока", а теперь завотделом по делам издательств и газет, высокий черноволосый грузин по фамилии Чхиквинашвили. Внимательно всё выслушал, записал, забрал брошюры, которые мы ему принесли с отчёркнутыми местами (брак наших редакторов-бракоделов Окуня, Штейна и других, работавших с четырёх вёрсток), протоколы наших собраний, копии писем и заявлений к Пащенко, что-то ещё - теперь не помню, и отпустил, сказав, что разберётся во всём и пришлёт к нам на место представителей из ЦК для выяснения обстоятельств.
От ЦК у меня осталось впечатление, что это тот же обком, только в увеличенном виде - те же молчаливые инструкторы в коридорах, волокита, бумаги, бюрократизм и бездушие. Никто и никому здесь не нужен, кроме самих себя со своей карьерой и благополучием. Собственно, я и до этого не верил в какую-то высшую справедливость "царей", а тут убедился в этом наглядно и уже навсегда похоронил в себе веру в жалобы высокому начальству. Настроение у меня было кислое, а Каменский расправил грудку, узкие плечики, "поддал" где-то в забегаловке и ликовал, как мальчишка: "Мы им! Они теперь у нас! Эх, ма!"
Приехали домой. Рассказали всё: ждите, приедет барин, барин нас рассудит. А нам рассказали, что произошло без нас. Директор Крылов уже уволился "по собственному", узнав о нашем выезде в ЦК. Значит, дрогнул, не стоило и затевать. О гневе Пащенко в кабинете Черноусько. Значит, у меня теперь есть враг, самый могущественный из всех моих врагов и вражишек, и, следовательно, мне тоже несдобровать.
Через 3 дня из ЦК приехала женщина по фамилии Г.Н.Колупаева. Узнав, что прежний директор уже уволился, она не стала глубоко "колупать" и быстро сориентировалась, что ей делать - баба опытная, пожилая. Портить отношения с такой фигурой как третий секретарь обкома и дразнить этим самолюбие ЦК Украины, она не захотела - не та проблема, не тот масштаб. А чтобы создать видимость справедливости, предложила уволить с работы Окуня, влепить партийные выговора остальным склочникам и на том всё кончить - работайте теперь мирно, не ссорьтесь.
На общем собрании присутствовал и Пащенко, ласковый, притихший. С "партийной принципиальностью" он вдруг обрушился на бедного Окуня, вчерашнего протеже, а теперь "склочника, кляузника", как назвал он его, и даже предложил исключить его из партии. Здоровенный мужик, Окунь расплакался, как баба, чем подверг себя ещё большему гонению и презрению. На нём стали отыгрываться все выступающие "коммунисты" и увели собрание в сторону от главных виновников. Я разгадал этот манёвр и попросил слова тоже:
- Дело, товарищи, не только в Окуне, - сказал я. - Он лишь исполнитель чужой воли. А как же быть с теми, кто его направлял и кто заступался за него? - Я посмотрел на Пащенко. Он на моих глазах сделался багровым. - Как быть с новым директором, которого назначил товарищ Пащенко? - Я посмотрел на однорукого Василия Мороза. - Ведь он был правой рукой Окуня!
Меня сразу же перебила Колупаева, с лукавой улыбкой на лице:
- Борис Иванович, нельзя же быть таким кровожадным! Новый директор ещё и недели не проработал, а вы уже и им недовольны. Я думаю, он сделает из всего правильные выводы и оправдает доверие. - Она повернула голову к Пащенко: - Как вы считаете, Андрей Яковлевич? Справится товарищ Мороз? Обстановка теперь, я думаю, разрядилась, мешать будет некому. Так ведь?
- Да, да, - закивал Пащенко.
И я понял, это всё, большего здесь не добиться, только сеять себе новых врагов, которых потом не пожнёшь, а они тебя скосят. Тем более что в протоколе собрания уже отмечено: прежний директор проявил мягкотелость, халатность, не нашёл общего языка с партийной организацией и т.п. А я был правой рукой у него. Это хоть и не так, и не запротоколировано, но так думают все мои враги, и играть с ними опасно! Я спросил Колупаеву:
- Галина Николаевна, а не "справится" он потом и со мной, за то, что я ездил в цека?
Она и тут рассмеялась (шутка, мол):
- Не думаю. Вас тут охарактеризовали как очень хорошего редактора, так что всякое увольнение исключено. Но если такое паче чаяния произойдёт - обращайтесь снова в ЦК. Можно прямо на моё имя: я вашу обстановку тут уже знаю.
Тем всё и кончилось. Окуня уволили, Крылов ушёл сам, директором стал друг Окуня Мороз. Левченко, которого Окунь тут травил и не хотел принимать его и Володю Мельника в партию, теперь приняли (Володю почему-то нет), и он сразу утих и откололся от нас (а я-то в Москве и документы, и "обиду" его показывал, выходит, боролся за него!). И всё затихло. Меня ещё именовали в коридорах "национальным героем" и прочили будущее. Писатели Залата и Былинов предложили немедленно вступать в партию: "Борис, вы же теперь победитель, на коне, как говорится, вот и пользуйтесь - вам и карты в руки! Мы с Александром Иосифовичем хоть сейчас вам рекомендацию дадим, верно, Саша?". Но я-то уже чувствовал, сражение проиграно. И - не ошибся. Ох, какую же "рекомендацию" они выдадут мне через несколько лет! Только не в партию, в другие места. На Украине месть вынашивают долго, ничего не забывают! Не забудут и мне.
Забегая вперёд, скажу: Пащенко давно здесь нет, он теперь в Киеве, при ЦК, но и там не забывает меня - я до сих пор не печатаюсь. А он ведает всей пропагандой и печатью республики.
Вот так всё закончилось, временно притихло. Я продолжал редактировать, ночью писать своё. Наступила поздняя осень, и в один из её ясных холодных дней приехал мой отец.
- Здравствуй, сынок! - И расплакался.
- В чём дело, папа?
- Беда, сынок. В письмах не хотел расстраивать тебя, мама не велела...
- Да что случилось-то? - Я сел.
- Давай сначала выпьем, - достал он бутылку. - Потом расскажу, время есть.
И рассказал. Уже два года, оказывается, не платили ему пенсии. Кто-то написал в СОБЕС, что ему неправильно оформили документы, и вот...
Отец привёз с собой все жалобы в Москву (проездом через Москву он заходил лично, беседовал, но так и уехал, не солоно хлебавши. "Не любят там слушать, сынок, стариков! Кому мы нужны?"). Документы, справки - всё собрал, надеясь на меня. Я тут же изучил все ответы ему и понял главный изъян: уцепиться было за что!
На другой день я сам написал жалобу в Москву от имени отца, толково изложил всё и протокольно сослался на все статьи и параграфы законов. Отвертеться было невозможно. Жалобу перепечатал на машинке и показал отцу. Он прочитал и сразу повеселел:
- Толково составлено, сынок, спасибо!
- Да за что же, папа?
- Ну, как за что? До тебя мне писали юристы, деньги им платил, а писали не так, плохо. Вон ведь как ты повернул - в самый корень, а мы сбоку ходили! Выходит, бумагу составить, хоть ты и прав, тоже непросто. Правду надо к солнышку поворачивать, чтобы сразу всем видно было, а не в тени держать.
Я рассмеялся - отец умел говорить образно.
В субботу мы поехали с ним в Новомосковск и быстро нашли то, что ему надо было - полдомика с садом на самом берегу Самары. Отец срядился, через 3 дня уплатил задаток и уехал в Кара-Балты продавать свой дом и переезжать с мамой в Новомосковск.
Из Кара-Балты он прислал мне телеграмму: "Спасибо, сын. Всё восстановили и выплатят за 2 года. Жди, скоро приедем. Целуем, папа, мама".
У меня отлегло от души. Переехал отец в Новомосковск в конце ноября.


Новый, 1966-й год, начался для меня с переселения издательства в другое здание и с очередного обострения внутрииздательской борьбы, которую открыл новый директор, почувствовавший, что у него нет полноты всей власти, на какую он рассчитывал. Мы его знали как слабого редактора и слабого человека, ему это было неприятно - не заискивает никто, не боится, не лижет зад. Скорее напротив, ему казалось, что с ним не считаются. А как сделать, чтобы считались? Признали и боялись. И - нашёл путь.
Расчёт был простой - использовать человеческую зависимость. А от чего люди зависят более всего? От жилья. Есть жильё, плевать на всё. А нет...
Наше издательство вносило в городской совет деньги на покупку строящегося жилья, и горсовет выделял нам регулярный жилой фонд - 2-3 квартиры в год. Этот фонд местком нашего профсоюза распределял нуждающимся в жилье согласно очереди.
А что, если с очередью не считаться, а распределение квартир у месткома забрать в свои руки и распределять всё по-своему? Тогда все быстро поймут, в чьих руках власть и кому надо служить. Разделяй тогда и властвуй, и всё пойдёт как по маслу, на этом не одно столетие держались все сильные мира сего. Людей надо разъединять. И Мороз избирает тактику раскола - эту проверенную подлецами всех веков и наций идею порабощения себе подобных.
В местком он протаскивает своих, преданных ему людей, которые выполняют всё, что он пожелает. Очередь на получение квартир стала нарушаться, люди зашумели, обеспокоились. А Мороз, улыбаясь, говорил: "Ничего, Москва больше не поможет. Там сообразят, что раз не успел директор начать работать, и уже жалуются, значит, кляузники! Так шо нехай пишут, кому хочется!". И люди поняли: он прав. Поняли и другое, в чьи руки переходит власть. А тогда появились подхалимы, предатели, и раскол начался.
Первой на получение квартиры была Дина Коренная. И Мороз, зная о мелкой натуре Василия Левченко, обещает ему Коренную отодвинуть, а квартиру дать ему как сыну погибшего на войне фронтовика и туберкулёзнику, если он перейдёт на его сторону. И Левченко пошёл на это, не устоял. Любя замужнюю Дину безнадёжной любовью, он соглашается жениться на нелюбимой Лилии Кравцовой (холостяку всё же трудно добиться жилья, хоть Мороз и обещал) и отнять таким путём у Дины квартиру. И ходил после этого зелёный, несчастный, раздираемый противоречиями - у Дины муж тоже лёгочник и слабенькая 10-летняя дочь, которая погибнет через 9 лет под колёсами автомобиля. Ну, будущего-то он не знал, предугадать не мог, а то, что он - подлец, догадаться было ему нетрудно. И он обдумывал, обдумывал, как ему всё "поприличнее" обставить, чтобы не выглядело таким грубым и подлым.
Узнав об этом, усмехался длиннющий и худющий Владлен Анчишкин, журналист, побывавший на Шпицбергене и ходивший к нам в издательство, чтобы пробить свой роман "Цезарь", названный по имени собаки-героя. Роман этот был написан неряшливо, собака по кличке Цезарь была, конечно же, не главной фигурой, главными были люди, но имя у романа - собачье. Мы ему предлагали переделать всё иначе, собаку убрать - это не "Белый клык", а он смеялся и предлагал пришить нашему редактору Левченко, страдавшему тогда импотенцией, обезьяньи яйца, а уж потом женить его на Лилии Кравцовой. Он-то лучше всех представлял, какая создаётся семейка из Левченко и Кравцовой - невеста спит с Анчишкиным и не любит жениха, но готова выйти за него замуж, а жених ненавидит свою невесту.
Тем не менее, квартиру Левченко вскоре получит, на Кравцовой женится, вступит в партию и даже подлечится, чтобы оставить после себя потомство. Пройдёт несколько лет, и он станет главным редактором издательства, а тот, кто наставлял ему рога, Владлен Анчишкин, напечатает в "Неве" свой роман, выбросив из него собаку и собственное творчество - рукопись переделал за него знакомый ему писатель, но дело тем не кончилось. "Арктический роман" перепечатает потом роман-газета, и Анчишкин станет богатым человеком, вторично женится и навсегда осядет в Москве и в союзе писателей, будучи фактически графоманом. Но человек он был весёлый, лёгкий - хорошо, что ему повезло: не всё же дуракам и подлецам!
Но возвращусь опять к Морозу. Без свободного доступа к издательским деньгам директор - ещё не фигура. А чтобы быть фигурой в его понимании, нужен свой, новый бухгалтер. А старый наш бухгалтер, Александр Михайлович Николаев, никак для этого не подходил - он только и делал, что пресекал наших редакторов-махинаторов и берёг государственную копейку. И Мороз, посовещавшись с секретарём обкома Пащенко, решается уволить неугодного ему буха, чтобы развязать себе руки окончательно. Он издаёт приказ об увольнении Николаева по старости - ему было тогда 68 лет (недавно, в 1978 году, 11 октября ему исполнилось 80 лет, и на его именины пришёл я, бывший директор издательства Крылов и Володя Мельник).
Владимир Мельник всполошился:
- Братцы, пора Мороза остановить! Надо защищать бухгалтера, Мороз ведёт курс на полный разгон неугодных ему людей.
- Что ты предлагаешь? - спросили его.
- Пусть Александр Михайлович подаёт в суд, а мы пойдём в качестве его свидетелей. Как это? Участника двух войн, имеющего ранения...
Однако суд ничего не дал - чувствовалось давление на суд обкома, суд был превращён в грубый фарс. Мороз сидел красный от удовольствия и торжествовал. Тогда наш старик бух поднялся и сказал суду:
- Ладно, увольняйте меня. Но я вам скажу, кого вы защищаете: ворюгу, хама и подлеца! Где угодно это скажу.
Поднялся шум. Мороз выкрикнул: "Прошу оградить меня от оскорблений в суде!". И сидел ещё более красный, но уже не от удовольствия, а от унижения.
Молодец старик! Он не стал даже дослушивать приговор, повернулся и вышел из зала.
- Вы куда? - пытался остановить его судья. - Ведь суд же идёт!
Николаев обернулся:
- Суд? Какой это суд! Беззаконие, а не суд. Уволить честного старика за хорошую работу? Получал одни благодарности и прибыль приносил. А вы не разобрались ни в чём и защищаете эту сволочь! Ведь ему касса нужна, чтобы запускать туда свою руку!
- Я вынесу частное определение! - выкрикнул судья. - Как вы себя ведёте?
- Выноси, - махнул старик рукой и пошёл к выходу, бормоча: - Когда война шла, был нужен кровь проливать, а теперь - слёзы. Чтоб вы подавились своей правдой!
Вот так всё и кончилось. В суде все онемели, не смотрели друг другу в глаза. Зачитали приговор "в иске отказать" и разошлись. А Мороз вылетел из зала как пробка от шампанского.
На этом суде в наших рядах не доставало уже двоих - Левченко и Кравцова не пришли, переметнулись в другой лагерь. Левченко с той поры выступал в роли открытого предателя. А Кравцовой надо было выйти замуж, во что бы то ни стало - 30 лет, возраст не терпел, как говорится.
Виктор Пронин написал по этому поводу повесть "Симбиоз" - непечатную, злую, для себя - где под видом выморочного героя Ворохобина изобразил ренегата Левченко со всеми его "идеями" и потрохами. Но вскоре Виктор становится очередной жертвой Мороза и подаёт заявление "по собственному желанию". Вот как это произошло.
8-го марта в издательстве была организована выпивка по поводу женского дня. Виктор там хватил лишнего и начал высказывать Морозу всё, что о нём думал. Тот сидел красный, как в суде, обиженный. Тогда за него вступился завхоз Ирза, мужик здоровый и сильный, по кличке "Самец":
- Ты шо до фронтовика пристаёшь, га? Человек руку за тебя на войне потерял. А ты, гамнюк такой, издеваисси!
Вспыхнула драка. Успели разнять, но скандал принял огласку, пришлось Виктору выбирать: либо уходить по-хорошему, то есть без последствий, либо будет заведено уголовное дело. Пронин выбрал первое, и нас стало меньше ещё на одного.
Затем Мороз припугнул сразу двоих, главного редактора Черноусько и Якова Ивановича Каменского, который ездил со мной в Москву. Первый - совершенно не разбирался в издательском деле, второй - пил на работе. Мороз не церемонился с ними и предложил им простейшую задачу: либо вы, братцы, переходите на мою сторону и в свиной голос выступаете за меня, либо - увольнение. И того, и другого уволить было нетрудно. Они это понимали и вместо сопротивления и борьбы выбрали предательство, перестав общаться с теми, кто их мог поддержать, то есть с нами.
Подошло лето, мой отпуск. Опять я поехал с семьёй в Коктебель, где мне хорошо отдыхалось и работалось. Одновременно с нами поехал и Коваленко с семьёй. К ним примкнула Светлана М., которая была влюблена в меня и буквально охотилась за мной, особенно с тех пор, как я закончил университет и ушёл из её поля зрения. Я не любил её, сказал ей об этом прямо, но это лишь подхлестнуло её, и не отбило охоту. Стоило мне оказаться одному в номере или где-нибудь возле ларька с вином, она появлялась, как из-под земли. И кончилось это тем, что она однажды пришла ко мне, когда я остался в номере с утра, чтобы поработать, и разделась передо мной донага. Мало кто из мужчин устоит в такой ситуации перед молодой красивой женщиной. Она сильно была похожа на татарку или турчанку, у неё даже кличка была "Мурза". Мне было 38, ей 26 - расцвет человеческих сил и безрассудства.
Однако после этого моё отношение к ней лишь ухудшилось - не переношу хищников. А она была хищницей - наглой, эгоистичной. Но делать было нечего, расплакалась и уехала в Днепропетровск к мужу.
Когда она уехала, стало легче дышать, работать. В Коктебеле собралось в то лето много интересных людей, с которыми меня перезнакомил пронырливый Коваленко. Там отдыхали и крутили любовь в открытую жена знаменитого кинорежиссёра Басова Наташа Фатеева, миловидная молодая женщина с голубыми, как море, глазами, и совсем юный, 20-летний актёр, снявшийся впервые в кино после окончания ВГИКа, Никита Михалков - будущий кинорежиссёр. Никита снялся тогда в фильме "Я шагаю по Москве", был очень свежий, искренний человек и влюблён был в Наташу со всей юношеской пылкостью. И хотя она была старше его лет на 7-8, заметно этого не было, и она отдалась свежему чувству тоже, не задумываясь ни о чём. С Никитой они были изумительно красивой парой.
А вот сын у Фатеевой от Басова был точной копией отца - ушастый, рыжий, в веснушках. Бедный мальчишка ничего не унаследовал от красавицы-матери и диссонировал в этой запретной любви.
Отдыхал в доме творчества писателей и начинающий тогда свой яркий путь в литературе Юлиан Семёнов, женатый на родной сестре Никиты Михалкова, Кате. Катя была тоже красавица, как и её брат, но не отдыхала, а мучилась от бесконечных пьяных оргий и выходок мужа. С ними была их трёхлетняя дочь Дашенька, похожая на огромную красивую куклу на витрине. Но родителям было не до неё - они всё время ругались, ссорились и доходили до развода. Кончилось тем, что Юлиан напился, как сапожник, и хотел выброситься с балкона второго этажа на асфальт. Он был мужчиной крупным, тучным и наверняка разбился бы, если бы мы с Игорем не успели его ухватить за ноги. Мы еле втянули его обратно, так он был тяжёл - килограммов 100. А головка - маленькая, змеиная на широких плечах купца. И борода была купеческой - каштановой, лопатой. И натура купеческая - пей-гуляй-ори! Он и орал на всю территорию Дома творчества. Было два часа ночи, тишина, луна на ущербе, и вдруг этот писклявый мат, не вяжущийся с таким крупным телом. Пораскрывались окна, высунулись проснувшиеся писатели и их домочадцы - возгласы возмущения отовсюду: "Господи, опять эти Семёновы! Да когда же угомонятся!". Тогда пьяный Семёнов перешёл на английский, которым свободно владел, и продолжал ругаться на английском - что он там нёс, я уже не понимал.
С Юлианом мы 3 раза посидели вместе во время отпуска, и все 3 раза это кончалось двумя графинами вина и длинным разговором. Он производил на меня впечатление человека размашистого, не знающего ни в чём удержу хама, но и было в нём что-то от мощного художника и мыслителя. Игоря Коваленко он держал у себя в передней буквально за лакея - подай, принеси. Даже стакана вина ни разу ему не предложил. А я его чем-то заинтересовал. Он вцепился в меня как клещ в собаку и не отпускал, всё что-то спрашивал без конца, спорил - теперь уж не помню, о чём, и был похож по описанию Горького на Савву Морозова. Но у нас с ним была одна разница - он напивался и пьянел, я - нет. Мне становилось неинтересно, а он не хотел отпускать.
Говорили, он убил на охоте шофёра, который их привёз, где-то в Подмосковье. Убил в запальчивости, в гневе. Во каков. Но отец жены, Сергей Михалков - в Москве фигура, и судебное дело будто бы замяли. Правда ли это, не знаю, но по характеру - похоже на Семёнова.
Утром Семёновы уехали, и о них сразу все забыли. Но я не забывал, хотя он вряд ли даже помнит меня. С тех пор я следил за его яркой судьбой - книга выходила за книгой, а сам он мотался по Япониям, Австралиям, Америкам и по всей Европе. В вещах его чувствовался крепчающий талант, мощная работоспособность. В соединении с родственными связями всё это дало ему широкую возможность пробиваться к личному успеху. О народе он, по-моему, не заботился. И.Коваленко, с которым я недавно виделся, рассказал мне, что был у Юлиана в Москве в гостях. Постарел, говорит, сильно, обсыпан перхотью, как солью, но всё ездит по всему миру, не любит никого и ругается. Пить много уже не может - нельзя: сердце не позволяет. Денег же целую кучу приобрёл, не знает, куда их девать. Я думаю, что знает.
Ещё отдыхал в Коктебеле московский поэт и скульптор-любитель Виктор Гончаров. Этот собирал в горах замысловатые камни и, подправив их линии, намеченные природой, создавал большие и маленькие каменные шедевры. Они в памяти и сейчас. А вот стихи у него - никакие.
По возвращении из отпуска я попал каким-то образом к своему другу В.Никитину в Калинин - теперь не помню, как это получилось: то ли продлил отпуск, то ли была какая-то командировка в Москву, а завернул и в Калинин. Пожил у него несколько дней, попили водочки, наговорились, и назад - на работу.
Мороз к этому времени прочно взял в свою руку бразды распределения жилья по своему хотению и пытался таким образом заставить покориться людей: будете голосовать на собраниях за меня, можете рассчитывать на получение квартиры, не будете - не получите. Я выступил на очередном профсоюзном собрании и открыто заявил, что не доверяю директору. Привёл факты беззакония и предложил создать комиссию для их расследования. В этом же выступлении я дал оценку деятельности главного редактора, который ничего не умеет делать, а является лишь ширмой для прикрытия директорских махинаций, за что его тот и держит.
Видимо, Мороз испугался угрозы создания комиссии и отменил свой последний приказ о распределении двух квартир. Они были распределены после этого месткомом. Одну из них дали под нашим давлением Дине Коренной, которая была первой в очереди, но числилась одной из 12-ти опальных редакторов и её до этого обходили.
Мороз теперь не мог уже меня переносить. Я видел это, но был уверен, что пока он мне ничего не сделает. Показатели работы у меня были самые лучшие в издательстве: из 380 печатных листов издательского плана мною одним было отредактировано и выпущено в свет без последующих рекламаций 90 печатных листов. Такого ещё не бывало.
К этому времени я закончил редактирование рукописи Е.Городецкого "Цена семёрки", хотел её сдать в производство, но вдруг узнаю из приказа Мороза, что он берёт эту рукопись к себе на проверку качества редактирования. И хотя редактор Мороз никудышный - не чувствует ни стиля, ни языка, к тому же ещё и слаб в грамматике, но приказ есть приказ: ладно, проверяй, а мы посмеёмся. Однако смеяться не пришлось. Мороз снял своей властью 3 рассказа из сборника как идейно-порочные и создал тем вместо смеха производственный конфликт: редактор рукописи и директор издательства по-разному смотрят на выпускаемую литературу - различен идеологический подход. А это уже заявка на увольнение. Если редактор не способен замечать идейные пороки в предлагаемых авторами рукописях, то какой же он редактор? Правда, до увольнения ещё далеко - надо доказать несостоятельность редактора, но сама тенденция была многообещающей.
Чтобы избавиться от этой тенденции, я собрал "консилиум" из писателей, членов редакционно-художественного совета и вынес разбор рукописи Городецкого на их суд: порочны снятые рассказы или нет? Я в них ничего порочного не находил - это у Городецкого-то! Однако совет признал их порочными, и рассказы были изъяты из сборника теперь официально, с приложением по этому поводу бумаги на директорский стол.
В художественный совет входили писатели: Ф.Залата, М.Нечай, М.Селезнёв и Д.Демерджи. Позже, от Селезнёва, я узнал, что Мороз ещё до заседания совета переговорил с каждым из них и дал понять, что они могут лишиться его директорской поддержки в издательстве, если пойдут против точки зрения директора. Кому же хотелось терять возможность печататься в издательстве?
А потом застряла в цензуре по "идейным соображениям" другая книжка - "Ветер приносит грозу" Петра Потапенко. Я не был даже редактором этой книги, меня подключил к ней в своё время Крылов, увидевший, что его жена, ведшая эту книгу, с редактированием не справляется, и у неё возникают конфликты с автором.
Так на титульной странице книги появилась вторая фамилия редактора - моя. Потом Валентина Крылова отошла от этого, получив за работу деньги, и у книги, чтобы она не стала беспризорной, остался один редактор, нёсший всю полноту ответственности.
Книга Потапенко была скромной по своим обличениям времени культа личности Сталина - не раскрытие темы, а так, одни намёки. Но и этого не хотел пропускать цензор. После снятия Хрущёва со всех государственных постов борьба с последствиями "культа", развёрнутая им прежде, резко пошла на убыль. Новые государственные деятели в Москве поняли, что Хрущёв выпустил из кувшина сильного джина и играть с таким огнём демократии очень опасно - в нём может сгореть не только труп Сталина, но и живые тела его пособников. "Известия", например, печатавшие раньше статистику сталинских жертв, теперь перестали это делать - зачем напоминать народу о зверствах правительства? Ещё потребует расследований, а тогда... на одного Сталина всего не списать. И руководство партией негласно даёт указания всем цензорам, что печатать, а что не пропускать ни под каким видом. Вот наш цензор, наклевавшийся этой отравы, и расправил свои чёрные крылья опять. В стране поднялся грозный цензурный клекот.
Противостоять этому пытались в Москве крупные писатели во главе с А.Т.Твардовским, учёные, юристы - писали в ЦК и за границу открытые письма, призывы защитить демократию, собирали под ними подписи. А в провинциях, как у нас, зажим демократических свобод шёл уже полным ходом.
Как редактор книги Потапенко я написал цензору Калиниченко опровержение по всем пунктам рукописи, которые он отметил красным карандашом как непроходные. Тогда цензор пожаловался на меня в обком партии, и секретарь обкома по вопросам идеологии А.Я.Пащенко, который и без того отрастил на меня большой зуб, назначил разбирательство дела с рукописью Потапенко в обком. Но, не будучи уверенным в силе и убедительности своего красноречия, третейским судьёй выступает не сам, а назначает вместо себя своего заместителя - Ивана Васильевича Васильева.
На этом разбирательстве, состоявшемся осенью, я в резкой форме разбил все "доводы" цензора. Третейский судья морщился, но молчал. Цензор говорить умел плохо, был нелогичен и не смог толково противопоставить моим доводам ничего, кроме пугающих своей толщиной запретных инструкций: "А как же быть с параграфами?" - нелепо вопрошал он.
- Как быть с параграфами, я не знаю, - отвечал я ему. - В параграфах, вероятно, содержатся запреты на распространение военных и государственных тайн, порнографии, а в рукописи Потапенко ничего такого нет, и вы в данном случае своими запретами посягаете на свободу печати.
- Вы слышите, что он говорит?! - в каком-то патетическом ужасе воскликнул цензор, глядя на меня как на гидру империализма и не понимая того, что выдаёт себя и партию со своими секретными от народа цензурными инструкциями, направленными именно против свобод слова и печати, которыми мы так любим хвастаться везде и которых у нас практически нет.
Васильев продолжал молчать, не находясь, что сказать по поводу такой откровенной дури. Кончилось тем, что 85% "пунктов", предложенных к изъятию, я отстоял, а остальные 15% мне предлагалось переделать и выдать (не изъять!) по-другому, т.е. другими словами. Без этого, клялся цензор, он не пропустит их даже под страхом увольнения - вот какая преданность делу! Позже я узнал, цензорам приплачивают за их "вычерки" к зарплате, делая их этим не столько преданными, сколько кровно заинтересованными в чужих ранах, из которых они сосут правдивую кровь. Чем не паразитизм! Вот ещё, видимо, почему наша цензура самая жестокая в мире - она лично заинтересована! Выискивает и вынюхивает, чтобы такое сократить, даже там, где крамолой и не пахнет. Бедная русская литература! Каких только вшей не напускают на её тело.
Васильев отпустил меня, так и не сказав мне ничего существенного. Но как только я закрыл дверь, услышал его гневный выкрик цензору:
- Что же вы так подготовились?! Э-э, м-э! - передразнил он цензора. - Вон он как шпарил! Что я ему мог возразить, чтобы поддержать вас?
- Та гнать его надо от нашего дела, а не слушать! - заорал Калиниченко.
- Выгоним. Только же не так это делается!
Дальше подслушивать я не стал, вышел из "предбанника" в общий коридор. На душе было пакостно. Отстояв чужой мне "ветер", я заплатил за него собственной "грозой" и политической неблагонадёжностью.
Но избавляться им от меня, я чувствовал, было трудно и, видимо, рано: боялись, что опять поеду в ЦК, а там меня, вероятно, ещё не забыли - как бы не нажить беды себе самим, обозвав меня антисоветчиком. Наверное, поэтому и не было пока против меня активных мер - велась лишь подготовка, подкоп. Но точки над "i" вскоре всё же были расставлены.
Первый и грубый залп дал по мне секретарь обкома Пащенко. Вот как это произошло.
Из Киева пришло распоряжение от высших партийных властей ознакомить творческую интеллигенцию города с фактами проявлений мелкобуржуазного украинского национализма в республике, рассмотреть национальный вопрос в свете ленинского учения, помочь людям правильно всё осмыслить, чтобы не было рецидивов. Знакомил с фактами и проводил собрание сам Пащенко, собрав всех творческих работников в клуб писателей.
Потом начались выступления, как во время всякой кампании. Выступил с короткой речью и я. Надоело слушать одно и то же и быть покорной овцой, которая только и знает, что блеет о своём согласии со всем. Я сказал:
- Товарищи, сводя все перечисленные здесь факты или случаи лишь к проявлению украинского мелкобуржуазного национализма, мы уходим от разрешения современного национального вопроса. Национальный вопрос всегда был жгучим для людей, таким он и остался, несмотря на все убаюкивания о дружбе народов, интернационализме. Не развивая национальный вопрос, не решая его, а уходя от него под страусиное крыло всеобщего благополучия, мы тем самым подменяем действительность одними желаниями и лозунгами и ничего диалектически не меняем в идущей вперёд жизни. Так чего же удивляться и жаловаться на все эти факты, которые тут нам зачитали?
- Товарищ Сотников, что же вы предлагаете? - перебил меня Пащенко из президиума.
- Дать возможность учёным философам печатать новые работы по национальному вопросу.
- Разве у нас не печатают? - опять перебил он меня.
От прямого ответа на такой вопрос я ушёл. Не желая подвергать себя риску быть спровоцированным, я ответил ему так:
- У нас охотно слушают любого изобретателя, который принесёт с собой пусть даже дикую на первый взгляд идею двигателя или машины. Потому что не раз убеждались в пользе самых невероятных изобретений в области техники. Но как только человек начинает предлагать что-то новое в вопросах философии или идеологии, мы сразу почему-то готовы подозревать его в ревизии или подкопе чуть ли не под всю Советскую власть. И люди боятся менять свои устаревшие воззрения. А без этого никакого национального вопроса в условиях быстро меняющейся современности не решить. И вообще одними лозунгами и призывами в жизни ничего не решается. Разве это непонятно? А мы тут ничего нового не сказали и не придумали. Для чего же мы собрались? - Я сел, недовольный комканностью собственного выступления.
Потом с заключительным словом выступил Пащенко и вот тут-то он и бухнул по мне грубо и оскорбительно:
- Мне, товарищи, понравились все выступления, кроме выступления товарища Сотникова. У товарища Сотникова по национальному вопросу девственность в голове, и я не буду здесь ему её нарушать. Дружба народов - наш главный лозунг. А товарищу Сотникову, видите ли, он не нравится. Ну, и пусть ему не нравится! А мы будем идти своим путём, проверенным.
- У вас лично он, кажется, сексуальный! - резко парировал я, оскорблённый его хамской выходкой. И вспомнил, что насчёт "девственности в голове" по тому или иному вопросу (шли вариации) любил говорить второй секретарь обкома, привёзший эту "остротку" откуда-то из Москвы. Пащенке эта скабрезность, видимо, очень понравилась, и он употребил её тоже.
И вот, наконец, перед самым новым годом Мороз добивается в Киеве, чтобы ему прислали из Комитета по делам печати липовое распоряжение о сокращении ставки одного редактора якобы из-за перерасхода финансового плана издательства. Ему это пообещали. С секретарём обкома Пащенко он договаривается о том, что сокращать будет меня, и тот благословляет это дело. Но нужно было ещё договориться с месткомом, который должен дать своё согласие на увольнение лучшего редактора, а там не все могут пойти на это. Однако большинство в месткоме у Мороза всё же "своё", и он, в ожидании нужной ему бумаги из Киева, не решается на перевыборы местного комитета и затягивает отчётно-выборное собрание профсоюза, боясь, что оно изберёт меня в местком, а тогда меня нельзя будет уволить по закону.
Так наступает новый, 1967-й год, год 50-летия Советской власти и справедливости. Я встречаю его, не подозревая ни о каких кознях. Но они уже начались. Натравленный на меня Штейном, писатель-завистник А.И.Былинов пишет в "Литературную газету" злобную статью против меня, и её пропускает и печатает его знакомый заведующий редакций (евреи - всегда друзья и родственники, где бы они ни были!). Былинов рассказывает об этом в своём кругу и торжествует. Поводом для статьи послужила книга К.Константинова "Счастье по кругу", которую я редактировал и предпослал ей личное предисловие (Былинову, кстати, такого предисловия не напишут евреи-друзья даже после смерти). А 19 января Мороз получает, наконец, нужную бумагу из Киева о сокращении штатов, созывает в неполном составе местком и "просит" у него санкцию на моё увольнение по сокращению штатов. Местком даёт ему такую санкцию, но кто-то напоминает, что на такое заседание месткома нужно пригласить и меня. На что Мороз заявляет:
- Не надо этого делать, вы шо, не знаете Сотникова! Он тут переломает всем рёбра, будет скандал. Я объявлю ему сам, когда надо будет, а пока все молчите, если не хотите ЧП.
Всё, санкция получена, теперь можно проводить и отчётно-выборное собрание, с которым затянули чуть ли не на 3 лишних месяца. И в коридоре издательства появляется объявление о профсоюзном отчётно-выборном собрании. Вечером мы проводили это собрание.
Мороз, разработавший весь план действий наперёд, принимает все меры к тому, чтобы меня, не дай бог, не выбрали в местком - ведь я уже уволен, только никто пока на собрании не знает об этом.
Однако по закону комедии меня всё же предлагают в список для голосования - люди хотят, чтобы в месткоме был человек сильный, способный защитить интересы рядовых сотрудников. Мороз вскакивает красный, как рак, прыгающими губами просит слова. Директор - куда же денешься, дали.
- Товарищи, я знаю, шо все вы уважаете Бориса Ивановича, но в местком его на этот раз нельзя.
- Почему? - чуть ли не хором звучит вопрос.
- У него плохой характер.
- Чепуха какая!
- Несерьёзно!
- Разве так можно?
Мороз вновь поднимает руку:
- Я как член профсоюза даю кандидатуре Сотникова отвод! Прошу голосовать...
Председатель собрания у Мороза свой, редактор Ратушный, он начинает вести подсчёт голосов, путает, врёт и в итоге объявляет, что мне дан отвод с перевесом в 2 голоса. Мороз облегчённо вздыхает и садится. Он так и не объявил, что я им уволен. А я не стал рваться в местком - зачем? Не хотят и не надо, я не напрашивался. Меньше мороки. Если бы я знал, что мне приготовил Мороз, вёл бы себя совсем иначе.
Не заявил Мороз о моём увольнении и на следующий день, 20 января. А 21 позвал, наконец, к себе в кабинет.
- От шо, Борис Иванович, придётся нам с тобой расстаться! - В глаза не смотрит, роется в бумажках на столе.
- Ты шо, решил уйти? - насмешливо спросил я.
Он побелел:
- Нет, уйти придётся тебе. От, прочти мой приказ N10.
Я прочёл. Меня увольняли по сокращению штата, во исполнение распоряжения республиканского Комитета по делам печати о перерасходе в издательстве "Проминь" фонда заработной платы за 1966-й год.
Глядя Морозу прямо в зрачки, я очень спокойно ему сказал, возвращая приказ:
- Видит бог, ты сам пошёл на всё, что теперь будет. Не пеняй потом, когда твой Пащенко откажется от тебя, как он отказался от Окуня.
- Шо, будешь воевать?
- Буду, Вася. Потому что, таких как ты, надо убивать в зародыше, чтобы не гадили землю!
- Посмотрим, кто кого? - Он побелел до гробовой синевы. Значит, не во всём был уверен - боялся.
Я пришёл в редакцию и объявил, что уволен. К Морозу немедленно помчались Мельник, Ливенская: "Ты что, с ума сошёл! - напёрла на Мороза Ливенская. - Ты хорошо подумал, кого увольнять? У тебя же Кравченко есть, этот вор и бездельник! А ты - лучшего редактора сокращать! Хоть бы посоветовался сначала!"
- Советовался, - тихо выдавил из себя Мороз.
- С кем?
- С кем надо. Повыше, чем ты.
- Ну, так и знай: мы этого не оставим!
В этот день у Мельника был день рождения, и мы собрались после работы в театральном кафе. Здесь, за рюмкой водки, только и разговоров было, что о моём увольнении и о плане действий. Меня убеждали все, чтобы я подавал заявление в суд.
- Зачем? - спрашивал я возмущённо. - Вы что, наших судов не знаете? Звонок судье от Пащенко, и весь вам суд! В ЦК надо снова писать, если хотим ему кровь попортить, а суды...
- Нет, ты сначала поищи справедливость в судах, а потом уже в цека! - настаивал Мельник, заядлый наш буквоед и формалист в сутяжных делах. - Иначе скажут, через голову прыгали! Мы тебя все поддержим!
- Дурак ты, Володя! Будет, как с Николаевым!
- Неважно! Зато у нас потом формальное право обращаться опять в цека!
Все с ним согласились - начинать надо с судов и проходить все инстанции. Ничего себе перспектива, подумал я. А жить я на что буду? Потом получишь компенсацию. Почему-то они свято верили в мою победу на суде. А я ни во что уже не верил. Я понял, раз Морозу добро дал Пащенко, значит, хана - и суды, и партия будут на его стороне. Я в лучшем случае смогу только попортить настроение и кровь Морозу - заставлю его попереживать за свою шкуру, больше ничего не будет. Но и мне эта возня настроения не прибавит.
И опять Мельник встал на дыбы против меня:
- Ты - законченный индивидуалист! Коллектив для тебя ничего не значит, ты - умнее всех!
- Чего ты хочешь от меня?
- Чтобы ты действовал, как мы предлагаем, а не по личной инициативе! В борьбе тоже должна быть дисциплина!
Господи, он воображал себя каким-то кружковцем, чуть ли не революционером-ленинцем. Борьба. Дисциплина. Я ответил:
- Вовка, брось играть в жизнь!
Но опять все начали катить на меня бочку, и я согласился делать, как они хотят, только бы отвязались. Лучше всего, конечно, было бы поймать Мороза где-нибудь в тёмном месте и поучить старым русским способом, чтобы "вдругорядь помнил" и знал, как и чем расплачиваются за подлость. Но мои друзья категорически "террор" отвергали и желали давить своих противников чистыми методами.
И вот к чему привели эти методы.
25 января я подал в районный суд исковое заявление о восстановлении на работе, к которому приложил копию приказа о моём увольнении, копию протокола совместного заседания МК и администрации издательства. Суд запросил издательство дать на меня производственную характеристику и мотивировать увольнение с работы более подробно.
Привожу, как выглядят все эти документы:
1. Производственная характеристика. "Б.И.Сотников работал редактором русской прозы в издательстве "Проминь" с начала 1963 года по 23 января 1967г. С обязанностями редактора справлялся. Ряд книг, редактированных Б.И.Сотниковым, получили положительные отзывы в печати. Это, например, роман А.Былинова "Волки на Волчьей", роман П.Потапенко "Ветер приносит грозу", повесть И.Коваленко "Олежкин август", повесть В.Дидуся "Под ангельскими ликами". Но были и срывы в работе, идейно-художественные просчёты. Так, например, отмечалось, что книга В.Лыкова "Опасный пеленг" (редактор Б.И.Сотников) имеет недостатки идейно-художественного характера. Выявлены были недостатки и в рукописи книги Е.Городецкого "Цена семёрки", которую Комитет по печати брал на контрольную читку после того, как Б.И.Сотников отредактировал её. Большие претензии предъявил Комитет по печати к идейно-художественному уровню повести И.Коваленко "Пальмы за кадром", одобренной редактором Б.И.Сотниковым. А роман К.Константинова "Счастье по кругу", отредактированный Б.И.Сотниковым, был поддан острой критике писателем А.Былиновым в "Литературной газете" N2 за 1967 год. Серьёзные претензии предъявлены и к отредактированной рукописи В.Пронина "Слепой дождь" (закрытая рецензия, январь 1967г.).
В 1967 году в связи с резким сокращением (на 55%) объёма работ редакции художественной литературы, а также по причине незнания Б.И.Сотниковым украинского языка, он остался фактически без работы. Из 83-х печатных листов, запланированных редакции на весь год, Б.И.Сотников сможет отредактировать лишь 7, что составляет 6,4% годовой нормы.
31 января 1967г. Мороз".
2. Выступления членов МК, давших согласие на моё увольнение. "Работы в редакции много, несмотря на отсутствие русских рукописей. Но если сократить из других редакций нельзя, то вынужден согласиться на увольнение Б.И.Сотникова по сокращению штата. В.В.Левченко".
"Если нам необходимо уволить по сокращению штата редактора, то кандидатура Б.И.Сотникова наименее уязвима. О Корже говорить не приходится, так как он редактирует на украинском и русском языках. М.А.Штейн".
3. Справка экономиста издательства. "Нарсуду Кировского района. На Ваш N1 сообщаем:
а) Фактическое выполнение плана в 1966 году следующими редакторами:
1. Ратушный 33,9 печ.л. или 154%
2. Штейн М.А. 35,1 79,8%
3. Кравченко Б.В. 26,7 59%
4. Левченко В.В. 35,4 64,3%
5. Сотников Б.И. 56,2 51,1%
6. Корж В.Ф. 45,4 50%
б) В 1966 году редактору Кравченко Б.В. взысканий не было.
Сведения составила экономист Колбасова А.Г.".
4. Справка дирекции, мотивирующая законность моего увольнения. "На Ваш N1 от 30 января 1967г. Сообщаем, что в издательстве "Проминь" по состоянию на 20 января 1967 года работало: 1. Старших редакторов-заведующих редакциями - 5 чел. 2. Старших редакторов-организаторов по областям - 3 чел. 3. Редакторов - 8 чел. 4. Младших редакторов - 2 чел.
Приказом по издательству N10 от 21 января 1967 года уволен с работы по сокращению штатов с 23 января 1967г. редактор художественной литературы тов. Сотников Б.И.
Мотивы увольнения с работы по сокращению штатов редактора т. Сотникова Б.И.:
В предыдущие годы, вплоть до 1966г., раздел художественной литературы в общеиздательском плане занимал в среднем 30% - 150-180 печатных листов при общеиздательском плане 560-580 печатных листов. При таком плане в этой редакции работало 3 человека: ст.редактор (зав.редакцией) и 2 редактора (редактор русской прозы и редактор поэзии и украинской прозы).
Тематический план издательства на 1967 год, утверждённый Комитетом по печати при Совете Министров УССР, претерпел по сравнению с предыдущими годами значительные изменения, а именно: раздел массово-политической и краеведческой литературы увеличился почти в 2 раза, соответственно уменьшился объём художественной литературы (если по плану 1966 года разделу художественной литературы было утверждено 162 печ. листа, то по плану 1967 года - всего лишь 83 печ. листа). В разделе "художественная литература" значительно уменьшился объём прозы на русском языке (на 1967 год утверждено всего 12 печ. листов), которую редактировал тов. Сотников Б.И.
Каждый редактор издательства специализируется на отдельном типе литературы. Например: редактор т.Штейн М.А. специализируется на историко-партийной и краеведческой литературе; редактор т.Кравченко В.В. - на массово-политической и атеистической литературе; т.Бузань И.Н. - на сельскохозяйственной литературе; т.Корж - на украинской прозе и поэзии и т.д.
Подавляющее большинство литературы издательство издаёт на украинском языке. Все редакторы издательства, кроме т.Сотникова Б.И., в одинаковой мере владеют русским и украинским языками, в чём их преимущество. Поэтому в связи со значительным сокращением тематического плана художественной литературы, и в частности русской прозы, т.Сотникову Б.И. просто нечего стало редактировать. Уволить по сокращению штата редактора другой редакции, а вместо него назначить т.Сотникова Б.И. не было бы целесообразным, т.к. т.Сотников Б.И. не специализировался как редактор по другим видам литературы (массово-политическая, сельскохозяйственная, производственно-техническая), кроме того т.Сотников Б.И. не знает украинского языка.
В связи с вышеизложенным на представление администрации МК профсоюза на своём заседании от 19 января 1967г. дал санкцию на увольнение тов. Сотникова Б.И. по сокращению штатов. Директор В.Мороз".
Почему я так подробно останавливаюсь на этом эпизоде? Во всех этих интригах, убогом канцеляризме деловых бумаг и в самом судействе чётко отражается тогдашняя жизнь нашего общества, полная беззащитность прав человека и гнусная роль политиканов всех мастей и нашего правосудия. А это важно.
Возвращаясь к происходящему, замечу, экономист издательства Колбасова дала суду цифры и проценты с потолка, намеренно занизив мои данные, написав вместо 90 печ. листов 56,2. Но и остальные проценты, если бы в суде хоть кому-то пришло в голову не то что проверить их, а просто вникнуть в их смысл, то обнаружил бы прямое незнание у экономиста основ арифметики. Однако в суде на моё замечание об этом не обратили (не захотели обратить) внимания.
Не проверял суд и нелепых заявлений Левченко и Штейна на заседании месткома. Ну, а справка Мороза о мотивах увольнения вообще документ для уголовной ответственности за бесчисленные искажения дела и ложь.
В издательстве в эти дни до суда происходили бурные события. В знак протеста против моего увольнения и ввиду того, что теперь для оставшихся двух редакторов художественной литературы будет очень много работы (Мороз врал, что работы нет), подаёт заявление на увольнение по собственному желанию Виктор Корж. Тогда мои друзья снова идут к Морозу и гневно требуют у него объяснений, почему он не увольняет по сокращению штата пьяницу и вора Б.Кравченко, а разгоняет всю художественную редакцию? Не найдясь, что ответить, Мороз молчит и моргает красными веками. Ливенская выкрикивает:
- Увольняй сейчас же Кравченко и возвращай Коржа! А не хочешь Коржа, возвращай Сотникова - место освободилось!
Однако на заседании суда Кировского района, открывшегося 11 февраля, суд всё сводил к тому, чтобы мне в иске отказали, т.е. не восстанавливали на работу, хотя свидетель по моему делу Виктор Корж заявил на суде прямо, что он увольняется с работы и что, таким образом, нечего разбирать и огород городить. Но нет, не тут-то было! И суд невольно доказывает своим решением, что дело не в сокращении штата, а в личности Сотникова, неугодной Морозу и секретарю обкома Пащенко, который нажал на суд.
По иронии судьбы у моего защитника тоже была фамилия Пащенко. Судьба так же позаботилась и о фамилии прокурора суда - Торгов. Он выглядел опустившимся старым евреем, в засаленном пиджаке, грязный, несвежий, полубритый, весь в белой перхоти.
После суда, ознакомившись с протоколом, мой защитник сказал, что показания пяти моих свидетелей запротоколированы в искажённом виде. По его советам я написал "Замечания" на протокол судебного заседания 11-13 февраля.
Ничего не помогло. Вместо Коржа на работу тут же приняли другого редактора, и "фонд заработной платы" оказался не причём! А я продолжал оставаться без работы и подал кассационную жалобу в облсуд.
9 марта 1967 года состоялся областной суд, на котором я отказался от адвоката и защищал себя сам, задавая вопросы и суду, и Морозу. Я уже знал, что суды мне не помогут, но была другая цель - доказать себе документально, что моё дело разбирают фашисты, а не свободные люди. Вот как всё происходило.
- Пусть ответчик скажет здесь суду, - обратился я к Морозу, - почему он не объявил правду профсоюзному собранию, когда мою кандидатуру хотели выдвинуть в местком? Он дал мне отвод, заявив, что у меня плохой характер, и не сообщил о том, что я им уволен! Напротив, предупредил даже машинистку, печатавшую приказ на увольнение, чтобы не проговорилась об этом. Пусть ответит, сознанием какой правоты он руководствовался?
Мороз поднялся весь красный и ответил:
- Я не желаю на этот вопрос отвечать.
- Тогда пусть ответит на другой вопрос, - выкрикнул я, - почему он не захотел уволить по сокращению штата проворовавшегося редактора Кравченко? Или опять нечего сказать?
Мороз вспыхнул:
- Есть что! - И замолчал.
Судья приказал ему:
- Говорите.
- А что же я должен был уволить члена партии Кравченко и оставить на работе беспартийного Сотникова?!
- Вот он! - воскликнул я. - В этом он весь! Для него не существует равенства граждан перед законом, который записан в нашей Конституции! Для него важнее членство в партии. Но так думали нацисты Гитлера, а этот - директор советского учреждения! Он тоже за привилегии, а не за равенство перед законом!
- Я вас лишаю слова! - выкрикнул судья. - Не забывайте, где вы находитесь!
- Это он забыл, а не я! - заорал я. - И в следующий раз я приведу в суд журналистов с магнитофонами "Репортёр"!
На этом праведный суд закончился, вынеся решение: "Увольняя истца по сокращению штата, администрация издательства "Проминь" исходила из интересов производства. Администрация издательства правильно пришла к выводу о сокращении должности редактора русской прозы. Истец уволен с работы с согласия МК профсоюза. Учитывая данные обстоятельства, народный суд правильно отказал истцу в иске о восстановлении на работе". Получив такой удар под дых, я отправился со своими свидетелями в кафе выпить водки и обдумать новую жалобу - уже на сам суд, в порядке надзора. Жизнь заставляла меня знакомиться с судейской талмудистикой, статьями, законами. Человек, горячий по натуре и без того, от всего происходящего я не остывал, а только распалялся. Хотя и понимал - страна беззакония, идёт фашизация, ничего не доказать. Вот мои доводы в этой жалобе:
"Считаю определение судебной коллегии Днепропетровского областного суда от 9 марта 1967г. неправильным по следующим мотивам.
Справедливо ли уволить с работы честного и оставить вора?
Справедливо ли уволить работящего и оставить лодыря?
Справедливо ли уволить знающего своё дело и считающегося официально лучшим, но оставить бездарь?
Справедливо ли защищать вора и лить по нём слёзы?
Справедливо ли поступает народный суд Кировского района, когда не записал правильно и полно выступлений 5 свидетелей?! И пришлось после этого писать "замечания на протокол".
Справедливо ли поступал прокурор Торгов, выступив в роли защитника ответчика? И об этом тоже пришлось писать "замечания на протокол", т.к. эта речь прокурора была в зале суда застенографирована.
Справедливо ли поступила коллегия областного суда, не обратив никакого внимания на мои "замечания на протокол"?
Справедливо ли уволить человека по сокращению штата и не соблюсти при этом советский закон о трудоустройстве этого человека вот уже в течение двух месяцев? Словно дело происходит не в Советской стране, а в Соединённых Штатах Америки в частном издательстве, где хозяйчик выбросил на улицу неугодного ему редактора.
Справедливо ли поступает суд, признавая за неопровержимую истину заявления ответчика о том, что он, якобы "предлагал мне должность редактора многотиражки на заводе имени Карла Либкнехта, а я отказался"?
Справедливо ли поступала областная коллегия, когда читала в кассационной жалобе - "да, я отказался от такой должности, потому что это - должность номенклатурная, там может работать только член партии, а я являюсь беспартийным" - и устанавливала в своём "определении", что да, "работу Сотникову предлагали, а он отказался"? Да что же это такое? Непонимание или открытое издевательство?
Справедливо ли уволить от литературы писателя, человека, создающего для народа духовные ценности? Кто ближе к слову, к печатному делу, к издательству? Писатель или редактор, который заочно проучился всего один (единственный) год в институте учителей? Причём, этот редактор в своей работе пустился в сомнительные комбинации по добыче гонорара. Так почему же при сокращении штата на одну единицу в издательстве нужно было в первую очередь и, очертя голову, освобождаться от... писателя? Кому это выгодно? Что это? Так поступать велит кому-то партийная совесть? Словно писателей у нас столько много, что за каждым углом стоят и нет от них никакого проку.
Уволить честного, отмеченного премиями и благодарностями, и - оставить человека безнравственного, человека сомнительной честности, прогульщика и лентяя, каким является редактор Кравченко, о котором заявили все свидетели! И это считается тоже справедливым? Да ведь это же - не увольнение, а злодеяние!
А высокий суд - ничего этого не видит и понять не в состоянии уже дважды? Что это - политическая близорукость или нравственный дальтонизм, когда люди не могут уже отличить белого от чёрного?
Я ищу справедливости, товарищ председатель.
И народный суд Кировского района, и судебная коллегия Днепропетровского областного суда вели судебные заседания по моему иску тенденциозно, перебивали меня и моего адвоката, выслушивая в то же время с глубочайшим вниманием "доводы" и объяснения ответчика и его адвоката. Суд словно забывал о священной для него обязанности установить истину (а для этого, как известно, необходимо внимательно слушать, не прерывать мысль говорящего, не сбивать его с толку) и вёл заседание, основываясь на формальностях, которые что-либо свидетельствовали в пользу ответчика (однако полностью игнорируя как факты первостепенной важности, говорящие в мою пользу, так и формальные стороны моей правоты), не вникая в суть дела, в суть происходящего.
А произошло грубое попирательство социалистической законности, издевательство над советской моралью и установление частного произвола. И это в юбилейный год Советской власти! Что можно придумать кощунственнее?! В такой год, мне кажется, суд как никогда должен быть внимательным и справедливым. А вместо этого повеяло сталинским временем, когда в судах раздавались "высокие" звонки и "правосудие" умолкало. Я заостряю ваше внимание на этом, у меня создалось такое впечатление. И это не субъективизм истца, так показалось не только мне.
Как писатель я учил в своих рассказах и повестях, чтобы люди заступались за добрых, за слабых, отстаивали правду на земле и служили Отечеству, а не лицам. Что же получается? За меня тоже вступились люди - именуемые в суде "свидетелями". Так вот для этих людей я был олицетворением добра и справедливости (писатель не может написать книгу, которая взволновала бы людей, если в нём самом нет добра и справедливости; у меня сеть 503 письма от читателей со всех концов Советского Союза. Мне думается, это о чём-то говорит), и они вступились за меня, выступая против произвола чиновника. Они до сих пор ждут (не только я) и верят, что восторжествует справедливость, что она ещё есть, хотя в народном суде, грубо говоря, чихнули на их заявления, а прокурор Торгов назвал их "кучкой". Все они заявили - увольнение было неправильным, нельзя увольнять было Сотникова, однако суд в иске отказал. Не вникнув должным образом в это дело, суд может лишить этих людей веры в справедливость. А это - уже страшно, это - круги по воде - пойдёт, побежит... "Служи начальнику, а не Отечеству. Правды нет..." С этого начинается разрушение философии, разрушение личности. Это очень ответственно.
А теперь я перейду к изложению фактов. Я не знаю статей, кодекса, а от адвоката я отказался - у меня нет больше на это денег, я - не работаю, я - безработный, если хотите. А писатель - это не всегда капиталы. Я уже много лет пишу роман и нигде не печатаюсь.
В днепропетровском издательстве "Проминь" я проработал 5,5 лет, из них 4,5 года в должности редактора русской прозы. Взысканий на работе никогда не имел, есть благодарность, денежные премии: дирекция вынуждена была это делать под давлением общественного мнения, хотя с директором издательства Морозом В.Г. отношения у меня враждебные.
Почему враждебные? Мороз - человек не творческий, это не журналист, не писатель и даже не интеллигент. Однако начальство сочло возможным доверить ему издательство, полагаясь на его "хозяйственную жилку, опыт", хотя хозяйственниками должны быть бухгалтер и экономист, так как издательство - это не артель "Кровать, утюг", а идеологическая организация, здесь нужно знать литературу, философию, а не только арифметику на бухгалтерских счётах. И конечно же, Мороз стал работать по-своему, своим "стилем". Стиль этот я считаю и считал чиновнически-бюрократическим и стал бороться с ним.
Мороз не любит коллегиальности, обсуждений, собраний, художественных советов. Он любит решать всё сам, основываясь на своих скудных познаниях и вкусах. Но для того, чтобы добиться такого положения "маленького культа личности", нужно освободиться от людей, которые препятствуют этому. Мороз увольняет ряд работников и взамен набирает бездарных и угодных ему. Он трижды нарушает очередь на получение квартир и выдаёт квартиры угодным ему людям. Люди стали бояться Мороза, чувствуя такую сильную зависимость от него. Началось разложение: подхалимаж, угодничество, склоки. Мороз же - человек мелкий, самолюбивый - в восторге, когда подомнёт кого из умных или талантливых. Это какой-то духовный садизм: "Ага! Ты считаешь себя умным, а я тебя - плакать... Ну как?!". И наконец, стало так, что были запуганы уже почти все. Мороз сам себе избирает 3 года подряд один и тот же послушный ему МК профсоюза и делает, что захочет. Мириться с таким положением было нельзя...
И я не мирился. Все эти годы я боролся с бюрократической линией Мороза, как мог. А он... боролся со мной. Но придраться не мог. Тогда он использовал против меня мою... добросовестность. Увы, это так!
В издательство приходит поток рукописей. Я как редактор каждый год повышал требования к художественной литературе (книги стали выходить всё лучше) и браковал серые рукописи. Если 5 лет назад такое печатали, то теперь нет. "Напиши, как другие пишут - примем". В результате этого рукописей, принятых к работе, стало намного меньше. И это в точности соответствовало требованиям Комитета по печати: "лучше меньше да качественнее!"
Но вот приходит распоряжение Комитета по печати из Киева о сокращении штатной единицы. И Мороз сокращает... Сотникова, видите ли, у него... мало работы. Мал план на 1967 год. То есть, если бы я работал нечестно, я обеспечил бы себя рукописями на 70 лет вперёд. Пусть идёт в свет серятина, мне-то что! Зато меня с работы не уволят, у меня будет работа!
Но, несмотря на это, рукописей у меня и хороших хватало. Однако их не запланировали на 1967 год, а на 1968-й. Но ведь планирует-то не Сотников, а Мороз. А у Мороза на уме - уволить Сотникова. Как это сделать? Сделать ему маленький план, а потом и поставить это ему же в вину. Всё чудесно, так и делается. Но...
Нужно заручиться решением месткома профсоюза. Что ж - не страшно: местком "свой". Но ведь нужно пригласить на заседание МК самого уволенного! Вот это - уже плохо... Сотников сумеет доказать всю нелепость и подлость этой затеи, не будем его приглашать.
И не пригласили.
А вечером - отчётно-выборное собрание профсоюза. На этом собрании люди выдвигают кандидатуру Сотникова в новый местком. Если Сотников туда пройдёт, его согласно закону уволить будет нельзя. Как тут быть? И Мороз встаёт и даёт Сотникову "отвод". Естественно вопрос: почему? "У Сотникова плохой характер..." Начинается комедия с голосованием. Запуганные, желающие получить квартиру, подхалимы и т.п. создают при голосовании перевес в 2 голоса, и Сотникова вычёркивают из списка для голосования. Мороз облегчённо вздыхает: "святое дело" удалось. Но если дело святое - зачем же было лгать собранию насчёт "характера" и скрывать от всех правду? Почему было не сказать: "Товарищи, отвод Сотникову даю потому, что мы его сегодня утром уволили".
Но и это не всё. О том, что я уже уволен, скрывали целых 3 дня все члены МК, парторг, зам. парторга и машинистка, у которой обычно "сенсационные новости" не залёживаются. Почему? Нужно быть ребёнком, чтобы не догадаться: им велел молчать и хранить тайну Мороз. Вот каково у него было сознание собственной правоты в этом деле - он боялся взрыва недовольства, и торопился выполнить все формальности по увольнению.
А потом начались суды, кассационные жалобы и всякая казуистика. Мороз заявляет, что он "должен же был кого-то сокращать", с головой выдаёт себя тем, что он не штатную единицу сокращает, а именно Сотникова ему сократить необходимо до зарезу, морочит суду голову, и суд поддерживает его.
Далее появляется тезис: Сотников не знает украинского языка, хотя я показывал суду мой диплом, где по украинскому языку у меня стоит оценка "хорошо".
Тогда выдвигается новое обвинение. Я заявил, что в издательстве хватит работы и на русском языке, например, завал работы в политмассовой редакции. На это и Мороз, и его адвокат заявили судебной коллегии, что я якобы не имею права редактировать такую литературу, т.к. я не являюсь членом компартии СССР. В этом, пахнущем очень дурно, заявлении сказывается весь политический кругозор Мороза. Мой отец воевал против фашизма, а теперь какой-то Мороз хочет поставить 200 миллионов советских людей вне закона внутри моей страны, моей Родины, заявляя такое преспокойно где? - в зале Советского суда! Не чудовищно ли это?! И когда я вскочил и хотел заявить протест, председательствующий Черненко не дал мне говорить. Он не оборвал Мороза, не остановил его, а продолжал слушать, как будто ничего не случилось.
И такой Мороз состоит в партии, руководит издательством - про-па-ган-дой!! Такому Морозу оказывает полное внимание суд.
Когда у нас в издательстве был представитель из ЦК КПСС тов. Колупаева (я ездил в ЦК КПСС в Москву, и она, т.Колупаева, приехала), то ей было официально доложено: "Сотников у нас - один из лучших редакторов". Это может подтвердить каждый в издательстве. Однако лучшего надо увольнять. Вот какова "логика" сегодняшнего дня. Уезжая, т.Колупаева сказала - Сотникова не трогать, не мстить!
Оказывается, можно сократить... "штат".
Редактор Кравченко дважды был уличён в присвоении казённых денег, полно выговоров, лодырь - его надо оставить, у него дочь на иждивении, у высокого суда к нему сплошное сочувствие. На месте Кравченко надо красть теперь и красть, а чего же - даже прокурор Торгов сочувствует ему! Такова логика вещей. А Сотникова - надо уволить, он хорошо работает, "наименее уязвим", как заявил член МК Штейн, давший на это своё согласие. "Хозяйственная" логика в каждом случае. Белое становится чёрным, и - наоборот.
К суду обратились с предложением, что если уж так дорог издательству Кравченко и его надо сохранить любой ценой, то можно же сократить не редактора. Ведь в решении комитета не сказано, какую единицу надо сокращать, там указана сумма денег, которую надо сэкономить. Так сократите лишнего, ненужного теперь бухгалтера - их ведь трое у нас на 40 человек! А бумага, картон, ледерин теперь у нас не хранятся, перешли согласно приказу в ведение типографии. Сейчас даже в средних школах стал один бухгалтер на две школы. Сократите ненужного завхоза!
Нет! Ответчик знакомится с кассационной жалобой и достаёт всякие справочки, что и бухгалтер третий, и жена директора типографии, то бишь завхоз, издательству необходимы как воздух. Особенно завхоз. Директор типографии - сиречь муж завхоза издательства - даёт директору издательства в том охранную грамоту-справку с числом и месяцем, вот только число и месяц уже более поздние, а суд был полтора месяца назад. Впрочем, судебная коллегия "недоглядела", очевидно, этого.
Судебная коллегия забыла и о заявлении Мороза свидетелю Коренной - "Подай заявление и я восстановлю Сотникова" (хотя об этом рассказано в "замечаниях на протокол") и потому в своём определении пишет: "То обстоятельство, что в настоящее время уволен с работы редактор Корж, не является основанием для отмены решения и восстановления истца на работе, так как Корж выполнял работу редактора поэзии и украинской прозы. Истец украинского языка не знает, не является поэтом и выполнять эту работу не может".
Просто здорово! Истец показывает диплом, что украинский язык знает, но высокий суд почему-то решает, что не знает, т.к. ответчик утверждает то же самое. Истец не является поэтом. А новый редактор, которого приняли, знает поэзию, он - поэт? Нет, Карплюк прозаик, не поэт. Одним словом, свет клином сошёлся на Сотникове, надо уволить его и только его. А до этого 5 лет был нужен. Теперь - не нужен.
Нужно было сократить фонд заработной платы и потому сократить одну штатную единицу. Сократили Сотникова, а через две недели приняли на работу сразу двух: нового редактора и нового корректора. Нет, в издательстве явно не дружат ни с логикой, ни с арифметикой, ни с совестью.
Достойна изумления позиция суда и по такому пункту. Пишут: "Истец уволен с согласия МК профсоюза". Это замечают. И совершенно не берётся в расчёт, что давалось это согласие МК тайно, под давлением, без вызова увольняемого. Как же так?
Далее. В определении суда указывается: "Из материалов дела усматривается, что в издательстве "Проминь" сокращение штата имело место". Ну и что же? Да, имело. Но почему же справедливо сокращать лучших? Сам же суд пишет: "Увольняя истца по сокращению штата, администрация издательства исходила из интересов производства". Так ли это? Странные тогда это интересы, если нужно увольнять грамотных и оставлять недоучку, да ещё нечестного на руку. Опять белое мешается с чёрным.
И ещё раз чёрное названо белым. Суд пишет:
"Истцу была предложена другая работа, от выполнения которой он отказался". Я уже писал и говорил: не предлагалось мне приемлемой работы, как же можно так беззастенчиво?!
Сейчас Мороз завалил в издательстве работу по изданию юбилейных книг, по этому поводу приезжала из Киева комиссия - т.т. Лосев и Голуб. А ведь я ещё год назад предлагал включить в план замечательную книгу писателя Цымбала о прославленном революционере Николае Кибальчиче. Нет, лучше вот завалить государственное дело, нежели у "Сотникова появится план". Всё поставлено на службу личным целям, а не государственным. Да и что можно ждать от человека, который напивается в гостиницах до потери человеческого облика, устраивает скандалы, драки?
Оригинален адвокат Мороза. Он берёт и "убеждённо говорит": "Но ведь приказ Комитета о сокращении штата был! Но ведь сокращение фондов заработной платы - предусмотрено!" Как будто кто-то говорит, что это не так и спорит с ним. Ломясь в открытые двери, он как бы защищает истину: "да, вода - мокрая", "лошади - едят овёс", а "Волга впадает в Каспийское море". Но что с того, что приказ о сокращении штата был? Там же не сказано, что сокращать надо Сотникова. Однако это никого в суде не касается, важна не истина, а "крючки".
Прошу Вас разобраться во всём этом деле и удовлетворить мой иск о восстановлении на работе, прошу восстановить социалистическую законность. К Жалобе прилагаю решение народного суда Кировского района г.Днепропетровска и Определение судебной коллегии днепропетровского областного суда. Остальные материалы находятся в моём судебном деле, если понадобятся.
Б.И.Сотников
3 апреля 1967г."
И вот что мне ответили на это 10 апреля, за сутки до знакомства с интереснейшим в моей жизни человеком и за трое суток до устройства на работу в научно-исследовательском институте - до этого, куда бы я не обращался с вопросом трудоустройства, меня обгоняли враждебные звонки по руководящим телефонам и в работе мне отказывали.
"При рассмотрении дела установлено, что в издательстве имело место сокращение штатов.
Вы не имеете преимуществ перед оставшимися на работе.
Поэтому народный суд Кировского р-на г.Днепропетровска 13 февраля 1967г. и судебная коллегия по гражданским делам областного суда 6 марта 1967 года пришли к правильному выводу о том, что при увольнении администрация издательства "Проминь" не допустила нарушений трудового законодательства.
Оснований для опротестования судебных решений по делу нет.
Председатель Днепропетровского областного суда А.Яворский".
Получив эту бумаженцию, я пишу ещё одну жалобу в порядке надзора - в Верховный суд УССР. На этот раз, чтобы не мучить больше себя и жену, которая извелась от такой жизни, я написал коротко, всего на трёх страницах.
Ответ пришёл быстро и всё с той же формулировкой - в иске отказать, сокращение штата имело место. Я уже не переживал.
Вечером 10 апреля мне позвонил Виктор Пронин и сказал, что Трубному институту нужен на временную работу человек, который смог бы написать историю этого института: через год у них 40-летний юбилей. Оклад - 120 рублей в месяц. Обратиться надо к заместителю начальника отдела информации Леониду Алексеевичу Перфильеву. Виктор продиктовал мне телефон.
Утром 11 апреля, в хорошую солнечную и тёплую погоду, я приехал в институт и позвонил по нужному мне номеру. Трубку снял сам Перфильев и заговорил на таком чистом московском говоре, что мне показалось, уж не в Москве ли я? Но нет, приглашает подняться на четвёртый этаж, ждёт меня здесь. Я честно рассказал ему, что за мной следят в КГБ, каким образом меня уволили, о судебной тяжбе. Он внимательно выслушал и взял на работу, не побоялся потом и угроз.
С 13 апреля я приступил к работе. Собираю материалы для истории института, и тут мои редакторы из "Проминя" уговаривают меня написать жалобу в последнюю инстанцию - Верховный суд СССР. Мороз уже и к ним подбирается, а я всё ещё не довёл дело до конца. Пришлось сесть и 8 мая написать свою последнюю жалобу.
И снова получаю стереотипный ответ. Всё, дальше ехать некуда, с правосудием ясно. Все мои друзья в издательстве (оставшиеся 5 человек - Мельник, Коренная, Ливенская, Бузань, Горецкий) на волоске, их мало, и они собрались вечером и написали коллективное письмо в ЦК КПСС Чхиквинашвили и Колупаевой с просьбой о содействии в наведении порядка в издательстве.
Жизнь шла своим чередом. Я близко сошёлся с Перфильевым, человеком огромных знаний, ума и доброты. Он много пережил, много повидал и был очень искренним и самостоятельным в суждениях. Дружба наша с каждым днём крепла и превращалась в привязанность.
Прекрасный филолог, тонко чувствующий и знающий язык, Перфильев был отменным редактором, и я, считающий себя неплохим редактором, постоянно учился у него, и обязан ему за науку. Этот человек - крупная веха на моём пути. Не будь его, у меня ушло бы ещё несколько лет на окончательное формирование личности, но, благодаря ему, процесс завершился раньше. Сам бог послал его мне. Полный кавалер орденов "Солдатской славы", он прошёл всю войну, освобождал Крым, партизанил в Словакии, после войны закончил в Москве институт на редакторском факультете, работал в московских газетах и издательствах, а в 1956 году перешёл во ВНИТИ и переехал в Днепропетровск, куда сманил его фронтовой друг Александр Сергеевич Чукмасов, сын знаменитого профессора-доменщика. Здесь Леонид Алексеевич неудачно женился в 1959 году и живёт по сей день (умер в 1984 году - Т.В.), находя утешение в собранной им библиотеке, в дочери своей и... водке.
Обидно, что умные люди на Руси всегда спиваются. То ли от большого ума, то ли от понимания безысходности. Человек, горячо влюблённый в Россию, в людей, вынужден каждый день смотреть на мерзости жизни.
Я писал "Историю". Страна готовилась к празднованию 50-летия со дня Октябрьской революции. А в издательстве продолжалась борьба с внуками Революции. Одним махом Мороз уволил редакторов Мельника, Горецкого и Коренную. Последней предложили компромисс: "Либо ты отречёшься от своих друзей, либо увольнение". Это предложил ей при Морозе и Левченко парторг издательства Ратушный, забыв начисто о том, в каком государстве он живёт и 50-летие чего собирается праздновать. Дина Павловна выбрала честность, а не предательство, и была уволена тоже.
Я помогал им потом устраиваться на работу - у всех семьи, надо жить. Постепенно всё утряслось. И вдруг приезжают инструкторы из ЦК КПСС и ЦК КПУ, куда обратились перед увольнением мои друзья.
Стояло жаркое лето. Меня вызвали в издательство, беседовали, расспрашивали. Один (из ЦК КПУ) с пристрастием, выгораживал Мороза, другая (некая Хомякова из Москвы), кажется, поняла всё и спросила меня напрямую:
- Чего вы хотите, Борис Иванович? Вернуться в издательство?
- Нет.
- Правильно. Тут вам жизни не будет, да и ваших товарищей уже нет. Они устроились, работают, и вы тоже...
- Я хочу лишь, чтобы вы знали, что всех нас уволили несправедливо. И всё. Вы-то хоть согласны с этим?
- Да.
Короче, после проверки была написана компромиссная бумажка, что в отношении нас "были допущены нарушения" и т.п. На том и расстались.
Погорел в этой истории только один человек - Яков Иванович Каменский, мой попутчик за правдой в Москву. Его перед встречей с комиссией вызвал Мороз и заявил, что работать в издательстве или нет, зависит теперь от него самого. И тот на беседе с Хомяковой отрёкся от всего, сказал, что мы его ввели в заблуждение и т.п. А потом вошёл я, и из разговора со мною Хомякова выяснила, что Каменский ей наврал. Проверила - наврал.
Через полмесяца Каменский пришёл на работу "под мухой". Морозу об этом немедленно доложили, и тот его уволил, даже не вызвав к себе. Уволил, как пса, отслужившего срок - пинком в зад. У Каменского с той минуты уже не было друзей.
Так он и не работал больше с тех пор нигде. Пьёт, валяется под заборами, его не узнать - опустившийся, оборванный старый пьяница. И никому его не жаль.
Чтобы написать "Историю", я знакомился с людьми, всё выяснял и знал об институте уже много. То же болото, что и в издательстве, та же мышиная возня и рабство, рабство, на каждом шагу рабство.
К этому времени я закончил переделку "Полосы" и вычитывал её после машинистки. Дал почитать Перфильеву. Тот пришёл в восторг от романа, и на душе у меня стало светло, хорошо.
Вскоре представилась командировка в Москву, и я захватил с собой рукопись романа. Со мною выехали ещё 2 человека - Перфильев и Виктор Крамаренко. Мы решили показать рукопись Солженицыну. Встречу с Солженицыным в Рязани, знакомство, беседу я описал в очерке "У Солженицына".
Рукопись "Полосы" по совету Солженицына я сдал в "Новый мир". У Твардовского был тогда очередной запой, и мы не встретились.
Вернувшись в Днепропетровск, я написал "Историю" и приступил к работе редактора. Работы в институте было невпроворот, тексты трудные - химия, технология металла - приходилось много читать, изучать дело. И хотя эта работа обогатила мой редакторский опыт, работать я в институте не хотел. Она выматывала меня, я приходил домой с усталой головой, не в силах уже ничего ни читать, ни писать. Надо было уходить.
Перфильеву было жаль отпускать меня, но он понимал, что мне хочется писать, а для этого голова должна быть свежей. Короче, он согласился с тем, что я буду подыскивать себе место. Да и ко мне уже прилепился стукач, которого мы почувствовали.
В июне 1968 года я перешёл работать в трест "Приднепроворгтехстрой", что был на набережной возле моего дома. В отделе информации нужен был редактор. Руководил этим отделом Г.И.Аннапольский, его заместителем был В.Е.Егоров, мой ровесник. Трест этот разрабатывал проекты производства строительных работ и был промежуточным звеном между наукой и строителями.
Работы в отделе было немного, и я имел возможность писать свои повести и рассказы прямо на работе (всегда выкраивалась пара часов). Роман мой мне из "Нового мира" вернули на доработку, и я успешно его переделывал, вклинивая в него главы из повести о заключённых. Роман получился острым, интересным.
В стране уже полным ходом шла травля писателя Солженицына, а потом всё захлестнули чехословацкие события. Чехи перестали повиноваться, возглавил их движение за демократические свободы Александр Дубчек. Чехословацкая интеллигенция задавала тон: отменили цензуру, дали анализ нашему "социализму", из которого вынута главная его сущность - гуманизм, впервые заговорили о бюрократии, об оторвавшейся от народа партии. Глава их партии и правительства Новотный сбежал к нам в Советский Союз. А из газет уже пахло жареным. Наше правительство было недовольно тем, что происходило в Чехословакии, и боялось.
Я понял, если чехи у себя победят, эти тенденции перекочуют в Россию и здесь примут масштабы иные, последствия значительные. Только одна отмена цензуры у нас могла бы привести к полной смене руководящего аппарата. Это понимал, конечно, и Брежнев, всеми силами и мерами пытавшийся задушить чехословацкое движение за демократизацию.
А тут ещё начался пограничный конфликт с Китаем на Даманском острове. На Ближнем Востоке находились в состоянии почти войны Израиль и Египет. Продолжалась Вьетнамская война. Государственный бюджет СССР был перенапряжён. Чтобы помогать Вьетнаму и Египту, чтобы душить чехов, противостоять Америке и Китаю, нужны были огромные средства. Откуда их взять? Да очень просто можно было затыкать эти бездонные дыры - ограбив свой народ. Поэтому незаметно повышались цены на продукты питания, на коньяк, водку, исчезло с внутреннего рынка мясо, масло. Народ делался всё зависимее, всё бесправнее и трусливее. Но все уже стали понимать, что хороши только декларации да лозунги, а сущность давно уже не советская. Появился новый класс - советская буржуазия, которая держалась за власть крепко и не собиралась её отдавать, даже в том случае, если мир придётся залить кровью. Поэтому все ресурсы страны шли на наращивание военной мощи.
Началась жизнь, в которой было страшно потерять работу, страшно попасть в чёрный список, не доверяли друг другу, боялись, и каждый жил сам по себе и только для себя. Верха же были пропитаны этим ещё больше и жили рвачески, как хищники. На международной арене мы проигрывали на каждом шагу. Китай, Индонезия с её кровавой баней, Греция, Югославия, Румыния, Чехословакия - это лишь короткий перечень поражений. От стран социализма отошли 11 маленьких государств, испортились отношения с Кубой. Всё это свидетельствовало и о бездарности нашего руководства, и о том, что мы давно уже сошли с рельсов социализма. Наши "родные примеры" отталкивали теперь от нас, а не манили. Всё прогнило, всё требовало замены. И чтобы удержаться, нужно было запугивать, давить, сажать в тюрьмы и сумасшедшие дома нормальных людей. И делалось это под лозунгами идей Ленина, гуманизма и социализма. Только фашисты могут сажать нормальных людей в психушки, затыкать рот, не убеждать, а подавлять силой. Крича с полос газет о том, как в США расправляются с инакомыслящими, сами расправлялись со своими в 100 раз хуже.
Поднялась кампания за Сталина. 20-й съезд с его решениями негласно как бы отменялся. Будет оправдан культ личности, будут оправданы и его методы, которые вновь применяются. "Социалистическая законность" опять стала пустым звуком, щитом для прикрытия беззакония и насилия. На папиросной бумаге рассылались по стране тайные инструкции против инакомыслящих, закрытые письма для членов партии, секретные директивы, страна кишела от тайных осведомителей-стукачей, а над дорогами висели огромные транспаранты "Народ и партия - едины!". Продолжались смехотворные выборы и вся чушь и галиматья, которую придумывали в ЦК. Во всём мире руководители каждый месяц отчитывались по телевидению перед своим народом, и только наши боялись - им нечего было сказать, они разворовывали и пропивали страну, сторонясь чужих глаз и придумывая тайные законы и статьи в кодексах, направленные против свободы и народа. Душили литературу, искусство, сочиняя против него всё большее количество цензурных инструкций и параграфов. Всё стало ложным, мы купались во лжи с утра до ночи - по радио, в газетах, кино, телевидению, собраниях, речах. Кругом царила неискренность, подлость. И это в первой в мире стране социализма! Вновь над нами простёрла свои объятия чёрная ночь, под покровом которой действовали официальные насильники, а народ молчал и дрожал от страха.
В партию начали широко привлекать рабочих и запретили (тайно, в инструкциях) принимать интеллигенцию, ибо интеллигенция сделалась у нас самой бесправной, низкооплачиваемой и потому революционной. А рабочий класс стал пешкой в классовой борьбе, лишённый инициативы и общности. Наверху это понимали.
По стране покатилась волна тихих репрессий - одних интеллигентов сажали в тюрьмы и судили при закрытых дверях, других прятали в сумасшедшие дома, третьих исключали из партии.
Нагрянули ночью с обыском и переворошили весь дом у Владимира Сиренко, поэта из Днепродзержинска. Выступая со стихами на встречах с читателями, он прочёл однажды свои неопубликованные стихи: "Аквариум", "Обед президента" и другие. Стукачи донесли на него, и вот результат. После обыска его увезли в КГБ на допрос, который длился несколько часов, а потом уже исключили из партии и установили за ним негласный надзор.
Друг Сиренко, некто Сахновский, уехал в Киев, надел на спину плакат с каким-то призывом и остановился перед университетом, когда оттуда хлынули студенты. Человека этого арестовали, Сиренко проходил по его делу как свидетель. Сахновского (точно я его фамилию не знаю) осудили на 3 года, а Сиренко вернулся из Киева, заговорив по-украински. До этого он разговаривал и писал по-русски. Перейдя на родной язык, он писал так же хорошо, как и на русском. Отпустил длинные украинские усы. Что-то было в этом не то детское, не то театральное, но мало ли как люди ведут себя и чувствуют. У Владимира это было слишком всерьёз.
От него я узнал, что в Киеве и Львове прошла серия арестов - арестовывали творческую интеллигенцию, обвиняя её в мелкобуржуазном национализме. Вот тебе и свобода убеждений, вот тебе и право на оппозицию! Мнение на всё и у всех должно быть только одно единственное - официальное; всякое другое мнение - ересь, наказуемая тюрьмой. Чем не чистой воды фашизм?
От всей этой мути, духоты, слежек решил избавиться Виктор Пронин и завербовался на 2 года в газету на Сахалин. Он уехал, и мне стало тоскливее - мы рядом жили, часто гуляли в осенние холодные вечера по набережной, мечтали, строили планы, обсуждали свои повести, будоража ум и воображение. Виктор был человеком ярко талантливым, эмоциональным, но воспитывался он на западно-европейской литературе. Я - на нашей. Вместе мы хорошо дополняли друг друга. Я следил за русскими новинками и сообщал ему, что читать, он мне советовал европейские "новинки" 7-10-летней давности. Да и новинки эти были только те, что прошли через наши фильтры. Европейской литературы мы не знаем до сих пор, изолированы от неё каменной китайской стеной.
Оставшись один, я бурно и много писал, пытался в своих повестях излить всю скопившуюся боль и горечь, иного выхода у меня не было. Мне почти физически пекло грудь, и я не мог успокоиться и жить, как все, до тех пор, пока не выносил в своих произведениях очередной приговор красному фашизму, бюрократическому правившему режиму, его верным псам. Я ничего никогда не выдумывал, жизнь подсовывала мне факты, прототипы. Россию вновь превращали в душную камеру, палату N6, тюрьму народов.
Все наши писатели стремились к наживе, личному успеху и поэтому прославляли строй. Я не мог так. Да и понимал - писать надо горячим сердцем, а не тогда, когда всё забудется, остынет. Разве тогда напишешь?
Моя работа не приносила и не принесёт мне лавров и счастья, она вся рассчитана на будущее - для потомков. Пусть узнают, что мы, их деды, всё понимали и не все из нас молчали. Им ведь тоже нужны будут примеры мужества, гражданственности. Без идеалов нельзя. Они как знамя должны передаваться от поколения к поколению.
Прошла зима 1968-69 года, началась весна 69-го. Дела в Чехословакии шли для Брежнева всё хуже, международная обстановка всё накалялась. Естественно, внешнее напряжение всегда находит внутреннюю разрядку.
Опять прокатилась волна борьбы с украинским "мелкобуржуазным национализмом". Олесь Гончар выпустил свой самый слабый роман "Собор", а Михайло Стельмах пьесу "Кум королю", и началось. Всех, кто их поддерживал или хвалил в рецензиях, снимали с работы, исключали из партии под флагом борьбы с национализмом.
У нас в Днепропетровске в эту кашу попал еврей Шейнин, критик. Смешнее, нелепее ничего нельзя было придумать: Шейнин - украинский националист. Скорее его можно было обвинить в сионизме. Но... чего не сделает бюрократическая машина, особенно, когда у её руля стоит такой остолоп и пугало, как первый секретарь обкома Ватченко. Он додумался запретить в своей области подписку на журнал "Новый мир". Зато его секретари в районах избивали и калечили людей, держали в каждом селе любовниц, носились пьяные на "Волгах" по дорогам, угрожая жизни прохожих. Это - можно, своя братия, пусть гуляет. А "Новый мир" читать нельзя, кинофильмы иностранные, которые смотрят в Москве, Киеве и Запорожье, смотреть в Днепропетровске - тоже нельзя, ибо так решила его левая нога. Только тупость и звериная жестокость, больше ничего не исходило от этого человека.
Областная библиотека (вторая по Украине!) ютится в гнусном маленьком помещеньице, в подвале гниют сокровища, читальный зал - на 35!! человек. А он строит новый обком, хотя старое здание огромно, одно из лучших в городе. Нет, ему мало размаха. Приказывает выстроить здание-монумент, из самых дорогих - дуб, мрамор - материалов. Сметную стоимость превысили втрое, ограбив все городские строительные тресты, лишив их премий на целый год. И вот такое беззаконие возможно одному человеку, он член ЦК, всё сходит этому самодуру с рук. Обком (другого такого во всём Союзе нет!) построен, помещик вселился в барские хоромы.
А подумал бы хоть кто-нибудь, зачем партийным работникам столько площади, такой дорогой отделки? В научно-исследовательских институтах не хватает места поставить чертёжные комбайны, городские театры обшарпаны, а тут... как у Людовика 13-го.
Помпезность, огромные пиры, роскошь, размах - вот что стало характерно для партии, которая при Ленине была скромной, простой и даже недоедала. Положения Ленина из его работы "Государство и революция" о зарплате членам правительства выполнялось тогда неукоснительно - она не превышала заработка квалифицированного рабочего. И не было карьеризма, погони за мандатами и тёпленькими местечками. Но бюрократия, которой он так опасался, победила, и все эти заветы полетели к чертям собачьим. Партийные работники всем обеспечены, обжираются и обарахляются из спецмагазинов, лечат свои геморрои в специальных закрытых лечебницах, а народ всё борется и переносит "временные" трудности под лозунгом "Народ и партия - едины!". Едины, дальше уж некуда. Партийным работникам в честь этого единства увеличили оклады (за "горячую" работу, очевидно, как во вредных цехах). Сделано это без объявления в газетах - тайно, втихую от народа. Увеличили не на 50 рублей, как учителям, увеличили крупно, чувствительно. Старший инженер-строитель, например, получает 130-140 рублей, а рядовой инструктор обкома - 180. Этим сказано всё. Псов, которые будут терзать народ, надо прикармливать.
А какие дачи стоят у новых помещиков за городом! И всё это ворованное, отнятое у народа.
Вот об этом обо всём я писал. Во "Взлётной полосе" я всё это раньше показал, на примерах 20-летней давности. Но ничего с тех пор не изменилось, и потому журналы и издательства дружно отказывались печатать такую вещь, хотя признавали, что она художественна, честна, талантлива.
Особенно сложные отношения завязались у меня с журналом "Молодая гвардия". Эти дошли до того, что передали мою рукопись в КГБ, там её долго держали, сфотографировали, сотрудничающий с КГБ кандидат исторических наук, заведующий отделом прозы ЖЗЛ Н.С.Симанов написал закрытую рецензию, а меня внесли в чёрные списки неблагонадёжных писателей, которым запрещено печататься в стране. Эти списки есть у каждого редактора журнала, у каждого директора издательства. Вот как обстоит дело со свободой слова и печати на самом деле.
Наученные на примере А.И.Солженицына, власть предержащие душат всё талантливое и честное в зародыше, пока оно не приобрело известность. Не будь Солженицын таким известным, его давно уже убили бы, стёрли в порошок. С неизвестными легче... когда они пропадают без вести или от "случайной аварии" под налетевшим грузовиком.
За мною же просто следили - за каждым шагом, каждым письмом, сказанным словом, телефонным разговором. И опять конституционные права на тайну переписки, свободу слова, тайну телефонного разговора были нарушены, потому что это только фикция для легковерных дураков.
В КГБ вызвали одного человека, сидевшего у меня на работе в соседней комнате, и предложили ему последить за мной, слушать, провоцировать на разговоры, записывать всё, сообщать им. Он согласился, т.к. делается это не бескорыстно.
Старый стукач, который следил за мною в издательстве, В.В.Левченко, стал главным редактором в издательстве. Там дела тоже не стояли на месте. Мороз проворовался и, почуяв, что сгорит, ушёл из издательства работать в исторический музей учёным секретарём (уж какой из него учёный?!). Но перед этим он успел выдавить с работы Черноусько, который был ему уже не нужен, и поставил на его место более изворотливого и преданного Левченко (Мороз когда-то и сам был стукачом). Левченко живёт с нелюбимой женой. Та очень хорошо выглядит. У них родился сын. Всё в их жизни утряслось. Он получил новую квартиру - на этот раз 3-комнатную. У подлецов в России всегда дела шли хорошо.
Новому моему стукачу "работать" было хорошо. Брежнев отдал приказ войскам оккупировать Чехословакию. Якобы по просьбе их правительства, хотя ни президент ЧССР Свобода, ни Дубчек, никто вообще конкретно об этом не просил. Это была фальшивка для мирового общественного мнения, "оправдывающая" вторжение войск. А в действительности наше правительство перепугалось, что "пожар свободомыслия" перекинется в СССР, а тогда их царствованию придёт конец.
Естественно, такие события обсуждались на работе. Обсуждались они и у нас. Со мною работал Эдуард Литвиненко, который знал несколько языков, в том числе и чешский. Он покупал в киоске "Руде право" и переводил газету нам вслух. Потом завязывались разговоры - честные, откровенные, как это бывает у нормальных людей. Стукач слушал, подливал в огонь масла, а потом, искажая всё в нужном для него направлении, сообщал в КГБ, т.е. ел свой хлеб не напрасно - нашёл врагов, а не патриотов.
Догадался я о нём на допросе, который учинил мне КГБ. Об этом ниже. И опять я был удивлён тем, как КГБ умудряется находить для вербовки подонков, завистников, ни к чему не способных людей. Информация, полученная из таких рук, мягко говоря, не стоит того, чтобы к ней относиться всерьёз. Но... относятся. Таким образом, всё поставлено с ног на голову. Самые лучшие сыны Родины числятся в официальных кругах как отбросы общества, на которых нельзя положиться и за которыми нужен глаз да глаз. А худшие поощряются - они преданы делу, они лучшие. При таком положении вещей не дай бог случится война! Мы проиграем её, ибо "лучшие" наши будут думать только о своих шкурах, а настоящие лучшие будут бессмысленно погибать на фронтах, как это всегда бывает, ибо истинные патриоты в минуту опасности для Родины не думают о разногласиях и о себе, они отстаивают независимость своего народа.
Итак, Сиренко голодал без работы, окружённый злобной ненавистью КГБ, Пронин уехал искать счастье на Сахалин, за мною ходили по пятам стукачи, а моя мама заболела опасной болезнью - рак. Настроение у меня было тяжёлое, угнетённое.
Однажды в субботу ко мне пришёл домой Перфильев и спросил: "Помнишь, я тебе рассказывал, как партизанил в отряде им.Чапаева в Словакии? Про Ивана Балюту помнишь?
- Помню. Ну и что?
- Так вот, он телеграмму прислал из Запорожья, - Перфильев зачитал текст: - "Лёша, приезжай на мой праздник. Нахожусь один, тяжело на душе. Иван".
- А какой праздник-то?
- 25-летие со дня Словацкого национального восстания против немцев. Поедем, а?
- Поедем, - согласился я.
- Вот молодец-то! А я думал, уговаривать придётся. Да это такой человечище, такая судьба! А тебе как писателю - это же клад! Я тебя познакомлю. Посидим с ним, переночуем. Иван славный человек, вот только без ног он теперь, я тебе рассказывал... Собственно, чего я тебя убеждаю, сам посмотришь.
И мы поехали. Через час мы уже летели в Запорожье по Днепру на "Ракете". Там работал буфетик, мы выпили водки, и дорога пролетела незаметно.
А дальше я увидел этого Ивана, мы пили всю ночь до утра, они вспоминали былое, а я молчал и слушал.
На другой день к вечеру мы уехали. А через год передо мной лежала рукопись новой повести "Ночная радиограмма", в которой я описал историю этого человека (Повесть получила в 2005 году в интернет-журнале "Сенатор" диплом 1 степени на международном конкурсе художественных произведений, организованном в честь 60-летия Победы - Т.В.). Я написал повесть на одном дыхании, пока ныло и болело от этой истории сердце. Я бы замучился, если бы не написал. Я знаю себя, и потому бросил всё, и стал писать "про это". Перфильев читал, сказал - здорово. Для меня это высшая награда: он воевал там, видел всё.
Потом я возил маму в Москву в онкологический институт. Там её осмотрели, вынесли приговор: высокая ампутация ноги, без гарантии от метастаз.
Мама не согласилась. И я понял тоже: ничего это не даст - опухоль величиною с булку хлеба, метастазы уже, видимо, есть.
Мама попросила:
- Сыночек мой! Не оставляй меня здесь, иначе мы больше не увидимся. Едем домой, ни к чему эти лишние мучения, сколько отмерено, столько и проживу.
У меня дрогнуло сердце. Она всё понимает, и теперь осталось только считать дни до её конца. Мама дала мне урок великого мужества.
Мы вернулись домой, и я рассказал всё отцу. Он сразу сник, пал духом. Я предложил ему:
- Папа, давай постараемся скрасить ей остаток жизни.
Он кивнул мне.
Я уехал. Раз в неделю наезжал к ним, а он был с ней до конца - нянькой, санитаркой - всем. Он был слишком виноват перед ней за прожитую жизнь и потому старался искупить свою вину хотя бы частично.
Мама умерла в ночь с 26-го на 27-е февраля 1970 года в жутких муках. Отец, пока ещё была жива, попросил соседей, чтобы те вызвали меня по телефону.
Звонок разбудил меня в 4 часа ночи. Мела пурга. Не помню, как и на чём я добирался до Новомосковска, но я не успел... Мама умерла, не попрощавшись со мною, чего-то не сказав мне. Последнее слово, которое она выкрикнула, было моим именем: "Бо-ря!.." Она звала меня.
Похороны были без музыки - так мама хотела. Под конец жизни она стала верить в Бога, её хоронили по христианскому обычаю с хором церковных певчих, с поминками. Тяжело всё это.
С тех пор я тоже начал думать о смерти. Я и раньше думал, но не так. Теперь всё это приблизилось, стало реальнее, а жизнь... так нелепа. Хотя смерть нелепее всего.
А 21 апреля у нас в городе был маленький субботник. На этом субботнике на меня орал и топал ногами мой начальник Г.И.Аннапольский - дело было в комнате, куда я зашёл с товарищами передохнуть.
Я не вытерпел в этот раз и... сорвался до применения физической силы, потому что это уже тянулось давно, имело свою предысторию, о которой я и поведаю, чтобы было понятно, насколько все люди в стране были превращены в послушных рабов со всеми вытекающими из этого последствиями. Опять в личной истории отразится всё наше общество.
Началось вот с чего. Аннапольский узнал о том, что я "писатель". А он-то - мой начальник, над этим "писателем". Захочет - пошлёт туда, захочет - сюда. У него появился интерес.
А для Егорова, заместителя Аннапольского, с моим приходом началось наоборот: всё неинтересное. Умный, начитанный, со вкусом, этот человек был жесточайшим эгоистом, тщеславным и подлым до бесконечности. Он не выносил соперничества и признавал нормой жизни только такую, которая укладывалась в его формулу: "я - самый умный, все остальные - глупее: тогда жизнь приятна". Если же рядом оказывались другие умные люди, он зачислял их в свои враги и делал всё, чтобы испортить им жизнь.
И ещё одна деталь. Егоров был тунеядцем по своей сущности, врождённым лодырем. Он не работает и до сих пор - ничего не делает вот уже 5-й год. Говорят, так было и раньше. Он нештатный парторг треста. Холодный, равнодушный ко всем и жестокий захребетник. Вот уж кто продукт эпохи, так это он! Можно расстреливать: надежд на перемену нет, и никогда не будет.
Далее. Аннапольский и Егоров ненавидели друг друга. Но по отношению ко мне объединились. Только Аннапольский скрыть этого не умел по своей дурости, а Егоров лицемерил.
Аннапольский боялся Егорова как мелкий хищник более крупного. Когда-то Аннапольский ударил по щеке коридорную в гостинице и получил за это по партийной линии выговор. Егоров не снимал его, а ждал, как бы вкатать Аннапольскому новый.
И тот, и другой по натуре своей трусливы, с рабьей психологией: с удовольствием готовы угнетать тех, кто им подчинён, а сами готовы лизать зад и сапоги тем, кто стоит над ними.
Отдел, которым он командовал, состоял из покорных рабов, готовых снести всё, что угодно - брань, оскорбления, унизительную работу. Жили они жизнью мелкой, неинтересной. В большинстве своём это были женщины. Сплетничали, пресмыкались. Среди них работала жена секретаря Кировского райкома партии Лях. Эта держалась независимо, не выходила на субботники, не ездила в колхоз, не подчинялась начальству - типичная жена партийного руководителя (тоже продукт эпохи!). Работала среди них и молодая жена А.Г.Крылова, с которой у него не сложилась семейная жизнь, он с ней практически не общался, не бросал только из-за ребёнка. И заходил ещё в отдел начальник спецчасти треста, полковник КГБ в отставке Кирилл Поляков, мордвин, женатый на еврейке. На этой почве он дружил с нашим Аннапольским, евреем по национальности. Поляков был человеком тучным, абсолютно тупым, как животное, и злым и самолюбивым, как сатана.
Такая была расстановка сил, когда Аннапольский пытался заставлять меня то грузить бумагу, то ещё что-нибудь. Короче, он пытался сделать из меня мальчика на побегушках под одобрительную усмешку Егорова. Естественно, ничего хорошего из этого не вышло, т.к. Аннапольский натура слабая, личность никчемная, где ему было со мною...
Вот я и схватил его за шиворот. Даванул маленько за горло, а потом вышвырнул в коридор и дал под зад коленом.
Естественно, тот побежал жаловаться, стали заводить "дело" о хулиганском поступке. Для этого начальство вызвало Кирилла, поставило ему "задачу", и тот принялся её выполнять. Запер меня на ключ у себя в кабинете и учинил допрос по всем правилам 37-го года: я говорил одно, он записывал другое, перевирал и не дал мне почитать.
Егоров в это время инструктировал всех женщин отдела, чтобы те пошли к управляющему с личной жалобой на меня: де Сотников такой, сякой, избил начальника, вас презирает...
И сработал комплекс рабства. Рабы не любят того раба, который не покоряется, ощущая себя личностью. Тогда они острее чувствуют свою унизительную роль и положение. Из зависти они сами готовы убить своего же, который им напомнил, что они не люди, а рабы.
Так рабы отдела пошли душить меня своими руками. Был местком, на котором я боролся один против всех, был товарищеский суд, где всё повторилось, но там я одержал победу, превратив его из суда над собой в суд над Аннапольским и рабами. Я умел говорить, они - нет, в этом у меня было преимущество. Присутствующие на суде своими вопросами смешали Аннапольского с пылью.
Тут дело ещё вот в чём. Председателем суда был еврей Мирецкий. Этот сразу взял курс против меня, делал это грубо, тенденциозно, и в зале это почувствовали. Тогда стала срабатывать ещё и славянская солидарность - "наших бьют!". И началось...
Мне объявили понижение в должности на 3 месяца, а Аннапольскому суд вынес частное определение - рассмотреть его поведение на партийном бюро. Забегая вперёд, скажу: Егоров так и не рассмотрел этого дела. Потому что сам зашёл в этой истории слишком далеко: бегал в райком партии и характеризовал меня там как "не нашего человека", подговорил Полякова и тот сходил в КГБ, донёс на меня, что хотел.
4 августа 1970 года, когда моя семья находилась в Крыму, меня позвали в отделе к городскому телефону:
- У телефона Сотников.
- С вами говорит Ковалёв, из КГБ. Прошу вас зайти ко мне в 11 часов. Знаете, где мы находимся?
- Знаю.
- Позвоните мне по телефону 3-65, я спущусь и выпишу вам пропуск.
- Хорошо.
Ковалёв повесил трубку, понеслись гудки. Я тоже повесил трубку и почувствовал, как бесконечно устал от всего, как надоело мне всё. А тут я ещё болел второй день - где-то меня прохватило, и я ходил на работу с температурой 37,7. Стояла духота, с меня лил пот. И был я равнодушен ко всему и спокоен до апатии.
Я сходил домой, взял паспорт и отправился в КГБ. Ни мыслей не было, ни страха. Вспомнил про Сиренко: не такое у ребят было, и то ничего...
Пришёл. Позвонил. Спустился ко мне Ковалёв - красивый, как конфета, молодой человек лет 28, в очках, интеллигентного вида. Повёл с собой наверх.
На каком-то этаже лифт остановился, и мы вышли. Он провёл меня по коридору и попросил подождать, а сам скрылся за дверью одного из кабинетов.
"Пошёл докладывать, - понял я, - сейчас поставят плёнку, задвинут магнитофон в стол, меня посадят перед какой-нибудь "пепельницей"-микрофоном, и начнём..."
Минут через 5 появился Ковалёв и пригласил: входите!
Вошёл. Навстречу мне поднялся светловолосый, с небольшой рыжинкой мужчина лет 48-50, одетый в штатский серый костюм. Был он одного роста со мной, стройный, подтянутый. Голубые внимательные глаза, грубое "мужицкое" лицо, но с нежной, ухоженной кожей. Взгляд почему-то отводил, хмурился. Указал рукой на стул перед столом, сел сам и, поправив пластмассовый стакан с карандашами, раскрыл толстую, листов на 200, тетрадь, исписанную мелким почерком. Не представившись, не став доказывать "законность" вызова на "беседу" в КГБ - не показал ни согласия прокурора, ни каких-то других гражданских властей, с хода начал:
- Борис Иванович, чем вы недовольны?
Не буду пересказывать нашу многочасовую "беседу", где меня расспрашивали о поездке к Солженицыну, о моей рукописи "Взлётная полоса", которую КГБ перефотографировал, и моих "антисоветских" высказываниях. Я описал всё подробно в романе "Рабы-добровольцы". Закончился допрос, правда, без последствий. Меня не арестовали, а взяли только подписку, что не буду высказываться против Советской власти, иначе это чревато согласно секретной (для внутреннего пользования в КГБ!) статье 187 прим уголовного кодекса УССР, которую мне показали, не дав разрешения переписать себе её. В статье говорилось, что за оскорбление флага СССР и союзных республик, за разговоры, порочащие советскую действительность, виновные наказываются лишением свободы сроком от одного года до трёх лет в исправительно-трудовых лагерях. Я был поражён, ознакомившись с этой статьёй: она официально перечёркивает конституционное право граждан на свободу слова, под неё можно подвести любое высказывание. В процессе допроса я вычислил всех своих стукачей.
Удивительно, однако, что после допроса, провожая меня в коридоре, где нас уже никто не мог слышать, следователь, преобразившись, заметил, что верит в меня и надеется, что мои рукописи увидят свет.
С того дня я стал писать, писать и писать, будто за мною гнались. Мало ли что может случиться? В следующий раз могут и не отпустить. Хотелось успеть высказаться, написать всё, что хотелось, что горело во мне и просилось на бумагу.
Я гнал свои "Мрачные повести" одну за другой - не отделывая, не разрабатывая характеры, не шлифуя стиля. Пусть будет сырец, руда, черновая заготовка, но пусть будет! Пусть будет, как и эта вот биография - не выверенная пока, сырая по стилю - появится возможность, сделаю всё добротно потом. Главное - написать, пока пишется.
Я написал повести: "Тихие люди", "Скорее бы лето", "Бунт", "Рабы" (история с Аннапольским и Егоровым), "Испытания", "Опасная работа" (переделанная повесть из "Геннадия Зубкова"), переделал "Взлётную полосу" и многое другое. Если всё это доделать, закончить - получится 4-томник по 20 печ. листов каждый. На очереди острая повесть "Неделя Хозяина" (прототип Ватченко) и роман "Взлёт прерван".
На работе дела идут неважно. Управляющий трестом Нагорный, человек грубый, с замашками феодала, запомнил меня по собранию МК и суду, где я вёл себя не как раб, и с тех пор мне мстит. Но время идёт, всё забывается, притирается.
Я перешёл от Аннапольского в другой отдел - кибернетический, и редактирую теперь здесь. Но судьба вновь свела меня с Егоровым, он тоже перешёл в этот отдел и является моим начальником. Он думает, что я ничего не подозреваю о его роли в моей судьбе, и улыбается. У него звериная выдержка, он умеет молчать и ждать своего часа. А я - нет, весь я открытый, незащищённый. Что поделаешь, таким родился. Егорова я презираю - не человек он, и не знает, зачем живёт на свете.
Вернулся с Сахалина Пронин, устроился литрабом в многотиражную газетёнку строителей. Оклад, как у уборщицы - 80 рублей. А у него семья, надо существовать. Сахалин мало что ему дал - везде одно и то же. Пишет теперь о Сахалине повесть.
Сякин из "Молодой гвардии", от которого "Взлётная полоса" перекочевала в КГБ, всё пишет мне письма по поводу этой рукописи и делает вид, что старается для меня что-то сделать. Эта игра тянется уже 5 лет. Что ему надо, не знаю. Видимо, он "работает" со мною по заданию. Ну, пусть работает...
В Москве, как ни в каком городе, засилье евреев на руководящих постах литературы и искусства. В их руках радио, журналы, телевидение, кино, "Литературная газета". Сионизм действует, а нам Шрагин детские лекции читает по телевидению о сионизме. И это называется борьбой с сионизмом. Комедия, да и только.
А ведь "еврейский вопрос" - очень серьёзный. Однако и тут лишь игра в вопрос или другие петлюровские выходки вместо разумного обсуждения положения. Страдают от этого только честные люди, а настоящие сионисты строят политическую погоду в стране.
Нелепо, непонятно ведут себя литературные "киты" - Шолохов, Федин, Леонов. Твардовский умер, защищая русскую передовую литературу и её авторов. А эти даже не пикнули ни разу. А ведь с их положением можно было бы и заступиться. Не, не захотели. Правда, они и официоз не поддерживают, но что с того - это не позиция гражданина. Один Корней Чуковский оказался человеком и заступился за русского "Прометея" Солженицына, который не покорился до сих пор и застрял у правительства, как кость в горле. Он воюет в одиночку. Да ещё где-то что-то делают академик Сахаров, Челидзе, но о них мы ничего не знаем.
18 августа 1971 года я был в Запорожье на встрече однополчан из 373-го Берлинского полка. Был там и Сергей Сергеевич Иванов, и Лоскутов, и Чулков, Масловский, Зайцев, другие. Всего собралось более 100 человек. Сначала организовали банкет в кафе, а на другой день выезжали на остров Хортицу. Все постарели, переменились. От встречи у меня осталось впечатление тягостное - мещане, размалывает жизнь людей. Сохранили в себе личность только несколько человек, остальные - кто пьяница, кто приспособленец, кто воинствующий пузатый пенсионер, всем довольный. И лишь один из всех - Николай Куликовский, бывший пьяница и бузотёр, ещё летает. Но уже в ГВФ, на Ту-104.
Лоскутов живёт в Одессе. Работает замполитом на теплоходе "Молдавия" - плавает. Жена его бросила. Полковник запаса, он женился вторично, но не сник. Всё такой же выбритый, наглаженный, аккуратный. Приехал в белоснежной морской форме. Подарил мне американскую шариковую ручку - "Пиши!".
Собрали друг у друга адреса и разъехались. Теперь обмениваемся поздравительными открытками на праздники. Венка не приезжал. Но я и так знаю - архитектор в Калинине, был у него.
Следующая встреча полка назначена на 1976 год в Воронеже. Видимо, я не поеду.
После Запорожья я выехал по туристической путёвке в Нальчик, оттуда в Баксанское ущелье. Поднимался на Эльбрус, сделал горный переход в Сванетию по Накринскому ущелью и закончил отпуск в Сухуми на турбазе "Синоп", где познакомился с интереснейшим художником - Владимиром Алексеевичем Бернадиным. Этот огромный талантище зарабатывает на портретах абхазских покойников. Один портрет - 100 рублей, тем и живёт.
А в Днепропетровске продолжается охота на "ведьм". Две недели охотились кагебешники на санитарной машине за братом Василия Емельяновича. Сделано это было по приказу Ватченко: "посадить в клинику для сумасшедших". Сколько Василию стоило нервов, здоровья, чтобы вырвать брата из этих лап! Ходил на приём к генералу Мажере. Тот знал, с кем имел дело, и отдал ему брата под его ответственность.
Тут история такая. Во времена Хрущёва Виктор порвал его портрет, кричал "Долой этого лысого идиота!" и был арестован и посажен в ленинградскую клинику для душевнобольных. Теперь опыт хотели повторить.
И ещё событие. В городе организовалась вечерняя газета. Туда устроился на работу Пронин. А через 3 месяца об этом узнали в КГБ и приказали редактору, чтобы она его уволила. Сейчас уже уволили под предлогом незнания украинского языка. Ну, разве же это не проявление фашистской политики!
Да, Виктор попал в чёрные списки тоже - судьба честных людей в подлые времена. Так было и при царе.

Итак, ни на что хорошее надежд нет, а прожито уже 44 года. Единственное, что у меня не отнято, осталось - это писать в "сундук". Авось придёт время, когда люди разберутся, кто был прав, кто виноват, и тогда напечатают мои книги, которые уберегут их от повторных ошибок - истории повторяются всё-таки.
Вырастет моя дочь и продолжит меня в моих внуках и правнуках. Они прочтут всё и, возможно, будут благодарны нам, что мы были такими, какие мы есть.
А пока мы живём, как умеем. Куда-то вечно торопимся, делаем много несусветной чуши, отдаём подчас кучу времени не стоящим внимания мелочам и людям, т.е. ведём себя так, будто впереди у нас вечность. Нам и в голову не приходит подумать о себе серьёзно - о своём счастье, о счастье своих близких с точки зрения хода времени; о том, что мы сильно обкрадываем себя, часто таимся друг от друга, мечтаем о чём-то маленьком и нелепом каждый день и даже забываем, что мы - родные люди и должны нести тепло и ласку.
Отец - и дочь. Что ещё может быть ближе, роднее - ведь плоть от плоти, кровь от крови! Но нет времени, железный век разъединяет нас, и каждый занят только собою, да ещё по мелочи, а не по крупному счёту, и почти не замечает уже стремлений другого. Это ужасно.
А как наивны все эти грёзовые нелепости, когда ты, Взрослый Человек, обращаешься мысленно за справедливостью к сильным мира сего - секретарю обкома, министру, члену правительства. Ведь взываешь по сути к самым скверным и равнодушным, подчиняешься им, а они сочиняют против тебя закон 187 прим. Разве это не нелепость? Знаешь, что справедливым не может быть никто, потому что люди наделены эгоизмом, пристрастиями и слабостями, а надеешься... на справедливость. Мир построен на взаимоотношениях (кто к кому как относится), а не на справедливости. И потому каждый, кто ещё грезит и верит во что-то - ребёнок. Да, большой взрослый ребёнок. К сожалению, нас таких миллионы, и я тоже такой же, потому что я - тоже человек. Вот поэтому человеческое рабство в душах не исчезнет ещё долго.
Вот уже 4 года я занимаюсь бегом на 5 километров и 2 года упражнениями йогов. Мне нужно иметь железное здоровье.
Встаю я всегда в 5 утра и до 8 утра занимаюсь.

Жена лежит с температурой - одинокая, печальная, с грустными серыми глазами. Бог знает, о чём она сейчас думает, где она в своих мыслях?
А я читаю книгу писателя, завидую ему, как он здорово пишет, и начинаю снова мечтать о том времени (всё-таки скором!), когда что-то изменится и честные люди напечатают мою "Взлётную полосу", а она поможет людям жить лучше, быть чище, искреннее, добрее. У меня появятся деньги, нам станет полегче, и все мы вместе - Нина, Леночка, я - поедем на море, отдохнём от всего. А потом я куплю Нине шубу, которой не было у неё никогда. И быть может, наступит в нашей жизни покой, тихое счастье. Мысли меня несут, несут, уносят... Ну, не глупо устроен даже умный человек, а?
Я почти не был счастлив - всего 3 года. У меня не было личной жизни - всё было отдано литературе, борьбе. И потому не было счастья и в семье, не было радости, тепла. Столько лет муки, лошадиной работы и терпения! Обидно, очень обидно прошла жизнь. Вот почему, наверно, я очень люблю романс "Гори, гори, моя звезда!", самая это любимая у меня вещь.
И вот я тоже лягу сейчас спать и буду лежать с пустыми открытыми глазами, смотреть на низкий потолок и чувствовать себя несчастным. Так уже бывало. Жаловаться мне некому, я самый сильный тут. Значит, опять надо терпеть и страдать. Мы так и состаримся в бедности, я это знаю, потому что не могу жить иначе. Я буду по-прежнему ходить в заношенных лоснящихся пиджаках, а Нина в дешёвых старых пальто и кофточках. От горя у неё прибавляется седина в голове да морщины на лице. Я вижу это, и мне хочется кричать. Только кто же услышит мой крик? Некому.
Нине тоже плохо, мне её жаль. Но я не могу встать и погладить её по голове. Не из-за чёрствости. Наверно, просто стесняюсь: "Чего это вдруг? Ни с того, ни с сего - нежности". Разве объяснишь?
Я и себя не могу объяснить: что же за человек?
Это для КГБ всё просто: инакомыслящий, а стало быть, вредный, меня нужно брать под негласное наблюдение, мешать жить. И не понимают: не могут все думать одинаково, по указке сверху, тогда не стало бы на Земле прогресса. Ибо инакомыслящими были Джордано Бруно, Галилей, Коперник, Достоевский - и нет им числа, этим лучшим сынам Человечества. Не ради личной выгоды они жили и творили. Но лучших всегда уничтожали их современники, история их ничему не научила.
Художник сложно устроен. Он хочет всё понять, разобраться во всём по совести, а совесть у него повышенная, не укладывающаяся в обыкновенные рамки. Сложна жизнь, сложна философия, много лжи на Земле - художнику трудно, он ошибается, мятётся, ищет. А его казнят за его поиск, совесть, ум. Мещанам нужны удобные догмы, а не философия, не истина, а правила на один день. Завтра изменится всё, они перестроятся и будут слепо служить новым догмам. Они объединены в общность, построенную на сытости для себя только, остальное их не касается. Художники разобщены, работают в одиночку. И всё-таки мещанам никогда не победить живой мысли. На место загубленных художников придут новые и опять не устрашатся и будут делать своё дело - идти к Правде.
Я рассказал о себе, как мог, хотя жизнь ещё не кончена. Пусть обо мне судят теперь другие - по моим делам, рукописям, суждениям. Я знаю только одно: я старался жить честно, никому не мешал, взглядов своих никому не навязывал, я ведь могу ошибаться, я - человек.
31 марта 1972г.
г.Днепропетровск
P.S. Написано мною очень много, издать удалось ещё лишь две книги: "Две жизни" (1981г., с разрешения Брежнева, после того, как я отправил генсеку возмущённое письмо о лишении меня, писателя, конституционного права печататься. Брежнев, видимо, не хотел огласки, т.к. копии письма получили известные писатели - В.Быков, К.Симонов, В.Тендряков, и редакция журнала "Молодая гвардия") и "Запретные повести" (1992г., после развала СССР; книга выдвигалась на соискание Государственной премии Украины в 1994 году, но... в "независимой" Украине началась украинизация, а книга на русском!..). Все мои произведения представлю на суд читателей.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"