Сотников Борис Иванович : другие произведения.

Две жизни (начало)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

Две жизни
(повесть)
Квартирантка
"Счастлив тот, кто смолоду был молод"
А.С.Пушкин
1

Мальчишкой Генка был как все - средне учился, разводил голубей, а летом пропадал на речке. Домик, в котором он жил с родителями, стоял на окраине Актюбинска - в "Оторвановке", до Илека было рукой подать.
За лето светлые волосы Генки так выгорали от солнца, а тело покрывалось таким плотным загаром, что был он похож одновременно и на одуванчик, и на негритёнка. Но и таких мальчишек было много.
А вот после пятого класса стал Генка выделяться, объявился у него "норов", как определил дед Пахомыч из соседнего двора. Ну, норов не норов, а какая-то упорная настойчивость, от которой торопели даже взрослые. Уж если втемяшится ему что в голову, не оставит своего, хоть режь. И ещё приговорку от отца перенял - "дела любезные". Прямо тебе взрослый! Началось всё с собаки. Сколько ни просил Генка у отца денег на покупку щенка-ищейки - все ребята покупали, чтобы вырастить и подарить пограничникам, - отец не соглашался:
- Баловство.
- А ты про пограничника Карацюпу читал?
- Ну и что? Хватит во дворе и одной собаки. Вон Полкан чем тебе плох? Его и доводи до пограничной точки, а денег - не дам.
- Почему?
- Шутка ли, 50 рублей! На детали для радиоприёмника давал? Давал. А что вышло? Ничего. Хватит, не богачи!
Столяр, отец Генки неплохо зарабатывал и не был скупым, Сын это знал. Но знал и другое: отец не любил, когда люди прикидывались бедными. Вот Генка и решил ударить по уязвимому месту.
Утром, под весёлый лай Полкана, он прикрепил к стене своего дома объявление: "Здесь живут Зубковы, самые бедные люди в слободе". Генка ещё раз осмотрел своё художество и, довольный, сел рядом с Полканом. Смеялись прохожие.
- Сыми! - посоветовал Пахомыч. - Отец увидит - он те пропишет по заднице!
Генка не послушался. А вечером вернулся с работы отец и нещадно его высек.
- Осрамил как, стервец!
На следующее утро всё повторилось.
Повторилось и вечером: у Генки распух зад - на этот раз отец порол его с пристрастием. За вредность.
И всё-таки, мученически борясь "за идею", Генка вывешивал злополучное объявление ещё несколько раз, пока не купили ему щенка. Собственно, не выдержала мать.
В субботу, выпивая вечером с Пахомычем, отец словно оправдывался:
- Что ж мне его, дела любезные, казнить надо было? Не сдаётся, ославил так, что стыдно людей!
- С норовом парнишка, што верно, то верно, - подтвердил Пахомыч, крякая и занюхивая водку корочкой. - А токо лучше бы с ним по-душевному! Сбежит ещё - мода теперь такая. Беспризорником станет. А люди, они - што? Люди тебя уважают, совеститься неча.
- Главное, слезы` не вышибешь из стервеца! Спасибо уж Анка вступилась, не знал, что и делать. В тупик, негодяй, загнал!
С тех пор отец стал смотреть на Генку по-иному, - вроде бы и удивлялся шалостям, напускал строгость, а сердце ликовало: крепкий парнишка растёт, такой всего добьётся!
А у Генки уже новое увлечение - планёры. Щенок подох - машина переехала, это была последняя неудача. С планёрами дело пошло хорошо, мастерил их Генка с увлечением. Но началась война - и стало не до этого.
Было воскресенье. Они, пацаны, возвращались с речки и увидели толпу возле столба с репродуктором - взрослые молча стояли с опущенными головами. Из репродуктора раздавался усталый голос.
С той минуты привычная жизнь в городе круто нарушилась, вышла из обычной колеи. Через несколько дней вместе с матерью Генка провожал на фронт отца. Возле военкомата собрались все призванные на войну. Пиликала гармошка. Кто плясал в "распоследний раз", кто лез целоваться. Сморкались в платки женщины, стоявшие в сторонке от основной массы мужчин, - там уже распоряжались военные. А потом взметнулся к самому солнцу пронзительный плач - мужиков построили и повели на вокзал.
Плач стоял и на вокзале, когда подошёл эшелон и мобилизованные начали садиться в товарные вагоны. Он прекратился только тогда, когда оборвался грохот от последнего промелькнувшего вагона и стало тихо. С этого момента и плакали тихо - без выкриков, лишь всхлипывая. Так стали плакать и после - от писем, воспоминаний. Потому что от того первого протянулись уже горькие недели, месяцы, годы. Громкий плач взмётывался теперь в одиночку: в чей двор приносил почтальон похоронку, там и рвал душу тоскливый крик. А так ко всему, казалось, уже привыкли, потому что само`й войны здесь не видели, хотя и жили по хлебным карточкам, и получали похоронные. Вот только суровая песня ещё окатывала из репродуктора холодными мурашками: "Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!". К ней привыкнуть не могли.
Да, война шла где-то далеко, а тут, в Актюбинске, стыли снега под холодной луной, разливался голубой свет, и стояла такая тишина, что Генке, идущему из школы, показалось, будто он слышит, как мороз выжимает из воздуха иголочки инея. Застыла и белокаменная церковь на высоком Барбете - холм выглядел сказочным под её крестами и куполами. И над всем этим блистали в небе далёкие звёзды.
Генка глубоко вздохнул - хорошо, когда тебе 17! - немного послушал тишину и пошёл по запорошенной дороге дальше, в свою "Оторвановку". Сзади таяли голоса мальчишек и девчонок - им в другую сторону. Теперь лишь скрип под ногами да сверкающая сахаристая корочка белых снегов впереди.
Поле.
А за полем - городская окраина, рабочая слобода. Изредка доносится оттуда лай иззябших собак, потянет запахом кизячного дыма - над завидневшимися крышами замерли белые вертикальные столбы. Красиво! И следы после тебя наливаются глубокой таинственной синью - тоже красиво...
Ослепил фарами встречный грузовик: громыхнул кузовом, оставил на дороге острый запах бензиновой гари, и снова одно поскрипывание. Снова тишина и следы.
Генку не покидало ощущение силы и здоровья, какой-то лёгкости во всём теле, в пружинистых ногах. Не думалось сейчас даже об отце на фронте, о том, что там воюют и умирают вот такие же парни, может быть, чуточку постарше. Просто хорошо вот это - жить, учиться в 10-м "Б", ходить в школу, получать записочки от девчонок - всё хорошо.
В этом беззаботном настроении Генка пришёл домой. А дома новость: мать ходила на вокзал отправлять письмо отцу, а там сошла с поезда женщина, возвращающаяся из эвакуации к себе домой, в освобождённый от немцев Харьков. В дороге заболел её ребёнок, и женщина побоялась ехать дальше, тем более, что не получила ни одного письма от родителей, оставшихся в Харькове. Может, и в живых никого нет? Что будет делать одна с больным ребёнком в разрушенном городе? Пассажиры её отговорили, и решила она с возвращением повременить - до лета.
Короче, мать взяла к себе в дом квартирантку - будет жить с ребёнком в комнате Генки. Уже и врач был - корь. А Генке придётся перебраться в переднюю. Мать прикинула, что так будет удобнее для всех.
- Учительница! - шепнула она. - Пойди, познакомься.
Знакомиться не хотелось - исчезло вдруг светлое чувство, с которым пришёл, а квартира показалась тесной и маленькой.
Всё-таки Генка подошёл.
- Здравствуйте! - сказал он, не глядя на неё. - Генка. - Потоптался, рассматривая пол, добавил: - Зубков.
- Здравствуй, Гена! - мягко, с улыбкой ответила женщина и протянула ему узкую ладошку. - А меня зовут Евгения Александровна. Я учительница, из Алма-Аты. Надеюсь, будем друзьями?
- Угу, - буркнул он, не зная, как знакомиться дальше. Посмотрел на неё - маленькая, до плеча ему, и тонкая, как девчонка. Отвернулся: тоже мне учительница!
Она тихо рассмеялась, а он пошёл к матери.
- Ма! Есть хочу, осталось чего-нибудь?
- Осталось, осталось, иди на кухню, - откликнулась мать.
- Вы уж извините его, - вышла к Евгении Анна Петровна. - Дичок он ещё нелюдимый, обвыкнет, тогда уж... - Она развела руки: - В отца, такой же медведь.
- Красивый мальчик, видный! - улыбнулась Евгения. - Сколько ему?
- 18-й. Ростом выше отца будет, а что толку - ребёнок ещё. И таких берут на фронт! - чуть не заплакала Анна Петровна. - На учёте уже.
- Ну, будем надеяться, не возьмут! - успокоила Евгения хозяйку. - Вот прогонят скоро немцев совсем, и таких уже брать не будут.
- Дай-то бог! - всхлипнула Анна Петровна. - Замуж, видать, перед войной вышли? Ребёночку-то годика 3, чать, не больше.
- Да, перед самой войной поженились. От первого мужа детей не было. Димочка у меня от второго, - сказала Евгения и заплакала. - Погиб он. В Алма-Ату похоронка на него пришла, пенсию на сына получаю.
- Ох-хо-хо-хо, война, война! - вздохнула хозяйка и опять поднесла к лёгким на слёзы глазам передник.
Наплакавшись, они разговорились.
- Сколько же тебе лет, милая? - спросила Анна Петровна, жалостливо оглядывая горемычную квартирантку свою.
- 27, - вытерла глаза Евгения.
- А по виду не скажешь, - удивилась Анна Петровна. Годика 23 от силы, - хозяйка продолжала рассматривать смуглое лицо женщины - оно было совсем юным. - Видать хорошо тебе прежде жилось.
- Да не совсем, - потухла Евгения. - Первый-то муж, Сергей, лётчиком был, разбился... Год всего и пожили вместе. Я в вечном страхе за него - испытателем был, а он почти и не видел меня, всё на аэродроме. Его родители - москвичи, а мы с ним под Москвой жили. Потом, когда уж схоронила, переселилась к ним. Но всё напоминало о Сергее, да и кто они мне - уехала к своим, в Харьков. Долго забыть не могла, ходила до самой войны во вдовах. Теперь вот опять. - Она заплакала снова, но уже тихо, как о переболевшем.
- Ну, будет тебе, голубушка, будет. Так ты совсем изведёшь себя, а у тебя дитё малое. Ох, война, война, всем она жизнь исказнила. Ну что, спать будем укладываться? А может, ещё чайку?
- Нет-нет, спасибо большое, пойду. Димка всю дорогу спать не давал! - Евгения пошла к себе в комнату, где спал больной сын. Дверь не прикрыла.
Анна Петровна, глядя на дверь, утешила:
- Ну, ничего, даст бог, отыщутся твои родные, отыщутся! Мало ли что? Может, ваш дом сгорел, и живут они теперь где-нибудь в другом месте: вот и не получают твоих писем.
Квартирантка не отвечала. Но, кажется, не спала - Анна Петровна чувствовала это по затаённым вздохам.
Улёгся давно на свою кровать Генка, скреблась где-то назойливая мышь, капала в кухне из рукомойника вода в подставленный таз - кап-кап - звонко! - а постоялка всё ещё ворочалась.
Тикали и тикали ходики на стене, уснула Анна Петровна, а Евгения всё не спала. Шуршал на крыше бродяга ветер, хрустели по насту чьи-то шаги, и мысли тянулись, тянулись - не мысли, а взлохмаченная длинная пряжа. Думалось о матери, об отце - где они? А может, не спалось оттого, что ярко светила в окошко луна и мешала, бегала по двору, вызванивая цепью на проволоке, хозяйская собака - то на кого-то рычала, то скулила от холода. Чужое всё - новое место, дом, люди...

2

Сергея она любила, очень. Потом, когда вернулась к родителям в Харьков, боль стала утихать. Евгения постепенно втянулась в работу, в жизнь, становившуюся снова привычной. Закончила заочно университет, начала преподавать в техникуме русскую литературу и язык. В неё влюблялись, она - нет. Вернее, увлечения были, но всё это быстро проходило. Она не выносила в людях фальши. А её знакомые, как на зло, легко становились в позу. Позы она не терпела.
Время всё шло, и Евгения решила, что любовь не может повториться - она не верила больше в любовь. Замуж вышла не то чтобы по расчёту, а скорее, чтобы не остаться навсегда одной. А может, и потому, что Григорий оказался настойчивее других, умнее, тактичнее. В нём она не замечала позы. К тому же он вовремя угадывал её желания и умел умолкать тогда, когда ей не хотелось разговаривать. А для женщины это много значит, если она не любит. И ещё Григорий сумел как-то стать необходимым ей - она даже скучала без него. Его мысли, желания всегда совпадали с её собственными, она находила в них и оправдание себе, и уверенность, что именно так всё и должно быть. Григорий был сдержан, никогда не обижался на сухость. Иногда ей казалось: он настолько изучил её, что никто другой не поймёт её так, как он. А это уже много. Она решилась.
Григорий и внешне был неплох. Смуглый, горбоносый, с большими подвижными глазами и приятной улыбкой, он нравился ей. Его курчавые, мелкой спиралью, волосы сильно поредели на макушке, но лысины ещё не было, как и морщин на чистом гладком лице, хотя Григорию было уже под 40. Не нравились ей только его полнота и рост - она была почти вровень с ним. Впрочем, она редко замечала это - преданность Григория и его любовь к ней сглаживали всё. Григорий был хорошим хирургом, готовился стать кандидатом наук.
Она пошла за него. Но привыкнуть к нему не успела. Сначала пугали собственная сдержанность и холодность, а потом ещё больше стало пугать безразличие. Евгения не могла этого понять, невольно возвращалась в мыслях к первому замужеству и... сравнивала.
Этого нельзя было делать. Казалось, уже забытый, Сергей так выигрывал в этом сравнении, что хотелось плакать. С Сергеем была пылкость, любовь. Отношения с Григорием были ровными и скучными.
Евгения надеялась: пройдёт время, и она привыкнет, забудет первого мужа и не станет сравнивать его с Григорием. Пусть только появится ребёнок, и всё переменится, сразу наладится.
Может, так оно и было бы, не случись война. Война разлучила их. Григория призвали в армию, с первых же дней, а она переехала к тётке в Ростов-на-Дону.
Евгения чувствовала, что отходит от мужа, забывает его и забывает легко, словно его и не было никогда, а был только сын, который родился уже без Григория и заменил ей всё. Часто она не могла вспомнить ни одной милой мелочи, связанной с Григорием: как ест, пьёт, ходит. Это мучило её.
Почему-то пугалась не того, что Григория могут убить, а его возвращения. Вдруг он покажется ей чужим?
Как она смотрела, когда Сергей ел яблоки! Он любил тугой белый налив. И откусывал всегда с хрустом - крупно, сочно. Она смотрела, смотрела на него - прямо в рот. А он смеялся: "Женька, подавлюсь, техник не переживёт этого!"
Техник самолёта, пожилой и нелюдимый Иван Иванович Сизов, был человеком неженатым и боготворил Сергея. Даже ревновала мужа к нему.
Она припоминала прежние увлечения. Ведь были же среди её поклонников и умные, и видные мужчины. И всё-таки она никого не полюбила. Чего-то не хватало ей.
А Сергей был... Рост, плечи, а глаза! Так весёлый свет из них и лучится! А когда ходил он зимой по комнате - в унтах, белом свитере! Мощный, открытый, и ямочка на подбородке. Милая такая ямочка. Волосы почти белые, густые. Запустишь, бывало, туда всю пятерню, и делай, что хочешь. А он только смеётся. А прижмёт легонько - нечем дышать. Стихи Беранже любил, басил под гитару романсы. Родители думали - из Серёженьки артист или писатель выйдет, а он связал свою жизнь с авиацией. Отец, профессор-филолог, так и не смог этого принять, а мать втайне гордилась. Особенно, когда в газете портрет поместили. И там улыбался. Господи, он всегда улыбался! Даже с фотографии на могильном памятнике улыбался - другой карточки не оказалось.
А потом, когда, вместо ответа на её письмо, из части Григория пришла похоронка, она казнилась за мысли о Сергее и не могла себе этого простить. Считала себя виноватой - редко была с Гришей ласковой, не успела полюбить, как Серёжу. Винила себя и в том, что его уже нет: плохо берегла в мыслях.
Всё Димочку, бедный, хотел посмотреть. Сын, написала она, был похож на неё, а он этому радовался. В письмах, конечно, пока шли.
С мыслями о сыне Евгения и уснула под утро.

3

Генка проснулся на редкость рано - ещё спала мать. Не понравилось на новом месте, непривычно. Открыл глаза, полежал так, разглядывая в потёмках потолок, зевнул. Уснуть больше не удалось - не та стала квартира!
Багрянцем занялось промёрзшее за ночь узорчатое окно - заря румянилась на морозе. На окно приятно было смотреть. Потом высветлилась стена против окна, в избе становилось всё виднее, виднее, и настало утро. Сквозь розовый ледок на стекле Генка рассмотрел во дворе голую ветку сирени и на ней нахохлившегося, недвижного воробья. Генка представил: морозная пустыня кругом, и воробей на земле - один-одинёшенек! Плохо одному.
Полежал Генка, надо идти умываться. На кухне мать выгребала из печи золу. Спросила:
- Чего ни свет, ни заря поднялся?
- Не знаю. - Генка пожал плечами. - Проснулся - воробей сидит. Больше не заснул.
- Воробей? При чём тут?..
- А! - Генка отмахнулся от матери. Растираясь полотенцем, привычно прошёл в свою комнату к зеркалу и только тогда вспомнил, что здесь спит чужая и надо бы подождать, пока она встанет, или хотя бы постучаться. Оглянулся - и замер...
От духоты Евгения разметалась во сне, одеяло с неё сползло, и Генке хорошо были видны её смуглые длинные ноги, грудь под розовой батистовой рубашкой, разрумянившееся овальное лицо на подушке в тёмной копне кольчатых цыганских волос. У него остановилось дыхание. Сердце затолкалось в груди упругими, горячими толчками. Генка почувствовал, что весь горит.
Он понимал - смотреть нехорошо, однако ничего не мог поделать с собой. Он видел девчонок летом на речке, но такого с ним ещё не происходило: спящая женщина волновала его, была непохожей на загорающих на песке. Он не знал, что с ним творится.
Евгения повернулась на бок. Генка вздрогнул, испугался, что она проснётся и увидит его, и отвернулся. Быстро-быстро подёргал по буйной шевелюре расчёской и выскочил из комнаты.
- Ты чего? - удивилась мать.
Он промолчал, опустив голову, и увидел, что стоит в одних трусах. Застыдился ещё больше, торопливо стал натягивать брюки - суетился, не попадал.
Гремела на кухне кастрюлями мать. И тут из его комнаты вышла она, та... Он испугался чего-то и, не зная, что делать, подошёл к боксёрской "груше", подвешенной в углу.
- Доброе утро, Гена!
Не ответил - ещё ожесточённее замолотил по груше. Обернуться боялся: вдруг она стоит там... в рубашке!
Но она была в халатике, в шлёпанцах, и теперь походила на девчонок из 10-го "Б" - такая же тоненькая, маленькая и простая. Увидев это, он успокоился.
В школе он совсем не вспоминал о квартирантке. Но вечером, когда возвращался домой и остался один, утреннее видение явилось снова и наполнило его предчувствием томительной радости. Он не шёл, а словно летел по воздуху, не замечая мороза, своих следов на снегу. И снег, и луна, и тишина - всё было по-особенному таинственным в этот раз, лучше, чем вчера и раньше.
С этим светлым чувством устремился Генка домой. И с той поры начал старательно причёсываться, гладить брюки. А главное, стал он внутренне как бы зорче и всё видел теперь по-другому. Мать устаёт, ей помогать надо. Сосед Пахомыч совсем стар, он вызывал в нём пронзительную жалость: дряхлый, слабенький - любой свалить может нечаянно; а ещё ведь и помирать, небось, страшно: плохо Пахомычу. А вот девчонки в классе похорошели, все такие симпатичные стали, и добрые. И друзья у него настоящие - верные. Учителя почему-то подобрели. Их он тоже теперь любил и жалел - устают. Глаза стариков на улице тревожили - грустные. Все люди казались хорошими, всех он любил и жалел - тяжело им. Генка готов был прийти на помощь любому, если потребуется, - вон, сколько у него силы! И хотя идёт война, всё равно ему хорошо и всех жалко. А может, это он сам изменился и подобрел, а люди тут не при чём?
Если бы Евгения Александровна знала Генку раньше, она увидела бы, что из зеркала, когда Генка стоит перед ним, теперь смотрят уже не озорные, а затуманившиеся глаза. А что это означает? Вовек ей не догадаться, потому что ничего она не замечает, эта Евгения Александровна.
А Генка замечал. Он уже знал, когда и какой она бывает. Видимо, она привыкла к ним и ходила дома как своя. Он видел её со сна и спящую, нечёсаную, когда чёрные кольца спутывались на спине, и умытую, в красивом красном платье - свежую, с горячим румянцем. И в халатике видел, и один раз даже в рубашке. Нет, он не подглядывал, конечно, всё вышло случайно. Просто она прошла так однажды в кухню воды попить - было жарко натоплено, и он не спал: о ней думал. Она тут и вышла, как фея из сказки. Ему опять сделалось так сладко, гулко забилось сердце, бросило в жар.
По-прежнему по утрам Генка азартно молотил грушу - так, что перекатывались под кожей бугры мышц. А Евгения здоровалась с ним и не обращала больше внимания - что ей до него? Проходила в кухню, и начинался там разговор про войну, цены на базаре. Мать любила рассказывать, что снилось, и гадала - к добру или нет?
А Генка делался всё задумчивее и взрослее. Лентяй был, а тут вдруг среди ночи вызвался в аптеку идти - это за пять-то километров, да и неспокойно было сейчас по ночам. Мать отговаривала и Евгения тоже - нет, пошёл. Сульфидин принёс лишь под утро, а спать не лёг - смотрел, как Евгения давала маленькому Димке лекарство. И вот произошло: обернулась зачем-то к нему и будто с разбега натолкнулась на взгляд, замерла - глаза парня, удивительные, со светом из души, сказали ей всё...
Этот свет стала замечать часто. Уронит платок или книгу - Генка всегда успеет поднять раньше, и смотрит, да так ясно - за душу хватает. И улыбается. Улыбалась ему и Евгения - невозможно не улыбнуться. Она уже твёрдо знала: у парня произошёл поворот к доброте, и это теперь навсегда - такая натура. И не дай бог, если натолкнётся он сейчас на человеческое равнодушие, - может наделать беды. Она чувствовала это кожей, сердцем. Вот только как вести себя с парнем, не представляла.
Ночью Генка долго не спит - всё Евгению спасает. Совершает ради неё подвиги, а она и не догадывается, кто это всегда так вовремя её выручает: Генка всегда остаётся в стороне и незаметно уходит, унося с собой какую-то неясную обиду на неё. Но потом всё-таки всё выясняется, и она, увидев Генку однажды в деле, безоглядно влюбляется в него, и он берёт её на руки и куда-то несёт, несёт и... даже целует. Но это уже только в мыслях, когда полусон, а вот увидеть это и почувствовать не удаётся никак - всё начинает сразу расплываться и исчезает. Остаётся лишь томление в груди, а потом он проваливается в тревожный сон. А утром ждёт, когда она взглянет на него. О, как она смотрит! Наверное, всё же догадывается. Какие у неё глаза, когда смотрит на него! А может, она тоже?.. Да нет, вон как часто плачет.
А сколько раз Генка погибал в своих грёзах и, "мёртвый", ждал, что она заплачет по нему, не сможет жить от горя. Сколько раз уходил на фронт. Первый муж Жени был лётчиком. Генка в мечтах тоже заканчивал лётную школу, воевал в небе с фашистами и ждал конца войны, когда вернётся героем и будет жить в одиночестве - не пойдёт ни на танцы, ни женится, хотя невест будет полно и даже таких, которые будут страдать по нему - хотя бы та же Наташка Сушкова, а ему никто не нужен.
И Женя в этих грёзах Генки грустила, глядя на то, какой он одинокий, потом влюблялась в него и становилась его женой. Какие рассветы и закаты ходили они смотреть вдвоём в степь! Далеко-далеко, где нет людей. В степи хорошо - жаворонки рассыпают трели, колышутся высокие пахучие травы, ярко зеленеет клевер, рдеют тюльпаны. А он несёт Женю по степи, долго-долго, потом опускает на цветы... Они вдвоём! Слушают, как шепчутся травы, ждут, когда появятся в небе далёкие звёзды и белой пылью перекинется через весь небосвод Млечный путь...
Не умел Генка скрываться - выдал себя однажды: так посмотрел утром на Женю, что та выронила ложку из рук, словно и впрямь была с ним в степи и знала все его ночные грёзы. Заметила, кажется, и мать.
Задумалась Евгения: беда! А может, так это у него... пройдёт?
"Всё-таки нужно будет построже, - решила она на другой день. - Ласкова я с ним. А он уже взрослый".
И Евгения перестала улыбаться.
"Вот беда-то с парнем, совсем задурил!" - печалилась в мыслях своих Анна Петровна. И не выдержав однажды, завела с сыном полный намёков, скользкий разговор.
- Жиличка-то наша, - говорила она, не глядя на него и будто жалуясь, - второй уж раз успела побывать замужем. Ребятёнок у ней, муж на фронте погиб. Нет, чтобы мужа-то помнить. По соседям всё рыщет. Так вся и лучится, шлёндра. Нужны её глаза цыганские, как же! Ну и квартирантку бог послал, хоть гони. А ты чего это сиднем дома сидишь? Ни кровинки уже в лице! К девчонкам бы сходил или бабу там из снега с парнями слепили.
Генка сидел красный, опустив голову. Понимал: для него всё мать говорит про Евгению Александровну. И молчал. Сам видел, как живёт у них Женя: на иждивенческих хлебных карточках держится - пенсия на ребёнка невелика, а работы в школе пока нет, только на следующий учебный год обещают.
- Да ладно тебе! - Поднялся и ушёл.
После того разговора мать прогоняла его часто.
- Гулять бы шёл! Чего сидеть подле бабских разговоров. Вон погода-то какая! Да и к Наташке Сушковой зайди: мать её просила - опять у девки с тригаметрией что-то не идёт.
Наташа Сушкова была соседка, училась в 9-м "А". Генка молча уходил. Понимал - мать стала относиться к квартирантке плохо. Выговаривает чуть что, ворчит. Как-то было наследил в комнате сам Генка, а мать укорила жиличку, что не худо бы и подтирать за собой, её-де одной за всеми не настараться.
Когда мать ушла в кухню, Генка не выдержал и сказал:
- Женя! - впервые так назвал её и даже не заметил. - Вы не обращайте внимания. Вообще-то она не такая, с горя это у неё.
- Гена, ты не переживай, наладится, - она вымученно улыбнулась.
Генка почувствовал себя виноватым и вышел из дому расстроенным. Опять не заступился, как надо. При матери. Нет у него самостоятельности. Да и прав нет.

4

Сошли снега с полей. Припекало солнце - сушило земли, травы. Весна! А Генка сделался, как тень.
Евгения хмурилась, курить стала и о чём-то подолгу думала, глядя по вечерам в распахнутое окно. От прохлады поёживалась, обхватывала руками грудь и затаённо вздыхала: ни одного письма из Харькова - видно, некому писать. На глаза наворачивались слёзы, и она стояла возле окна, стояла. Ветер приносил молодые тревожные запахи - пахло травами, степью, чем-то забытым, утраченным.
Как-то поймала себя на том, что снова хочется жить, любить, и чтобы не было этой проклятой войны. С завистью глядела на чужую любовь. К Генке зачастила Наташа Сушкова - решали вместе задачи. Но девушка смотрела не в задачник - на Генку. А заметила, что Евгения наблюдает, - сверкнула белками глаз, будто узким ножичком полоснула. И Евгения поняла: значит, сама смотрела на девчонку недобро.
Но вскоре всё разрядилось. Когда зацвела сирень, Генке прислали из военкомата повестку. Начались сборы, хлопоты, слёзы.
Евгения ходила по комнате в халате, курила. Жаль было Генку, но утешало то, что, может быть, это не на фронт, а в училище. Пока будет учиться, глядишь, и война закончится.
"А вдруг всё-таки на фронт?!"
Евгения опять закурила и всё ходила, ходила по комнате, как маятник.
Генка, сидя на раскладушке, укладывал в чемодан вещи и молчал. Анна Петровна ушла на базар. Тишина в доме, только ходики стучат. И тошно от этого на сердце. Евгения поджала руки под грудь и опять начала ходить - туда-сюда. И глаза - горькие, словно полыни наелась.
Неожиданно остановилась, заговорила:
- Гена! Ты бы к девчонкам сходил. Нацелуйся хоть напоследок, в армии ведь...
- А я... не умею, Евгения Александровна, - он поднял на неё серьёзные невесёлые глаза.
Будто в сердце кольнуло Евгению. Хотела что-то сказать и поперхнулась. "Да что же это, что же это! Не целовался, не был любимым и...". Болезненно морщась, спросила:
- Гена, а ты любишь... любил кого-нибудь?
Спросила и густо покраснела. "Ну зачем так? Ведь знаю же, всё знаю! Знаю, а делаю ему больно. В других позы терпеть не могла, а сама... Подлая, подлая!"
Генка, не поднимая головы, молчал.
- Хочешь, я поцелую тебя? - неожиданно спросила она и покраснела - жгуче, до плеч.
Генка посмотрел на неё удивлённо и даже испуганно. Евгения поманила его, вытерла тыльной стороной ладони набежавшие на глаза слёзы.
Он медленно поднялся. Крупный, высокий, неуверенно подошёл, не зная, куда девать руки.
- Обними меня! - донёсся шёпот.
Его подбородок был выше её головы. Он увидел её плотно зажмуренные глаза с выступившими на ресницы капельками и несмело обнял её.
Почувствовав, как сильно бьётся его сердце, она прошептала:
- Теперь... целуй.
Лёгкие Генкины прикосновения ошеломили её своей чистотой и нежностью. Она не выдержала и, обвив руками его шею, привстав на цыпочки и не стесняясь уже, стала целовать Генку. Он робко отвечал.
- Я вас люблю, Женя, вас, а не кого-то.
- Знаю, горький ты мой! - она поцеловала его ещё раз и почувствовала, что это приятно и ей самой. Генка был такой большой, сильный, что не казался уже мальчиком.
- Спасибо вам...
- Разве говорят так, Ге-на! - она улыбнулась ему.
- Я понимаю... я всё понимаю. Вы - так, от доброты. Спасибо...
В дом неслышно вошла мать и увидела, как они отпустили друг друга. Ничего не сказала, только укоризненно кашлянула и прошла в кухню. Гремела там у плиты, громко всхлипывала.
Евгения понимала: надо войти. А войдя в кухню, не знала, что сказать, как правильно объяснить всё: ведь Анна Петровна бог знает, что о ней думает. Но хозяйка опередила её:
- Эх, девка! Не ведаешь, что творишь.
- Жалко, горько мне! - Евгения неожиданно уткнулась в кофту хозяйки и заплакала так, что задёргались худенькие плечи.
Анна Петровна вздрогнула, выпрямилась, но не отстранилась. Растерялась только и, продолжая всхлипывать, принялась поглаживать Евгению по спине.
- Ну, будет, будет. Не пойму я тебя...
- Да что же это делается, что творится! - глухо заговорила Евгения. - Господи, когда же кончится эта проклятая война!
- Ну ладно, ладно тебе убиваться-то, - продолжала гладить Анна Петровна Евгению. - Я - мать, и то так не реву. Что же с этим поделаешь? Ох, война, война!..
Зарёванные, с покрасневшими глазами, они вернулись в комнату и молча сели пить чай. Генка тоже молчал, стеснялся поднять голову. Но был счастлив и не мог этого скрыть - сияли глаза.
На следующий день Генку не отправили. Пришли уже на вокзал, а там выяснилось, что отъезд на сутки переносится. То ли эшелона не было - не смогли подать в срок, то ли ещё что.
Воротясь с вокзала, Анна Петровна засобиралась к вечеру на смену. Ей, правда, нужно было в этот раз не в ночную, но она договорилась со сменщицей - сына завтра провожать, уж лучше ей подежурить сегодня ночью.
После ухода матери Генка долго не мог уснуть, ворочался и всё думал о Жене, о себе, о том, что случилось.
Евгения не спала тоже, он слышал. Вот она встала - скрипнула кровать - и босая, в халатике прошла мимо его раскладушки в кухню. Напилась там и вернулась к себе в комнату. Но не легла, он бы услыхал.
Прислушиваясь к шорохам, он почувствовал, что из её комнаты потянуло дымком папиросы. Значит, опять курит, о чём-то думает.
Он осторожно поднялся и заглянул к ней. Освещённая луной, Евгения стояла вполоборота к нему и курила, глядя на кусты сирени, которые лезли ветвями в раскрытое окно. Глаза у неё были полуприкрыты, узкие плечи опущены. Струился дымчатый свет в комнату.
Генке было жаль её, маленькую, измучившуюся. Хотелось взять на руки, как в мечтах, и нести, нести. Но он вдруг оробел и тихо вернулся назад.
Пахло сиренью, влажными травами. Ветерок волнами доносил из степи то нарастающие, то утихающие звуки, плывущие от далёких дружных сверчков. Колыхалась в открытом окне марлевая занавеска. Ночной покой и тишина окутали мир. А они всё не спали, боясь спугнуть тишину, а может, себя, свои грёзы, чтобы не возвращаться к суровой действительности. И всё же Генке хотелось, чтобы Евгения позвала его, и он ждал этого, ждал, пока не забылся в счастливом сне, где всё было хорошо, где исполнялись все мечты...


Утром он пошёл в степь. Ровная, беспредельная, она звенела в светлой вышине утренним жаворонком, дрожала розовым маревом и сизыми дымками. Ветер играл с весёлыми ковылями и серебряной полынью. А над всем этим поднималось умытое росами, нарядное солнце.
Душа Генки тоже звенела от непонятной радости. Пусть сегодня уезжать, пусть война, фронт - всё равно нет человека богаче его. Разве что вот невидимому в вышине жаворонку так же хорошо и привольно.
Из-под ног выпорхнула перепёлка. Испугался суслик впереди - замер, бедняга, столбиком, не шелохнётся. А Генке смешно.
Хорошо это - жить на свете. С разбега упасть в пахучие травы, зарыться в них лицом и вдыхать волнующие запахи. А потом вскочить и бежать, ощущая ветер. И снова остановиться, и нарвать для Жени цветов - целую охапку.
Возвратился он с цветами - много принёс. Вошёл в калитку и увидел на ветке одинокого воробья. Может, тот, зимний? Но нет, подлетел к нему второй, и ветка под ними закачалась, ожила - птицы вместе! Сегодня нет тоски на земле, всем хорошо, и ничего, что придётся уезжать, - они ещё встретятся.
Когда отдавал цветы Евгении, смутился. И как будто ещё повзрослел.
Ни в этот день, ни на другой, ни на третий Генку не отправили. Пришёл приказ - дать призывникам возможность закончить учебный год. И Генка остался - счастливый, пылкий, влюблённый. Он не мог насмотреться на Евгению. А та почему-то худела с каждым днём, чернела - лишь тёмные глаза светились ясным родниковым светом, когда думала, что мальчишке-то всё же хорошо. Пусть ненадолго, но всё-таки счастлив. Вот самой только было плохо.
Однажды Анна Петровна принесла с базара огурцы. Генка схватил один - большой, гладкий и с хрустом откусил. А Евгения чуть не вскрикнула, так защемило у неё сердце. Генка не заметил ничего, ел свой огурец - без соли, просто так, и не видел, как дрожали у Евгении пальцы.
Опять она закурила. И думала, думала, до головной боли. Сложно стало всё, не думать было нельзя.
Иногда ей казалось, что она просто "порочная" женщина, и в этом все её беды. Тогда презирала себя и была сдержанной с Генкой, холодной, готова была уехать, куда глаза глядят. То чувствовала себя обыкновенной неудачницей, изголодавшейся по хорошей, чистой любви, а жизнь всё какое-нибудь препятствие или беду ей подсунет. Ну, зачем ей этот мальчишка? Был бы он постарше лет на 10. Нет, не видать ей уже счастья.
И опять летели в пепельницу горькие окурки, сжимались на груди кулачки и потухший взгляд говорил о пытке, которой не видно было конца. Хрустели пальцы, мерк день, жить не хотелось.
Путаного она не любила - во всём должна быть простота, ясность. А ясности не было, гордость страдала, достоинство попиралось - унижено было всё. Чувствовала, нужна какая-то определённость.
Так продолжалось до середины июня.

5

В доме Зубковых в этот вечер допили чай и собирались уже ложиться спать, когда хриплым лаем залилась во дворе собака. Захлёбываясь, гремела цепью и рвалась так, что падала наземь, схваченная за горло ошейником.
На лай подхватилась Анна Петровна.
- Вам кого? - с опаской спросила она у калитки незнакомого мужчину в военном.
- Здравствуйте. Здесь живёт Евгения Александровна Свежинцева?
- Здравствуйте, человек добрый! - ответила она, чувствуя, как поднимается со дна души неясная тревога. - Живёт. А у вас что к ней - письмо, што ль, какое?
- Да нет, не письмо, - военный радостно засмеялся, - сам заявился, собственной персоной. Просто не верится, что нашёл и сейчас увижу! - он снял с плеча тяжёлый вещевой мешок. - Жена она мне, жена, ведите скорее! Отпуска у меня осталось всего 3 дня. Только позавчера узнал адрес. Сразу на самолёт - и вот я здесь.
- Же-на, вот, стало быть, как!..
Суетливо, непослушными руками Анна Петровна отбросила на калитке щеколду. Открыла, подбежала к Полкану и схватила его за ошейник.
- Проходите, проходите, не укусит, - бормотала она, пятясь. Зацепилась за валявшееся корыто, чуть не упала и стала оправдываться: - Ах ты, господи, темь-то какая! Сюда, сюда, вот дверь-то. Да нет, погодите, что же это мы. Предупредить надо: похоронку ведь она получила на вас, как бы не вышло чего.
Анна Петровна торопливо прошла первой, заговорила с порога:
- Женечка! Ты только не пугайся, милая. Радость у тебя, не пугайся, - губы Анны Петровны прыгали, лицо сделалось мучнистым. - Отец Димочки возвернулся. Живой!
Глядя на растерянную мать, на появившегося за её спиной капитана, побледнел и Генка. Напряжённо выпрямилась сидевшая за столом Евгения, словно всё ещё не понимала, что сказала ей Анна Петровна. Все молчали.
Первым опомнился капитан.
- Женя! - выкрикнул он и, бросив на пол вещмешок, устремился к жене.
- Гри-ша-а! - закричала Евгения.
- Женя, Женечка, что ты, что ты! - обнимал и целовал её Григорий. - Успокойся. Я это, я. Вот - на несколько дней всего, - смеялся он, расстёгивая китель.
А Генку поразила плешь на голове капитана. Он тупо смотрел на неё и ничего не понимал. У Жени, его прекрасной и юной Жени, такой муж? Как же так?
Он знал, что "муж" как таковой был, погиб на фронте. Но что он жив и мог оказаться здесь, в Актюбинске, и вот таким - нет, этого он не мог себе представить. Всё было похоже на кошмарный сон, на тени, которые маячили перед ним, двигаясь по стене. Он ничего не понимал, слышал всё, как сквозь вату.
А Евгения ослабела от своих чувств, что-то шептала, но губы не повиновались, слов не было.
- Женя, что с тобой? - встревожился капитан.
- Как же так, Гриша? - Евгения всхлипнула. - Я же, как только в Алма-Ату приехала, сразу запрос в твою часть дала: где ты, что с тобой? А мне - похоронку, пенсию на Димочку. Что же они там... как могли такое!
- Ах, Женя! - капитан махнул рукой. - С кого спрашивать? Война, неразбериха. А там ещё "свидетель" нашёлся - видел, как я "погиб". Ну и... Я тебе расскажу потом. - Он опять обнял её, ласково погладил по голове.
- Ой, чего же мы стоим? Гришенька, садись. Анна Петровна, Гена... - Взглянула, увидела глаза парня и, поперхнувшись, договорила прыгающими серыми губами: - Знакомьтесь: мой муж. Чего же мы стоим? - И закрыла лицо ладонями.
К Генке вернулся слух. В ужасе он съёжился, замер: всё правда, не сон - приехал её муж. Муж, муж!
- Ну успокойся, Женечка! - Счастливый капитан представился: - Майский Григорий Николаевич. Вот. Будем знакомы... - Он протянул руку сначала Анне Петровне, затем Генке.
- Зубков Гена, - потерянно назвался Генка. Го`лоса своего не узнал - осел, стал хриплым.
"Муж, муж. А как же теперь я? Мне как?"
Сели за стол. Анна Петровна уже совладала с собой, степенно ставила посуду, смотрела гостю в глаза и задавала незначащие вопросы.
Генка сидел с окаменевшим лицом, смотрел куда-то вдаль. Тушёнку, колбасу, хлеб привёз Майский, а есть не хотелось. Обернуться, рассмотреть его - чужого, нежданного - боязно: фронтовик, защитник Родины. Вернулся к Жене. А кто он такой, Генка? Как тут теперь?
От нахлынувших мыслей всё внутри обмирало, не хотелось жить.
- А Женя так и осталась на прежней фамилии, - объяснял Майский Анне Петровне. - Сколько мороки было потом из-за этого, когда началась война и пришлось оформлять на жену аттестат! Ну да ничего, главное, что всё-таки встретились. Телеграмму вот не догадался, дурак... А где же Димка, Женя? - размягчённый, он обернулся к жене. - Веди, показывай Димку!
Евгения поднялась.
И увидела опять Генку, его лицо.
"Господи! Какая же я эгоистка! Мальчик любит, а я... Что же делать?" - Евгения окаменела.
- Женя, пошли же! - Майский тронул её за плечо. - Ты что?
- Только не буди его, не уснёт потом. Покоя не будет.
Евгения поднесла пальцы к вискам. Постояла и прошла, наконец, в другую комнату.
Генка услышал, как он там поцеловал её и потом, должно быть, склонился над детской кроваткой - скрипнула спинка.
- Хо-рош, хорош Димка, а?! - спрашивал её растроганно. - На тебя похож. Ну, спасибо! - И снова поцеловал.
Генка поспешно поднялся из-за стола. Не оборачиваясь, сказал:
- Я погуляю...
- Погуляй, сынок, погуляй, - мать вздохнула.


За столом сидели долго. Григорий рассказывал, как его "похоронили". Немцы неожиданно прорвали оборону под Смоленском, и госпиталь, в котором работал Григорий, не успели эвакуировать. Пытались это сделать сами, но по дороге их накрыли "юнкерсы", и заварилась кровавая каша. Как потом узнал, один из санитаров, чудом прорвавшийся за линию фронта, сообщил, что сам видел, как погиб хирург Майский. А он вот не погиб, только был оглушён. Полгода пробирался к своим - заходил в деревни, занятые немцами. Но всё-таки не попался и выбрался.
- Письма? А куда было писать? Из прежней части ответили, что адреса жены не сохранили. Написал в Бюро розыска в Москву. Сообщили, наконец: находилась в Алма-Ате, пенсионный лист номер такой-то, выехала в Харьков. Ну, я к начальству госпиталя: "Недалеко, мол, отпусти дней на 10!". Еле упросил. Приезжаю в Харьков, а нашего дома и в помине нет, одни развалины. Я к родителям Жени. Пусто. Когда смотрю - белеет что-то в почтовом ящике. Открыл - письма от Жени, с обратным адресом. Представляете, какая удача! Ну, я на попутный самолёт - шёл на Чкалов, тут рядом, и вот я здесь.
Анна Петровна смотрела на Григория прямо, подперев кулаком щёку. Евгения сидела отсутствующая - переживала, думая о Генке: какой удар мальчику! "Как бы не сделал чего, в таком возрасте всё может быть. Чем помочь ему, чем?"
- Ну, а как тут у вас жизнь? - спросил Майский Анну Петровну, наливая в стаканы из фляги. - Да вы ешьте, ешьте. - Он повернулся к Евгении: - Женя, ты чего?
- Значит, мамы и папы нет в живых? - тяжело отозвалась она, глядя на обессилевшую бабочку, бившуюся о стекло лампы.
- Может, выехали куда? - утешал Майский жену. - Война же! Чего только не бывает. Ты ешь, не отчаивайся. Найдё-ом!
- Не хочу я есть, - Евгения протянула руку к стакану.
- Ну, не надо, как хочешь, - Григорий вымученно улыбнулся.
- Потолок какой низкий, давит - нечем дышать.
- Это потрясение. Прости, Женечка. Тебе плохо?
- Душно что-то. Выйду во двор, подышу немного.
- Я провожу! - капитан поднялся.
- Нет, ты посиди, - Евгения, поглаживая пальцами горло, встала. - Я быстро, мутит меня.
На улице её встретил мрак, дохнул в лицо прохладой. Луны ещё не было. И звёзды не горели обычным светом, как-то слабо сочились, мигали, будто оплакивали её родителей и Генку.
Тревожно прошуршал в ветвях ветер. Наваливалось небо. Пугала темнота, и не было облегчения от тяжёлого предчувствия...
Окно расплывалось тусклым жёлтым пятном. И сгорбленная тень Анны Петровны там - словно горем придавлена к столу.
"Где же он?!"
Покатилась по чёрному небу звезда. Сгорела, потухла.
Привыкшие к темноте глаза различили забор, собачью будку. Повиливая хвостом, подошёл Полкан и лизнул ей руку.
А Генки не было. Тихо.
- Ге-на! - осторожно позвала Евгения.
Нет никого. Треснула веточка. И треснуло что-то внутри - оборвалось, закатилось. Тогда росой выступили слёзы - мучительные, не облегчающие.
Тихо и темно.
Полкан трётся о ноги. Поскуливает.
- Ге-на-а!
- Ш-ш-ш-ш... - доносится от калитки, забора. Прошелестело листьями на ветвях, по крыше. Ветер.
- Ге-на-а!
- Ш-ш-ш-ш...
Хлопнула форточка, и красной точкой, как звезда, прочертил дугу в темноте выброшенный окурок.
Евгения постояла, пошла к белевшему во тьме покачнувшемуся дому. А он делался ниже, ниже. Опускалось небо. Сейчас задавит. Входить страшно - крыша задавит. А небо всё валится, давит на плечи, вжимает в землю пудовые ноги.
Какая тяжёлая дверь! Какие низкие потолки! И трепыхается, не может вырваться из силков тоски сердце. Всё тише, слабее. Обессилело, смирилось.
Ослепла от яркого света бабочка - успокоилась на потолке. Качались на стене огромные тени. Анна Петровна и Григорий молчали. Вился из блюдечка голубоватый дымок от окурка. Стучали ходики.
- Пойдём спать! - предложил Григорий.
Сорвалась с потолка и бешено забилась о стекло бабочка. Сильнее застучали ходики: "Вот так... вот так!". Молоточками застучало в висках.
Опять заметалось в груди сердце, и отнялись ноги.
- Посидим ещё.
- Тебе плохо?
"Вот так... вот так... вот так!" - ткал время маятник.
Напряглась и зазвенела в ушах тишина.
Молчала Анна Петровна, подперев щёку.
Текла за окном ночь - мрачная, тяжёлая. Как тёмная и бездонная река. Река жизни. Долго ли утонуть?
И вдруг тишина треснула, разорвалась: открыл дверь Генка. Все обернулись. Генка смотрел на них тёмными, без дна, зрачками.
Задвигались тени на стене, слышны стали звуки, в бьющееся сердце входила жизнь.
Но это длилось недолго.
- Пойдём? - напомнил Григорий.
Опять всем завладела липкая, давящая тишина. Нельзя им сейчас упиваться своим счастьем, нельзя. Что же делать, что делать?
Она покорно поднялась, не ощущая себя, пошла за мужем. Медленно разделась, остановилась у стены. Мучительно силясь что-то припомнить, не то понять, тёрла пальцами лоб.
"Вот так... вот так... вот так... вот так!.."
Поплыл пол, влево-вправо качнулись стены и выровнялись, а мозг всё долбил маятник, будто молотом, до помешательства: "Вот так... вот так... вот так!.."
Евгения заворожено добралась к ходикам на стене и остановила тяжёлой рукой маятник. Стало тихо, как в гробу. Остановилось время. И остановились мысли. Пусто в голове, исчезли.
С одеревеневшим лицом она подошла к разобранной постели.
Генка, лёжа на своей раскладушке, слышал, как умерло там, на стене, время. Упал на пол тяжёлый командирский ремень. Грохнули сапоги.
Обожглась и свалилась на стол затихшая, наконец, бабочка.
Тяжело вздохнув, мать задула в лампе свет и легла на старый, охнувший топчан.
Минут 20 Генка прислушивался к тому, как падают из умывальника в пустой таз капли - тяжёлые, будто слёзы. Затем дом затих, притаился. И ночь притаилась - завтра расскажет миру обо всём, что знает, видела на земле, а пока плывёт себе помаленьку - много людей на свете, устали от горя, забот, спать хотят: во сне к ним приходит надежда, спасение.
... А Генке захотелось умереть.
Сильно-сильно затолкалось в груди сердце - пыталось выпрыгнуть через горло, и слабыми стали ноги - даже не подняться. Весь он сделался липким и мокрым. Внутри у него жгло и пекло так, что хотелось кричать, а кричать было нельзя, нельзя кричать.
Он был сильным, а ничего не мог.
Он был храбрым, а должен был молчать, как трус.
Он был гордым, а не умер от позора - жил, жил, а зачем?
Он был справедливым, а молчал, когда там совершалась самая злая неправда на земле: без виноватых. У него не было прав остановить эту неправду, и он не понимал ничего и казался себе уже и не человеком даже. Потому что человек - всё может. А он не мог. Право сердца слабее закона. Он не мог понять: кто же виновник его горя? Ведь он, тот - их защитник, воин, он ни в чём не виноват.
Генка заплакал от бессильной ярости, впиваясь зубами в подушку, чтобы не закричать, не выдать себя.
Не в силах перенести свалившейся на него беды, Генка поднялся на дрожащих ногах и, пошатываясь, как был - в трусах и майке, пошёл к двери.
Натыкаясь слепыми глазами на ветви, не видя обезумевших от горя звёзд, не слыша оглохшего мира, Генка добрался до крана возле яблони, лёг на живот и начал пить из желобка воду, лакая её по-собачьи. Палило грудь. Он пил ещё и ещё, но его сжигало по-прежнему. Нет, этого, видно, не унять.
Чуткий к человеческой печали, подошёл Полкан. Обнюхивая Генку и тычась ему в спину влажным носом, тихонько начал поскуливать.
Светало. Опухшими глазами Генка посмотрел на степь и почувствовал себя маленьким и ничтожным, затерявшимся в этой мрачной степи с кружащими на горизонте чёрными стервятниками. Ему чудилось: степь горько пахла и была выжженной, обворованной. Придавленные злым ветром, гнулись, не умея выпрямиться, ковыли и негордая полынь. Догорали в небе свидетели-звёзды. Никто не мог и, казалось, не хотел заступиться за него в этом злом, затаившемся мире, только восток посверкивал рассветными зарницами в драных, окровавленных тучах - глухо ворчал, готовя кому-то страшное возмездие за всё: за убитых, недолюбивших, за опозоренных.
Сердце Генки нестерпимо ныло. Он поплёлся в сарай, нашёл там свои старые брюки, куртку, оделся и написал карандашом на двери: "Ушёл в военкомат. Домой не жди". Не оглядываясь, пошёл со двора. Что теперь будет, как жить дальше - не знал.
Все ещё спали.
Взлёт
"От человека можно отделаться,
от идеи нельзя"
М.С.Лунин
6

В военкомате Генка попросил, чтобы направили его в лётную школу. Ему обещали, но несколько дней надо было подождать - не было набора.
Домой Генка возвращаться не захотел, поселился пока у товарища. Мать принесла ему туда костюм, документы. Глядя, как он ест, сообщала, что делается дома.
Генка головы не подымал - молчал, делая вид, что занят едой.
Анна Петровна смотрела на его провалившиеся щёки, угольные губы, продолжала:
- Телеграмму она получила из Харькова: нашлась мать. Отец вроде помер, а мать вот жива - к себе зовёт. Завтра уезжают.
Они сидели на скамеечке в саду, никого не было, и Генка, не выдержав, ещё раз заплакал - тихо, одними слезами. Анна Петровна осторожно погладила его. Не шелохнулся, сидел будто каменный.
Заплакала было и Анна Петровна, но поняла: нельзя ей так, надо утешать сына. Заговорила:
- Ну, что теперь убиваться, сынок, что поделаешь?
Генка ещё ниже опустил голову.
Разнарядка в лётную школу пришла нескоро, почти через месяц. Евгении и её мужа давно уже не было - уехали, и Генка расстался с домом легко. Только мать было очень жаль.
Генка поцеловал её, окинул взглядом с подножки вагона знакомый вокзал, рыжую степь на юге, вспомнил, как приходил сюда с Женей в мыслях своих; сердце его сжалось, паровоз тонко свистнул. И они поехали.
В Вольске, куда их привезли, призывников ожидало разочарование - училище оказалось не лётным, а техническим.
Особенно расстроился Генка. Мечтал ведь как - закончит лётную школу, получит отпуск и заявится в Харьков. Разыскать будет нетрудно, первая же горсправка выдаст адрес. А там просто: подежурит возле её дома и вырастет перед ней как из-под земли. Лейтенант Зубков, здрасьте, - лётчик, самостоятельный человек! Пусть тогда решает всё раз и навсегда.
И вот почти сразу, в сентябре 1944 года, мечта разбивается вдребезги - с первых же шагов. Их будут учить на техников. Никаких полётов.
Однако деваться было некуда - пошла учёба. Сначала не нравилось, потом втянулся. Всю зиму ходили в классы - изучали моторы, конструкции самолётов, правила их эксплуатации. Даже короткий курс аэродинамики и теории полёта им прочли. И он постепенно привык к мысли, что будет техником, а не лётчиком.
Весной начались практические занятия на аэродроме - как заправить самолёт горючим, запустить мотор, поменять крыльевой бензобак или срастить лопнувший тросик. Как держать напильник, пользоваться сверлом. Учили даже работе на походном токарном станочке в ПАРМе 1. - техник должен уметь всё.
Так прошло полтора года. Закончилась война, отец Генки вернулся домой из госпиталя; сам Генка, казалось, уже забыл, что хотел стать лётчиком, и вдруг, перед самым выпуском из училища, всё изменилось.
Случилось это на стажировке в воинской части. Командировка подходила к концу, на аэродром курсанты уже не ходили - ходил только Генка: нравилось смотреть на полёты.
Так было и в тот день. Товарищи его готовились в казарме к отъезду - чистились, гладили обмундирование. А Генка, замечтавшись на аэродроме, задрал голову и смотрел в небо. Там, оставляя в голубизне белый след, самолёт выполнял фигуры высшего пилотажа.
Кто-то положил сзади на плечо руку:
- Что, курсант, загляделся? Не первый раз тебя вижу. Полетать, что ли, хочешь?
Генка обернулся. Перед ним стоял высокий улыбающийся капитан, заместитель командира первой эскадрильи. Генка его знал. Капитан Бородин был весёлый, простой и летал, говорили лётчики, как бог.
- Здравия желаю, товарищ капитан! - Генка улыбнулся знакомому лётчику. - Хочется, конечно, да где уж! Наше дело - обслуживать.
Генка понимал: капитан обратился к нему просто так, от нечего делать. А может, хотел посочувствовать - бывало и так, лётчикам Генка нравился.
- А я вот на спарке как раз собираюсь лететь. На облёт после ремонта. Могу взять, если хочется, - предложил капитан.
- На спарке, говорите? И за второе управление можно будет подержаться? - обрадовался Генка.
Они пошли на КП. Руководитель полётами сначала не разрешил Бородину брать Генку. Потом, что-то подумав, сказал:
- Ладно, Бородин, бери его: видишь, как смотрит! Только проинструктируй на всякий пожарный. Объясни, как с парашютом обращаться. - Посмотрел на просиявшего Зубкова. - Пусть слетает разок. Негоже будущему технику не знать, что такое полёт. - Он ободряюще улыбнулся, достал из кармана ручку, подписал полётный лист.
Так оказался Генка в полёте. После "бочек", переворотов лётчик разрешил "попробовать" самому. Генка сиял: спарка же! Капитан объяснял ему, показывал, как надо выполнять развороты, снижаться, как сохранять горизонтальный полёт. Получалось у Генки плохо - первый ведь раз! - но радость от этого не меркла. Он шевелил ручкой управления, двигал ногами педали, и самолёт его слушался: разворачивался, опускал нос, накренялся. Это было поразительно.
Всё в душе Генки играло и пело. Он впервые почувствовал, что такое полёт, понял его прелесть. Может, и Женя любила за это своего первого мужа: всё-таки необыкновенная профессия! А её Сергей был к тому же ещё испытателем. Ему послушны были даже незнакомые самолёты, вот как Генке этот. Стоит чуть шевельнуть ручкой - и самолёт слушается. А внизу земля, расчерченная тракторами на косые, вспаханные квадраты, зелёные островки лугов, рощ. Показалась извилистая светлая лента речушки. А там, дальше - бледно-бирюзовые дали с маленькими облаками у горизонта. И люди - люди, похожие на муравьёв. Хотелось сделать что-то необыкновенное, удивительное - взять бы вот сейчас и начать выписывать круги. Как орёл над степью. Или перевернуться несколько раз через голову, как голубь турман. Но делать Генка ничего такого ещё не умел - да и кто позволит?! - и только попросил об этом инструктора:
- Товарищ капитан, а можно разок "петлю", а?
Мотор взревел, горизонт впереди дёрнулся - ушёл под нос, голова Генки с силой стала вдавливаться в плечи, а в глазах только синь, синь, и томительные секунды, которые он ощутил почему-то животом - там они затаились, перехватили дух. Жутко! Сердце замирает, замирает... и тут самолёт переворачивается. В глазах темнеет - скрылось за брюхом солнце, - и снова светло, но уже не синь перед глазами, а несётся земля. Рёв обрывается - это лётчик убрал газ, - и Генка падает вниз, словно в глубокий, бездонный колодец. Шумно приливает к ушам кровь. А тело всё проваливается, проваливается в пустоту, и хотя стало тихо без мотора, Генка глохнет.
Лётчик плавно тянет ручку на себя, самолёт выходит из пике и опять захлёбывается в рёве. И вдруг шарахается влево, взбираясь вверх и переворачиваясь через крыло. Бочка! Генка только и успел увидеть, что мелькнуло голубое, потом тёмное - он был вниз головой, - и вот опять над ним небо, а внизу ровно плывёт земля.
Полёт!
Генка понял, что мечтает о полётах давно. Потому, наверное, и планёры делал, и голубей разводил, да вот лишь сейчас во всём разобрался. Правда, он хотел в лётную школу ещё и из-за Жени...
В кабине дразнили воображение приборы, лампочки, стрелки.
Но вот опять Генку с силой прижало к сиденью и оттянуло книзу щёки. Вот это перегрузка! Его стало поташнивать, но он крепился: лётчик выполнял глубокий вираж.
"Недаром их так кормят!" - подумал Генка, чувствуя, как темнеет у него в глазах. Но тут самолёт выровнялся, пошёл на снижение и с бешеной скоростью пронёсся над аэродромом. Мелькнули кусты, телеграфные столбы за границей аэродрома, деревья. Исчезло ощущение расстояний - скорость! "Горка"! - и снова земля понеслась вскачь. Подрагивали плоскости.
С того дня и началось всё. Генка переменился: постоянно думал о полётах. Над ним подшучивали товарищи. Кто мог предположить тогда, что со временем дело дойдёт до отчаянного, безумного шага.


После возвращения в училище Генка начал писать рапорты с просьбой перевести его в лётную школу. Ему отказывали: поздно, уже выпускник. Объясняли: желание его несерьёзно, думать об этом теперь, на последнем году обучения, не следует. Генка спокойно выслушивал, забирал рапорт назад, убеждался, что резолюция неизменна, и через неделю подавал следующий рапорт - точно такой же.
Первым не выдержал командир роты, капитан Смирнов. Разговор состоялся в казарме.
"Дурак, что ли?" - возмутился он, разглядывая строчки знакомого до чёртиков рапорта. От раздражения у него мелко подрагивали пальцы. На Зубкова, стоящего перед ним, пока не смотрел.
Но, наконец, Смирнов с собой справился, сложил рапорт вчетверо, разорвал и зловеще уставился на курсанта:
- Вот что, Зубков, похороните вашу идею!
- Я и с того света буду писать, товарищ капитан.
- В аду будете. Техником! - отрезал командир роты. - Чертям примус готовить! - Увидел лицо Генки, смягчился: - Я серьёзно вам говорю. Начальство недовольно вами. Приказано разъяснить и... и... прекратите, наконец, это! Сколько же разъяснять?
К ним прислушивались курсанты.
- Товарищ капитан, тем, что я пишу рапорты, устава я не нарушаю. - Зубков покраснел, отвёл глаза и упрямо проговорил: - Так что писать я всё равно буду.
- Зачем? Какой в этом смысл?
- Когда наберётся полсотни, я из них, товарищ капитан, подшивку сделаю. И покажу начальнику школы.
- Думаете, добьётесь?
- Думаю, товарищ капитан.
- Не успеете, скоро выпуск.
- А я летать хочу, понятно! - выкрикнул Генка вдруг в исступлении. - Почему с нами так в военкомате? Ваш представитель тогда ничего не сказал, а я в лётное просился!
- Ну и пишите! Чёрт с вами! - командир роты махнул рукой. - Только рождённый ползать летать не будет! - Он зашагал прочь.
- Философия всех ползающих... - проговорил Генка.
Капитан, казалось, не услышал, сделал несколько шагов. Неожиданно остановился, не оборачиваясь, постоял так, что-то подумал и пошёл снова. Не вернулся. Курсанты облегчённо вздохнули.
Наконец, не выдержало и остальное начальство. Зубкову посоветовали: "Переу`читесь, когда будете офицером. Так логичнее и проще".
Аттестацию на Зубкова писал командир роты. Это было перед выпуском из училища. Смирнов дописал уже до половины, закурил, прочёл написанное и, сравнив аттестацию с другими, удивился. Все они были безликими, как колодки или братья-близнецы. "Опрятен, подтянут, общителен", - читал он. Перед глазами плыли, рябили похожие, штампованные строчки. Разница была лишь в эпитетах и порядке их очерёдности. А ведь раньше он так не писал. Да и знать каждого курсанта старался поглубже. Что же произошло?
Капитан поморщился и стал припоминать в Зубкове какую-нибудь хоть одну, живую, индивидуальную чёрточку. Вот же остановился он с этой аттестацией, что-то в Зубкове беспокоит его, запомнилось.
Смирнов погасил в пепельнице окурок и с досадой убедился, что запомнились только надоевшие рапорты. Тогда он представил себе лицо Зубкова, выделил его из общей массы отчётливей и стал припоминать разные мелочи, эпизоды. Зубков словно оживал перед ним, становился понятнее, рельефней.
Командир роты потянулся к авторучке и написал: "Скрытен, но смел до дерзости. Очень настойчив". И всё-таки это было не то. Не это его тревожило. Да, что-то тревожило...
Внезапно он понял - что. Ещё раз пробежал глазами исписанный лист и с лёгким нажимом вывел: "Внутренне неорганизован, недисциплинирован". Подумал: "Да, надо, чтобы за парнем на первых порах присмотрели, насторожились. Выполнять - всё выполняет, но многое берёт под сомнение, внутренне не согласен. А это..."
Смирнов собрался писать дальше, но память настойчиво подсовывала ему не такое уж далёкое прошлое. Приятного там было мало.
Капитан отложил ручку, задумался. Это было 5 лет назад. Вот так же понёс тогда выпускные аттестации на подпись комбату.
- Вы это что же, товарищ старший лейтенант, а? - прочёл комбат несколько аттестаций. - Офицеров готовите или кого? - он изумлённо уставился на оробевшего Смирнова. - У этого - то, у того - другое! Зачем такие подробности? Да и откуда вы их откопали? Неужто помните все... эти мелочи?
- Всего не помню, конечно. Записная книжка помогает.
- Да? - майор посмотрел на него. - Ну-ка... дайте-ка... посмотрим, что там у вас? - Майор протянул руку, взял записную книжку. Полистал.
- Да это же гнидник, а не записная книжка! - у майора вскинулись брови. - "Гавриков - опоздание в строй, - читал он. - Луценко - был дневальным, не умеет докладывать по телефону. Лаптев - пререкание со старшиной, 3 наряда вне очереди..."
Смирнов, краснея, молчал. Не эти мелочи отражал он в аттестациях, но заявить об этом не решился - майор был не в духе.
- Вот что, товарищ Смирнов... - комбат вернул записную книжку. - Не это главное в людях. Не следует быть классной дамой и портить людям репутацию. Человек и офицером-то ещё не побывал, а на него будут уже коситься в части, начнут подозревать. Нехорошо это. Вы сами-то знаете силу предвзятого мнения? К сожалению, это бывает, и нередко. О чужой чести тоже заботиться надо, как о своей. Запачкать легко, восстановить - трудно.
Майор встал. Он явно завёлся.
- Да и люди-то у нас - молодёжь, - продолжал он. - В общем-то - люди хорошие. Надо быть снисходительнее. Себя вспомните в их годы. Ну и училище, марку его, так сказать, ронять незачем тоже. Так что, батенька вы мой, аттестуйте, как положено, чтобы на офицеров были похожи. А то что же получается? Срам.
- Почему же срам, товарищ майор? - не выдержал обиды молодой командир роты. - Я ведь ничего такого не пишу, чтобы коситься. А если недовоспитали в чём, так обратят на это внимание там, в части. Доделают... Кроме пользы, ничего... - В глубине души Смирнов был не согласен с майором.
- Нет, батенька вы мой, давайте-ка уж без этого - без доделывания. В людей верить надо, батенька.
Верить, так верить. Ведь и в самом деле, курсанты в основном хорошие - воспитывают их, учат. Не нарушает дисциплины, в хорошую сторону тоже не особенно выделяется - что же, бывает и так, значит - "середняк".
С тех пор "середняками" стали казаться все. Иногда, правда, Смирнова ещё мучило что-то, когда выпускал "беспокойного" курсанта, однако это было нечасто и быстро забывалось.
Смирнов оторвался от неприятных воспоминаний, подумал и несколько раз зачеркнул написанную им фразу. Сверху надписал: "Дисциплинирован". Смеяться ещё будет. Спросит, что это за формулировка такая? Раз в проявлениях дисциплинирован, значит, так надо и писать. Без этих, батенька, без "внутренностей". Командир роты знал своего комбата. Переписывать не хотелось, час ночи уже, подумаешь - помарка! - и Смирнов продолжал писать дальше. Быстро и уверенно дописал до конца, начал писать аттестацию на следующего.
На другой день все аттестации были перепечатаны на машинке, в "Личные дела" пошли и подлинники, и копии. Смотрят обычно в копии - их легче читать: шрифт - не почерк!
С тем и уехал вскоре Зубков по назначению в часть. Запомнилось ему только, что в тот день отменили в стране хлебные карточки, рождённые войной. В магазинах впервые продавали хлеб вольно - бери, сколько хочешь! Значит, жизнь пойдёт теперь легче.

7

В Н-ский истребительный полк Зубков прибыл не как все, по-особенному: в первый же день вручил командиру полка рапорт.
- Техник-лейтенант Зубков! - представился он пожилому горбоносому подполковнику, входя в его кабинет и прикладывая руку к козырьку новой фуражки. - Прибыл для дальнейшего прохождения службы! - Сделал навстречу подполковнику шаг, отнял от козырька руку, протянул лист бумаги.
- Что это? - подполковник поднялся из-за письменного стола. Удивлённо посмотрел на техника: "Вроде не шутит...". Взял протянутый лист, подумал: "Не было ещё такого... что-то новое!"
- Рапорт, товарищ подполковник! - глотнув, ответил Зубков. Лицо его оставалось бесстрастным.
- Мм... вижу! А может, вы так... на словах? Проще, однако? - спросил командир полка, разглядывая Зубкова. Кажется, техник удивлять его не собирался. Вид - ладный, глаза - внимательные, невесёлые. Тут что-то не то.
Подполковник Гаврилов ещё раз быстро взглянул офицеру в лицо, хотел что-то сказать, но передумал, сел и развернул рапорт. "Мало ли чего, всякое бывает..."
Читая, командир полка всё время чувствовал в молодом офицере какую-то скрытую и недобрую силу, таившуюся за упорным тягостным молчанием. Другой на его месте что-нибудь сказал бы или улыбнулся, а этот молчит, и точка. Вот пень-то ещё!..
Безошибочным чутьём Гаврилов угадывал: этот парень доставит ещё хлопот! Знал по опыту: люди с такими вот глазами способны на крайности. Молчуны с пружиной внутри!
Гаврилову показалось - Зубков усмехнулся.
- Вы чему это? - он поднял голову.
Лицо Зубкова по-прежнему было серьёзно.
- Ы-ым! - командир полка откашлялся, опустил голову.
"С пружиной, это уж точно! И когда она у него разожмётся - не знаешь. Вот и живи в ожидании..."
- Учиться, значит, хотите? Лётчиком быть? Понимаю. Только ведь несерьёзно как-то... - Гаврилов посмотрел Зубкову в глаза. - Почему раньше, сразу не просились в лётную школу?
- Просился, товарищ подполковник. Не пустили.
- Почему? С дисциплиной что-нибудь? - насторожился Гаврилов.
- С дисциплиной нормально. А вот отказывали - 9 раз.
- Так-так... - недоверчиво протянул командир полка. В душу ему вкралось сомнение. - Ну, что ж - посмотрим, товарищ... э... - взглянул на рапорт, - Зубков! Я ведь тоже этого вот так сразу решить не могу. Придут личные дела, посмотрим. Поработаете у нас, узнаем вас, оценим, тогда уж и рекомендовать будем. Согласитесь, мы ж вас ещё не знаем совсем - и ходатайствовать. Вот вы бы на моём месте... Просите, допустим, у командования 5 техников в полк. Вам их по разнарядке присылают, и они нужны тут до зарезу. - Словно оправдываясь, чувствуя себя неловко, Гаврилов начал загибать пальцы: - Двое ушли на повышение, один списался по болезни, двоих перевели по приказу в другую часть. Кто же у меня самолёты будет обслуживать? Четыре - есть, а вместо пятого - рапорт приехал, бумажка? Да и государство. Оно же вас на техника учило. Средства затратило, так ведь? Значит, отработать надо свой должок, а? Потом уж учиться дальше. А то что же может получиться? Я не только вас имею в виду... вообще.
Зубков молчал.
Гаврилов почувствовал: надо сказать что-то ещё - молчит же!
- Ну вот что... Пойдите сейчас к инженеру полка, представьтесь. Разъяснит он вам наши порядки, так сказать, ситуацию с техниками. В курс дела введёт. А рапорт возьмите пока.
Почувствовав облегчение, Гаврилов впервые за весь разговор улыбнулся и вышел из-за стола - сильный, огромный. Протянул Зубкову лапищу:
- Ну, желаю успеха, товарищ техник-лейтенант! - Удивился: Зубков был с ним одного роста. А казался меньше.
Когда Зубков ушёл, Гаврилов вспомнил, что ни о чём не расспросил его: откуда он, как закончил училище? Словом, с офицером не познакомился. Выбил он его из привычной колеи своим дурацким рапортом. Не покидало и раздражение, какое-то недовольство собой.
Неожиданно и жёстко подумал: "Лодырь, наверно. Факт! Учился два с лишним года и снова, видите ли... А когда же работать?"
Гаврилов прошёлся по кабинету, поправил на столе плановую таблицу полётов, взял красный карандаш, размашисто вывел: "Утверждаю". Расписался, увидел телефон - снял трубку:
- Алло! Девушка, кабинет инженера полка! - попросил он. - Гм, Василий Сергеич? Гаврилов. Здравствуй! Тут у меня один техник был. Из прибывших. Что? У тебя уже? Ну так вот... он ко мне сразу с рапортом. В лётную школу просится. Что? Да нет, понимаешь, не расспросил. Так ты узнай у него всё и, если увидишь - работать не хочет, лёгкой жизни ищет... Знаю, знаю, что такой не бывает. В общем, так - присмотрись. Если что - при первой же возможности откомандировывай в другую часть. У нас работать надо! А нянчиться с такими - сам знаешь - только время терять. Аттестуй положительно, а то ещё назад могут вернуть, понял? Пока! - Гаврилов повесил трубку, распахнул окно - жарко. Хотелось квасу. Кислого. Гаврилов любил квас.


Личное дело Зубкова пришло в часть через месяц. Посмотрели - ничего особенного, офицер, как все. Смутила только зачёркнутая фраза в подлиннике выпускной аттестации. Было написано: "Внутренне недисциплинирован". Зачёркнуто, чуть выше выведено противоположное - "Дисциплинирован". Что-то за этим крылось. Неспроста это. В копии аттестации, отпечатанной на машинке, этого не было.
За Зубковым закрепили самолёт - работай, служи. Работал он неплохо, аккуратно, но без рвения. Сначала прошёл стажировку под наблюдением опытного техника звена, потом обслуживал машину уже сам. Слабым техником не считался, передовым - тоже: о нём скоро забыли.
Однако длилось это недолго. Машина Зубкова всё чаще стала опаздывать с выходом на полёты. То радио окажется не совсем исправным, то что-нибудь с кислородной системой. Почувствовав ответственность за судьбу лётчика, Зубков находил в самолёте всё больше и больше мелких неполадок.
Иногда их не успевали вовремя устранять. И самолёт был старый, и техники-прибористы то и дело находились в командировках - в полку не хватало специалистов. Задёрганные, прибористы вечно спешили. Ругались, если их вызывали из-за пустяков: "Сам, что ли, не мог сделать? Пора уж!..". Нередко случалось, когда наспех устранённый дефект появлялся вновь. Тогда самолёт Зубкова простаивал на аэродроме. Другие техники, приехавшие с Зубковым, обнаруживали на своих самолётах дефектов меньше. В этом, пожалуй, и была вся разница.
Быстро разобравшись в побочных специальностях, Зубков требовал от техников различных служб надёжного устранения обнаруженных неисправностей - не выпускал машину в полёт даже из-за пустяков. И хотя по линии эксплуатации, за которую он отвечал непосредственно, всё было в порядке, о нём уже поговаривали: "Опять машина Зубкова опаздывает на полёты? Ну, ясно..."
Больше всех возмущался Зубковым техник звена.
- Чёрт знает, что человеку надо? Перестраховщик какой-то... Или в самом деле работать не хочет?
Зубков любил и понимал опасную работу лётчиков, но не замечал, что не понимают его. Многое в неисправностях по другим видам служб, ему казалось, он устранил бы и сам, но не делал этого, так как ещё не решался. Вдруг сделает что-то не так. Вдруг с лётчиком что-то случится. Нет, на такое пойти он не мог - не было ещё опыта, не верил в себя. Но техникам-специалистам помогал всегда - учился. И требовал. Требовал хорошей работы.
Его невзлюбили. Узнал об этом случайно, во время ночных полётов. Проходил мимо заправочной и услыхал. Говорили о нём такие же лейтенанты, как он.
- Наш-то, новый этот, всё выслуживается. Вызывает меня вчера и говорит: "Ты, Сизов, опять плохо кислородный редуктор исправил - травит!". И знаешь, громко так, чтобы инженер слышал. Ну, я ему: "Вместе же с тобой делали!". "Я - не специалист, мог вообще только смотреть". Видал гуся? Не пойму, чего это за него "старики" заступаются? Говорят, послеполётный осмотр хорошо делает, умеет выявить дефекты. А, по-моему, на показуху работает, вот и суётся не в свои дела.
- Это верно, - собеседник Сизова зевнул, приподнялся с земли, посмотрел, как прошёл самолёт в лучах прожектора, лениво договорил: - Тут дел всяких по горло, а он... Ну, серьёзное бы что - сам понимаю, сделаю, как надо, чёрт с ним, со временем. А то ведь, бывает, мелочь совсем - после полётов исправить можно - так нет! Не понимает, что людей не хватает, делай ему всё, как положено, по инструкции. Ну и делаешь! Ну и стои`т! - обозлился говоривший. - И ругают потом, работать, говорят, не умеете!.. Дай-ка ящичек - под голову подложу. - Он подложил ящик с измерительными приборами под голову, перевернулся на спину и затих.
- Инженер полка, - не унимался Сизов, - на что уж мужик хороший, и тот волком на него смотрит.
Зубков опустил голову, пошёл от заправочной, куда глаза глядят. Вспомнил: "Поработайте, узнаем вас, оценим, тогда уж и рекомендовать будем".
- Поработаешь тут! - горько прошептал Зубков. - Отрекомендовали уже...
На посадочной вспыхивали и гасли прожекторы. А кругом темно, тоска...


Не прошло и полгода, как Зубкова перевели в другой полк той же дивизии. Говорят, там не хватало техников-эксплуатационников. Изумлённый, Зубков подчинился приказу. А ведь только с людьми стал сходиться, понимать всё. Кажется, начинали понимать и его - хотя бы тот же Сизов.
В новом полку Зубков задержался немногим больше, чем в первом. Опять обнаружили в личном деле зачёркнутую строчку, и удивила характеристика, подписанная Гавриловым. Что-то за этим было, не такой Гаврилов командир, чтобы так быстро отдать хорошего офицера. Нужно присмотреться. Как бы не вышло чего...
Присмотрелись. А при первой же оказии - перевели.
И опять новый полк, новые люди, традиции. Приспосабливаться надоело. Что-то в Зубкове надломилось - стал сторониться людей, замкнулся.
Не трогали и его - ни комсомольцы, ни командиры. Нарушений нет, характеристики положительные - чего ещё? Работает, правда, без огонька, так это, наверное, от характера - молчун, флегматик. Однако собрания посещает, общественной жизнью живёт. Нет, офицер не выделялся ничем.
И всё-таки юность оптимистична. Зубков повеселел и снова, как одержимый, загорелся страстью к полётам: пришёл приказ о переходе полков на новую технику - полёты временно прекратили, самое время подавать рапорт: все переучиваются, обложились инструкциями, схемами - острой нужды в техниках не было. А появится - новые приедут, из училищ. Так думал Зубков, так представлял себе переход на новую технику.
Но всё получилось иначе. Вместе с другими техниками Зубкова послали в командировку - получать новые машины. Здесь-то и подвёл его характер.
- Подъезжаем, братва! - разбудил офицеров Саша Богатырёв, техник по приборам. - Серьёзно говорю, станция через 10 минут!
На перрон вышли хмурые, не выспавшиеся. Моросил дождь.
- Ну, куда теперь? - спросил кто-то растерянно.
- В камеру хранения, куда же ещё! - ответил Зубков. - Сдадим чемоданы, а тогда уж и будем всё выяснять. Спросим у коменданта...
Однако к военному коменданту пришлось попасть совсем по другому поводу. Надо же было такому случиться! Дорожный ресторан ещё не работал - рано, решили позавтракать в "забегаловке". Здесь и застал их за кружкой пива майор с красной повязкой на рукаве.
- Комендантский патруль! - представился он. - Предъявите документы, товарищи офицеры. - Он оглянулся на двух патрульных, тихо сказал им: - Ждите меня в комендатуре.
Солдаты поняли - субординация, и с радостью вышли.
- Люблю порядок, - пошутил Зубков, - а он есть. - И достал удостоверение личности. За ним последовали остальные.
Затянувшийся осмотр свидетельствовал о том, что к наградам их представлять не собираются. Да и шуток майор не любил. Он любил порядок. А его не было.
- Пройдёмте! - холодно сказал он, пряча в карман их документы. Опытный.
Взглянув на товарищей, Зубков сообразил: "За то, что не побриты!". Потрогал свой подбородок и, обнаружив предательскую щетину, невинно осведомился:
- Далеко, товарищ майор? (Может, отпустит ещё?).
- Нет, недалеко - в комендатуру. Кварталов 5, - спокойно ответил майор. В его тоне была насмешка.
Понуро шли - майор впереди, техники - за ним, привязанные к нему невидимой миру ниточкой. Зубков заинтересовался вывесками - вертел головой: "Ну, ладно же! Посмотрим, кто ещё будет смеяться последним!". И шагов через 40 юркнул в сторону - в какой-то магазин.
"Неужто решил убежать? Вот дурак..." - подумал Богатырёв.
Майор не оглядывался - уважал себя.
- Две безопаски и лезвий! - метнулся Зубков к продавщице. Только поскорее, пожалуйста. И мыло!
Продавщица вскинула брови - что ещё за спешка такая? - но требуемое подала без промедления. Зубков расплатился, выскочил на тротуар. В голове его созрел злорадный мальчишеский план.
- Ну как, не оглядывался? - шёпотом поинтересовался он, догнав товарищей, съёжившихся от всё ещё моросящего дождя и предчувствия неприятностей.
- Да нет. Ты куда бегал? - тоже шёпотом спросил маленький щуплый Ломов. - Я уж думал, ты дал тягу.
Зубков показал безопаски. Одну протянул - бери!
- Как, без мыла? - прошипел Ломов.
Зубков оборвал с туалетного мыла обёртку, потёр куском мокрые щёки и на ощупь принялся за дело, показывая жестами, чтобы его прикрыли с боков от прохожих - зеваки ещё соберутся: спектакль!
- Около горла аккуратнее тяни! - Наставлял Ломов прямо в ухо. - А то догадается по порезам! - И забрав мыло, взялся за дело тоже.
Бриться на ходу, да ещё таким способом - не сладко. Однако всех грела радостная мысль: "Ну и рожа будет у майора! Привёл, а за что?". Радовало и то, что не было с ними техника звена Михалыча - с другими ушёл. Этот бы такой номер не позволил - "сурьёзный".
К приходу в комендатуру побрились все. И дистанцию за майором опять сократили: дышали теперь за его спиной. Пусть радуется, пусть теперь докладывает.
И майор доложил:
- Вот, товарищ комендант, привёл офицеров. Небриты, понимаете, ходят в таком виде по городу... пиво распивают в неположенных местах!
- Хы-м! - крякнул статный подполковник, поднимаясь из-за стола. - Вот эти, что ли, румяные? - он удивлённо смотрел на техников. - Да они же как после бани с крапивой!
Майор оглянулся, и брови его поползли вверх:
- Ничего не понимаю. Товарищ подполковник, да только что... Не может быть... - Багровея от гнева, он шагнул к техникам: - Да вы что, смеётесь надо мной? Мальчишки!
"Мальчишки" покраснели ещё больше, но молчали.
Теперь изумился комендант. Перевёл взгляд с майора на техников и всё понял. Смеялся долго, заразительно.
- Мальчишки! - захлёбывался он. - Черти! Коты в сапогах! Побрились? На ходу? У кого же из вас бритва нашлась?
- Я сбегал, - уныло отозвался Зубков.
- Что же мне теперь с вами делать прикажете? - Командир перестал смеяться. - Придётся вызывать старшего вашей группы. Ну и ну! - Он опять улыбнулся: такое в его практике было впервые.
Инженер эскадрильи пришёл через час. Выслушав коменданта, быстро сообразил, в чём дело, и, пообещав, что разберётся во всём, забрал подчинённых ему офицеров с собой. Он-то знал, что ему делать.
Из командировки Зубков и его товарищи вернулись с взысканиями. О направлении в лётную школу нечего было думать. Зубков понимал это.
Шло время. Полки перешли на реактивную технику, а в судьбе Зубкова ничего не изменилось. На его рапорты стали смотреть, как на нежелание работать. И то, что он нигде долго не задерживался, уже ставилось в вину ему самому. "Летун, перелётная птица!" - утвердилось за ним. От него старались избавиться - не "приживался".
Из третьего полка его перевели в полк Гаврилова. Круг замкнулся. Ничего, казалось, не изменилось, всё было по-прежнему, только строчка в личном деле была уже подчёркнута синим карандашом и теперь резко бросалась в глаза.
"Меченый"! - горько думал Зубков.
Каждый день он видел лётчиков, сверкающие на солнце белые истребители, знойную синеву неба и в ней - почти всегда - тёмные точки. Летают!
Всё ещё выдержанный, внешне спокойный, Зубков сжимал зубы и, не разговаривая ни с кем, принимался готовить к вылету свой самолёт.
Думая лишь о своих неудачах, он не замечал, как всё более замыкался и отходил от товарищей. А те уже не верили в серьёзность его затеи - посмеивались, считали "чокнутым". Молодость к неудачливым равнодушна. Бывшие товарищи по училищу говорили только о двигателях, интересных ремонтах. Они этим жили. Неудача Генки не интересовала их - она была из другого мира, чудаковатого. Стоило ли над этим ломать голову? Помочь ему не могли, сочувствовать - а, собственно, в чём? Разве что Вася Пеняев жалел. Глядя на него, выросшего в детдоме, Зубков думал: "Как же он выдержал там?". Пеняев был тоненьким, слабым. Зубков любил его за доброту и в училище защищал от злых и сильных. А теперь вот сам нуждался в защите, но ни к кому за поддержкой не обращался - не любил жаловаться. Поэтому к товарищам домой заходил всё реже. Перестали заходить и они к нему. Ничего в его жизни не менялось, научился лишь курить.
Началась зима - слякотная, тоскливая. Сидеть по вечерам дома стало невмоготу - грызла тоска. Пробовал ходить в офицерский клуб. Там было шумно, всегда что-то репетировали. Однако он не разделял общего увлечения драмкружком, зачастил на железнодорожную станцию. Там был небольшой ресторан, играла меланхолическая музыка. Там и познакомился с Лидой, красивой тёмноволосой официанткой: чем-то напоминала ему Женю.
Его потянуло к ней. Может, оттого, что стал одинок, может, от глухой тоски по любви, а может, причиной тому было вино - Зубков не задумывался.
На вокзал приходил теперь часто. Она поняла - из-за неё. Ловила на себе его взгляд, подходила нарочно. "Ещё что-нибудь?". Он смотрел в меню, заказывал, а она, поигрывая блокнотиком, вызывающе ждала. Грудь её плотно обтягивал белый шерстяной свитер.
Лида была ровесницей Зубкова. 4 года назад её обманул приезжавший на лето студент, сосед. Потом умерла мать, а она, оставшись одна, ничего не умела. Надо было жить, работать, и Лида пошла в ресторан официанткой. С этого и началось всё. Она была заметной, броской. К ней приставали, даже дрались из-за неё в тёмных переулках. Но странное дело - никто из ухажёров брать замуж не спешил. Лида старалась не думать об этом - проживёт, ей и одной хорошо. Незаметно пристрастилась к вину - так было легче.
"День, да мой!" - горько восклицала она про себя, хмелея и одёргивая поднимавшуюся в душе обиду. Парней выбирала самых красивых. Теперь вот понравился этот, белоголовый молчун.
Однажды Лида разрешила Зубкову её проводить. Случилось так, что пошёл дождь, и они зашли к ней в дом. У Лиды был коньяк, хорошие пластинки. Выпили, потанцевали. Время летело незаметно, засиделись допоздна. Зубков остался.
Потом он стал приходить к ней часто. Начались вечеринки, выпивки в компании с какими-то парнями и девчонками - жизнь пошла в пьяном угаре.
- Зачем ты их приводишь?
- А что - жалко? - ответила вызывающе. - Где им ещё собраться? А у меня - комната, я - одна.
Дни рождения, праздники продолжались.
И хотя знал про неё уже всё, его влекло к ней - неудержимо, властно. Было ему с ней горько и сладко одновременно.
В компании Лида менялась - становилась весёлой, сердечной. Вероятно, было это от вина, Зубков толком понять не мог. Ночью, когда все уходили, она угасала. Могла неожиданно заплакать, и тогда становилась то бурно весёлой, нежной и ласковой, то обидчивой и раздражительной. Он уставал от этих переходов - хотелось отношений ровных, спокойных.
"А может, она такая от неопределённости положения?" - подумал однажды, глядя на веселившуюся компанию. Задумался.
Кто-то из девчонок поставил пластинку, и Зубков пригласил Лиду. По комнате блуждало нежное, размягчающее душу танго. Неожиданно для себя Зубков сделал Лиде предложение и тут же ужаснулся: "Что я делаю? А Женя?.."
- Ты это серьёзно? - глаза Лиды стали тоскливыми, нахмурилась. - А жалеть после не будешь?
Она тесно прижалась к нему, заглянула в лицо. Вдруг поверила, испугалась:
- Ой, люблю же я тебя, Геночка! - быстро поцеловала, нервно рассмеялась. - А только какая я тебе жена? Сам знаешь... Живи так, чем тебе плохо со мной?
Пластинка кончилась. Лида отошла от него и в каком-то наигранном азарте, притопывая каблучками, прошлась по комнате в дробной плясовой частушке: "А дроля мо-ой, дроля мо-ой да не ходи ко мне домой-ой..."
Все загалдели, начали подпевать, прихлопывать в ладоши. Никто их разговора не слыхал.
Зубков налил себе вина и выпил. Видел: веселье Лиды вымученное, нехорошее. Когда остановилась, подошёл к ней, кивнув на стол и гостей, тихо сказал:
- А так разве лучше?
- Брось это, Гена, не трави душу! - ответила шёпотом. Отвернулась к окну.
А ночью, лёжа в постели, она осторожно целовала его, сонного, и плакала. Он не проснулся, не знал ничего. А она не спала всю ночь - думала. Хотелось укрыться от прошлого, но оно властно вставало перед ней, и она металась в своих мыслях, как птица, пойманная в силки. До сна ли? Однако решила: если Зубков завтра повторит своё предложение, значит, у него это вырвалось не случайно, и тогда... тогда она согласится.
Но ещё раз - ни на другой день, ни через месяц - Зубков о своём предложении не вспомнил. Не напоминала ему об этом и Лида, только вечеринок уже не устраивала. Строже стала, а всё же... пила. Но теперь - от неловкости перед ним.
Лида пугалась нового и сильного чувства, захлёстывающего её. Она убеждала себя, что Зубкова не любит, а так... лишь привыкла к нему. Но убеждать с каждым разом становилось всё труднее и сложнее. И жизнь стала казаться несносной, обидной: ну почему, кто это сказал, что Зубкову она не пара? А никто и не говорил.
Лида переменилась. Оттого, что знала - Зубков парень серьёзный, простил ей всё, ни разу не попрекнул - становился он ей всё дороже и ближе, и это мучило её ещё больше. Когда он не приходил, ловила себя на том, что ждёт его, думает о нём и не находит себе места. Ест без него - ложка валится из рук.
Тогда схватывалась, начинала терзать себя: "Это он сейчас добрый. А разберётся - будет упрекать..."
Так говорил разум. Но не то выстукивало сердце.
Лида запуталась. Умом понимала: жить так дальше нельзя, нужно как-то всё изменить, что-то делать, а выхода не находила. Только плакала.
Зубков приходил, глядя на Лиду, как-то робел и пил тоже. Для храбрости - чувствовал себя перед ней виноватым.
Иногда ему казалось: она не любит его. И обнимает теперь не так и целует - осторожно, что ли. Он смотрел на её лицо, фигуру, и у него сжималась от боли душа - вспоминал Женю. Тогда подливал водки ещё.
А весной прибыл в полк бывший моторист Серебряков. Окончил лётное училище и попросился в свою прежнюю часть. Уезжал, говорят, 3 года назад, за год до приезда Зубкова.
В тот же день Зубков написал очередной рапорт. Ему отказали: в полку не хватало техников. Троих на курсы отправили, ещё двое - как раз из эскадрильи, в которой служил Зубков, - находились на излечении в госпиталях. Рапорт был отклонён.
Зубков написал второй, на имя командира полка.
Может, Гаврилов и направил бы теперь Зубкова в лётное училище, лишь бы избавиться от него, но техников, действительно, в полку не хватало. К тому же на совещании у командира дивизии резко была осуждена вредная практика перевода нежелательных людей из части в часть. "Кукушечья практика!" - назвал её комдив. А Гаврилов, честный в других вещах, такую практику допускал, был грешен. Больше "грешить" не хотелось. Да и вернуть ещё могут "такого", позору не оберёшься потом. Нет уж, с этим покончено!
"Командиру эскадрильи! - косо, на углу рапорта, вывел Гаврилов цветным карандашом. - Разъяснить: не хватает техников!"
На следующий день Зубков, как всегда, встретил майора Стрельцова на аэродроме (командир эскадрильи проходил мимо его самолёта). Обычно приветливый, майор в этот раз на "здравия желаю" не ответил, остановился, неожиданно и неприязненно спросил:
- Ну что, Зубков, жаловаться уже научились? Ну-ну!.. - И пошёл дальше, усталый, с ввалившимися на тонком лице глазами. Объяснений слушать не стал, даже не оглянулся.
"Начинается, де-ла любезные!.." - тоскливо подумал Зубков. Выпустил из рук гаечный ключ, отёр руки тряпкой и пошёл курить. Работать в этот день ему не хотелось.
Через неделю он пришёл к Лиде в полночь. Опустил на пол большой чемодан, положил на стол коробку конфет и лишь после этого ответил на тревожно-вопросительный взгляд:
- В отпуск еду. Домой. Вот, зашёл ненадолго - попрощаться. - Он сел возле стола. - От тебя ведь 5 минут - и перрон... - Он словно извинялся за поздний приход. Закурил, надолго задумался.
- Ген, а, Ген! - услыхал. - Всё спросить собираюсь, что невесёлый такой? Домой ведь. Ты что, всегда такой? Или только со мной?
- Нет, не всегда... - ответил он, но не ей, а скорее себе. И замолчал. Потом, видно, вспомнил о ней, добавил: - Ты лежи, лежи! Это я так...
- Ген, ты разбуди, если усну. Я чуть-чуть, ладно? Устала сегодня.
Он смотрел на её пижаму, в вырезе которой виднелась смуглая грудь, на её чёрные волосы на подушке, а видел другую - тонкую, маленькую, в стареньком халатике. И поплелись думы, пошли, как горький дымок от папиросы...
Лида уже спала, а он всё сидел - думал, вспоминал. Весёлого было мало.

8

Зубков очнулся. Посмотрел на Лиду: будить? Да нет, пусть спит. Написал записку, положил на коробку с конфетами и, взглянув на часы, удивился: 3 часа просидел. Взял чемодан и тихо вышел.
Занималось утро. Поезд пришёл вовремя: протяжно свистнул за семафором, окутанный серой предрассветной дымкой, появился из-за поворота и, шипя и отдуваясь, прогромыхал вдоль перрона. Через минуту, забрав Зубкова, выпустил облако пара, снова дёрнулся и, медленно набирая скорость, пошёл дальше.


Дома, в первый же вечер, пришёл ветхий Пахомыч. Разглядывал Генку, щурился, беззубо улыбаясь, проговорил:
- Ну, здрастуй! Приехал, стало быть? - он подошёл, трижды поцеловал Генку, отстранился на шаг, обернулся к отцу: - Василь Матвеич, по такому случаю, я полагаю, и по махонькой не грех, а? - Пахомыч подмигнул Генке, приставил к волосатому уху сухую ладонь: - Молчишь? - Горестно вздохнул: - Отец-то твой больше не пьёт. Такие нонче дела.
- Отчего же? - отец поднялся с дивана. - С такой компанией и я полрюмочки... - Он прошёл к буфету.
Пока рассаживались, повеселевший Пахомыч не умолкал:
- А у нас тоже авиация открылась. Ероклуб. Хошь, отца вон спроси. Да. В поле - за слободой. Там и летають, сказывают. Сам-то не видал - ноги нонче не те стали, а что открылась, так это уж в точности, - Пахомыч критически осмотрел ладную фигуру Генки, пожевал губами. - Ты вот, отец баит, упорно ремеслу этому обучалси. А у нас едино лето - и спортсмен! Во, брат, как! Норов-то прошёл? Молчишь? - старик пристально посмотрел в невесёлое Генкино лицо. - Ну, прошёл, стало быть. - Он опустил глаза.
К столу подсела Анна Петровна. С тревогой спросила тоже:
- Что с тобой, сынок?
- Ничего, ма, я же тебе говорил! Устал.
- Да ведь я вижу, материнское сердце не обманешь.
- Не надо, ма...
- Ну не буду, не буду. Отдыхай, - Анна Петровна поднялась, утёрла передником набежавшую слезу, - в отпуск ведь приехал, праздник это для нас. - Она направилась на кухню.
- Жизнь - что борозда, - проговорил Пахомыч. - Бывает, покривится маленько, а всё же далее пойдёть, выправится. Главное в ей - от людей не отбиться. Один - пропадё-ошь!
Анна Петровна вернулась с тарелками, спросила опять:
- А может, ты заболел, сынок?
- Мам, ну что ты заладила! - обиделся Генка. - Поговорить, что ли, не о чем?
- Да ты не обижайся, - вступился за мать отец.
Опять зашевелился на своём месте Пахомыч:
- А вы соловья-то баснями не кормите! Ну, Ген, давай, што ль? - Старик поднял стакан, выпил и, не закусывая, некоторое время молчал, словно прислушивался к себе. Потом смотрел, как пьёт Генка.
- Вот только не рокочут оне у нас, - непонятно сказал Пахомыч, когда Генка выпил. - Тот-то, что впереди, энтот рокочеть.
- Кто, дедушка? - спросил Генка.
- Ну, должно, такие самолёты нонче пошли, - не обратил внимания Пахомыч. - Вон внук Петьки Коростылёва - Гришутка, сопля! А тоже ведь обучился. Так и ходить теперь в энтом... как ево... в шельмафоне. Круглодневно не сымает с головы, как я свой картуз.
Выпили ещё. Сидели долго - разговаривали. Кто-то постучал в дверь. Вставать было лень, Анна Петровна крикнула: "Войдите!".
В дом вошла Наташа Сушкова. С порога поздоровалась и, вспыхнув, впилась в Генку цепким оценивающим взглядом. Спросила:
- Анна Петровна, горчицы у вас нет?
- Есть, милая, есть, как же не быть! Тебе порошочку иль готовой? Да ты проходи, Наташенька, посиди с нами! Праздник у нас.
- Спасибо, тёть Ань, некогда мне: ждут. Тоже собрались. Дружки к мужу явились, ну и... Мне готовой, если есть.
- Дам, дам и готовой.
Мать накладывала в склянку горчицу, а Генка рассматривал Наташу. Та и не та была Наташка. Глаза - те же, девчоночьи, удивлённые, а вот фигура стала дородная, крепкая, откуда что взялось.
Наташа тоже разглядывала его - откровенно, не стесняясь.
"Соседи... вместе учились", - думал Генка. От стеснения закурил. А когда поднял голову, Наташка уже брала из рук матери горчицу. Вдруг всхлипнула и опрометью выскочила из комнаты.
- Вот ить бабы, а! - хлопнул себя Пахомыч по коленке. Покрутил головой: - Не могут без сырости!
- Н-да-а, протянул отец Генки. Хотел ещё что-то сказать и не сказал.
Генка ни на кого не смотрел.
- Неудачно вышла Наташка-то, - сказала мать. - Пьёт муженёк. К матери вернулась, так он и тут настигает, да ещё и дружков привёл, нехристь. С работы-то - выгнали. Алиментов и тех не платит на ребёночка: не с чего. А пить - есть с чего.
- Видать, уговаривать снова пришёл, - сказал отец, - чтобы вернулась.
Было уже поздно, Пахомыч наладился уходить - на том праздник и кончили. Стали укладываться спать.
А утром Генка пошёл к начальнику аэроклуба - проситься летать. Однако тот заупрямился:
- Не могу! Рад бы, а не могу - не имею права! Занятия уже начались, набор сделан.
Пришлось Генке его просить, уговаривать, рассказывать о моделях планёров, сделанных в детстве. А подействовал лишь рассказ о неудачах с лётной школой. Тут старый авиатор посочувствовал мечте и сдался: "Ладно, приходи!"
Так стал Генка учлётом планёрного клуба. От группы своей он отстал - не изучал теории, а уж надо было летать. Но помог во всём разобраться инструктор, с которым поговорил начальник клуба: "Займись там с парнем. Мечта детства..."
Несколько дней просидел Генка над учебниками, пока нагнал ушедших вперёд товарищей. Сначала показалось трудновато, но потом дело пошло. Он уже знал, что такое координированный разворот, планирование, расчёт на посадку. Приступил к "вывозным" полётам.
На полётах у Зубкова обнаружились редкие способности. Природная координация движений, чувство "земли" помогли ему в короткий срок освоить все элементы полёта и выдвинуться в группе. Но пройти курс обучения полностью не довелось - закончился отпуск. Пришлось бросать всё, уезжать в часть.
- Слушай, Гена! А почему бы тебе в лётную школу не попроситься? - посоветовал на прощание инструктор. - Знаешь, какой из тебя лётчик выйдет, во! - показал он.
Они стояли на лётном поле. Зубков, задрав белую, как одуванчик, голову, щурился и наблюдал за плавным полётом стервятника, высматривающего добычу. Где-то выводил трель невидимый жаворонок.
И тут на него нахлынуло - и парящий вдали чёрной точкой орёл, и запахи нагретой степи, и прошлое. Он рассказал инструктору о своей мечте стать лётчиком, о неудачах, которые постигают его, о сломанной своей любви - коротко, правда.
Инструктор долго молчал, докурил и, затаптывая окурок, твёрдо сказал:
- Вот что! Приезжай-ка ты сюда на следующее лето опять. Я тебе двойную программу дам, понял! Вот тогда дуй к своему парторгу и расскажи ему всё: и о "запятой" в деле, и о планёрах, которые ты мастерил мальчишкой, и о первом полёте на стажировке. Словом, обо всём. Думаю, поймёт. Поговорит, где надо, поддержит. Лётный талант у тебя, вот ведь что главное!


В части всё было по-прежнему, но работа не радовала теперь совсем - снились полёты. Вернулось прежнее настроение и снова гнало его к Лиде и водке. Хотелось летать. Чувствуя, что так продолжаться не может, Зубков не стал дожидаться следующего отпуска и пошёл к парторгу.
"Вдруг и вправду поможет?" - рассуждал он, подходя к штабу.
Ожидаемого разговора, к сожалению, не получилось.
- А, товарищ Зубков! - радостно встретил майор. - Входите, входите. Здравствуйте! На ловца, как говорится, и зверь. А я сам вызывать вас хотел. - Парторг усмехнулся.
- Зачем, товарищ майор? - удивился Зубков.
- Зачем? Да-а... - парторг закурил, помахал в воздухе спичкой. - Зачем. Давайте, Зубков, будем прямо, без обиняков, как говорится. - Он подошёл ближе: - Скажите, вы пьёте?
Врать Зубков не умел, от неожиданности покраснел.
- Да не то чтобы... но, в общем-то, выпиваю.
- Та-ак, - протянул майор. - Ну что же, так даже лучше. Я был о вас худшего мнения, - он помолчал, затягиваясь дымком. - Вот что, Зубков! В таком случае вдаваться в подробности вашей связи и прочее я не буду. Вы человек взрослый, сами понимаете всё, кто вы и где находитесь. Всё это надо бросать! Бросайте, Зубков. Советую вам как человек, поживший на свете. Не так вы живёте, курс надо менять. Понимаете? Меняйте курс, Зубков.
- Понимаю, товарищ майор, - глухо выдавил Зубков. А в сердце поднималась уже волна обиды и злости. И хотя тактичности майора не оценить он не мог - всё-таки в "подробности-то" майор не вдался, - говорить "по душам" ему расхотелось. "Су-харь!" - подумал он резко. Спросил:
- Разрешите идти?
- Пожалуйста. Да, а зачем приходили-то? - вспомнил майор.
- Неважно, товарищ майор. В другой раз... Сам разберусь.
"Поговорили! Помог! - вышел Зубков от парторга. - Может, я к тебе единственный раз шёл и больше не приду никогда. Может, этот единственный и был самым важным в моей жизни, а ты... Да что там, только и понял, что водку! А почему водка? Почему? Человека понять надо, эх ты!"
Из штаба Зубков пошёл на аэродром и весь день работал злой, раздражённый - еле дождался конца. Никого бы не видеть, ни с кем бы не разговаривать. Знал, что и дома будет так же - делать нечего, читать нечего. К Лиде в таком настроении идти не хотелось, решил зайти в библиотеку, может, книжка интересная попадётся.
Ирина Аркадьевна, библиотекарь, была занята разговором с техником звена Маховиковым. Зубков сел за столик с подшивками журналов и, перелистывая номера "Вокруг света", прислушался к разговору. Необычный шёл разговор:
- Ирина Аркадьевна, неужели нельзя было сделать по-человечески? Могила Лермонтова всё-таки! Тысячи туристов со всех концов. И эти невыразительные стрелки и бюрократические сообщения: "До места дуэли осталось 300 метров", - запальчиво говорил капитан. - Разве тронет это душу? - Был он невысок ростом, худ, но широкоплеч и оттого казался сильным и уверенным.
Библиотекарша улыбнулась:
- Борис Алексеич, ну а что написали бы вы, если бы это дело поручили вам?
- Я? Не знаю, не думал. Но только не равнодушно же!
- Говорить легко, Борис Алексеич, а вот сделать...
- Да что же у нас нет поэтов, что ли? Зачем такое поручать чиновникам? - Маховиков достал авторучку, взял со стола листок бумаги и принялся что-то писать.
Зубков поднялся с места, подошёл к библиотекарше.
- Добрый вечер, Ирина Аркадьевна! Можно я покопаюсь на полках?
- Пожалуйста, Гена, выбирайте.
Зубков начал подбирать себе книгу, но всё было не то или читанное. Услыхал возбуждённый голос Маховикова:
- Ну хотя бы вот так, Ирина Аркадьевна... - Маховиков проговорил торжественным голосом: - Путник, через 500 шагов ты увидишь поляну, на которой свершилось убийство: майор Мартынов с 10-ти шагов выстрелил в сердце великого поэта, который должен был стрелять первым, но выстрелил вверх. Мартынов после этого был уже не дуэлянтом, а палачом Михаила Лермонтова. Вся Россия и поныне скорбит при виде этого печального места, - Маховиков передохнул. - Ну как, Ирина Аркадьевна? Или что-нибудь в этом роде, но так, чтобы тронуло сердце даже иностранца.
- О, я думала, вы - только историк, Борис Алексеич. А вы ещё и пламенная душа! Хорошо. По-моему, очень хорошо. Во всяком случае, сказано от всего сердца!
- Да нет, я не претендую. Но эта тропинка вдоль подножия Машука у меня просто из головы не идёт! Таблички, сухие слова. А надо, чтобы у прохожего душа содрогнулась. Весь отпуск думал!
- Ах, Борис Алексеич, кому как не вам знать: не только таблички, саму историю иногда писали люди, которым не была дорога` ни истина, ни судьба народа, ни его прошлое. И остаются тогда от выдающихся личностей чужие и холодные рассуждения, за которыми не видно ни подвига, ни судьбы.
- Это верно. И ещё утверждения: писатель "не понимал", "не видел", "заблуждался"... И это - про Толстого или Достоевского! Каково? Гений-де - ограничен и не понимал, а ему, чиновнику от литературы, всё понятно, он - выше. Какая уверенность и упрощение!
- Да, да, - кивала женщина. - Судить об ограниченности мировоззрения писателей легко спустя десятилетия. Но ведь не это главное у таких художников! А совесть, искренность, мастерство. Мудрость, которой восхищаемся и теперь! Нет, о гениях должны писать люди большой культуры, а не кому захочется.
Они говорили ещё о чём-то - Зубков уже не слушал: в своё ушёл. Удивило: Маховиков - историк? Стал припоминать, каким бывает техник звена на работе. И тут обнаружил ещё одну вещь: никогда не видел этого человека хмурым или неприветливым. Простое лицо его с монгольскими скулами, коротким носом всегда было внимательным - это подчёркивали серые пристальные глаза, заблудившаяся в губах улыбка. Не тяготился он ни здешней жизнью, ни тяжёлой работой техника. Как же проглядел он этого интересного доброжелательного человека?
Зубков испугался: "А вдруг не его одного? Может, за своими болячками не вижу и жизни вокруг? Тогда совсем плохо".
Он обменял книгу и решил подождать Маховикова на улице. Зачем? А бог его знает, зачем, потянуло - и всё. Свежий какой-то, необычный. Вот только захочет ли разговаривать? Но ведь разговаривал же с Ириной Аркадьевной!
"А может, дело не в окружающих людях, а во мне самом?"
Было тихо. Тишину вечера уютно наполняли собой невидимые в темноте сверчки. Ныла растревоженная душа. Мерцали звёзды.
Зубков увидел выходящего из библиотеки Маховикова.
- Товарищ капитан, у вас спичек нет?
- Есть. Пожалуйста, - Маховиков протянул коробок.
Зубков прикурил, возвращая спички, спросил:
- Домой?
- Да, пора уж.
- Разрешите задать вам один, вероятно, странный вопрос?
- Странный? - Маховиков заметил, как Зубков машинально достал из кармана собственные спички, чиркнул на ходу, опять раскурил папиросу. Капитан улыбнулся: - Ну что же, задавай свой странный вопрос. Если смогу, попытаюсь ответить.
- Как на ваш взгляд, много у нас в полку интересных людей?
- Так это ж зависит от того, кто и что считает интересным. Вот наш Амелин, например, в восторге от Кардыбекова - человек за 2 часа может выпить 14 кружек пива. Достижение?
- Я не о таких. О людях, которые живут со смыслом, что ли, с мечтой. Много?
- Понял, - Маховиков по-новому взглянул на Зубкова. - Только как же об этом сказать-то, сколько? Я ведь не считал. Но думаю, немало. Люди вообще интересны в большинстве своём.
- Странно, - сказал Зубков, словно спорил с собой. - Почему же я не видел ни у кого иного интереса, кроме как к продвижению по службе? Ну, к шмоткам ещё, к накопительству.
Маховиков остановился.
- Хочешь правду?
- Конечно.
Мимо кто-то прошёл, и Маховиков подождал.
- Ты не там смотришь. Вернее, не там бываешь. Интересные люди не на вокзале ведь собираются. А ты смотришь лишь на тех, кого видно через кружку с пивом. И слышишь только их голоса. А ведь там всегда одни и те же. Вот ты этот десяток и принял за всех людей. Разве не так? - Маховиков смотрел серьёзно, без подначки.
- Может, и так, - мрачно согласился Зубков.
Вместе с голосами сверчков ветерок донёс и облегчающую прохладу, и оба они почувствовали вдруг симпатию друг к другу. Наверное, их объединило в эту минуту смутное понимание того, что оба они - люди, братья на земле. Вот они есть, а пройдёт время - и их не будет, другие будут смотреть на эти звёзды, слушать дыхание степи, ощущать окружающую жизнь. Они, пожалуй, не смогли бы себе этого объяснить, но то, что произошло что-то важное для обоих, почувствовали. Видимо, это было человеческое участие друг в друге.
- Что с тобой? - капитан положил Зубкову на плечо руку. - Гена, что случилось?
Зубков удивился: поди ж ты, даже имя знает, а ведь из другой эскадрильи. А может, слыхал, как Ирина Аркадьевна называла?
- Этого просто так не расскажешь. Да и скучным покажется.
- Знаешь что, - предложил Маховиков, - пойдём ко мне, а? Жена у меня людям рада, поужинаем вместе, поговорим. Тебе ведь поговорить хотелось? Неохота сейчас одному, верно?
Зубков кивнул.
Жена у Маховикова, верно, оказалась общительной, славной. Усадила их пить чай, шутила. Зубков не чувствовал при ней скованности. Удивило другое - огромная библиотека, которая со всех стен наступала стеллажами на жизненное пространство хозяев. В простенке возле окна стояли только томики по истории. На корешках Зубков читал фамилии авторов: Геродот, Тацит, Светоний Транквилл, Ключевский, Соловьёв, Костомаров... Названиям книг не было конца. Вот это да! - восхищённо думал Зубков. И невольно вышло так, что за чаем пошёл у них разговор об истории, России, о смысле жизни.
Маховиков страстно убеждал:
- Да, наш народ - удивительный! Сколько терпения, мудрости. Во все времена, начиная с Грозного, да и до него, людей мучили, грабили, разоряли и жгли. Что ж это, не оставляло, что ли, в душах следа? Сформировался удивительный психический склад - упорство, терпение, трудолюбие. Подумай, чтобы построить даже мост через реку или новую церковь, требовались огромные усилия. Мастеровые сходились из всех окрестных сёл и деревень. А не так уж много их тогда и осталось: в одних местах татары пожгли, в других - люди с голоду вымерли. А сколько всё же одних только церквей построили! Да что церквей - городов! Представляешь, какая огромная энергия народа заложена в этом. Нас грабила, сжигала орда, а мы опять строили, из поколения в поколение. Люди создавали красоту на земле. Разве это бессмысленно?
- Кто с этим спорит? - сказал Зубков.
- Да, но люди ничего не делали в одиночку. Лишь сообща можно добиться чего-то.
Зубков воспринял это как намёк.
- В моём деле приходится в одиночку.
- Я немного слыхал про твои дела, но подробностей, правда, не знаю, - Маховиков обернулся к жене. - Оля, наверно, малышам спать пора?
- Да-да, давно пора. - Жена Маховикова поднялась. - Заслушалась вас, а они и впрямь уже носами в скатерть.
Мать забрала детей, повела их в другую комнату. Зубков благодарно взглянул на Маховикова - не хотелось рассказывать о себе при его жене. Маховиков, закуривая, проговорил:
- В одиночку ничто не делается: всё равно твой вопрос будут решать люди, так ведь?
- Но я-то по-прежнему один.
- А вот и не надо, чтобы один. Надо, чтобы тебя поддержали другие, а для этого нужно уважение этих других, разве не так? Авиация - дело коллективное, в одиночку к звёздам не взлететь!
Зубков вздохнул:
- Работаю не меньше других.
- А зачем сторонишься? Надо и после работы общими интересами. А то что же получается: все серые, а ты - особенный! Вон командир звена Олейников, из первой эскадрильи - два языка знает. Немецкий и французский. А ведь не выпячивается? И не отдаляется: человек - как все. А поговоришь - умница, интеллигент!
- Как же он добился? Сам? - удивился Зубков. Олейникова он знал только в лицо.
- Всё сам, по самоучителю, - подтвердил Маховиков. - Правда, у него природная способность к языкам, но согласись, нужна же и воля. Да что там! Любовь и настойчивость горы переворачивают.
Они помолчали, допивая остывший чай. А потом Зубков рассказал Маховикову о себе. Даже о Лиде и выпивках. Признался:
- Поверите, вот пью у вас чай и как-то непривычно, словно у нормальных людей не принято пить чай, а только водку. Непривычно видеть столько книг - будто в библиотеку попал! - он застеснялся.
- Да-а, протянул Маховиков, - крепко, видно, тебя ударило! Кончать надо с этой компанией - к своим прибиваться, где здоровые. Может, и начальство тогда быстрее поймёт. Ты же сейчас как отщепенец какой!
- Да, обстановку надо как-то менять, - тихо согласился Зубков. Вспомнил некстати Евгению, приезд её мужа и начал прощаться.
- Ой, уже уходите? - появилась жена Маховикова. - А я только детей уложила, могу теперь хоть до полночи.
- Надо идти. Большое спасибо за всё.
Маховиков не задерживал.
После этого вечера Зубков опять много думал. У всех есть какая-то цель, смысл в обыкновенной повседневной жизни, и в этом, наверное, их сила. Большинство из них пьёт по вечерам чай, а не вино, а ему показалось в диковину. И если уж удивляют чай и книги, значит, человек упёрся в тупик и дальше идти некуда.
С чего же начинать перемены? Что круто изменить в своих привычках и сломать в первую очередь? А может, создать свою семью? Остальное, как говорится, приложится. И Зубков пришёл к мысли, что надо начинать со своих отношений с Лидой.
Но одно дело решать за себя, и совсем иное, когда делаешь это за других. Зубков и тут не с того и не так начал.
На другой день, вечером, он решительно направился к Лиде. Сосредоточенный на своих мыслях, он быстрым шагом подходил к её дому.
Лида собиралась идти в ресторан. Слушая Зубкова, поглядывала на часы, а он всё рассказывал о своей беседе с парторгом, с каким-то техником звена, у которого много книг и хорошая семья, и наконец, ни с того, ни с сего предложил расписаться в ЗАГСе. Она, глядя в сторону, упорно молчала. А потом - как из холодного душа:
- Мне пора. Проводи...
Они вышли на улицу и пошли мимо пыльных домов, вытянувшихся вдоль железнодорожного пути. Мелкие листья акаций тоже были серыми от пыли. Такой же была трава, цветы в палисадниках. Никого не было, только черноголовый мальчик играл вдали с собакой. Медленно сгущались сумерки.
- А как там у вас, в гарнизоне, будут смотреть на меня? - неожиданно спросила Лида, глядя перед собой. - Помнишь, как ты привёл меня в свой клуб на танцы?
- И что тебе там не понравилось?
- То, как все смотрели на меня. После этого ты больше не приглашал меня туда.
Зубков молчал. Сознавая её правоту, обиженно нахохлился.
- Нормально отнеслась только Валя Пеняева, - продолжала Лида. - И то, может быть, только потому, что её муж - твой товарищ по училищу.
Вот тут Зубков возмутился:
- Ну, ты это брось. Пеняевым ты понравилась как раз. Уж если тебе Пеняевы лицемеры, то...
- Да нет, Геночка! Я же не о Вале. Валя даже приглашала меня в гости потом - виделись с ней как-то на станции.
- Ходила? - перебил Зубков.
- Нет, к себе затащила - ближе было. Посидели. Она хорошая, вроде бы подружились даже.
- Так в чём же дело?
- Вот Валя-то и рассказала, что о нас с тобой говорят!
- Ну и что говорят? - он раздражённо закурил, остановился.
- Не надо, Гена! - Лида вздохнула, опять посмотрела мимо него. - Один твой парторг запилит тебя! А он ведь не самый главный у вас, найдутся и другие. Всю службу тебе только испорчу. И вообще, ты подумал, какая это будет жизнь? На смех перед всеми, будто голые. Вон и Валя уезжать нам советует отсюда. Я и поеду. Так что опоздал ты, Геночка! - она рассмеялась, вышло ненатурально.
- Ерунда всё! - он не замечал её состояния, не обращал внимания на слова, их смысл.
- Нет, Гена, подожди, не ерунда. Я и раньше размышляла обо всём, что у нас с тобой. Завербовалась на Восток, - она торопилась сказать ему всё, словно боялась расплакаться или не успеть. - Собиралась сказать тебе, да всё как-то... А теперь уж и вызов пришёл. - Закусив нижнюю губу, она отвернулась.
Занятый своими мыслями, он курил и молчал.
- Я ведь рассчитываться иду! - продолжала она, стоя к нему спиной. - А что? Начну новую жизнь. Никто там меня не знает, не попрекнёт. А здесь...
- Ладно, кончай трепаться!
Она резко повернулась к нему. Глаза широкие, замерли. И вдруг преобразилась: губы с издёвочкой, слова обидные:
- А что, работа, пишут, интересная. Специальность получу. А парни и там есть, парни - везде! Захочу - замуж выйду, не захочу - гулять буду. Думаешь, любила я тебя, что ли?
Он вскинулся. Посмотрел ей в глаза.
- Так всё, от скуки, - она отвела взгляд, чертила носком туфли узор на пыли.
Посмотрел ещё раз на бледное, отшатнувшееся лицо и, не прощаясь, пошёл. Ни в вербовку не поверил, ни в то, что не любит.
Сзади услышал дрогнувший голос:
- Спасибо за всё, Гена!
Кажется, она всхлипнула. Ну и пусть!
А на душе было пусто, холодно...


Не позвала Лида Зубкова. Дом оставила на знакомую старуху, с собой взяла только чемодан с платьями да тёплые вещи, завёрнутые в тяжёлый тюк. Там был ещё тазик для постирушек, кое-какая посуда, утюг. Всё это сдала в багаж.
На перрон вышла, и всё оглядывалась, вертелась. Может, узнал от кого, сейчас появится? До поезда оставалось ещё 40 минут. Зубков не появлялся. И Лида впервые пожалела о порядочности Вали Пеняевой, которой сообщила о своём отъезде и с которой взяла "честное-пречестное", что Генке не скажет, хотя та и отговаривала её. Ну, а больше в гарнизоне никто не знал о её отъезде, больше надеяться было не на кого и не на что, и Лида заплакала.
Всхлипывая, утешала себя. Может, и к лучшему, что Генка не придёт. Не выдержала бы ещё, осталась, а уж и с работы ушла, и подъёмные на дорогу получила от вербовщика. Что же это, игрушечки всё? Да и понимала: не было у Зубкова настоящего чувства - гнала его к ней тоска, от неурядиц да неудач всё загорелось. А разберётся потом - какая это будет жизнь? Не будет жизни, сердцем чуяла. Вот если б любил по-настоящему, как ей хотелось, и секунды не поколебалась бы, потому что сама всей душой к нему приросла. Но не любил её так Зубков, знала теперь это точно, и, значит, надо всё рвать и ни на что не надеяться - себе хуже будет.
Кто-то тронул Лиду. Заплаканная, она обернулась, сердце радостно вскрикнуло, но тут же словно оборвалось - не Генка.
- Лидочка, господи, что с тобой?
Лида кинулась подруге на шею:
- Валя, Валечка! - шептала она. - Спасибо, что пришла. Думала, с ума сойду. Одна, никого нет! И Генка не пришёл...
- Ты же не хотела!
- Я и сейчас не хочу - умом. А сердцем... Валечка, ты же сама женщина! - Лида разрыдалась.
Валя гладила её по спине, что-то говорила, утешала и плакала тоже. Всех мужчин в эту минуту они дружно ненавидели и осуждали за тупость и чёрствость. Не видеть, не понимать такой любви! Да это же чёрт знает, брёвна какие!


С дороги Лида прислала Зубкову короткое письмо - просила не обижаться. Перечитал раз, другой, ища сокровенный смысл, но его не было.
"И это всё? На этом вся любовь?"
Не верилось. Ждал писем ещё. Но их больше не было, как и не было адреса Лиды. Исчез человек - и всё, даже фотокарточки нет.
"Думают только о себе!" - горько заключил Зубков о женщинах вообще. Однако привычной жалости к себе в этот раз не было, не "завёлся", как того хотелось. Напротив, отчётливо понял вдруг, что это к лучшему, что Лида уехала и не стала его женой.

9

В полку сменился замполит - новый приехал, из академии. Но ни к парторгу больше, ни к замполиту Зубков не обращался. Меряя всё по какой-то одному ему ведомой мерке, перестал верит всем. Всё в жизни казалось не так - плохо и скверно устроено. Пить Зубков бросил, а из нравственного тупика, в который зашёл, выбраться никак не мог.
Опять стояло знойное пыльное лето. Скрипел на зубах песок. У всех покраснели глаза, спеклись от жары губы. Полк работал напряжённо, недосыпая. Даже на переход армии на новую форму одежды - с кортиками, как у моряков! - не обратили внимания.
Зубков не верил уже в удачу, как вдруг, в середине июля, в штаб полка пришла разнарядка в лётную школу. На их часть отводилось два вакантных места. Возраст желающих поехать учиться не должен превышать 24-х лет. Зубкову 24 ещё не исполнилось.
"Наконец-то, наконец-то!" - думал он, принимаясь за рапорт. Подал его в тот же день.
Командир эскадрильи о разнарядке уже знал, рапорт подписал, не читая: "Не возражаю. М-р Стрельцов". Пряча ручку в карман, спросил:
- Ну, доволен? - улыбнулся.
"А ведь он - ничего! - подумал Зубков, выбегая из штаба. Рапорт подписал и командир полка. - Надо будет ребят на ужин пригласить..."
На радостях Зубков устроил дома пирушку. Пригласил товарищей по училищу. Двое из них были женаты - детдомовец Вася Пеняев и Борька Житков. Пеняев был тих, застенчив, любил лечить чужих кошек, собак. Тихой была и его жена Валя, у которой Зубков не мог запомнить ни цвета глаз, ни цвета волос, хотя и на свадьбе у них был, и так видел нередко. А вот Борька Житков и его жена, хохотушка Юлька, напротив, люди бойкие, говорливые. Эти принесли с собой вилки, ложки, тарелки и даже кастрюлю с горячим гуляшом - знали, у Генки, снимавшего комнату в частном доме, ничего своего нет, кроме самого необходимого.
О Лиде никто из присутствующих из деликатности не вспоминал, даже Валя, и вечер удался на славу. Зубков пел, танцевал и был совсем не похож на того угрюмого, замкнувшегося Генку, каким знали его здесь все. Ему желали удачи, поздравляли и не заметили, как засиделись за полночь.
Утром, кроме семейных и самого Зубкова, все участники пирушки опоздали на работу: автобус, идущий на аэродром, давно ушёл.
Сорвалось 3 вылета.


Разбирая вечером случившееся, командир полка принял решение: в лётное училище Зубкова не посылать - воздержаться.
В кабинете присутствовал и новый замполит Крылов. Он внимательно посмотрел командиру в глаза:
- Я думаю, надо бы нам партийное собрание по поводу срыва трёх вылетов провести, - он перевёл взгляд на заместителя по лётной, с заместителя - на начальника штаба полка. - Да и с Зубковым надо бы как-то иначе. Ведь он не опоздал.
- Я не против собраний, товарищ майор, но... когда это нужно! - жёстко отреагировал Гаврилов. - Сейчас же - надо работать, а не совещаться. Может, нарушителей дисциплины ещё уговаривать начнём?! - и уже спокойнее добавил. - Незачем отвлекать коммунистов от работы по такому вопросу. Какие могут быть у нас разногласия, чтобы их на собрание выносить? Я полагаю, достаточно и приказа.
Крылов молчал. Молчали и остальные.
И тогда, неизвестно отчего, Гаврилов вспылил:
- Виновные наказаны, и... и... хватит уговоров! Горячее время подходит, лётные учения, работы невпроворот, а мы здесь - заседать!
Гаврилов смотрел на замполита враждебно, с недоверием. Думал: "Ишь, гусь выискался! Не успел приехать, не знает ещё в полку никого, а уже в распоряжения вмешивается. Вот, мол, какие мы: из академии, не так себе!"
Словно останавливая Гаврилова, Крылов выставил перед собой ладонь, заговорил с нажимом:
- Собрание, товарищ командир, всё-таки провести нужно! И с комсомольцами тоже. И именно потому, что приближаются учения! Для выполнения поставленных задач мало одних приказов. Людей нужно нацеливать! Где гарантия, что не сорвётся ещё 3 вылета?
- А на собраниях что, гарантии выдают? - перебил Гаврилов.
- Но мы не должны реагировать на такие проступки только приказами. Такие факты нужно делать предметом обсуждения общественности, чтобы люди сознательно, сердцем всё поняли и осудили. Тем более, будут учения, смотр нашей боеготовности, так сказать.
Гаврилов, барабаня по столу пальцами, нетерпеливо ждал. А когда Крылов закончил, поднялся и, не выходя из-за стола, завершил всё неожиданным образом:
- Будут вопросы, товарищи? Нет? Тогда у меня, собственно, всё - свободны! Майора Крылова прошу остаться.
Чувствуя, что сейчас между командиром и замполитом произойдёт стычка, начальник штаба с интересом взглянул на Крылова - выдержит?
"А может, и этот, как прежний? - подумал он с тоской. - Сломится, смирится. Тогда всё в полку будет по-старому". - Сеоев вздохнул, надел фуражку. Он знал своего командира. Гаврилов не терпел подрыва единовластия и понимал его по-своему. Именно по этому пункту, наверное, и схватятся. По глазам Гаврилова Сеоев видел: расставаться с заведенными порядками командир не собирается.
Пожилой мудрец осетин, начштаба Сеоев понимал: много в Гаврилове и хорошего, делового, но слишком крут с людьми, лишил их всякой инициативы. Мириться с ним в этом нельзя - горским князем станет. Но сам воевать с Гавриловым не хотел - держался всегда в стороне, ожидая, когда полезут в драку другие. Так научил вести себя отец ещё в детстве: "Большая война, Леван, - дело не наше! Мы здесь, в горах, маленькая горстка - умом должны брать, а не силой. Никогда не ввязывайся в чужую драку, подожди!". Когда это было!.. Вся жизнь с тех пор изменилась, а вот осторожность, которой научил отец, до сих пор в нём осталась. Из-за этого иногда мучила совесть. Вот и сейчас ведь хитрит, ждёт, чем кончится стычка.
Маленький, но широкоплечий, Леван Георгиевич недовольно поджал губы - не нравился себе. Усы уже седеют, а всё как лисица в горах - петляет, не идёт прямой тропой! Джигит, называется. Он взглянул на Крылова ещё раз. Тоже маленький, плотный, тот стоял посреди кабинета решительно, готовый постоять за себя и за других. Холодно поблескивали стёкла очков.
"Может, не поддастся? - с надеждой подумал Сеоев, выходя из кабинета Гаврилова. - Тогда поддерживать буду!"
Как только Сеоев ушёл, Гаврилов предложил Крылову:
- Садитесь. - Сел сам, провёл рукой по волосам. - Ну, начну с того, что я был не совсем прав. Не такой уж я твердолобый, как могло показаться. Так что же? - Гаврилов уставился на замполита. - Нужно было при всех это доказывать? Мне это не нравится. Комиссар должен помогать командиру, а не подрывать его авторитет!
- Перед кем? - удивился Крылов. И хотя носил очки и был маленьким по сравнению с медвежеватым Гавриловым, слабым или беззащитным он не казался.
Гаврилов уловил это.
- Не понимаете?
- Но что за странная постановка вопроса? Кого вы стесняетесь? - очки Крылова блеснули решительно. - Да на то мы и являемся вашими помощниками, чтобы высказать своё мнение вслух! А вы? В какое положение вы нас ставите? "Вопросов нет - свободны"! Что это? Не считаться с нами - значит, ни с кем уже не считаться.
- Ну, с вами я, однако, буду считаться, - просто сказал Гаврилов. И опять сбил Крылова с толку своей искренностью. Крылов такого не ожидал. - Полагаю, что сработаемся, - продолжал Гаврилов. - Ты что, думаешь, я слепой, не вижу? - перешёл он на привычное "ты". - Ви-жу! С огоньком мужик. За себя постоять можешь и за дело. Ты полагал, я с тобой ссориться буду, мешать? Ошибаешься. Но и ты не мешай мне, - подошёл Гаврилов к главному. Крылов насторожился. - Хочешь мне подсказать что-то - не перебивай при всех, отдельно посоветуемся. Устраивает это тебя?
- Нет, - проговорил Крылов твёрдо.
- Почему? - теперь удивился Гаврилов.
- Ну, а есть люди, которые не могут постоять за себя. Дельные, толковые люди. С ними, значит, можно не считаться?
- Ты за всех не расписывайся. Конкретно говори, кого имеешь в виду?
- Да хотя бы Левана Георгиевича.
Гаврилов помолчал. А когда заговорил, повёл речь о другом:
- Ты вот что, давай прямо! Не нравлюсь, что ли?
- Нравишься, - перешёл на "ты" и Крылов. - Энергии много, опыта. А людей ты давишь. Парторга в своём духе воспитал. Ходит, приказывает всем. Да вы что, с луны, что ли? Или о душевности, о подходе к человеку только в книжках читаете?
- Не обессудь, каков есть. Деликатным манерам не обучался - в сибирской тайге рос. Академии, - Гаврилов посмотрел на академический ромбик Крылова, - на войне проходил.
Крылов тоже посмотрел на свой значок, перевёл взгляд на орденские планки и не сказал ничего.
Гаврилов смутился:
- Извини, не о тебе речь, - и вдруг перешёл на деловой тон. - Когда собрание думаешь проводить?
Применяя оружие Гаврилова, Крылов уклонился от ответа:
- Так как же всё-таки с Сеоевым?
Гаврилов вспылил:
- Я уже сказал тебе: не в своё дело не вмешивайся! Сам пусть заботится о себе, - смягчил он грубость.
- Не в своё, значит? - насмешливо спросил Крылов. - А я думал, оно у нас одно - общее! Разве лучше будет, если я только бумажками начну заниматься? А люди? Что же вы тогда считаете моим делом? Нет, Роман Петрович, вмешиваться я уж, видимо, буду во всё, так сразу давайте и договоримся!
- Хочешь ссоры?
- Нет. Хочу вам помогать, это и есть моя обязанность. Новый я здесь человек, а многое уже заметил. Свежему глазу, как говорится, виднее. Я не против единоначалия, но - за разумное.
- А я, значит, глуп, по-твоему?
- Ну-у! - протянул Крылов. - Это не мужской разговор. Зачем же передёргивать? Просто мне кажется, вы действуете по принципу: никто ничего не умеет, надо во всё влезать самому. Но ведь на всё одного человека не хватит, что-нибудь да упустит в ущерб другому.
- Ничего, не померли пока.
- Так, понятно. Ну, а для чего существуют тогда заместители? Дурная выдумка вышестоящих штабов? Вы же коммунист, чёрт побери!
- Ну, для начала хватит, однако! - оборвал Гаврилов. Не глядя Крылову в лицо, добавил: - Пошли ужинать, в другой раз договорим. Сам к тебе приду, если почувствую, что надо. А пока - подумаю. Советую и тебе - не с пионерами разговариваешь.
У Крылова загорелось лицо, но командир полка не смотрел в его сторону - направился к вешалке. Чувствовалось, в своей правоте он не сомневался. Не согласен был и в отношении Сеоева.
Действительно, Гаврилов любил людей решительных. С характером. Только такие, считал он, должны командовать в армии. Бесхребетных не признавал. Крылову доверял пока интуитивно. Но обиделся. Ощущал: сработаются, но не сразу - придётся ещё сталкиваться. И впервые серьёзно подумал о Зубкове: что за парень такой? Из-за него ведь весь этот сыр-бор. А с характером, однако.

10

"Ведь работал же, не покладая рук работал! И опять не пустили. Из-за чего? Случайность же, нелепость!" - в бессильной ярости думал Зубков, возвращаясь под вечер с аэродрома домой. Шёл пешком - хотелось побыть одному.
Впереди виднелся город - километров 5 до него. В косых красноватых лучах заходящего солнца всё казалось застывшим, зловещим, как кровь. Средневековье какое-то! Плоские крыши домов. И над ними - пиками в сине-красное небо - минареты мечетей. И бледно-синий полумесяц уже вылупился - застыл над выгоревшими горами на юге.
Быстро вечерело. Замер воздух, не шелохнётся. Не оседая, держится в нём неподвижная красноватая пыль. Впереди, шириною в полкилометра, преграждало путь каменное высохшее русло мелкой, не существующей в это время года речки. С мая воды нет ни капли.
Зубков оглянулся, посмотрел назад - на аэродром. Сжалось в тоске сердце. Серая бетонированная полоса, рулёжные дорожки. Самолёты, похожие издали на белые сапоги, лежавшие носками вверх, - всё под слоем пыли, ни кустика вокруг, ни деревца, ничего отрадного.
Как же не замечал всего этого до сих пор? И вода на стоянке... в бочках, тёплая, с песком и привкусом керосина. Каждый день он пьёт её там.
Стало невыносимо грустно, больно, чего-то жаль. Жаль было себя, Зубков это понял. И почувствовал: утрачивает веру в людей, справедливость.
В городе он доехал трамваем до сквера перед кинотеатром и сошёл. Домой не хотелось - там одиночество, тень на стене. Уж лучше в кино.
Он выстоял в очереди, взял билет и только тогда увидел афишу: "Под небом Сицилии". А, всё равно, что смотреть.
До начала сеанса было ещё полчаса, и он вернулся в сквер - покурить, подумать. По дороге купил пачку мороженого, сел на скамейку. На противоположной скамье сидела белоголовая девочка лет 15-ти и, как и он, ела мороженое, придерживая левой рукой нотную папку, наклоняясь со скамьи вперёд, чтобы не закапать платье.
Мимо шли прохожие, оборачивались. Зубков посмотрел на свою фуражку на скамье, на китель - ничего такого не обнаружил и поглядел на девочку. Та во все глаза смотрела на него.
- Ты чего? - спросил он, чувствуя неудобство и не зная причин, из-за которых привлекал к себе внимание.
- А я вас знаю, - девчонка улыбнулась.
Он присмотрелся к ней, пожал плечами.
- Вы на аэродроме служите.
- Подумаешь, открытие! - сказал он и опять посмотрел на свою фуражку. Доел мороженое, бросил бумагу в урну, вытер платком руки и поднялся. Поднялась и девчонка. К его удивлению, она оказалась очень высокой, сильной на вид. У неё был чёткий решительный профиль - гладкий высокий лоб, нос с горбинкой, красивый подбородок.
Было всё ещё душно, он шёл без фуражки - держал в руке - и не мог понять: почему опять оборачиваются люди? И не догадывался до тех пор, пока женщина-контролёр в дверях кинотеатра не воскликнула: "О, какие сегодня к нам беленькие пришли! Брат и сестричка, да?"
Он обернулся, увидел за собой белоголовую девчонку и впервые за этот день улыбнулся. Действительно, заметные.
- Нет, - сказал он, - мы чужие.
- А вас зовут Гена! - раздался за его спиной голос.
Он снова обернулся, но девчонка прошла мимо него в фойе.
На другой день Зубкова вызвали в штаб. Шёл ощетинившийся - ну что там ещё? Оказывается, прошёл год, пора ехать в отпуск - график. Он обрадовался и выехал домой, приняв странное решение.
"К чёрту всё, точка! - думал Зубков, стоя в коридоре вагона. - Надо скомпрометировать себя так, чтобы турнули из армии. А тогда - в гражданский флот. Всё равно, где летать, лишь бы летать".
Выходил в тамбур, смотрел из открытой двери на редкие здесь перелески, мелькающие ручьи и мосты через них и всё думал, думал. Вспоминал Женю, глядя на марево в степи. Представлял себя в самолёте, свою встречу с Женей и готов был сойти с ума от тоски. Разговаривать ни с кем не хотелось.
- Ну и пассажир у нас! Серьёзный такой, неразговорчивый, - задела Зубкова молодящаяся проводница. Он не ответил.
Под вечер проводница попробовала завязать разговор ещё раз.
- Что же это, лётчик, а такой невесёлый? - зацепила она его, разнося чай. - И не похоже. Лётчики у нас - самый весёлый народ, когда ездят.
- Я - техник! - отрезал Зубков. Скрылся в купе. И только там опомнился: "Зачем я так? - и тут же снова озлился. - А, к чёрту всё!" - опять вышел, закурил.
Над головой ожил репродуктор.
- Говорит Москва. 19 часов. Слушайте последние известия.
Диктора сменил мелодичный женский голос:
- Из Рустави нам сообщают: пущен в ход новый металлургический комбинат-гигант.
"Пущен... - отметил Зубков. - Сколько их уже... пустили, восстановили, построили. Люди что-то делают, учатся, растут! Сколько шахт после войны восстановили, колхозов. У всех какая-то цель, интерес. Да и среди своих ребят есть уже техники звена. Лётчики - на реактивные перешли. Один я топчусь на месте!"
- ... на базе комбината вырос новый благоустроенный город. Сейчас строители прокладывают дорогу, которая соединит город со столицей республики Тбилиси.
- Звеньевой полеводческой бригады Дорохов (Кубань), - включился в передачу мужской голос, - добился выдающегося успеха...
"У людей получается! - перестал слушать Зубков. - Да, надо что-то делать, на что-то решаться. Так вся жизнь может пройти в бесплодном ожидании. Попробую ещё раз. В последний! Не выйдет, тогда демобилизация, хватит!"
Стучали колёса. Качало вагон.
... И снова, вместо отдыха, - планёрная школа. Своё обещание инструктор сдержал: дал Зубкову двойную программу. Зубков отлично летал самостоятельно. А перед отъездом признался, что хочет демобилизоваться любым путём.
- Ну, ты эти фантазии брось! - остановил инструктор. - Молод ещё, жизни не знаешь. Последнее это дело - марать себя. В ГВФ с таким "грузом" тоже не больно возьмут. Да и что ты - старик, что ли? Расхныкался! Всё ещё впереди у тебя. Так что давай-ка, дружок, без фокусов! Хочешь, я письмо замполиту твоему напишу? - предложил он. - Как коммунист коммунисту. А что? Думаю, поймёт.
Зубков отказался. Не дослушал, сказал:
- Не надо, Андрей Константинович! Я сам как-нибудь...
- Ну, смотри, как знаешь. А парторга своего, по-моему, ты в чём-то не понял всё-таки. Ну ладно, будь здоров, Геннадий Зубков! - инструктор подал руку. - Желаю удачи. Не забывай там. И без фокусов, смотри! Напиши, как сложится всё.
Из отпуска Зубков вернулся другим - злым, беспощадным к себе. Он и сам ещё не знал, что сделает, если снова откажут. Только не даст больше играть собой - не мячик. Жил Зубков словно в трансе.
Однажды попалась на глаза синенькая книжечка - у подсевшего лётчика увидел. Прочёл: "Инструкция по технике пилотирования самолёта МИГ-17". Попросил посмотреть.
В инструкции, до разжёванного, описывались все действия лётчика от запуска до посадки. И тут Зубкову пришла простая идея. У каждого лётчика есть такая инструкция. На ночь они сдают её в канцелярию, а на полёты берут опять. Так вот, если за дело взяться по-настоящему, инструкцию можно переписать. Взять "почитать" у одного, завтра - у другого, пока летают.
С этого дня Зубков стал переписывать инструкцию в ученические тетради. Через месяц книжечка была переписана от корки до корки. Теперь пора приниматься за дело.
После работы, когда со стоянки самолётов все уходили домой, он оставался: "Воздушный компрессор надо проверить - барахлит!", "Что-то с маслобачком..." Словом, всегда у него находилась работа.
Оставаясь один, он садился в кабину своего самолёта и, вычитывая из тетради те или иные действия лётчика, выполнял их практически: двигал педалями, отклонял рули управления, без тока включал различные тумблеры, рычажки, кнопки - учился распределять внимание.
Сотни раз проделывал Зубков мысленно полёт по малому кругу - тренировался до прихода часовых.
Через месяц тренажей в кабине Зубков знал полёт по кругу в совершенстве - не путался, ничего не забывал. Следующим этапом в подготовке было изучение различных наставлений, памяток, учебников. Зубков изучал аэродинамику больших скоростей, особые случаи в полёте и упорно продвигался к намеченной цели. Учил до тех пор, пока не запомнил всё чуть ли не наизусть.
Учёба увлекала. А ещё надо было следить за своим самолётом: готовить его к полётам, работать, учиться вместе с остальными офицерами. Зубков уставал, сделался рассеянным, перестал замечать товарищей. Вспомнил о них, когда зачитали приказ о присвоении им очередной звёздочки.
Зубкову не присвоили. Это задело его, но ненадолго. Опять все помыслы поглотила намеченная цель - продолжал заниматься своим, только своим. Так прошла зима - слякотная, тёплая.
Весной он подал рапорт опять - писал, что подготовлен в теоретическом отношении, просил устроить ему экзамен.
"Если не выдержу, - указывал он в рапорте, - больше не стану подавать рапорты". Он был твёрдо уверен: теперь не откажут.
И всё-таки отказали. На этот раз по возрасту - уже не подходил.
От расстройства Зубков заболел. Валяясь в постели, он бессмысленно смотрел на засиженный мухами потолок и думал, думал до головной боли. Ничего хорошего не придумывалось, испробовано было всё. Чтобы отвлечься, пытался вспоминать. Но и в прошлом не было утешения.
Тогда, чтобы избавиться от хандры, решил что-нибудь почитать, но всё было уже читано-перечитано. Разве что вот эту - стал он разглядывать книгу, которую купил как-то в киоске, да так и не прочёл. На обложке было написано: "Земля и небо".
Зубков взял книгу, лёг снова в постель. Прочёл страницу, другую, и не заметил, как кончился день - надо было включать свет.
Читал и ночью. А когда закончил, долго лежал с закрытыми глазами и не мог уснуть. "Вот это человек! - думал он, вздыхая. - Без провозных, сам... сам научился летать!"
Вдруг открыл глаза, отчётливо и ясно подумал: "А что если и мне... самому?"
Испугался: самому? На современном боевом истребителе?
От нахлынувших мыслей познабливало, но они уже не казались ему такими безумными. Он привыкал к ним. А скорее не верил - не верил себе, что сможет на такое решиться. Реактивный истребитель - не тихоходная деревянная этажерка, на которой слетал Тентенников. Да, разбиться, конечно, нетрудно. А что будет, если и уцелеешь? Да за такое!..
Зубков потянулся к пачке папирос, закурил и представил себе удар о землю, взрыв, горящие обломки. По коже прошёл морозец - перспектива не из заманчивых...
"И всё же... всё же это единственный способ доказать свою правоту! Какой же из меня лётчик, если думать только о смерти!"
И опять не поверил себе. "Пижонство, бодрячество!". Однако продолжал себя убеждать:
"Главное - справиться на взлёте. Остальное уже проще. Принцип полёта тот же, что и на планёре, вот только... скорость!"
Через несколько дней Зубков выздоровел. Ещё смутно веря в то, что может решиться на осуществление своей идеи, возобновил тренажи в кабине. Всё внимательнее прислушивался к разговорам лётчиков о поведении самолёта на взлёте, на посадке, и запоминал, записывал. А когда шли полёты, наблюдал за посадками истребителей. Руководствовался неписаным, но мудрым правилом лётчиков: 100 посадок посмотрел - одна твоя.
Профили посадок, взмывания и задерживания, которые теперь наблюдал Зубков, давали ему очень много. Будто, действительно, сам держался за ручку управления и совершал из сотни посадок одну свою, собственную.
Надеясь втайне, что вся его затея - выдумка, бред, что всё равно в последний момент он не решится на такое, что всё - лишь плод больного воображения, Зубков между тем заходил уже в область практического.
"Осуществить всё нетрудно, - рассуждал он. - Полёты заканчиваются в полдень, все пойдут на обед. За исключением дежурного по стоянке самолётов, на аэродроме не останется никого. Лучшего момента не придумать. Заправить самолёт горючим, обнаружить будто бы неисправность - и задержаться. Все уходят, остаёшься один - взлетай!" - холодел Зубков от безумного плана.
Несколько последних дней он жил, как в бреду. Был по-особенному рассеян, невпопад отвечал на вопросы и всё думал, думал, думал... По ночам одолевала бессонница. Он слышал, как кричал по утрам где-то на далёкой мечети муэдзин, созывая верующих на утреннюю молитву, и удивлялся. Замирающий голос казался ему голосом средневековья, а там, на аэродроме, стоят реактивные самолёты.
"Зачем это разрешают теперь?" - думал он, прислушиваясь к истошным заунывным призывам. Чудилось нашествие персов, вспоминался кавказский пленник Толстого. Становилось не по себе.
Но вот муэдзин затихал, и над маленьким городком - как под небом Сицилии - повисала мёртвая, неподвижная тишина: ни трамваев не слышно, ни машин. Иногда, правда, доносятся гудки - тонкие и сиплые. Но это не заводские, это - далеко, там, на станции, где жила раньше Лида. И так же, как и тоскливый голос муэдзина, гудок небольшого маневренного паровоза, сначала короткий, а потом протяжный - ту! ту-ту-у-у! - будил и тревожил в Зубкове далёкие и горькие воспоминания: запах вечерних трав и приливные стрекотания сверчков. Женя курит возле окна, вьётся голубоватый дымок...
На столе тикал будильник - без конца, до одури, до изнеможения. Только Зубков чуть было забывался в зыбком сне - снова гудок, снова поезд увозит от него Женю. Он тогда и проводить её не посмел.
Гудок сладкой болью отдавался в душе и там тихо замирал, тревожа прошлое. В тишине становились слышными часы на столе - будильник отстукивал время.
Время... Зубкову чудится другой маятник, грохот упавших сапог, стук командирского ремня - вот такого же, что висит на спинке кровати.
Зубков открывал глаза. Стук часов исчезал, и он снова вспоминал счастливые дни, когда Женя была рядом - видел её лицо, улыбку. Даже запах её чистой и гладкой кожи чудился. Губы Зубкова страдальчески кривились, а сердце прыгало от нежности. Он опять полузасыпал и ждал во сне следующего гудка.
Ту, последнюю, ночь Зубков провёл особенно беспокойно - почти и не спал. А когда забывался, сморённый усталостью, видел жуткие сны. Раза три в этих снах он разбивался, его хоронили...
Утром очнулся потный, разбитый. В зеркале на него смотрело бледное неузнаваемое лицо. Ничего хорошего это не предвещало.
Ещё было рано. Понимая, что уснуть больше не сможет, он побрился, умылся и сел за письмо. Писал о себе так, словно знал, что погибнет. Неожиданно до него это дошло, и он письмо изорвал.
"Вот ещё, ерунда какая! Так и впрямь останется только в ящик сыграть".
Возбуждённый, принялся ходить по комнате.
"А может, написать не родителям, а ей...? Фамилию, имя, отчество - знаю. Куда писать? В Харьков, куда же ещё! На справочное бюро. Найдут... вручат".
"А муж? Нет, нельзя и ей. Да и почему я так уверен, что разобьюсь? А если нет? А она получила бы такое письмо! Чёрт знает что, вот дурак-то! Может, ничего ещё и не случится. Конечно же, не случится! Неуверенным быть вредно, это путь к смерти. Да и зачем, собственно, тогда всё затевать? Нет, всё должно быть нормально, иначе нельзя. А может, я вообще не решусь в последний момент? Нет, нет! Ведь продумано же всё до мелочей, подготовлено. Риск, конечно. Но риск рассчитанный. Слетаю!"
На аэродром Зубков приехал отчуждённым, неузнаваемым.
- Заболел, что ли? - спросил его механик.
- Нет, так... не выспался, - пробормотал он. Спокойно и деловито подготовил машину, вручил её прибывшему на полёты лётчику.
Солнце уже поднялось, занимался день - светлый, с жаворонками. Какими-то особенными показались Зубкову и пожелтевшие от жары листья на единственном дереве возле стоянки, и выгоревшие горы, и небо - такое бездонное, чистое, словно его только что выстирали и слегка подсинили. В утреннем прозрачном воздухе звуки разносились отчётливо, далеко.
Всё было до бесконечности дорого и вызывало такую жажду жизни и счастья, что и думать не хотелось о смерти. Зубков вздохнул.
"Может, всё-таки отказаться? - шевельнулось в душе сомнение, но тут же принялся себя убеждать. - Нет, нет! Не струсить только на взлёте, струшу - конец!"
Полёты подходили к концу. И хотя нещадно пекло солнце, всё ещё взлетали и взлетали самолёты. Ревели турбины, неслась пыль, заслоняя красноватое солнце, сновали люди, мчались керосинозаправщики - всё шло в напряжённом размеренном ритме. Прелесть свежего утра давно исчезла, забылась. Скрипела на зубах пыль, першило в горле, и не прекращался в ушах звон. Аэродром тонул в несмолкаемом грохоте.
И вдруг всё это кончилось, стихло.
В небо взмыла красная ракета - конец полётам.
Почувствовав непривычную тишину, Зубков вздрогнул - вспомнил, что его ожидает. Посмотрел на часы и, выпрямившись, завёл за спину руку - тыльной стороной ладони потрогал лопатки. Комбинезон был влажным. Однако усталости Зубков не ощущал и, находясь в напряжении, внутренне приготовился.
Урчали керосинозаправщики, заправляя горючим зарулившие на стоянку самолёты. Заправил свой самолёт и Зубков. Где-то ещё опробовали триммера: "М-м...ым-м!" - неслись звуки, похожие на приглушённое мычание коров. Людей на стоянке оставалось всё меньше - уходили на обед. Медленно оседала густая пыль.
Всё произошло, как и предполагал Зубков, быстро, коротко и, что удивительно, просто. Обед! Никому и в голову не могло прийти, что в такое время - в жару, когда хочется только пить, - какому-то технику взбредёт в голову мысль взлететь! Все торопились на обед, стоянка мигом опустела - потом, всё потом.
Зубков посмотрел на тусклый диск солнца, провёл по лбу рукой и полез в кабину. Там не оказалось парашюта.
"Ну и хорошо, - подумал он, вспомнив, как лётчик уносил на плече парашют, - даже лучше, дела любезные!"
А сердце в грудной клетке ударилось о рёбра так, словно шарахнулось в ужасе: нет, не лучше - на такое он всё-таки не рассчитывал. И Зубков понял: в случае чего, пути к спасению у него не будет совсем - никакого. Это расстроило его, в какой-то степени выбило из колеи - начало было не таким, как намечал, что же будет дальше? Может, оставить всё это? Не успел взлететь, а уже отклонения, неожиданности. Справится ли? Плохая примета такое начало.
"Ничего, - подбодрил он себя, ощущая неприятный холодок на спине, а ведь жара! - Ничего, всё идёт, как надо. Вот вылезу сейчас и кину вместо парашюта на сиденье чехлы, чтобы сидеть, как положено. Не отступать же! Иначе - тряпка, иначе - никогда ничего не получится".
Зубков выбрался из самолёта, несколько мгновений постоял, о чём-то думая, и стал собирать чехлы. Сложил их в виде подушки, квадратом, и снова полез в кабину. А не хотелось, он медлил.
- Что с вами, техник?
Откуда-то из-под самолёта появился механик, сержант. Выпрямился, спросил:
- Заболели, что ли? Лица нет! - Он вытер руки тряпкой, бросил её на плоскости.
Зубков изумлённо смотрел на него из кабины.
- Нет, ничего, а что? Ты разве на обед не идёшь?
- Я же по вашему приказанию хомутики на креплении аккумулятора подтягивал. Разве забыли?
- А, да-да. Двигатель вот опробовать надо, - нашёлся Зубков. - Командир жаловался - оборотов недодаёт. Хочу проверить...
- Идёмте на обед, после посмотрим! - поверил сержант. Мялся.
- Ты иди, иди, ладно, я сам! - понял Зубков нетерпение механика. Голода он не испытывал, хотя и не ел со вчерашнего вечера. Утром выпил в столовой лишь стакан молока - не было аппетита.
- Ничего, подожду, - буркнул механик, вытирая платком потное загорелое лицо. Где же это видано, чтобы механик оставил своего техника одного на работе!
Деваться было некуда, и Зубков решил механика обмануть.
- Как хочешь, - ответил он равнодушно и вдруг с ужасом отметил, что забыл убрать из-под колёс тормозные колодки. - Я сейчас запущу, а ты, - напряг он дрогнувший голос, - колодки потом убери: заодно проверю и тормоза!
Механик отошёл и сел на длинный чёрный баллон со сжатым воздухом. Ждал. Поглядывая на выхлопное сопло, обмахивал потное лицо пилоткой. Водички бы сейчас холодной или пивка!.. Он провёл грязной рукой по выгоревшим белёсым волосам и вздохнул.
Зубков торопливо включил все выключатели, автоматы защиты сети, приборы и начал производить запуск от бортового аккумулятора - нажал кнопку.
"Теперь ни о чём только не думать, ни о чём постороннем! - твердил он про себя, отгоняя свои сомнения и страхи. Приказал себе: - Хватит, нельзя!"
- Пламя! - выкрикнул механик.
- Есть пламя!
Больше Зубков ни о чём постороннем не думал, только действовал.
Вздрогнули стрелки, и турбина стала набирать обороты. Заработали приборы: было слышно, как вращаются и шумят гироскопы. Потом всё потонуло в гуле - турбина вышла на нужный режим.
Проверять Зубков ничего не стал, знал - после лётчика всё было в исправности. Сердце его учащённо забилось, на спине и на лбу выступил пот.
"Ну, теперь или никогда!" - твёрдо решил он.
Растерянность его кончилась: сказалась воля - он сумел собрать себя в нужный момент. Весь напрягся и, разведя руки в стороны, дал команду механику: "Убрать колодки!"
Не успел сержант отойти с колодками и 10 шагов, как Зубков увеличил обороты и, отпустив на ручке управления рычажок тормозов, тронулся с места. Поднимая пыль, самолёт неестественно - не так, как у лётчиков - порулил, юзя и дёргаясь из стороны в сторону.
- Обороты! Убери обороты! На тормоза жми! - кричал механик, бросив колодки и устремляясь вслед за Зубковым. Шептал: - Тоже мне, техник! Не знает, как остановить самолёт. Ну и будет же теперь всем от инженера! Позор...
С флажками в руках появился дежурный по стоянке. Дожёвывая на бегу бутерброд, прокричал:
- В чём дело? Что там у вас?
- Да техник растерялся! - механик обернулся к дежурному: - Тормоза проверить хотел, ну и покатился! Видите, остановиться не может!
- Вот ба-лда! - дежурный выругался. - Что же он, маленький? - А про себя подумал: "Идиот! Сломает ещё машину". - Э-э! Смотри! - закричал он. - С ума сошёл!..
Бросив флажки, дежурный побежал за пылившим Зубковым. Обернулся:
- Он же на взлётную чешет!
Оба - и механик, и дежурный - разом остановились, дико переглянулись и ринулись снова вперёд. Да где там, разве остановишь.
Зубков, привыкая на ходу к торможению, начал тормозить при подворотах более плавно, но машина всё ещё рыскала и, не выдержав направления, сошла с узкой рулёжной дорожки. Теперь Зубков рулил по грунту, напрямую к взлётной полосе. Торопился.
Першило в горле, слюна стала клейкой, в ушах стоял звон.
На бетон выскочил неожиданно. Не сразу сумел подвернуть самолёт в линию взлёта - юзил. Наконец, установил, вспомнил, что открыт фонарь, и закрыл его, полностью прижал тормоза. Самолёт замер.
Как перед нырянием в воду, Зубков набрал полную грудь воздуха, заученно, как в инструкции, разарретировал авиагоризонт, расконтрил гирополукомпас и вывел обороты до взлётных.
Оглушил грохот. Машина вибрировала и, казалось, в такт с нею вибрировали в грудной клетке его лёгкие. Зубков ощутил это физически.
"Ну, Генка, давай! Последний рапорт!.." - Он резко отпустил тормоза, и самолёт чёртом ринулся вперёд.
В следующее мгновение Зубков заметил, что уклоняется вправо. Он приучил себя замечать это едва приметное уклонение давно, тренируясь из кузова автомашины, когда ездил с аэродрома и на аэродром. Намечал на горизонте точку и следил за ней на прямом участке дороги. Представляя себя в кабине самолёта, двигал воображаемыми педалями, "исправлял" замечаемые отклонения. Так рождался навык, без которого, как говорили лётчики, можно взлететь только на тот свет. Вот и теперь, едва он заметил уклонение, как тотчас прижал к ручке управления рычажок тормозов и двинул левую ногу вперёд. Самолёт рывком подвернул влево и, на счастье Зубкова, ровно настолько, что пошёл почти прямо. Зубков отпустил рычажок.
Теперь нужно было как можно дольше не поднимать переднее колесо - на трёх точках самолёт уклоняться не будет. Так не делали лётчики - они умели исправлять уклонения рулём поворота, - но так решил сделать Зубков: продумал заранее. Это должно было спасти его и от уклонения, и от преждевременного отрыва на малой скорости. Рассчитано было всё: спокойно продолжать разбег на трёх точках, за серединой полосы плавно потянуть ручку на себя, и самолёт отделится от земли сам, на большой скорости. Не полагаясь на опыт, которого у него не было, Зубков надеялся на голый расчёт. Недаром же он столько наслушался и перечитал! Знал: отрыв на малой скорости грозит даже опытному лётчику срывом на крыло при малейшей неточности.
Быстро росла скорость. От напряжения Зубков взмок и взлетал, не видя приборов, - смотрел только вперёд, на ориентир. Наобум решил: "Пора!" - и начал тянуть ручку управления на себя. И всё-таки самолёт имел тенденцию к незначительному уклонению вправо. У Зубкова не было опыта, не хватало внимания. Да и понимал: стоит ему отвлечься, как самолёт слетит с бетонки, снесёт шасси и превратится в лепёшку, охваченную огнём.
Ошеломляла скорость. Реальность превзошла все ожидания. А ведь лётчики видят на взлёте не только всё впереди, но и приборную доску.
Зубков продолжал осторожно тянуть ручку. О том, что взлёт можно прекратить, стоит лишь убрать газ, он уже не думал - поздно, кончался аэродром. В глубине сознания он только чувствовал: добром этот полёт не кончится. В его душе поднималась волна паники, но, к счастью, думать о чём бы то ни было, кроме полёта, стало некогда, и страх не успел парализовать сильную волю - осталось лишь нечеловеческое, смертельное напряжение.
Не видя, что взлетает уже по самому краю бетонки, Зубков продолжал тянуть ручку. Вдруг машину тряхнуло, обо что-то грубо ударилось правое колесо, и поднялась пыль. Самолёт подпрыгнул, толчки прекратились.
Зубков оцепенел. А когда опомнился, высотомер показывал уже 100 метров. Удалялась внизу земля - серая, выгоревшая.
Теперь стало легче. Постепенно приходил в чувство. Сбавил обороты и перевёл машину в горизонтальный полёт. А дальше что? Делать разворот?
Он осторожно сделал крен влево и начал понемногу осваиваться. Понимал: самое страшное уже позади. И всё-таки ощущения радости не было. В воздухе продержаться не так трудно, это он сможет, но сумеет ли сесть? Его охватила неясная, глухая тоска. От напряжения дрожали руки, ноги, казалось, нечем было дышать. Вспомнил про вентиляцию и включил её. Стало прохладнее - лицо теперь обдувал холодный воздух.
"Не потерять бы аэродром! На такой скорости это недолго..." - испугался Зубков и посмотрел вниз.
Он пытался успокоиться, чтобы припомнить последующие действия, но всё словно вылетело из головы. Он тупо повторял: "А ведь мог разбиться ещё на взлёте... на взлёте!". И будто не верил себе. Ещё 3 минуты назад взлёт не казался ему таким опасным. Какова же посадка, если он и тогда, ещё не летая, считал её наиболее тяжёлой?
Шасси и выпущенные в положение "взлёт" закрылки Зубков убрать забыл. "Гуляла" скорость, высота, "болтались" стрелки пилотажных приборов. У лётчиков стрелки замирают, стоят на месте. Он вспомнил и посмотрел на шарик координированного разворота в приборе. Да, "шарик", как говорится, "в лонжерон стучит", и вариометр "скрутился". Приборы лихорадило, словно они стояли на его пульсе.
Зубков понимал: надо успокоиться, собрать всю волю и попробовать вспомнить, как делается заход на посадку. Но ничего не получалось. Его по-прежнему лихорадило, мозг был заторможен.
Не снижаясь, решил сделать над аэродромом круг, чтобы привыкнуть, хоть немного освоиться. Может быть, тогда он вспомнит. Не садиться же наобум?
После второго круга Зубков относительно успокоился и, глядя на всё ещё непослушные стрелки, убедился: пилотировать планёр и боевой истребитель - далеко не одно и то же. И всё-таки он уже всё делал более осмысленно, даже шарик координированного разворота загнал в центр прибора. Увереннее отклонял ручку, педали. Машина покорно подчинялась.
Понемногу пилотирование налаживалось, хотя ещё было далёким от нормы. Зубков понимал: торопиться с посадкой не нужно, лучше "походить" над аэродромом ещё. Ходил. Но не выдерживали нервы - скорее, скорее на землю!


Потрясённые, механик и дежурный по стоянке, вытянув шеи, смотрели на взлетающего Зубкова - замерли. А когда в конце разбега машина сошла правым колесом с полосы и поднялась пыль, закрыли глаза - всё, конец! Но, увидев самолёт в воздухе, круто набирающим высоту, словно по команде, побежали назад - к стартовому командному пункту. Там телефоны, сирена. Надо что-то предпринимать, сам техник не сядет теперь, неминуемо разобьётся. Надо поднимать тревогу, может, командир как-то прикажет Зубкову бросить самолёт и прыгать.
Выходившие из столовой видели, как с аэродрома кто-то произвёл дикий по исполнению взлёт.
- Смотрите, смотрите! - раздался чей-то голос. - Кто это?
На аэродроме завыла сирена, и весь полк устремился к своим местам по тревоге. Никто ничего не понимал. Выскакивали из столовой, надевали на ходу шлемофоны, бежали к подходившим автомашинам.
Поднимая пыль, обгоняя всех, промчался "газик" командира полка.
В сумятице кто-то высказал предположение - "нарушена воздушная граница"...
Через 3 минуты в столовой никого уже не было. Последней проехала облепленная механиками и мотористами санитарная машина.


Зубков делал 6-й заход на посадку. Заходы не удавались - не мог попасть в створ посадочной полосы. Каждый раз, выйдя из четвёртого разворота, Зубков оказывался от полосы далеко вправо. Разворот он начинал там, где и все лётчики - над кирпичным заводом, но не учитывал повышенной скорости, на которой летал. Разворот получался с большим радиусом. А "завалить" крен по-настоящему не решался. Просто вносил поправки на начало разворота, начинал его каждый раз на несколько секунд раньше.
На 9-м заходе выход по полосе удался.
"Теперь только бы не упустить направление, не сойти с курса", - думал Зубков, изнемогая от усталости и напряжения. Ему казалось, он близок к обмороку. Во рту пересохло, хотелось пить.


На командный пункт к Гаврилову поднялся майор Стрельцов, командир эскадрильи Зубкова.
- Р-шите, товарищ подполковник?
Гаврилов кивнул.
- Сам он не сядет, - сказал Стрельцов, - надо подсказывать по радио.
- Говорят, без шлемофона летает.
- Тогда... послать в воздух лётчика! Пусть пристроится к нему и покажет, чтобы покинул машину. А пока - дать красную ракету, прогнать с посадки!
- Без парашюта он, на чехлах сидит. Механик вспомнил...
- Н-да, положение! - пробормотал Стрельцов, опуская голову.


Зубков заметил - из створа посадочной полосы его всё-таки сносит, и, как на планёре, прикрылся от ветра левым креном и двинул вперёд правую ногу. Направление теперь он удерживал, но удерживать было трудно - на всё не хватало внимания. И тут он вдруг вспомнил: "А шасси? Забыл же выпустить шасси!" Потянулся к рукоятке выпуска и уборки шасси и, нервничая, надавил на неё. Рукоятка не поддавалась, так как шасси было выпущено. Зубков не помнил о том, что после взлёта шасси не убирал, и продолжал дёргать рукоятку туда-сюда. Она вдруг поддалась, и Зубков перевёл её в другое крайнее положение, считая, что поставил на "выпуск".
На приборной доске загорелись красные лампочки "Шасси убрано".
Зубков этого не заметил. Торопливо поставил пульт тормозных закрылков в положение "посадка". Скорость стала уменьшаться, но была много больше посадочной, словно Зубков нарочно делал всё для того, чтобы либо разбиться во время приземления, либо сгореть на пробеге, если приземление произойдёт удачно: бетонка для самолёта, севшего на брюхо - наждак. Никакой металл не выдержит такого сильного трения. Садиться на фюзеляж можно только на грунт.
Приближалась земля - выгоревшая, непонятная: наплывала навстречу ровной мелькающей лентой. Ни кустиков, ни ямок, ничего не заметно - серая масса.
Глядя вперёд, Зубков не мог уже посмотреть ни на вариометр, ни на прибор скорости. Всё он делал вслепую, по одной интуиции: подворачивал, двигал педалями.
Теперь, когда полоса была близко, он почувствовал, как велика, необыкновенно велика скорость. Тогда убрал газ, и в сердце его плеснула радость: "А может, обойдётся - вот ведь она, земля; только сесть... хоть как-нибудь - и покатится, а там...". И тут отвлёкся, увидев на приборной доске горящие красные лампочки.
"Шасси! Убрано шасси!" - его бросило в жар. Торопливо нащупал рукоятку шасси и перевёл её вниз. И опять его внимание было отвлечено: пока наклонялся к рукоятке, машина опасно накренилась.
Земля была всё ближе. Зубков убрал крен, чуть подвернул снова. Всё ещё с убранным шасси самолёт подходил к бетонированной полосе. Смотревшим с земли стало страшно: сейчас, на большой скорости, произойдёт приземление, пусть даже удачно, и самолёт вспыхнет, как факел.
- Выходит, выходит! - закричало несколько голосов.
Под фюзеляжем самолёта показались колёса. Но успеют ли они выйти полностью? Самолёт мчался уже над полосой.
Зубков пронёсся над посадочными знаками, перелетел флажки, прошёл норматив приземления на оценку "два" и всё ещё продолжал лететь - не снижался. Но только начал снижение - чуть не коснулся полувыпавшими колёсами земли - как неожиданно "взмыл": резковато потянул ручку и снова понёсся над землёй. В это время полностью вышли колёса.
Зубков нервничал. Резко работая ручкой, он то и дело взмывал - не было опыта, сказывалось напряжение.
Стиснув зубы, за посадкой неотрывно смотрел командир полка. Гаврилов понимал, что должно произойти, и мучительно ждал конца. Вот-вот, сейчас... ещё несколько секунд - и случится то, о чём страшно будет потом вспоминать. Это было похоже на казнь, когда все знают: сейчас случится самое ужасное - знают, и не могут ничего изменить.
- Не дёргай, не дёргай! - приговаривал он, словно в кабине сидел не техник, а лётчик, и мог его слышать. - Да плавнее же работай ты ручкой! Задержи!
Самолёт приближался уже к середине полосы - на пробег оставалось не более километра. Этого мало даже для лётчика, ну, а Зубкова ждал в конце полосы "капот" 2.. Даже в том случае, если благополучно приземлится.
Потеряв скорость, машина взмыть уже не могла и пошла вниз по-вороньи - метров с двух. Если тот, там, в кабине, дёрнет сейчас ручкой ещё раз - всё, может зачислять себя в покойники. И Гаврилов закрыл глаза.
- Сел! Сел! - закричал рядом Стрельцов. Значит, Зубков не дёрнул ручку. Но это отсрочка лишь на 20-30 секунд - до "капота".
- Эх, чё-орт!.. - воскликнул Стрельцов.
Гаврилов открыл глаза.
От грубого удара машина опять подскочила и после этого, не имея подъёмной силы, резко опустилась на нос. Метров 40 она ещё пробежала, а потом, клюнув носом в бетон, сломала переднюю стойку шасси, поползла, высекая огонь и искры.
С поломкой передней "ноги" ситуация резко изменилась. Если теперь самолёт выдержит, не загорится, - человек спасён, произойдёт только авария. Ну, а если загорится...
Из-под основных колёс пошёл дым - техник тормозил аварийно, сдирая покрышки. Скорость была ещё приличной. Загорится или не загорится? А если после удара перекосило кабину и её заклинило? Как он выскочит тогда из неё?
Гаврилов неотрывно смотрел на искрящий самолёт и молил, чтобы не вспыхнуло там, не занялось, не полыхнуло. Человек будет кричать, звать на помощь, но через море огня никто не пробьётся к нему, не поможет - так бывало. Сам видел...
Словно послушавшись Гаврилова, машина резко вильнула влево - лопнуло левое колесо - и соскочила с бетонки на грунт.
- Уф, уцелел! - вырвалось у командира полка. Всё его существо наполнилось радостью - цел, цел! В этот миг он не думал о том, что в его полку произошло ЧП - авария, что его ждёт большая нахлобучка. Просто радовался, что Зубков спасся и не придётся его хоронить, вызывать родителей... Но длилась эта радость недолго. В следующую секунду он разразился бранью:
- Ну, мерзавец, под суд теперь! Под суд подлеца!
Он с грохотом слетел с КП вниз, вскочил в газик и, красный от гнева, помчался к самолёту.
К Зубкову неслась ещё одна машина - санитарная. За нею, размахивая руками и что-то крича, бежали люди. Людей обгоняли машины. Клубилась пыль.
Зубков открыл кабину. И уронив голову на грудь, не в силах подняться, сидел мокрый, обессиленный, с закрытыми глазами на почерневшем лице. Белые волосы его казались неестественными, их шевелил ветерок.
Зубкову помогли подняться, сойти на землю. Удивлённо смотрели.
В опустевшей, замершей кабине шумели гироскопы. Под серебряный фюзеляж натекало откуда-то чёрное масло. Все молчали.
Зубков, прислушиваясь к тишине, посмотрел на сломанный самолёт. Все увидели: у него распухла искусанная в кровь губа. Стало жалко парня - будут же судить теперь.
Палило нещадно солнце.
- Водички бы... - попросил Зубков, почувствовав слабость и головокружение.
Водички, понятно, ни у кого не нашлось - откуда? - и Зубков пошатнулся, стал оседать. Его подхватили подмышки, повели к санитарной машине. Белая голова свисла, моталась на груди.
Но шутники уже опомнились - ожили:
- Долетался, бедняга.
- Заарретируйте ему гироскоп, видите - завалился!
- Не худо бы ему и "проводку" прозвонить, проверить: все ли у него дома? Каких делов натворил!..
- А ведь слетал, братцы, а?! Шутка ли! И не разбился!

11

О чрезвычайном происшествии диспетчер полка сообщил в штаб дивизии. Оттуда, по восходящим инстанциям, сообщение пошло дальше. А вечером пришло срочное телеграфное распоряжение: Зубкова взять под стражу, провести следствие. Военному следователю капитану Семёнову выехать на место происшествия и приступить к дознанию.
В этот же вечер вернулся из отпуска майор Крылов. Гаврилов дожидаться утра не стал, пошёл к замполиту на дом. Решил посоветоваться, а советоваться было о чём. Слишком уж запутался командир полка - и в себе, и в людях.
О том, что за такие поступки, как самовольный полёт Зубкова, виновных отдают под суд военного трибунала, Гаврилов знал, но не предполагал, что всё случится так быстро, и почему-то чувствовал себя растерянно, словно был в чём-то виноват. Конечно же, виноват. Кто не пускал парня в училище? Он, Гаврилов. Вот и...
Впервые он взглянул на поведение Зубкова по-новому - удивлённо и сочувственно. Правда, случай с Зубковым грозил ему самому неприятностями - представление к очередному званию теперь не состоится, не быть ему полковником, но, с другой стороны, жаль и Зубкова: пропадёт человек. А ведь на такой отчаянный шаг решился! Редко у кого хватило бы духу на такое. Силён, бродяга, ничего не скажешь! Гаврилов толк в храбрости знал.
Понимал он и другое. Как командир полка он обязан бороться с нарушителями - в его части не должно быть ни аварий, ни катастроф, на то он здесь и поставлен, и всё-таки случай с Зубковым обескуражил его. Ведь как там ни говори - нарушение и прочее, а Зубков-то слетал, совершил, казалось невыполнимое для человека. Как лётчик Гаврилов не оценить этого не мог. Случай был необыкновенный, не укладывался в сознании. Но имеет ли он теперь право заступаться за Зубкова? Ведь защищать - значит, в какой-то мере поощрять остальных, всё позволить.
Гаврилов не знал, на что ему решиться. Мучило и сознание своей вины: ну почему он не верил парню, не пустил его учиться? Ничего этого сейчас не было бы.
В одном Гаврилов был твёрдо уверен, идя к Крылову: пассивная роль в этом деле не устраивала в нём ни человека, ни командира полка. Но как совместить их в себе? Как защищать и обвинять в одно и то же время?
- Роман Петрович? - удивился Крылов, впуская Гаврилова. - Проходите. Извините, пожалуйста, у нас тут беспорядок, - он кивнул на чемоданы, разбросанную одежду. - Вот... только прибыли.
- Извини и ты меня, Борис Александрович! Побеспокоил не вовремя. Важное дело... - Гаврилов прошёл к столу, сел, рассказал о случившемся.
- Вот так, брат, нехорошо, скверно всё получилось! - закончил он. - Закружился, и как-то... Боевая подготовка, собрания, совещания, бумаги - вздохнуть некогда было. И ведь как шло-то всё! - говорил он с обидой. - Хорошо, гладко. Лучший полк в дивизии. Да и про меня как будто худого не говорили - и на тебе! Ну, грубоват - верно. Да ведь чиновником-то никогда не был! Вроде доступный. Ну мог он прийти ко мне по-человечески? Кабинетом от людей - все знают - не отгораживаюсь. А он не пришёл. Почему?
Гаврилов закурил, опустил большую коротко стриженую голову. Вспомнилось, как Зубков появился у него в полку, как он отмахнулся от него, погружённый в дела, как забыл потом вообще. И вот только теперь, когда дошёл человек до крайности, зашевелилось в нём сочувствие к нему и уважение. Вспомнил и своё: как любил летать сам, как летал в паре с Лёнькой Шевцовым, когда не был ещё командиром полка и назывался просто Ромкой Гавриловым, как воевал потом и мужал. Воспоминания тянулись, цеплялось в них одно за другое... Жизнь, оказывается, была длинной, а он не заметил этого. Кажется, всё происходило недавно, вчера. А уже и дочь в 8-й класс ходит, и Лёнька Шевцов давно генерал. Да, время летит, и многого за ним он не заметил. А может, перестал замечать, кто его знает.
- Ну что делать-то будем?
К удивлению Гаврилова, Крылов заговорил о том, что Зубкова они должны больше защищать, чем винить. А ведь и Зубкова-то этого ещё мало знает - так... видел, и всё.
- Нет такого деления - на человека и командира полка, - говорил он убеждённо. - Есть только одно - человек, который состоит из разума, совести, житейского опыта, понятий о добре и зле, о справедливости. У коммуниста совести и справедливости должно быть больше. И нет тут никакого противоречия: одновременно защищать и обвинять можно! За самовольный взлёт и поломку машины - обвинять. А за желание летать, за отчаянную храбрость, за верность своей мечте - защищать. Согласитесь, не ради же озорства пошёл он на такой риск. Нет, это он доказывал всем, хотел доказать, что не может жить без полётов, что только и думает о них. И какие проявил при этом качества! Настойчивость, мужество, волю. Согласитесь, это ведь всё то, что мы воспитываем в лётчиках, чего от людей требуем. А у него эти качества уже есть. Но мы, в общем-то, прохлопали человека. И в этом больше вины уже нашей, а не его, согласитесь! Так зачем же сажать в тюрьму человека, которому не в чем там исправляться? Он же не растратчик, не уголовник! Вот и надо с этих позиций защищать. А нарушение дисциплины тюрьмы, по-моему, не требует, хватит других средств. В общем, не заметили вовремя парня, а теперь...
- Какое там не заметили! - с досадой отозвался Гаврилов. Махнул рукой: - А, да не знаешь ты ничего! Как получилось-то?.. - И замолк. Молчал, молчал, бухнул: - Да-а, есть ещё это у нас: когда "запятая" в деле. Е-есть, понимаешь, чего уж греха таить. Ну, да не в том сейчас вопрос. Как защищать-то? Закон есть закон, через него не прыгнешь, однако. А он не на нашей с тобой стороне.
В комнату вошла жена Крылова, поздоровалась, спросила:
- Боря, ужин готов. Нести?
- Минут через 10, Галя, хорошо? У нас тут разговор серьёзный.
- Хорошо, хорошо, подожду.
Когда жена вышла, Крылов продолжил прерванный разговор:
- Закон, говорите? Карают ведь не законы, а люди, их создавшие.
Гаврилов поднял голову:
- Ну, на этот случай, дорогой мой, закон, к сожалению, есть!
- Знаю, но согласитесь, выполнить статью, параграф - легче всего! - Крылов пригладил седеющие волосы, поправил очки. Однако, прежде чем подгонять человека под эту статью, надо заглянуть ещё в его жизнь - как она складывалась? Да и сам случай-то - необычный! Из ряда вон случай! Много ли история авиации знает таких примеров? Это же не на У-2 слетать! И кому? Технику! Это, если хотите, исключение из всех правил. Ну, а коль исключение, так и подходить надо к нему, согласитесь, не формально! Может, это не про него в параграфе написано, вот ещё в чём до`лжно нам разобраться. Ведь почему не разбился? Что это - лишь слепой случай, удача? Конечно, отчасти и это надо признать. Но не это, думаю, было решающим. Видимо, он готовился к этому полёту и готовился серьёзно, по-настоящему.
Крылов поднялся, взволнованно заходил по комнате:
- Отнять у человека будущее, искалечить ему судьбу - проще всего. А у офицера, судя по вашим словам, крепкий характер, и характер этот закалится, если направить его в нужное русло. Надо Зубкову как-то помочь. Может, позволят наказать его своей властью? Без чрезвычайных мер. Надо посоветоваться с коммунистами. Послушаем, что скажут. Если думают так же, напишем ходатайство командующему. Придётся, конечно, и вам часть своей вины признать. Написать, что офицер просился, а вы не пускали.
Крылов понимал: если Гаврилов будет защищать Зубкова, то должен быть цельным, подготовленным к этому. Страстно убеждая, он возвращал Гаврилову утраченную веру в Зубкова и радовался, что командир всё разумеет. Значит, Гаврилов - правильный человек! Крылов любил, когда люди оказывались хорошими.
Опять вошла жена и принялась расставлять на столе посуду, закуски. Внесла на сковороде ещё шкворчащую картошку, ушла снова. Крылов налил в рюмки, и тут в дверь кто-то постучал.
- Боря, открой! - прокричала из кухни Галина Андреевна.
Крылов пошёл открывать.
Вернулся он с дочерью Гаврилова, высокой белокурой девочкой.
- Тебе чего? - удивился Гаврилов.
- Па, мама спрашивает, тебя к ужину ждать или ты долго?
- Ужинайте без меня, - Гаврилов улыбнулся, и Крылов увидал: дочь похожа на отца - такая же рослая, и нос с горбинкой, вот только "окраска" разная - Лена голубоглазая, светлоголовая - одуванчик, Гаврилов, напротив, кареглаз, темноволос.
- Па, а что будет теперь с Геной Зубковым?
- Ты-то откуда его знаешь? - Гаврилов даже привстал от удивления. - И кто тебе сказал, что он, что его?..
- Все об этом говорят.
- Леночка, а что говорят-то? - поинтересовался Крылов.
- Ну, что это - поразительно. Что он очень смелый.
- А ты сама как считаешь? - заинтересованно спросил Гаврилов.
- Я считаю, - очень серьёзно ответила девочка, - что его за смелость надо наградить. Чкалова же награждали!
- Так Чкалов же подвиги совершал! - возмутился Гаврилов. - По заданиям правительства. А Зубков твой - самолёт поломал!
Лена покраснела, смущённо ответила:
- Ну, я пойду, па, - она повернулась к Крылову. - До свидания!
Когда дочь вышла, Гаврилов, ещё не остыв, спросил:
- Как тебе это нравится? Даже моя соплюха в нём героя теперь видит! А что подумают другие? Молодые лётчики, например. Подражать начнут, крутить "бочки" на малой высоте? Вот тебе и защищать! Тут подумаешь...


Через два дня после ЧП в полку уже работал капитан Семёнов, следователь. Ещё через день он доложил: "Подследственный ничего не отрицает, всё совершено обдуманно, смягчающих вину обстоятельств нет. Исходя из материалов предварительного расследования, оправдать вашего Зубкова, думаю, будет трудновато".
Крылов решил сходить к Зубкову на гауптвахту. Захотелось и познакомиться поближе, и поговорить по душам, чтобы знать, на что решаться дальше. Приглашал с собой и Гаврилова, но тот наотрез отказался.
- Не могу, однако, - заявил он. - Что я ему скажу? Ну что?
Крылов пошёл один.
Поднимаясь с табуретки, Зубков удивился:
- Товарищ майор? Здравия желаю. Пришли навестить перед тюрьмой?
Крылов внимательно посмотрел на Зубкова - тот стоял отчуждённый, настороженный, ополчившийся против всех и каждого, - устало спросил:
- Сколько вам лет, Зубков?
- А, значит, как следователь, - Зубков тяжело вздохнул. - Тот тоже с этого начал. Только спросил, сколько лет я нахожусь в комсомоле. Не понимаю, почему нельзя прямо? Нет, начинают все почему-то издалека.
- Садитесь, Зубков, - сказал замполит. - И не торопитесь становиться в позу. А лет вам - не более 25-ти, конечно. Считаю, рано вам плохо думать о людях. Тем более что ничего плохого они вам ещё не сделали.
- Не надо меня упрекать, товарищ майор. Я и так скоро буду сидеть...
- Там, во-первых, не сидят, а работают, - перебил майор. - Как и везде, между прочим. Значит, тоже жизнь продолжается, а не кончилась. Во-вторых, думаю, у вас до этого может ещё и не дойти. Во всяком случае, надо надеяться.
- На что? Следователь ясно сказал: состав преступления налицо, меня ждёт от 3-х до 5.
- Не надо, Зубков, - сказал майор тихо. - Не надо так, - повторил он и присел на кровать. - Я поздно узнал о ваших рапортах, о том, как вы жили. Не так жили, откровенно скажу. Среди людей, а будто в пустыне. И настойчивость ваша, я бы сказал, была какой-то формальной, что ли. Вот и случилось... Не можем же мы знать обо всех - что у кого на душе? Согласитесь, ну что стоило вам прийти ко мне хотя бы раз? Прийти и рассказать всё - по-человечески! Всего этого могло не случиться.
Зубков молчал. Крылов тоже молчал, думая о людях, - о том, какие они бывают разные. Один из-за пустяка во все колокола тревогу бьёт и всем надоедает со своими мелкими неприятностями, другой, наоборот, терпит всё и молчит, действуя по "правде", как положено, даже не предполагая, что можно поговорить, а то и пожаловаться. Терпит, терпит, да и грянет потом во всю силушку, не разбирая путей. Ну и наломает, бывает, дров - не разберёшься после этого, казнить его или миловать? Из опыта Крылов знал: больше всего ранит таких людей оловянное равнодушие. Случается, ранит надолго, а то и вовсе ломает. А ведь это - лучшая порода людей: терпеливые.
Зубков поднялся, с обидой проговорил:
- Что же мне - рубашку у вас в кабинете надо было порвать? Во как хочу летать! Ответьте мне по совести: ну пришёл бы я к вам, с отказом на рапорте - кого бы вы поддержали? Меня или командира полка?
- Не знаю, - честно ответил Крылов. - Вернее, не знаю сейчас. Многое, вероятно, зависело бы от вас: от того, как бы вы говорили, убеждали, вели себя. Я должен был это видеть. Почувствовать серьёзность вашего желания. Думаю, рубашку рвать не пришлось бы.
- Так! - припечатал Зубков. - Значит, и тут я один кругом виноват? К вам не пришёл!
- Согласитесь, виноваты.
- А зачем вы ко мне пришли, товарищ майор? Не бойтесь, оправдываться на суде я не стану, жаловаться тоже ни на кого не собираюсь. Начальство может не волноваться, вину не переложу.
- А начальство и не боится этого. У вас просто неверное представление о нём, - возразил Крылов, закуривая. - Такого начальства, которое боится ответственности, становится всё меньше. А пришёл я к вам просто для того, чтобы повидать вас. Узнать, в каком вы состоянии. И очень рад, что не увидел фальшивого, слезливого раскаяния человека, испугавшегося последствий.
Крылов усмехнулся:
- Вот видите, со временем из вас может получиться неплохое начальство. А ожесточение, недоверие к людям - пройдут. Нельзя не верить, жить будет тяжело. Вам-то - верим ведь.
- Это в чём же? - удивился Зубков.
- Письмо командующему написали. Просим его за вас. Сами бы наказали и сурово! А будущее отнимать - не хочется. Верим, что докажете своё право на лётную трудом. И вину искупите.
Майор вздохнул:
- Надо верить, Зубков. У вас всё ещё впереди, жизнь только начинается. И мне хочется верить, что командующий согласится с нашими доводами. Ну а тогда, если получится, - Крылов испытующе посмотрел Зубкову в глаза, - сами походатайствуем за вас на следующий год. В виде исключения могут принять, и будете вы ещё летать. В молодости никогда и ничто не поздно, согласитесь. А что раскаялись - вижу. Это хорошо. Да, не так надо было.
Зубков тоже пристально смотрел майору в глаза - правду говорит. Печально улыбнулся, тихо сказал:
- Верно, товарищ майор, не так. Да теперь уже ничего не поделаешь: лес рубят - щепки летят. Эх, разве же я думал, что сломаю его! Думал, всё нормально будет, докажу. А вышло... Ну, да ладно. Спасибо вам за поддержку, доброе слово. Я ведь понимаю, чем всё закончится, понимаю. А всё-таки легче. Спасибо!
- Ничего, Гена! - майор протянул Зубкову папиросу. - В крайнем случае, если уж и там побывать придётся, всё равно надо верить в счастье. Оно ведь не только в полётах, подумай. Ну, что ж - ошибка. С кем не случается? Хороших людей долго и там не держат. Найдёшь ещё и себя, и своё место: жизнь-то на этом не кончается? Только не теряй веры. И в себя, и в людей. Люди-то тем и сильны, что умеют друг другу верить, надеяться. Будь к ним всегда ближе и рук не опускай, смотри. Ну, и не думай лишь о себе: это, кстати, нужно и тем, кто летает. Это главное в человеке, вот чего нельзя забывать - никогда, никому!
Крылов замолчал, курил. Зубков отвернулся к зарешёченному окну - тоже курил.
"Нет, брат, - думал Крылов, - человек не щепка! Так можно и пробросаться. Эх, Зубков, Зубков, как-то сложится твоя судьба? Кто будет с тобой рядом? Не засосало бы..."
- Ну, пойду я! - он поднялся, подал руку. - Будем надеяться всё же на лучшее. Генерал - человек мудрый.
Подавленный, Крылов вышел из здания гауптвахты. Огляделся. Сухо, голо кругом. Клубится над аэродромом густая высокая пыль. Сколько раз видел он эти бурлящие коричневые волны, охотясь в горах. Заметно издалека - километров за 40: ровная выгоревшая степь, и пыль в одном месте, не оседая, клубится. Значит, летают: аэродром, соседний полк.
Крылов нащупал в кармане письмо командующему - можно отправлять. Но что ждёт Зубкова - свобода, тюрьма? Вдруг зря обнадёжил? Может, не надо было... поддаваться чувству?

Неудачница
Кто пол-лепёшки в день себе найдёт,
Кто угол для ночлега обретёт,
Кто не имеет слуг и сам не служит -
Счастливец тот, он хорошо живёт.
Омар Хайям.
12

Послевоенный Харьков пугал людей чёрными проёмами в развороченных домах без крыш, грудами битого кирпича, покорёженного металла, томился в очередях за хлебом, "славился" ещё оставшимся от войны чёрным рынком; электростанция уже работала, но не на полную мощность, город ночью не освещался. И всё-таки многое менялось в этой жизни - незаметно, потихоньку, а менялось.
Открывались всё новые дежурные аптеки. Вот уже задымили первые фабрики и заводы. Зажёгся электрический свет. Заговорило на площадях радио. По утрам, как в довоенное время, можно было слышать басовитые гудки и видеть спешащих рабочих в тёмных спецовках. Лязгали старенькие красные трамваи, высекая дугами зелёно-синие искры в предутренней мгле. Днём из городских репродукторов звучала музыка, сообщались сводки Совинформбюро. Работали газетные киоски. Всё оживлённее становились люди, светлели их лица - самое худшее уже кончилось, позади, заработал водопровод - не надо ходить с вёдрами на речку.
Евгения поселилась у матери, которая вернулась домой, - оказывается, скрывалась от немцев на окраине после расстрела отца. Евгения получила в открывшейся школе работу. А тут и война кончилась, и все стали жить великим ожиданием возвращения: мужей, братьев, сыновей. И вот они хлынули...
На вокзале круглые сутки играли оркестры, работали буфеты и ресторан, не расходились встречающие. Многие приходили сюда каждый день, хотя не получали ни писем, ни телеграмм. Возвращались пока те, кто постарше, молодых было мало.
Наконец, 20 июня 1946 года, Григорий появился на пороге - подполковник, с орденами и медалями, весёлый, почти не изменившийся. Евгения от радости плакала - живой, вернулся.
Но радость оказалась недолгой - вскоре поняла, что равнодушна, что ничего у неё к мужу нет, и с ужасом думала: как теперь жить? Но потянулись недели, месяцы, а ничего страшного не происходило. То ли быстро привыкла, то ли истосковалась по мужчине, но неприязнь и даже холодок к Григорию исчезли. Напротив, ждала его теперь с нетерпением, горячо откликалась на ласки и быстро поправилась и похорошела.
Тянулся к отцу и Димка. По вечерам Григорий усаживал сына к себе на колени, и начинались у них то долгий разговор про войну, то игра в вопросы и ответы. Григорий любил мальчика, и ей это было приятно.
Потом новая радость - Григория пригласили перейти на работу из клиники в медицинский институт, обещали кафедру. У врачей-фронтовиков был огромный опыт, их ценили. Дела у Григория пошли хорошо, ему пообещали новую квартиру - в первую очередь, как только начнут отстраиваться дома. Но строили ещё мало, все силы город отдавал восстановлению фабрик и заводов, и квартир не хватало.
- Ничего, потерпим немного, - успокаивал Григорий.
- Разве я тороплю тебя? - Евгения улыбалась. - Нам неплохо и здесь.
Действительно, им жилось неплохо и в старом доме - у других и этого не было: вон сколько в городе развалин! А у них целых две комнаты.
Чем успешнее продвигался Григорий по службе - уже и кафедру дали, тем сильнее он раздавался вширь и казался от этого ещё меньше и солиднее. Работы у него поприбавилось - стал практиковать и в клинике, виделись они теперь мало. Но и дома продолжали работать: она готовилась к новым урокам и проверяла тетради, Григорий писал докторскую, ушёл в неё с головой. Всё, казалось, шло хорошо, ничего не предвещало ни бурь, ни беды. Жили ровно, спокойно.
Перелом наступил из-за нелепой встречи - нужно же было ей случиться! Неожиданность, прихоть случая.
Григорий должен был ехать в командировку и попросил Евгению взять в кассе предварительной продажи билет - у самого не было времени. Она поехала, купила билет, но по дороге домой запамятовала время отправления поезда. Пришлось возвращаться. Однако Евгения сообразила, что ближе теперь поехать на вокзал. И там, в зале ожидания, глядя на расписание поездов, столкнулась лицом к лицу с матерью Сергея.
- Боже мой, Женечка! - узнала её старушка, всплеснув руками.
Теперь узнала её и Евгения.
- Антонина Павловна, вы? Здравствуйте!
Её первая свекровь привалилась к ней, заплакала и долго не могла промолвить ни слова. Защекотало в горле и у Евгении, лёгкой на слёзы. Их задевали, толкали, и тогда Евгения повела Антонину Павловну вглубь зала, где виднелась свободная скамья.
Рядом работал буфет. Резко пахло горячими щами, пролитой водкой, там толкались мужчины, ели селёдку, громко разговаривали. И вообще в зале было грязно, шумно. Шум, казалось, висел даже высоко под куполом. А за окнами моросил серый грязный дождь - тоже под настроение.
- Как вы сюда попали? Где вы теперь, как живёте? - засы`пала Евгения старушку вопросами, помогая ей сесть.
- Мы теперь под Москвой, Женечка, - продолжала всхлипывать Антонина Павловна. - Александр Сергеич уже на пенсии, не преподаёт. Доживаем. Ты-то как?
- Я? - Евгения задумалась. - Долго рассказывать. А если коротко - вышла замуж за медика, много старше меня, любви нет, - она помолчала. - Да, да, - повторила она уверенно, словно только что поняла это, - любви нет, живу из-за ребёнка. Димочке нужен отец. Работаю.
- Где, Женечка?
- В школе. Русский и литература.
- Так, так, - кивала бывшая свекровь, - образование, значит, получила. Молодец. - И было видно, что ей приятно не то, что Евгения получила образование, а то, что не любит она своего нового мужа, потому что нельзя его любить, никого нельзя, одного Сергея можно, хотя его и нет в живых. Вот только говорить об этом нехорошо.
- В войну была в эвакуации, - продолжала Евгения рассказывать. - В Алма-Ате. Получила на мужа похоронку, а потом он оказался живой и нашёл меня.
"И зачем ей было уезжать от нас? Жила бы с нами, всё равно ведь не любит. И Александр Сергеич хорошо к ней, и я..."
- Нашёл, понимаете? А зачем? Лучше бы...
Евгения не заметила, что замолчала, не заметила, что опять плачет, не слышала, что говорила ей Антонина Павловна, - ушла в воспоминания. И ярче всего там было - странно устроена память! - лицо Генки: его жуткие глаза в тот вечер. И пошло, и поехало...
"Забыла, забыла! Такое чувство забыла! Где он теперь, как? Даже письма не написала".
- Женя, Женечка, что с тобой? - тормошила её испуганная старушка. А она уже икала от слёз и простить себе не могла, до чего не умеет владеть собой.
Она машинально отвечала на вопросы, спрашивала что-то сама, но уже не воспринимала происходящего. И когда спросила Антонину Павловну в третий раз, почему она здесь, в Харькове, та только рукой махнула. Поняла: надо прощаться.
- Ну, Женечка, прощай, милая, мне ведь на поезд, - она подала руку и всхлипнула. - Желаю тебе всего самого доброго, самого хорошего в твоей... - Она сглотнула и умолкла.
- Я провожу вас, я провожу вас! - Евгения прижалась к плечу старой женщины, и они ещё немного и тихо поплакали.
Потом была суета возле камеры хранения, они торопились за рослым носильщиком в белом фартуке, надетом поверх ватника. Антонина Павловна всё рылась в своей сумочке и проверяла, не потеряла ли билет и деньги, повторяла Евгении, чтобы та не отставала от носильщика. А потом посадка в вагон, какие-то люди, чемоданы, и они так и не поговорили по-настоящему, а только запыхались и всё будто куда-то спешили, боясь опоздать.
- Передавайте привет Александру Сергеичу! - сказала Евгения уже в вагоне. В последний раз обнялись.
На перроне Евгения подошла к окну вагона и принялась звать Антонину Павловну. Та подошла и прижалась к стеклу, но ничего не было слышно, только видно, как разжимаются губы. И ещё стало видно, как сильно постарела свекровь и отекла - под глазами висели старческие мешки, волосы были грязно-седые, неряшливые. Ничем она не напоминала бывшую интеллигентку, чопорную и важную, жену профессора. И это тоже было горько, и плакали стёкла, ныло сердце.
Вдруг лицо Антонины Павловны поплыло. Евгения поняла - тронулся поезд. Больше они никогда, вероятно, уже не увидятся. В душе оборвалась последняя ниточка, связывающая её с прошлым.
Домой ехала опустошённая, не различая лиц, не слыша разговоров.
Дождь всё шёл, туманило, и стёкла троллейбуса запотели. Деревья, дома казались размытыми и нереальными. Но реальна была жизнь, зажглись фонари, и было чего-то жаль до тяжкой боли в сердце.
Возле дома поняла: жаль себя - была жизнь, любовь. А теперь что? Неожиданно снова подумала о Генке - у него тоже было чувство, и какое! А что она ему принесла? В юности такое не забывается - первая любовь. А она в эти годы отгоняла даже мысли о нём. Теперь вот вспомнила, и нет сил перенести всё это.
"Да нет, - принялась себя утешать. - Он же молод, не может такого быть, чтобы у него не удалась жизнь - у него всё ещё впереди!"
При входе Евгении в подъезд отшатнулись друг от друга Света Прибылова, дочь соседки, и какой-то паренёк. По смущению девчонки Евгения поняла - целовались. Сделала вид, что ничего не заметила, стала подниматься. И тут поняла: домой идти не хочется, а хочется куда-то вообще, и пусть дождь на щеках и ресницах, пусть сырой ветер, но только бы появилось ещё раз ощущение ожидания чего-то неведомого, к чему надо идти и идти, а не жить вот так, как живёт она, - размеренно, без радости, по расписанию.
Вот и Светочка уже выросла, подумала она. Давно ли её мать жаловалась: "Не даётся моей Светке эта геометрия, ну никак не даётся!". А теперь Света уже работает, паренька завела. Бежит время!
Перед своей дверью Евгения постояла, успокаивая мысли и сердце, собралась с духом и, вставив ключ, открыла замок. Дальше - всё как обычно: прихожая, вешалка. Разделась, прошла в комнату. И здесь всё как обычно. Горит настольная лампа, Григорий читает медицинскую статью, что-то выписывает. Димка, как всегда, на полу - собирает из "конструктора" башенный кран. Слышно, как моет на кухне посуду мать. А может, всё это и есть счастье, только она не понимает?
Евгения обратила внимание на лицо Григория - усталое, с набрякшими веками, наморщенным лбом. Интересно, каким он был на войне?
Григорий оторвался от статьи.
- Ну, достала?
- Да. Вот он, возьми, - она протянула билет.
- Ты чего? - он внимательно посмотрел на неё.
- Ничего. В очереди поссорилась.
- С чего бы это? - удивился он. - Ты - и ссоры? Не могу себе представить.
Она промолчала, и он опять уткнулся в статью. Только сказал:
- Мать и Димка уже поужинали.
Собирая на стол, она продолжала думать о Григории: устаёт, много работает. Умом ей было его жаль, но, кроме жалости, не было ничего, и от этого ей опять стало невыносимо. Стояла и смотрела вдаль, чувствуя, как заволакивает глаза. Сдержалась, ушла на кухню.
Потом вернулась и села есть. Но вкуса не ощущала, да и не хотелось ей ничего. Глаза отсутствующие, замерли.
- Да что с тобой? - опять спросил Григорий.
Евгения прислушалась - мать, кажется, прилегла в своей комнате на диван, скрипнули пружины. Сейчас включит там торшер и будет читать. Вот кому хорошо!
- Мне страшно, - тихо ответила она.
Григорий положил вилку.
- Почему тебе страшно?
Евгения, не глядя ему в лицо, ринулась вдруг словно в осеннюю холодную реку:
- Потому... потому, что я тебя не люблю. Ты только не обижайся, мне самой страшно! Ну что делать, как жить, как жить дальше? Я же не виновата, что не могу, не могу! - Евгения закрыла лицо руками.
Он ничего не сказал.
Слышала, как побарабанил по столу сильными пальцами хирурга, поднялся.
Она сжалась. Показалось - сейчас подойдёт и ударит. Но он прошёл к буфету, достал с полки графин и налил в большую рюмку спирту. Молча выпил, выдохнул и, вернувшись к столу, подцепил вилкой остаток котлеты. На глазах у него выступили слёзы. Он почувствовал это:
- Надо было водой... развести.
С минуту молчали.
"Развести, развести... Развестись".
На полу всё ещё возился с "краном" Димка. Евгения прикрикнула:
- Дима, садись ужинать, сколько раз тебе повторять!
- Мам, я же ел с бабушкой, когда тебя не было. А папа не стал, ждал, когда ты придёшь.
- Да? - она растерялась. - Тогда иди спать.
- Оставь его, - глухо проговорил Григорий.
Он вложил в рот папиросу и, шаря по карманам, спросил:
- А кого же ты любишь? Надо было сразу, я бы... - он не договорил, прикуривая, ощупывая её глазами.
- Никого. Нет-нет, никого у меня нет! - Евгения испугалась, что он не так её понял. - Ты что!
- Ну, спасибо и на этом, это уже полегче.
Больше он ничего не сказал и ушёл курить на кухню.
Из-за того, что Григорий всё ещё был в кухне, она не стала собирать посуду, а начала стелить постель. А сама думала: "Как же теперь? Может, постелить себе на полу?". Не знала, что делать.
Вернулся Григорий и легко разрешил возникшую проблему:
- Постелила? Ну давай будем спать, утро вечера мудренее. И Елене Глебовне не надо пока ничего, ладно? - тон был просительный.
- Ладно, - тихо ответила Евгения и медленно начала собирать тарелки. На душе у неё, как это ни странно, полегчало. Она не понимала себя: такое сказала, а он - ничего, и вот... даже легче.
Отвела Димку в комнату матери, уложила там спать и принялась за посуду. Старалась пробыть на кухне подольше, чтобы уснул Григорий - не хотелось возвращаться к тяжёлому разговору ещё раз.
Разговора и не было. Произошло другое, чего не могла даже предположить, и оказалась не готовой к этому. Григорий не спал, а ждал её и начал бурно ласкать - целовал в губы, шею, гладил. Она задыхалась от насилия и отвращения, просила его оставить это. Всё напрасно - он будто обезумел и овладел ею силой. Она рыдала, её мутило от происходящего, а он всё не оставлял её. Когда это кончилось, она почувствовала себя раздавленной, униженной и, как больная, пошатываясь, поднялась и ушла в кухню. Не было сил даже плакать - была одна тупость.
Всю ночь упирался в окно ветер - выл, что-то оплакивал. Из крана падали звонкие капли - разбивались о раковину. Евгения не сомкнула глаз - всё горбилась на табуретке возле подоконника, качала головой. Рабыня...

13

8-го марта в преподавательской собрались все учителя, директор, завуч. Женщины были нарядные, похорошевшие, с красивыми причёсками. Их поздравляли мужчины, говорили комплименты и дарили всем веточки мимозы. Только Евгения пришла с тучкой на лице, хотя и надела лучшее своё платье.
В поздравлениях, общем оживлении никто её настроения не заметил, и она обрадовалась, когда прозвенел звонок и пришло время расходиться по классам.
Однако после уроков - она собралась уже уходить - её разыскал в 8-м "А" Николай Васильевич Калиниченко, физик.
- Евгения Александровна, вы это куда? А банкет! Ну-ка, снимайте пальто!
Евгения увидела его огорчённое лицо и чуть не рассмеялась - так смешон был он в своей прямо-таки детской растерянности.
- Надо домой, Николай Васильич, ждёт семья, - солгала она.
С той памятной ночи Григорий оставил её в покое - молча сносил ледяную холодность, спал отдельно - на раскладушке, но о разводе речи не заводил. Пыталась заговорить с ним об этом сама, но каждый раз её останавливал непонятный страх перед ним. Была противна себе, ненавидела себя за нерешительность, а изменить что-либо так и не могла. Жили какой-то странной, непонятной жизнью. И вот теперь, солгав физику про семью, которая её ждёт, она густо покраснела.
- Так ведь семья у всех, - молодой учитель подошёл к ней, взял за руку. - Нет, я вас так не отпущу, идёмте! Подождут немного, сегодня же ваш праздник!
- Вот я дома свой праздник и встречу, - всё ещё сопротивлялась Евгения, хотя в душе уже согласилась: останется, что её дома делать? Да и знала, что нравится молодому физику, и ей это было приятно.
- Все собрались, только вас нет, - настаивал Калиниченко, не отпуская руки. - Евгения Александровна, - шутливо взмолился он, - с кем же я без вас танцевать буду? Сжальтесь!
- Ну, коли так, идёмте. Но я долго не буду, договорились?
- Хорошо, там сами решите, когда уходить. А вдруг понравится?
- Всё может быть, посмотрим! - Евгения рассмеялась.
- Давно бы так!
В учительской было шумно, столы уже сдвинуты, заставлены винегретами, бутылками, нехитрой закуской.
- Вот, насилу привёл! - громко объявил Калиниченко, пряча смущение за внешней бравадой. - Послушалась только как парторга, а то ни в какую!
- Евгень Санна, к нам! - весело проскандировали учительницы русского и украинского языков, предлагая стул возле себя. - Специально для вас берегли!
- Э, нет, так не пойдёт! - дорогу преградил усатый историк Климчук. - Женщин мы сейчас рассадим между мужчинами, чтобы мужчины выполняли все их пожелания.
- Правильно, Остап Богданыч! - хором поддержали историка.
Евгения и не заметила, как улетучилась её хандра. Вместе со всеми смеялась, пела и танцевала и не спешила уже домой. Да и что ждёт её дома? А здесь...
Подгулявшие холостяки, физик и преподаватель физкультуры Михаил Павлов, смотрели на неё влюблёнными глазами, наперебой приглашали танцевать, а если пыталась отказать, ссылаясь на усталость, обижались.
- А хороша наша Женя Свежинцева, ох, хороша, Василий Алексаныч! Да вы посмотрите - красавица! - зашептала на ухо директору пожилая учительница химии.
- Между прочим, Зинаида Артёмовна, из неё и педагог будет неплохой. Весьма! Мягкая, воспитанная, - ответил старик.
Евгения дослушала весёлый анекдот, который рассказывал всем Остап Богданович, и хотя было по-прежнему хорошо и легко на душе, но вечер кончался, пора уходить. Вежливо отказавшись от провожатых, пошла одеваться. Ей помогали Калиниченко и Павлов, но она уже не слышала их, не видела - думала о Григории, как встретит? От неё пахло вином, боялась, что сегодня Григорий может сорваться, и домой поехала, как на казнь.
На троллейбусной остановке возле дома она попала под дождь. Чёрный асфальт блестел от луж, в которых отражались уличные огни. Мчались, шурша шинами, легковые автомобили. Вот уже и мирная жизнь - нормальная, с банкетами и смехом, город в огнях, мчат легковые машины...
Домой идти не хочется, боже, как не хочется, хотя и дождь.
Евгения раскрыла зонт и с минуту стояла, вдыхая влажный весенний воздух, прислушиваясь к журчанию талой со снегом воды. И с особенной остротой почувствовала, что её отчуждение к мужу выросло до огромных размеров, будто она невольница, а он - её мучитель. Вот не пойдёт сейчас домой, и всё!
Неожиданно захотелось вернуться в юность и стать независимой девчонкой, свободной от всех обязанностей, мужа. Чтобы она была совсем одна и могла уйти, куда хочет, стоять, с кем захочет. Или с кем-то идти - любимым, необходимым, чтобы душа замирала от нежности к нему. Видеть его глаза, целоваться, как Светочка Прибылова в подъезде. Мечтать о нём по ночам и делиться переживаниями с подругой. Она почти физически ощущала потребность любить и быть любимой - даже дыхание перехватило.
Опустив голову, Евгения заторопилась к дому, стуча каблучками по мокрому асфальту. И тут увидела - прошёл какой-то парень, фигурой, упрямым наклоном головы напомнивший Генку. Она опять стала думать о нём, и ей стало обидно: ну почему привиделся не Сергей, а этот мальчик! Хотелось, чтобы хоть раз был Сергей. Она напрягла воображение, но по-прежнему видела Генку. Тогда со вздохом подумала: "Может, с ним что-то случилось?"
Только когда вошла в подъезд и стала подниматься на пятый этаж, мысли её переключились на настоящее. Вот и дверь. Да что-то не хочется её открывать. А надо вставить ключ и открыть. Или позвонить. Но тогда выйдет не мама, а он. И надо будет... О, Господи! Евгения закрыла глаза, постояла. Но сколько так простоишь? Всё равно за дверью ждёт жизнь - будничная, постылая. Вздохнув, она вставила ключ в замочную скважину и осторожно его повернула.
Григория не было. Она вздохнула ещё раз - глубоко, свободно. Можно попить чаю и ложиться спать, ничего сегодня делать ей не хотелось. Но ещё предстоял разговор с матерью. Правда, цветы и подарок она вручила ей утром, но нельзя же не показаться.
- Ну как вы тут? - спросила она мать, когда сели пить чай.
- Дима набегался, спит. Григория Николаича не было. Ходила на дневной сеанс в кино - новая комедия.
- Понравилась?
- Мне не понравилась. И мальчишки свистят. Я ведь всегда с мальчишками смотрю.
- Ходи на взрослые, кто тебе не даёт, - сказала Евгения, прихлёбывая из стакана.
- Привыкла днём, - ответила мать и спросила: - Ну, а ты как?
- В школе банкет устроили. Сначала не хотела идти, а потом... - у Евгении задрожали губы, - не хотелось уходить.
- Ах, Женечка, моя Женечка, несчастливая ты моя! - мать всхлипнула.
- Мамочка, годы бегут, бегут, а я ведь и не жила ещё. Мне счастья хочется, мама!
- Что поделаешь, Женечка, - мать погладила её, как в детстве, по голове, - редко мы, женщины, счастливыми бываем, не ты одна. Мужское счастье проще.
- Разве это утешение?
- Чем же я тебя утешить могу, девочка моя? Что я могу?
Они сидели так ещё долго. Уже и не говорили ничего, а было им вдвоём хорошо. Евгения опять почему-то вспоминала Актюбинск, цветы, которые её подарил Генка. Поднялась, достала старенький их патефон, нашла пластинку "Утро туманное" и поставила её. Под слова тургеневского романса "вспомнишь и время былое, и лица, давно позабытые" они поплакали, каждая вспоминая забытые лица.
Григорий пришёл поздно. Тихо разделся и лёг на своей раскладушке, ничего не требуя, не ссорясь.
Не ссорился он и утром. Сам поел и молча ушёл на работу.
Так пролетела неделя. Вроде бы всё было, как обычно, но и не совсем. Разговоры - только по делу. Внешне - всё будто в норме, вежливо. Но как-то странно изменился Григорий. То раньше метал взгляды, а теперь абсолютно равнодушным стал.
Когда поняла это, так обрадовалась, что даже не задумалась над причинами такой перемены. Её это устраивало, чего ещё хотеть в её положении? Работала, проверяла допоздна тетради. А ложилась - Григорий уже спал. Как разведённые всё равно, и мальчик не страдает.
Однако так продолжалось недолго. Какой-то аноним написал в письме, что Григорий встречается со своей студенткой. Евгения не придала письму значения и порвала его - мало ли чего напишут. А потом поняла всё по-другому: у Григория появились на работе враги, и это встревожило её. Но пришло ещё одно письмо, на этот раз от женщины. Его вручила ей в подъезде какая-то девочка, уже довольно большая и понимающая опасность возложенного на неё поручения - сунула конверт в руку и убежала.
Евгения задумалась. "Доброжелательница" сообщала подробности: Григорий снимает на окраине в частном доме комнату, где и проводит время с Ларисой Петровой, девицей красивой, но вульгарной.
Евгении спросить бы Григория, да и кончить мирным разводом. Тем более, никто не страдает, никому не больно, а сын привыкнет, маленький ещё. Но одному богу известно, как может совершить такое умная и не любящая женщина! Она почему-то взяла и поехала вечером по указанному адресу.
Здесь, на окраине города, дома были низенькие, за ними виднелась начинающаяся за оврагами степь. Закат на тонких облаках был близкий, с чёрными прожилками туч. Казалось, что над головой движется живая лава, которая клокочет, мерцает и переливается. Евгении это показалось дурным предзнаменованием.
Когда она подходила, был уже не день, но ещё и не ночь - всё вдали расплывалось, ускользало. Зыбкой показалась Евгении и сама жизнь.
На лай собаки вышла женщина в фартуке, похожая на торговку, каких видела Евгения на рынке в овощном ряду.
- Вам до кого?
- Скажите, пожалуйста, здесь живёт Лариса Петрова? - Евгения с опаской покосилась на желтобрового кобеля, который сидел возле будки на цепи и широко добродушно зевал.
- Живёт, а шо? - хозяйка подошла к самой калитке, уставилась на Евгению с суровой досадой на лице. - Тилькы ж её нету вдома.
- Можно, я подожду её у вас?
- Пидождать? Та можно и пидождать. А тилькы ж вона, може, й нэ повэрнэться.
- Как это? - не поняла Евгения.
- Та её ж дело, як то кажуть, молодое. Може, в подругы у общежитии заночуе, або ж загуляе дэсь. То бувае.
- А... Ну, извините, пожалуйста, за беспокойство. Всего доброго! - Евгения смущённо откланялась.
- А шо ж Ларыси пэрэдать, як повэрнэться? Хто спрашував7
- Спасибо, ничего не надо передавать, - Евгения пошла по дорожке, вымощенной вдоль заборов красным кирпичом.
Глядя ей в спину, хозяйка на что-то решилась.
- Дамочка! Гражданочка, а ну стой, зачекайтэ.
Евгения вернулась.
- Скажить мэни видвэрто, вы нэ дружина будэтэ Грыгория Мыколайовыча?
- Да. Откуда вы знаете? - Евгения побледнела.
Хозяйка насторожено-изучающе смотрела на неё.
- А вы нэ почнэтэ скандалить, як я вам щось скажу?
- Нет, что вы! - Евгения уже боялась этой женщины.
- Та я ж и сама бачу, що вы нэ з такых. Хорошу жинку одразу выдно. Проходьтэ до хаты, бо тут нам будэ нэзручно.
Минуя ленивого кобеля, они прошли в дом. Хозяйка, не зная, с чего начать, и волнуясь, представилась:
- Юхымэнко моя хвамилия. Галына Остапивна я.
- Очень приятно, - Евгения поднялась со стула. - Меня зовут Евгения Александровна.
- От же мэни лышенько! - Галина Остаповна всплеснула руками. - Така гарнэнька жинка и... Та вы сидайтэ, сидайтэ!
- Вы что-то хотели мне сказать?
- Та от же ж збыраюсь, та нэ знаю, як початы, - хозяйка села тоже, теребила скатерть чёрными, похожими на краюху хлеба, руками.
Евгения всё поняла.
- Григорий Николаич сюда ходит, да?
- Та нэ сюды, а ось туды! - Галина Остаповна ткнула пальцем в направлении стены. - До нэи, до Лоркы. Ход со двора... Вин и щас там. То я вам збрэхала, що Лоркы вдома нэма. Хиба ж то дивка? Шматок проституткы!..
- Зачем же обманули?
- А хто зна. Мабуть, злякалась. А потим, як побачыла, що вы за жинка, так сэрцэ в мэнэ й захолонуло вид жалю до вас.
Евгения опять поднялась, и они разговаривали стоя. На лбу у хозяйки синел глубокий давний шрам.
- Живу ото одна, з малым хлопчиком. Чоловик мий загынув на вийни. Жыты ж якось трэба. Тому здаю кимнаты жильцям. Пивроку тому одна квартирантка зъихала. Отут и зъявывся твий Грыгорий. Тэбэ ж я нэ бачыла николы, що мэни? Ну й пустыла цю Лорку.
Евгению била мелкая дрожь. Она сказала:
- Ну ладно, я пойду. Спасибо вам. Извините...
- Та за що ж спасыби? И куды вы?
- Домой.
- Та як цэ? Ни, зараз поклычу твого чоловика!
- Нет-нет, что вы, не надо, я верю вам! - испугалась Евгения.
- Та що ты, голубонько, трэмтыш уся? То хай вин трэмтыть! Та Лорка. Ходимо! Хай зна, шо прыйшла дружина!
Подчиняясь чужой воле, Евгения несмело вышла за Галиной Остаповной во двор и не успела опомниться, как та уже стучала в дверь своей квартирантки.
- Лорка, видчыняй! Дружина Грыгория Мыколайовыча прыйшла!
Лорка, конечно, не открыла. Заметив любопытных женщин в соседних дворах, подходивших к заборам, Евгения пошла от дома Галины Остаповны прочь. И только тогда поняла, какую она совершила глупость, как это всё мерзко, и чуть не бежала по кирпичной дорожке, опаляемая жгучим стыдом. Зачем, зачем поехала? Что это, затмение разума?
Потом был трамвай, троллейбус - город, родной дом. Возле дома на чёрный асфальт ночной улицы падал конусами голубоватого душа электрический свет от фонарей на столбах. А над столбами, казалось, колыхалась чернильная темнота. И так же черно было в её душе - презирала себя, жизнь, всё было противно.
Григорий в ту ночь домой не пришёл. А на другой день позвонил ей на работу.
- Когда у тебя сегодня конец занятий? - спросил он. - Нам надо поговорить.
- В половине четвёртого, - машинально ответила Евгения. Её вновь опалил стыд. Ей казалось, что пионервожатая Рая, которая вызвала её с урока, всё знает и теперь прислушивается к их разговору.
- Хорошо, я встречу тебя возле школы.
- Ладно, - тихо согласилась она. В трубке щёлкнуло, зачастили гудки.


Она увидела его метров за 100 и почувствовала, как часто-часто забилось сердце. Подходила к нему уже оглохшая, поглупевшая, боясь поднять глаза.
Он тоже не смотрел на неё.
- Зачем ты это устроила?
- Что устроила? - глупо переспросила она.
- Этот спектакль вчера. Не любишь, а...
- Не знаю, - она подняла голову. - Честное слово. Это вышло случайно, как наваждение.
- И конечно, случайно рассказала всё матери, - сказал он.
И тогда она успокоилась. Увидела его мятый костюм, чужое, заросшее лицо, ответила:
- Нет, маме я пока ничего не говорила.
- Вот и хорошо, скажешь потом, когда заберу вещи.
- Ты что, боишься её?
- Просто неприятно. У неё всегда такие глаза... Ты... ты следила за мной?
- Григорий Николаич! - Евгения резко выпрямилась. - Как ты мог такое подумать?
- Чего же ты хочешь?! - выкрикнул он. На них оборачивались прохожие.
- Чего хочу? - она опять посмотрела на него и в который раз почувствовала, что человек этот чужой ей, ненужный, и нет у неё к нему ни зла, ни обиды, ни каких-либо других чувств. Объяснила спокойно, как постороннему: - Возвращайся туда и живи с ней открыто. Зачем прятаться? Вещи твои я подготовлю, и ты их как-нибудь вечерком... Ну, словом, потихоньку, чтобы без соседского любопытства. Больше я от тебя ничего не хочу. Развод оформим потом.
- Ты сама виновата в том, что случилось!
- Возможно. Я тебя ни в чём и не виню.
- Да ты, ты!..
- Ты прав, так оно и есть. Я не люблю тебя. Ну вот, всё и устроилось. Зачем ссориться? Я пойду. Извести, пожалуйста, когда за вещами приедешь.
Она пошла. Он догнал её.
- Легко же ты!..
- Что легко?
- Подумаешь, благородная интеллигенция! Всем она, видите ли, уступает!..
- Что уступаю? - она не понимала его.
- Да счастье, обеспеченную жизнь!
- Бог с тобой, Григорий! Какое счастье? У меня его не было.
- Женя, опомнись! Останешься одна, с ребёнком, со старухой. Разве легко будет? Я всё-таки не просто врач, я...
- Не понимаю, чего теперь ты хочешь? Ведь ты тоже не любишь меня, ведь это дикость какая-то!
- Я люблю сына. Ради него...
- Нет, Григорий, не надо такого счастья. Это не жизнь.
- Надеешься выйти ещё раз? - он криво усмехнулся. - Кому ты нужна с ребёнком!
- Я не думала об этом, - она опять остановилась. - Скажи, зачем ты меня хочешь оскорбить? Разве нельзя расстаться по-человечески?
- Чёрт с тобой! - он махнул рукой. - Жизни не знаешь, а берёшься решать, сына лишаешь отца! Ну ладно. Хватит! - он перешёл на другую сторону улицы.
Больше они не виделись. Григорий забрал вещи, когда её не было дома. Дома была Елена Глебовна, она всё Григорию отдала, и он уехал.
Потом было объявление о разводе в газете, и первое время Евгения чувствовала себя при встрече с учителями и знакомыми неловко. Ей казалось, все смотрят на неё, осуждают. Но никто ничего ей не сказал, не спросил, и она перестала об этом думать.
Суд тоже был короткий, простой. Она боялась, что будут выспрашивать подробности - боялась грязи...

14

Их развели, когда сын мало что понимал. Но потянулись месяцы, и он всё чаще стал спрашивать, где отец. Объяснить было нелегко - надо говорить правду, а к правде этой сын ещё не готов. Сказать, что отец умер или в длительной командировке, - рискованно. Вдруг они встретятся? Тогда ей, матери, не будет никогда ни в чём веры.
- Вот что, Димочка, - сказала она однажды, - с папой мы развелись.
- Как это? - не понял он.
- Ну, он уехал от нас, живёт теперь с другой тётей.
- А зачем?
- Так надо.
- Кому надо?
- Я тебе потом объясню, когда ты немножко подрастёшь.
Сын помолчал, о чём-то думая, и задал новый вопрос:
- А он к нам придёт? - У него была потребность в отце: у всех есть, каждый своим хвалится, а у него нет.
- А ты что, соскучился? - спросила она, готовая расплакаться от жалости к ребёнку. Вспомнила последние слова Григория: "Жизни не знаешь, а берёшься решать, сына лишаешь отца!". В страхе подумала: "Вот оно, начинается..."
Но Димка неожиданно признался:
- Я не знаю.
- Ну и хорошо. Если соскучишься, он придёт.
Но первым соскучился Григорий. А может, не соскучился, может, свидание с сыном было лишь поводом? Евгении показалось, Григория загнала к ним какая-то беда. Пришёл неряшливый, с тоской в глазах, помятый. Благоденствующего профессора он не напоминал. Да и похудел - щёки обвисли, нос выпятился, морщины.
На звонок вышла она. Отворила дверь.
- Здравствуй! - Сказал он. И неуверенно спросил: - Можно?
- Добрый вечер... - она растерялась, несколько секунд рассматривала его.
- Я Димку повидать... ненадолго.
- Входи.
Раздевался он медленно - снял пальто, кашне, повесил на вешалку шапку и всё старался держаться спиной к ней, избегая её глаз. А она удивилась - Григорий стал почти лысым. Наконец, спросил:
- Он дома?
- Готовит уроки. В школу пошёл в этом году.
- Ну как вы тут?
- Спасибо, хорошо.
Заслышав мужской голос, в переднюю вошла Елена Глебовна.
- Боже! - всплеснула она руками. - Григорий Николаевич? Какими судьбами?
- Здравствуйте, Елена Глебовна! - Майский смущённо поклонился. - Вот Димку повидать...
Мать вопросительно посмотрела на Евгению, а Майский зябко потёр руки.
- Мама, - сказала Евгения, тоже волнуясь, - отец хочет повидать сына. Приготовь, пожалуйста, чай.
Елена Глебовна неожиданно радостно засуетилась:
- Ах, да-да. Конечно. Я сейчас... У меня и наполеон как раз...
- Нет-нет, не беспокойтесь! - запротестовал Майский. - Я ненадолго. - Он поднял с пола тяжёлый, раздувшийся портфель.
Они прошли в комнату. Димка решал задачи. Увидев отца, не узнал и, встав со стула, поздоровался как с чужим:
- Здравствуйте!
- Здравствуй, Дима, - ответил Майский дрогнувшим голосом. - Ты что же, не узнаёшь меня? - Он опустил на пол портфель, освободив руки.
- Папа! - мальчик смутился, оставаясь на месте, сказал: - Теперь узнал.
- Вот как? Н-да. А ты, значит, уже учишься?
Димка молчал, не понимая, что от него требуется.
Евгения проговорила:
- Дима, отец пришёл к тебе. В гости, - добавила она.
- Здравствуйте, - нелепо повторил Димка, потупившись. Не бросился к отцу, не подошёл.
- Н-да, - Майский снова зябко потёр руки. - Я тебе тут конфет принёс, вот... - Он взял портфель, начал доставать свёртки, коробку с конфетами.
- У меня есть, - сказал Димка.
- А мандарины у тебя есть? - Майский продолжал выкладывать кульки на стол. В комнате запахло мандаринами.
Мальчик смотрел на жёлтые плоды, почувствовал их дразнящий запах и не выдержал:
- Мама, можно мне взять один? - спросил он у Евгении по-французски.
- Да, - ответила она по-русски.
- А маме и бабушке можно? - Димка поднял на отца тёмные глаза. Они были печальны и серьёзны.
У Майского перехватило дыхание. Мальчишка, наверное, нуждается, а он не настоял тогда на алиментах: Евгения отказалась, поскольку семья разрушена по её вине, а он не стал возражать - всё ждал, что жизнь её научит, и она сама явится к нему. Не явилась. А теперь уж и Лариса беременна, денег почему-то не хватало, он и забыл. А ведь сын же, сын!..
- Конечно, - произнёс он, тяжело сглотнув. - Угощайтесь все, пожалуйста. - Он обернулся к Елене Глебовне: - Я тут и бутылочку марочного прихватил. - Майский извлёк из портфеля бутылку портвейна с красивой этикеткой. Всё получалось у него легко, без неловкости для них.
- Где же вы всё это достали? - искренно удивилась Елена Глебовна. - Я уж лет 10 такого не видывала!
- Это мне на работе. - Майский замялся. Чтобы уйти от неприятной темы, обратился к сыну: - А ты, значит, уже говоришь по-французски? Кто же тебя научил, мама?
- Нет, со мной бабушка занимается, - стесняясь, ответил мальчик.
Дальше этого разговор не пошёл. Не шёл он и за столом, когда пили чай. К портвейну никто не притронулся, хотя Майский и откупорил бутылку. Сам он тоже не пил - не мог придумать подходящего тоста, чувствовал себя неловко и в основном молчал. Может, ждал, зададут вопрос и ему: как живёт, что делает? Возможно, и рассказал бы. Но вопроса не задали, и он невольно тоскливо поглядывал на большие настенные часы.
Евгения слышала от знакомых: жена Майского неумна, но имеет над ним странную, неограниченную власть. Евгении это было непонятно. Майский, в общем-то сильный и умный человек, как мог он себя поставить в столь унизительное положение? Но в конце концов не её это дело, пусть живут, как хотят. Злорадства она не испытывала, скорее наоборот, жаль было Майского: не чужой всё-таки, хотя и... чужой.
Не проявил родственных чувств и Димка. Странно: то спрашивал об отце и вроде бы тосковал, а тут наелся, сказал "спасибо" и ушёл в другую комнату, не попрощавшись. Позже Евгения узнала: Димке не понравился отец. Старый какой-то, толстый и лысый - не о таком он мечтал. Вон у Серёжки Мальцева - и на рыбалку с ним, и в футбол - пожалуйста! А этот...
Майский, кажется, всё это почувствовал сам. После ухода сына, не глядя на Евгению, тихо спросил:
- Ты не настраиваешь его против меня?
- Нет. Для чего? Мы не говорим о тебе. Вырастет - сам разберётся.
Из-за стола, тоже молча, поднялась Елена Глебовна. Собрала несколько тарелок, ушла на кухню - слышно было, как зашумела вода.
- А Димка не спрашивает обо мне? - поинтересовался Майский.
- Первое время спрашивал. Потом забыл...
Майский помолчал, попросил разрешения покурить и надолго задумался. Молчала и Евгения. Не было у неё ни зла к нему, ни доброго чувства. Правда, шевельнулась на минуту жалость, но и та прошла. Чего жалеть его - не дурак, не бедняк, профессор. Было только одно неудобство - пришёл и молчит. Ей тоже было неловко.
Уходя, Майский спросил:
- Можно, я иногда буду заходить?
- Заходи. Я не могу запретить тебе видеться с сыном. Но лучше, если ты будешь встречаться с ним на улице.
- Тебе неприятно меня видеть?
На миг показалось, что он ещё любит её и просит пощады. Даже шевельнулось сострадание к нему. Она была отзывчивой. Но тут же поняла: лгать нельзя. И ответила ему, хотя и мягко, но честно:
- Нет, не неприятно, а неудобно. Неловко себя ощущаю, не знаю, что говорить, как держаться. Стою вот и жду, когда всё кончится.
- Я понимаю, прости. Ну, а можно, если Димка будет заходить ко мне?
- А ты подумал, как там, у тебя, отнесутся к его появлению? Нужно ли это?
Майский сразу вспомнил про нелегальные аборты, которые он делал знакомым жены, о том, что он весь, с потрохами, в её руках, что появление сына может озлобить её, и негромко сказал:
- Ладно. Всего доброго!
На этот раз в глаза не посмотрел...
Ответила ему уже в спину:
- Счастливо, Григорий Николаевич. Извини, пожалуйста, что так...

15

В садах, в парках бушевал май 50-го. Воздух было напоён запахами сирени, акаций. Влюблялись ученики старших классов и студенты, наступила пора, когда ничего не хотелось делать, всё валилось из рук - вот идти бы куда-то, идти в этом освежающе тёплом весеннем воздухе и никуда не возвращаться...
Почему-то опять вспомнился Актюбинск, Генка с цветами, и душа заныла, затосковала.
Евгения шла в школу пешком. Разглядывала сверкающие витрины магазинов, лица прохожих. Возле троллейбусной остановки засмотрелась на стройную девушку в голубом платье, с голубой косынкой на шее. Лет 19, не больше. Красивое лицо, гордая осанка. Вся такая, будто живёт ожиданием сказки - чёрные глаза светятся, на губах улыбка. На неё оборачивались.
А Евгения позавидовала. Хорошо девчонке, всё у неё впереди - любовь, счастье. И время теперь другое - доброе, с нежными словами. Она вздохнула.
В лучах солнца светло просы`пался минутный "слепой" дождь - сыпанул крупными каплями по листьям деревьев, крышам домов, троллейбусов и понёсся весенним шумом дальше. Улица засверкала осколками солнца в лужах, душисто запахли цветы, чего-то остро хотелось, а чего - неизвестно.
В школу Евгения пришла по-молодому взволнованной, глаза темно и влажно блестели, грудным стал голос. Надо было идти в 8 "А", проводить консультацию по литературе, но желания не было.
В учительскую вошла растолстевшая за последние годы пионервожатая Рая - вышла замуж. Увидев Евгению, обрадовалась:
- Евгения Александровна, здравствуйте! А вас вызывает директор.
- Добрый день, Раечка! А зачем, не знаете?
- Не знаю. Я думала, вас ещё нет, а вы, оказывается, здесь.
Между собой учителя называли директора "генералиссимусом". Он был старый и добрый, их директор Суворов, его не боялись. Смело шла к старику и Евгения.
- Василий Алексаныч, можно? - она открыла дверь в кабинет.
- А, Евгения Александровна! - бодро отозвался директор, направляясь к ней навстречу. - Рад! Рад, голубушка, видеть вас такой цветущей! - он улыбался одними губами - глаза были усталые. Да и говорил как-то чересчур громко, неестественно суетясь. - Здравствуйте, проходите. Садитесь, пожалуйста. Ну, как ваши дела? Рассказывайте. - И замолчал.
- Василий Алексаныч, что случилось? - насторожилась Евгения.
- Да я, голубушка, не знаю ещё и сам, что случилось, - старик поднял на неё добрые выцветшие глаза и перестал суетиться. - Звонили из милиции: задержан наш ученик. Мельников.
- Как задержан? Где задержан?
- Вот так, - старик развёл пуки. - Звонил какой-то капитан - фамилию я запамятовал. Говорит, задержали в городском парке за хулиганство. У вас есть домашний адрес родителей?
- Конечно.
- Голубушка, проведёте консультацию - и поезжайте-ка вы к Мельниковым домой. Вы - классный руководитель, надо этим заняться.
- Хорошо, Василий Алексаныч. Я всё выясню. - Она вышла из кабинета.
Отца Мельникова Евгения никогда не видела - на родительские собрания приходила всегда мать. Поэтому Евгения очень удивилась, увидев в милиции седоватого офицера в больших роговых очках, назвавшегося Мельниковым. Отец Миши был военным, на его груди она заметила академический ромб со звездой.
- Здравствуйте! - сказал он, поклонившись. - Я тут слышал, как вы сказали дежурному, что вы - классный руководитель моего сына.
- Да, - она протянула майору руку.
- Мельников, Иван Демьянович, - представился он. - Вы уже в курсе?
- Да нет, я только пришла. А что Миша натворил?
- В общем-то ерунда - избили в парке приставалу-пьянчужку. Дело не в этом. А в дружках, с которыми Мишка связался. Это, я считаю, главное.
- А что, нехорошие ребята? - Евгения встревожилась.
- Мало сказать нехорошие - потенциальные уголовники. И все старше его.
- Ну, а вы-то куда же смотрели, если знаете всё это?
Мельников снял очки, близоруко щурясь, ответил:
- Во-первых, и узнал недавно, и дома я мало бываю. А, во-вторых, он их боится до смерти. Чем-то они его там запугали, словами тут не поможешь.
- Что же делать? Ведь надо же что-то делать!
- Согласен, надо. - Мельников надел очки. - С начальником милиции я уже говорил, он этих парней приструнит. Но помогите и вы. Я, собственно, потому и жду вас.
- Чем же я могу помочь?
- Вас Мишка уважает. Поговорите с ним.
- Поговорить-то я поговорю, - задумчиво произнесла Евгения. И вдруг спросила: - А где ваша жена? Я думала...
- Уже дома. Как выпустили Мишку, вцепилась в него - и домой. Жалеть будет, чаем с клубникой поить, - он невесело вздохнул. - Ну что же, пойдёмте и мы: провожу вас.
По дороге, приглядевшись к Евгении, майор вдруг разоткровенничался:
- Живём с женой плохо, Мишка это чувствует, растёт напряжённо - нервный, раздражительный стал. Не семья у нас, одна видимость.
- Как же так? - несмело спросила Евгения. А про себя подумала: "Неплохой мужчина, странно! Какие же у него глаза - чёрные?"
- А как у всех это получается? - доверительно и просто сказал майор. - Незаметно. А когда заметил, уж от любви один дым в виде воспоминаний. Ну, как вам ещё это объяснить? Человек она неплохой, но не интересуется ничем. Топчется на одном месте. Живу, дескать, для семьи, вот и всё.
"И неглуп, - продолжала думать Евгения, - пожалуй, даже интеллигентен, мягок".
- Ну и стало с ней скучно, - рассказывал Мельников, подстраиваясь к её шагам и думая о своём. - Сначала неинтересно, потом других замечать стал. До этого и не смотрел ни на кого. Тут и она будто проснулась. Да не в ту сторону энергию обратила. Начались сцены ревности, слежка, ссоры. Увлеклись мы этим, сына и прозевали. Вот вам и вся история... - Он остановился.
Опять снял очки, близоруко и удивлённо смотрел на неё, словно опомнился и жалел: зачем всё наговорил? А она увидела, что глаза у него светло-карие. Почему решила, что чёрные? Странно.
- И какой теперь выход?
- Выход-то есть - развестись надо было давно. Глядишь, и устроилось бы всё хоть у кого-то из двоих. И то лучше, чем оба несчастны. Да вот не развелись, - он вздохнул, надел очки, и они пошли дальше.
- Что же вам помешало?
- Жалость. Жаль было оставлять её одну. Всё-таки 16 лет прожили! Это всё равно, что товарища на поле боя бросить. Человек она не пробивной, беззащитный.
- Ну так живите вместе, не расходитесь.
- И снова мучиться? Заколдованный круг, и никому не придумать, как его безболезненно разорвать.
- Мы с мужем разошлись спокойно, - сказала Евгения.
- Вот как! - изумился Мельников. - Вы... вы разве одна?
- Одна. Почему вас это удивило?
- Да как-то... Вроде, от таких не уходят.
- У нас всё наоборот: я не любила мужа, - пояснила Евгения, останавливаясь возле троллейбусной остановки.
- А-а. Я же и говорю... - он замялся.
- Спасибо, Иван Демьянович, что проводили. Мне здесь... - И неожиданно для себя определила: "А ему, наверное, лет 40. Или 42".
Мельников огорчился. Казалось, что ещё идти и идти, разговор был такой душевный, и на тебе - опять один. Домой не хотелось, и тогда в голову ему пришла простая и выполнимая идея.
- Евгения Александровна, вы давно были в кино? - спросил он.
- Дня три. А что? - она улыбнулась.
- А я и не упомню, когда смотрел в последний раз. Какая-то жизнь пошла - как белка в колесе... Домой идти не хочется.
Она внимательно посмотрела на него - усталый, огорчённый.
- Хорошо, пойдёмте в кино.
- Спасибо вам. Вот одолжили!.. - глаза Мельникова за стёклами очков сделались тёплыми, лучились.

16

В сентябре, когда у школьников начались занятия, Иван Демьянович, придя с работы, долго и бесцельно ходил по комнате, снимал и надевал очки и, наконец, неуверенно сказал, обращаясь к жене:
- Надя, нам надо серьёзно поговорить.
Она стояла в кухне.
- О чём?
- О разводе, - выдавил из себя и отвернулся.
- О каком разводе? - она словно на стенку натолкнулась. И сразу заплакала - громко, истерично. А он понял: всё сделал не так, надо было как-то иначе - подготовить, что ли. Хотя, в общем-то, давно уже всё ясно и без этого.
Разговора не получилось. Мельников видел: истерика закончится не скоро, махнул рукой и ушёл ужинать в ресторан.
Поздно вечером, когда он вернулся, жена встретила его с красными опухшими веками и устроила ссору.
- Скажи мне, зачем тебе развод? Другую нашёл, да?!
Хотя и был Иван Демьянович изрядно "на взводе", а всё же догадался соврать:
- Никого у меня нет, - заявил он твёрдо. - Просто не люблю тебя, и всё. Не могу дальше так жить. - Говорить это было трудно, он не смотрел на жену.
- Ну и что? - ошеломила она его вопросом.
- Разве этого мало? - удивился Мельников и впервые посмотрел на жену.
- Я тоже тебя не люблю! - выкрикнула она. - Но живу же. Не забывай, у нас - ребёнок! Ради него...
- Так жить, как мы, это не жизнь, - перебил он. - Мы ещё не старые, есть шанс устроить всё иначе. Человек не может без счастья. Это всё равно, что постоянно испытывать жажду и ни разу не напиться, хотя кругом вода!
- Тебе хорошо, ты - мужчина, ты ещё напьёшься! - кричала жена сквозь слёзы. - А кому теперь нужна я, кому? Я отдала тебе лучшие годы!
- Не кричи, - опомнился он. - Разбудим Мишку.
Они прошли в кухню, он достал папиросу, прикуривая, спросил:
- Что ты предлагаешь?
- Я ничего не предлагаю! - Она уже не слушала его, только плакала.
- С тобой невозможно договориться.
- А мне и не о чем договариваться! Во всяком случае с тобой.
- Странно, с кем же тогда? - Он удивился.
- Знаю с кем!
Он не придал тогда значения этим выкрикам, подумал - истерика. Однако истерика имела грозные последствия. Жена побывала у заместителя командира по политической части и заявила официально, что муж её, коммунист Мельников, "завёл себе любовницу", пьёт и "избивает законную жену". Так выглядела формальная сторона дела. И хотя замполит был человеком опытным и не любил пороть горячку, пришлось, как говорится, "реагировать".
- Кто она, любовница вашего мужа? - спросил он.
- Я не знаю, - ответила Мельникова расстроено.
- Не знаете, как её зовут, или вообще не видели? - уточнил замполит.
Вопрос был каверзный, она поняла это.
- Я только видела их вместе. Не следить же мне!..
- Конечно, конечно.
- Но, если надо, - нашлась Мельникова, - я могу узнать.
Замполит поверил.
- Хорошо, - сказал он, подумав, - желательно бы знать.
- Да, да, - бормотала Мельникова, понимая, что в своём подозрении зашла слишком далеко. Может, и нет никакой любовницы. Она заспешила: - Я узна`ю, товарищ замполит. И тогда...
- Да, тогда и заходите, разберёмся во всём. А так...
- Только прошу вас, умоляю, - она сжала у груди руки, - не говорите, пожалуйста, мужу!
Замполит внимательно посмотрел на неё и тоже понял: уверенности у женщины нет, видимо одни лишь предположения. На душе у него полегчало: может, обойдётся ещё? И почти успокоенный, спросил:
- У вас есть свидетели, что муж избивает вас?
Мельникова густо покраснела. Проговорила растерянно:
- Нет, свидетелей нет. Стыдно же приглашать на такое соседей!
- Понимаю, - замполит отвернулся. "Со мной, так ей не стыдно!" - Он договорил: - Но всё-таки для беседы с вашим мужем нам нужны факты.
- Да, да. Извините, пожалуйста, - она поднялась, поклонилась.
Замполит поднялся тоже, хмуро проговорил:
- Всего хорошего! - радоваться было нечему: "персональное дело", пятно на часть. Однако Мельникова на беседу решил пока не вызывать.


Встреча жены Мельникова с замполитом тоже имела свои последствия. Надежда Степановна уяснила - замполиту нужны факты. Без них она сама теперь может оказаться в глупом положении - пообещала, а идти не с чем. Значит, надо проверить свои подозрения и в случае, если они подтвердятся, предоставить и факты. А нет - больше в штаб не ходить, не напоминать о себе. Эта простая логика и подтолкнула Надежду Степановну к слежке за мужем. Мельников ни о чём не подозревал.
В один из особенно горестных дней он позвонил Евгении на работу. И хотя чувствовал: ей там, в учительской, где полно преподавателей, не очень-то удобно отвечать ему, всё-таки под конец своего неуютного разговора сказал:
- Евгения Александровна, не отказывайтесь: у меня скверно идут дела. Придите, пожалуйста, если можете! Буду ждать вас в 8 у кассы кинотеатра.
- Хорошо, - ответила она уставшим голосом и повесила трубку.
Что-то в его тоне словно насторожило её, и она решилась, хотя и очень устала, и вообще ей не хотелось идти. Вспомнились прошлые встречи с Мельниковым - несколько раз он приглашал её летом то в театр, то просто прогуляться, а один раз даже в ресторан. И она подумала: Мельников влюбился, хотя и ничего об этом не говорит. Но что она, девочка, что ли! Решила: больше видеться им не следует. Ни чему всё это. Поэтому первым её побуждением, когда услыхала его просьбу, было отказаться от свидания. Но... что-то остановило её, и теперь она жалела об этом и ругала себя за "бесхребетность".
К кинотеатру шла с упавшим сердцем. Даже не представляла, о чём будет с ним говорить.
Видимо, он почувствовал её настроение. Поздоровавшись, начал извиняться:
- Я понимаю, Евгения Александровна, ваше положение и прошу извинить мою навязчивость, но...
- Если понимаете, зачем же так поступаете? - перебила она.
- Вы знаете, я очень одинок, - он смутился, продолжая оправдываться, не глядя на неё. - Мне не с кем даже поговорить.
- Разве у вас нет товарищей, друга?
- Это не то. С мужчиной таким не поделишься.
- И вы решили выбрать меня? - она посмотрела на него. А он снял очки и стал их протирать. - Почему же вы обо мне-то не подумали? - продолжала она. - Что скажут люди, если увидят нас вместе? Ведь не случайность, не первый уже раз.
- Но что в этом предосудительного? Разве не могут люди встретиться на улице? - Мельников надел очки, невинно посмотрел на неё.
- Ах, Иван Демьянович, не лукавьте, пожалуйста! Ведь вы хотите видеть меня не как классного руководителя вашего сына? А что подумают другие, увидев меня с вами? Вы так и не ответили. Зачем это всё?
- Я люблю вас, - сказал он упавшим голосом. - Ну и что? - Он твёрдо взглянул ей в глаза. В его зрачках, увеличенных стёклами очков, она увидела му`ку. И сразу осеклась, жёсткий тон, которым начала, куда-то пропал. Хотела удивиться: "Как это так?", а вместо этого тихо сказала:
- Но, Иван Демьянович, дорогой, вы - же-на-ты. О какой любви между нами может идти речь?
- Умом и я всё понимаю, - пробормотал он. - Можно я закурю?
- Курите. Только пойдёмте отсюда, тут люди, нас могут увидеть знакомые.
Они прошли в безлюдный сквер, но по дороге молчали. Толстая пожилая женщина в мужском ватнике шаркала в сквере метлой, сметая в кучу облетевшие с деревьев листья. Ещё сухо, тепло, но уже пахло прелью, прозрачным стал воздух - октябрь, осень. И небо с чёрными точками галок, холодное и печальное.
Они сели на дальнюю скамью. В сквере никого не было, день догорал.
- Умом я тоже всё понимаю, - повторил Мельников, вновь закуривая. - Но что же мне теперь - убить себя за это, связать верёвками?
- Вам надо меня забыть. Взять себя в руки и забыть, вычеркнуть из своей жизни. Сначала потоскуете, потом станет легче.
- Но зачем? - глухо проговорил он.
- Ну хорошо, - вздохнула она. - Как же вы тогда мыслите себе наши отношения? Да я и не приду больше к вам, не приду. Вы уж не обижайтесь, пожалуйста, и не звоните мне. Не могу же я после всего...
- Я сказал своей жене.
- Что?! Вы с ума сошли!
- Нет-нет, о вас я ничего. Я только сказал, что нам надо расстаться. Так что... Не думайте, будто я легкомыслен и ищу... Если вы тоже полюбите меня, мы могли бы...
- Иван Демьянович! - перебила она тоскливо. - Вы мне нравитесь, иначе я не пришла бы. Но ничего у нас не получится.
- Почему?
- Вы не представляете всей сложности ситуации. Не могу я такой ценой! Ценой боли, чужих слёз, что вы!
Они не заметили, как за их спинами неслышно подошла к скамье жена Мельникова. Вздрогнули, когда она выпалила:
- А, так вот ты с кем! Учительница! Такая научит...
Мельников вскочил.
- Надежда! Немедленно прекрати! Евгения Александровна тут ни при чём! - Он сорвал очки, начал их протирать. Руки у него тряслись.
Евгения тоже поднялась, хотя и подкашивались ноги. Щёки её сначала загорелись, а потом румянец сменился мёртвенной белизной. Губы дрожали, сердце прыгало. Она так растерялась, что не знала, что говорить, как вести себя. А главное, её парализовал противный неведомый страх перед чем-то ужасным, чему не знала ещё имени, но чувствовала, что это будет, будет, и тогда она пропала.
- Ну что смотришь?! - торжествовала Мельникова. - Знает кошечка, чьё мясо съела, потому и молчит! - Лицо её пошло багровыми пятнами.
Перестала шаркать метла. Только галдели где-то в вышине галки - тихо, глухо.
- Евгения Александровна, вы идите, идите, пожалуйста! - опомнился Мельников. - Мы тут сами... Извините меня!
Евгения пошла, не прощаясь, ничего не помня, оглушённая и раздавленная до такой степени, что боялась упасть - вот-вот подломятся ноги. Не слышала уже, что выкрикивала Мельникова, не понимала ничего. Лишь вздрагивала от невыносимой, смертельной обиды.


С того дня жизнь Евгении пошла, как в дурном сне.
Сначала её вызвал к себе директор и в присутствии парторга завёл осторожный, деликатный разговор.
- Евгения Александровна, - начал он, не глядя на неё и старчески покашливая в кулак, - вы присядьте, пожалуйста. Разговор у нас будет, видимо, долгий и, простите меня, не из приятных.
Она послушно села и даже не спросила ни о чём, не сделала вида, что "не знает ничего" или "недоумевает", хотя сразу поняла, о чём пойдёт речь.
Сидеть было неудобно, потому что и директор, и когда-то увлекавшийся ею физик стояли. Причём, Калиниченко тоже испытывал неудобство - она почувствовала это - и старался не смотреть на неё. Она ощущала в нём враждебность, а может быть, и брезгливость - бог знает, что он сейчас думает о ней; ей было и стыдно, и обидно до слёз - ни в чём не провинилась, а люди вот думают... и переубедить их, ей казалось, невозможно, да и не хотелось ни в чём переубеждать - не виновата, пусть думают, что хотят, если они такие. Её била изнутри противная нервная дрожь, которую она не могла унять, и это тоже мучило её - вдруг заметят, поверят во всё. Положение хоть плачь, а она должна сейчас молчать и ждать - пусть спрашивают или что там у них на уме: оскорбляют, обвиняют.
Наконец, директор, не выдержав томительной паузы и не зная, как ему об этом с ней начать разговор, продолжил:
- Вот какое дело, голубушка, Евгения Александровна, - он вздохнул, - в партком поступила на вас жалоба гражданки Мельниковой. Знакомы, полагаю, с такой?
- Да. Мать моего ученика, - произнесла Евгения осевшим голосом. Во рту у неё пересохло.
Старик, глядя себе под ноги, выдавил, заполнив возникшую гнетущую паузу:
- А с её мужем знакомы?
- Да. Виделись несколько раз.
- Евгения Александровна, голубушка, - взмолился директор, - а вы сами не догадываетесь, в чём она вас обвиняет? Так было бы легче, мне не хотелось бы этого называть. Понимаете, мы могли бы найти какую-то деликатную форму...
- Я это знаю, - сказала Евгения, деревенея.
Директор облегчённо вздохнул - самое трудное позади, теперь только закончить. Дело-то, в общем, житейское, человеческое. Ну, влюбилась женщина. Одинокая, красивая - бывает. Не собирался он "распинать её на кресте", но разобраться в ситуации был обязан - такая у него должность. Может, всё зашло ещё не так далеко и можно как-то поправить, помочь неопытной женщине. Что неопытная, был уверен - не хищница, не охотница за чужими мужьями с положением. Скорее, ошиблась, потеряла голову. Он не осуждал её. Легко ли одной при такой красоте? Соблазнить - охотников хоть отбавляй. Вот и парторг в своё время, во холостячестве, секрет, что ли - тоже был увлечён. Все люди, все живые. Только лучше бы с холостяком каким встречалась. Тогда не злословили бы, и на этом всё, никаких разбирательств. А как тут быть?
Набравшись решимости, директор участливо спросил:
- Ну и что вы нам по этому поводу можете сказать? Формулировки не обязательны, мы поймём.
Евгения хотела подняться, но директор замахал руками:
- Сидите, сидите! Если не хотите, можете не отвечать совсем - тоже поймём. Подробности нас не интересуют. Нам важно только... Нам важно знать: так это всё или клевета? Ведь если что не так, мы будем вас защищать, ведь мы - коллеги!
- Василий Алексаныч! - Евгения всё же поднялась, потому что не могла говорить сидя. - Спасибо за ваше благородство и деликатность, но скажите мне, вы сами-то верите в это? Ведь вы меня знаете несколько лет. Неужели вы...
- Ну, что я говорил! - директор радостно обернулся к парторгу. На его лице, казалось, было написано: ну вот, всё и кончилось - недоразумение. Всем будет сейчас хорошо, никого не обидим. - Я так и думал! Именно так я и думал! - ликовал он. - Вы уж извините нас, голубушка. Дело не в нас, мы люди официальные, что поделаешь.
Заметив, как потеплели глаза Калиниченко, Евгения сказала:
- Я понимаю, женщина эта... если бы вы оставили её жалобу без внимания... Она очень резкая, всё она перепутала. Оказывается, муж не любит её, это всегда очень больно, но нельзя же вымещать...
Директор опять перебил её:
- Всё, всё, всё! Всё, голубушка, не будем об этом. Я вам верю! Идите и спокойно работайте.
Евгения ушла, но это было ещё не "всё", и спокойно работать ей не пришлось. Видимо, жена Мельникова не поверила его объяснениям невиновности Евгении и продолжала добиваться над нею расправы. Написала ещё одно заявление, в районо. Оттуда прислали в школу инспектора.
Инспектор Черемис, мужчина лет 50-ти, худой и больной, был человеком усталым, замкнутым. Представился директору, нехотя занял предложенный ему стул. Цель своего визита изложил тихо и деловито.
- Да, но это всё неправда, мы уже разобрались, - пустился директор в объяснения.
- Ничем не могу помочь, - скучно проговорил инспектор. - Вот жалоба этой особы, - он протянул письмо Мельниковой. - Районо обязан отреагировать.
- Понимаю, понимаю, - бормотал Суворов, читая жалобу.
- Вы думаете, мне больше нечем заниматься? Что поделаешь, дорогой Василий Александрович, служба! - Черемис вздохнул и пригладил на жёлтом черепе редкую прядь жёстких седых волос, зачёсанных поперёк головы.
- Понимаю, - потерянно повторил Суворов, - сам был в таком положении. Так что бы вы хотели?
- Охарактеризуйте мне эту... - Черемис заглянул в блокнот, - Свежинцеву. Что она за человек?
- Хороший педагог, мягкая душа, - начал директор, расхаживая по кабинету. - Интеллигентна. Ну, что вам ещё сказать? М-м...
- А какая она из себя? Хороша, молода? - задал инспектор вопрос бесстрастным голосом.
- По-моему лет 35-ти, но выглядит гораздо моложе.
- Замужем?
- Теперь нет, но была, - поспешно ответил директор и отчего-то смутился, покашлял в кулак.
- Так, понятно. Ну, а поведение? - Черемис поднял голову. В его усталых глазах, показалось директору, затеплилось что-то живое.
- Я же сказал - интеллигентна, - опять поспешно, но уже твёрдым голосом и даже с какой-то обидой проговорил Суворов.
- Та-ак... - в раздумье произнёс Черемис. - Ну что же. Один я этим кляузным делом заниматься не буду: могут потом упрекнуть в необъективности. Давайте созовём местком и обсудим жалобу вместе.
- Может, будет лучше, если вы сначала поговорите с Евгенией Александровной? - забеспокоился Суворов. - Всё-таки дело личное, щекотливое. Зачем оглашать? Поползёт по школе слушок: дыму, мол, без огня не бывает и так далее.
- Василий Александрович, - тихо спросил Черемис, выслушав директора, - скажите мне, какая женщина признает себя виновной в личной беседе? Вы в это верите?
- М-да... - пробормотал директор.
- Поверьте мне, я воробей стреляный, - устало проговорил Черемис. - Много всяких жалоб приходилось разбирать на своём веку! Так вот, лучше всего в таких делах придерживаться линии официальной. Для всех лучше.
- Как знаете, вам виднее, - сдался директор.
- Значит, договорились. - Черемис поднялся. - Если бы Свежинцева была членом партии, пригласили бы парторга, членов бюро, и достаточно. А тут... - Инспектор развёл руками. - Давайте уговоримся: на какой день вы сможете собрать местком? Я приеду к вам ещё раз.
- Ну что же, давайте тогда на среду, - согласился директор. - На 18 часов. Вас это устроит?
- Да.
Через минуту инспектора в кабинете уже не было, а директор задумался - в чьи руки отдал он судьбу молодой учительницы? Им овладело беспокойство, и он решил навести справки в самом районо - была у него там старая знакомая. Надо позвонить...


Школьный местком состоял из 5 человек. Чувствовали себя неловко, старались не смотреть Евгении в глаза - все уже знали, в чём дело. И только инспектор Черемис оставался бесстрастно скучным и, поднявшись, приступил к вопросу так, словно распределялись путёвки в пансионат.
- Товарищ Свежинцева, - начал он, - на вас, понимаете, поступила в районо жалоба гражданки Мельниковой. Она утверждает, что вы сожительствуете с её мужем и разбиваете её семью. Что вы можете сказать по этому поводу? - Казалось, инспектор куда-то спешил и потому хотел закончить всё как можно быстрее, не вдаваясь в подробности. И хотя слова, сказанные им, были неприятны, но неприятны как-то буднично. Так формально они были произнесены. И все вздохнули - не так уж это страшно, как представлялось, и дальше, пожалуй, всё будет проще: главное уже сказано.
Евгения резко поднялась, словно её подбросило, выкрикнула:
- Это ложь! И незачем было созывать местком! Вы должны были сначала всё проверить, а потом уже... - ей не хватило воздуха. Лицо загорелось, она не смогла продолжать. Все подумали: совещание на этом, видимо, и закончится - Свежинцева права по существу.
Однако инспектор, будто не слышал её ответа, скрипуче продолжал:
- Расскажите нам по порядку о вашей связи с гражданином Мельниковым, отцом вашего ученика: когда у вас, понимаете, это началось, где встречались?
- О какой связи? - возмутилась Евгения. - Я же вам ясно сказала - всё это ложь!
- Так всегда говорят, - спокойно заметил Черемис, загадочно глядя на месткомовцев. - Лучше расскажите нам, как поймала вас жена Мельникова на месте преступления!
- Что?! - Евгения задохнулась.
- Как докатились вы до такой жизни, - невозмутимо продолжал говорить Черемис, не обращая на Евгению внимания, - как совмещаете это с высоким званием советского педагога?
- Да вы что, в самом деле?! - Теперь Евгения смертельно побледнела. Затравленным взглядом обвела притихших коллег, которые даже не пытались оборвать инспектора или поправить, а сидели и с пристальным любопытством смотрели на неё. И тогда, отчаявшись в том, что учителя ей помогут, защитят, она попыталась оградить себя от грубости этого человека сама. Срывающимся голосом заговорила:
- Я требую оставить этот оскорбительный тон! Кто вам дал право разговаривать со мной подобным образом? О каком преступлении вы говорите? Что вы знаете или выяснили?
Дрожа от обиды, она повернулась к членам месткома:
- Товарищи! Я удивлена и вами. А если бы оклеветали кого-то из вас? Он же ещё не разобрался ни в чём, а уже выбрал себе позицию и оскорбляет! А вы слушаете. Как же так?
- Не забывайте, где вы находитесь! - выкрикнул Черемис. От его деланного спокойствия не осталось и следа.
- Я-то помню! - ответила Евгения, взяв себя в руки. - А вот вы, видимо, забыли!
Они словно поменялись ролями. Черемис уже не мог сдерживать себя.
- Прекратите! - Он хлопнул рукой по столу. Делаясь из тихого и сонного злым, резко перешёл в наступление. - Вы сначала докажите свою невиновность, а тогда будете...
Евгения подняла с полу набитый тетрадями тяжёлый портфель, направляясь к выходу. Возле двери обернулась:
- Ничего я вам доказывать не буду! Я ухожу. И приду только в том случае, если вы докажете мою вину. А не докажете, я на вас в суд подам! - Губы у неё прыгали, не прощаясь ни с кем, вышла.
Черемис выкрикнул:
- Видали, учительница! - достал платок, вытер лицо. - Я эту выходку так не оставлю! Чего ещё выяснять. Когда её и так всю видно!
Никто из членов месткома не поднял на инспектора глаз. Всем было неловко, молчали. Первым не вытерпел историк Климчук:
- А всё-таки, Пётр Васильевич, мы ведь наверняка, - начал он, - ничего не знаем. Нехорошо как-то получается, - гудел он недовольным басом. Похожий усами на моржа, смотрел на инспектора недобро. - Надо было сначала узнать всё, выяснить. Это ж не доказательство, если женщина красива. Я лично вообще сомневаюсь, чтобы Евгения Александровна... Да это и по её поведению видно. Нехорошо вышло.
- А что я ей такого сказал? - удивился инспектор. - Я ж ей ничего особенного... - Черемис увидел одобрение на лице седой химички, и губы его расползлись узкой трещиной - заулыбался.
Зинаида Артёмовна повернулась к историку:
- Я бы на вашем месте, Остап Богданыч, не заступалась за Евгению Александровну так категорично. Мы ведь с вами повидали на своём веку... А Евгения Александровна женщина молодая, живёт одна и, чего греха таить, мало ли что могло быть? Нужно разобраться.
- А я что? Я ж и говорю - надо. А мы что? Сразу обвинять, - пророкотал историк в своём углу.
Инспектор ободрился:
- Товарищи! Вот у меня жалоба Мельниковой! - он потряс конвертом. - Она прямо, как говорится... Называет вещи своими именами.
- Дайте-ка! - Климчук поднялся, протянул руку. - А то мы так до утра... - Большой, грузный, он протопал к столу и взял у растерявшегося инспектора письмо.
- Читайте уж тогда вслух! - сказала химичка.
- Да нет, я сначала сам, - воспротивился Климчук. - Бывает, не всё надо оглашать, существует и какая-то этика.
Опомнился инспектор:
- Мы тут собрались, чтобы разобраться. Чего же скрывать?
Оборот, который принимало это дело, ему явно не нравился.
- Ну уж нет! - не согласился историк, отрываясь от жалобы. - Тут пока одна брань и оскорбления. - Он демонстративно продолжал читать, хмурился. Все ждали.
- Вот что, товарищи, - забасил Климчук, - ничего в этой жалобе нет! Одна брань, как я уже сказал, и одни подозрения, - он протянул листок химичке. - Читайте, если хотите. Но только я скажу ещё раз: нельзя так, с кондачка, надо разобраться. Мало ли что можно написать с обиды! А где факты? Их нет.
Месткомовцы перечитали письмо, посовещались и, не голосуя, тихо решили: настоящих фактов против Свежинцевой нет, вызывать её на местком не было оснований. Надо всё проверить самим. На Черемиса уже не смотрели. Для проверки выделили Климчука и Зинаиду Артёмовну - люди с опытом. Вот пусть и сходят к Мельниковой, поговорят. И к Мельникову тоже. А Свежинцеву пока не трогать.
Расходились молча, не гладя друг другу в лицо.


Почувствовав, что всё пошло не так, чего доброго ещё не тем обернётся - инспектор решил нажать на парторга.
- Николай Васильевич, что же это в самом деле у нас получается? Её вызвали для беседы на местком, а она, понимаете, всякие женские штучки, и вообще! И местком, получается, пошёл у неё на поводу. Нужно же какие-то меры принимать? А то они у вас так распустятся - никакого авторитета не останется.
- Пётр Васильевич, но ведь, согласитесь, мы ничего не знаем, какие же меры? Евгения Александровна всё отрицает, возмущена, - защищал парторг. - Что же я-то могу? - мягкий по натуре, неопытный, он покраснел. - Давайте подождём. Вот выяснят наши товарищи, тогда и...
Калиниченко сам не знал, что "тогда". И хотя не мог уже видеть этого занудливого инспектора, не представлял, как ему отделаться от него - всё же лицо официальное, представитель районо. В душе он понимал: правы месткомовцы, а не Черемис. Понимать-то понимал и даже чувствовал за собой правоту - нельзя в такой ситуации спешить, а вот дать отпор злой настырности ещё не умел и оттого терялся, ощущал себя неловко.
Инспектор это сразу учуял:
- Нет уж, Николай Васильевич, я не могу долго торчать у вас в школе. У меня других хлопот хватает. Вы как парторг должны вызвать эту Свежинцеву и объяснить ей, что её поведение не лезет ни в какие ворота! Поставить вопрос о её дальнейшем пребывании в школе - и делу конец.
- Как же так, не разобравшись? - изумился парторг.
- А чего тут разбираться? - спокойно ответил Черемис. - Свежинцева скомпрометирована. В школе ей теперь нельзя, это вы и без меня знаете. Далее. Узнав о её увольнении, Мельникова сразу успокоится. И вопрос решён. А нет, так она нас, батенька, жалобами этими замучает, затаскает! Так ведь?
- Ну? - нелепо пробормотал ошеломлённый физик.
- Вот и ну. Для Свежинцевой всё равно эта история кончится тем же, уж вы мне поверьте. А так будет меньше шуму и нервотрёпки. Ей же лучше.
- Ну, это вы уж слишком, Пётр Васильевич. А если человек не виноват? Нельзя так, в самом деле, Пётр Васильевич! - не сдавался парторг.
- А если окажется, что виновата? - Черемис бесстрастно смотрел парторгу прямо в лицо. - А мы, понимаете, будем тянуть, да? Выяснять, наводить тень на плетень. А она пусть развратничает, лезет в чужие семьи и продолжает воспитывать детей! Так, что ли, прикажете доложить о вашей позиции в районо?
- Ну хорошо, хорошо, - сдался Калиниченко. - Сейчас я вызову её в кабинет директора, и пусть это решает Василий Александрович. И вы, и он - опытнее меня. А меня увольте, я только поприсутствую. Согласны?
- Вот это другой разговор! - обрадовался инспектор. Старика с громкой фамилией Суворов он не опасался: давно поговаривают - пора на заслуженный отдых. Так что сопротивляться и защищать какую-то красотку не станет, о себе пусть подумает.


Ещё с порога, увидев Черемиса в кабинете директора, Евгения поняла - ничего хорошего ей этот вызов не сулит. И решила: разговаривать с инспектором, отвечать на его оскорбительные вопросы не будет. Она поздоровалась кивком и хотела уже попросить директора выслушать её одну, но вошёл Калиниченко. Евгения переменила решение. Физик подумает ещё, что она виновата, пытается оправдаться перед директором и будет его просить о чём-то наедине. Этого ей не хотелось, и она заговорила со стариком по-французски, заметив при этом, что мужчины переглянулись.
- Василий Александрович, до каких пор будет продолжаться это издевательство? Что ему от меня нужно? Зачем вы слушаете эту злую, высохшую мумию?
Директор, не глядя ни на кого, быстро проговорил, как и она, по-французски:
- Что я могу? Эта мумия, как вы сказали, - инспектор, и я ему подчинён по службе. Не надо горячиться.
- Я не буду при нём говорить, пусть уйдёт, - попросила Евгения, вновь изменяя решение. - Пусть уйдут оба, мне надо с вами поговорить.
Старик помолчал, что-то обдумывая, потом, не меняя позы и не глядя в сторону Калиниченко и Черемиса, проговорил:
- Товарищи, нам надо поговорить с Евгенией Александровной с глазу на глаз. Николай Васильевич, посидите, пожалуйста, с Петром Васильевичем в кабинете завуча, я потом позвоню вам.
Инспектор и парторг пошли к выходу. Когда они были уже возле порога, директор сказал:
- Пётр Васильевич, я помню о вашем предложении.
Черемис сухо поклонился и вышел.
- Ну вот, Евгения Александровна, мы одни, - директор печально улыбнулся. - А вы прекрасно говорите по-французски. Я не знал. Где это вы так?
- Ах, какая теперь разница, где! - Евгения сжала пальцы. - Не об этом же мы будем сейчас. - Она, действительно, думала в эту минуту совершенно о другом. Вот два человека - директор и этот Черемис. Один - сама деликатность и человечность, другой - оголтелый хам. И тот, и другой работают на ниве просвещения. Сеют, так сказать, разумное, доброе... Как сложно всё в жизни. Почему разумное и доброе зависит всегда от неразумного и злого?
Евгения с тоской смотрела на старика.
- Да-да, извините, пожалуйста, это я так. Присаживайтесь поближе, - предложил директор. - Ну, так я слушаю вас.
Евгения села. Чувствуя нервный озноб, с дрожью в голосе проговорила:
- Василий Алексаныч, неужели вы не видите, что это холодный, не рассуждающий чиновник! Разве позволительно так обращаться, ничего не выяснив, не имея доказательств!
- Эх, голубушка Евгения Александровна! - вздохнул директор. - Жизни вы не знаете. Этот чиновник, как вы правильно заметили, может столько натворить, что за год не расхлебаете! Навёл я о нём справки. Завистлив, жесток. В любви ему и смолоду не везло, а потом ушла жена. Он просто убеждён, что все красивые женщины - порочны.
- Я не понимаю вас! - изумилась Евгения. - Что же вы предлагаете, терпеть?
- Не дразнить дурака, вот что я предлагаю. Ведь в нём что главное - тупое самолюбие и вера в свою непогрешимость. Так не надо в нём это шевелить.
- Хорошо вам говорить, - у Евгении навернулись слёзы, - он же топчет моё достоинство, подозревает в гадостях. Не забывайте, я женщина. Я и так уже не об уроках думаю, а иду в школу, как на казнь. Все провожают взглядами, за спиной шепотки.
- Понимаю вас, голубушка! Ещё как понимаю! - старик опять вздохнул. - Уходить вам надо.
- Как уходить? - Евгения словно споткнулась на бегу.
- Перевестись в другую школу. Вам же лучше. А я помогу. У меня в 91-й директор приятель. Переговорю и...
- Но ведь это же бегство! Признание вины, Василий Алексаныч!
- Пустое. В жизни как? Поговорят - и забудут, других забот хватает. Уверяю вас, будет лучше. С этим болваном я тут улажу как-нибудь, преподавателей предупрежу, зато вам-то будет спокойнее.
Евгения молчала, не в силах справиться с обидой. Потом, хоть и душили слёзы, поняла, что ей предлагают.
- Спасибо, Василий Алексаныч, - тихо проговорила она. - Наверное, вы правы, так, действительно, будет лучше. Ну, я пойду?
- Иди, голубушка. Всё, что можно, постараюсь для тебя сделать, благодарить меня не за что. И обиды не держи: старый я воевать с дураками. А на пенсию мне - это смерть. Не смогу я без школы, да и дома у меня не совсем хорошо. Жена умерла, никому я особенно не нужен. Вот как всё получается.


Евгения позвонила Мельникову из автомата.
- Позовите, пожалуйста, Ивана Демьяновича.
- Он сейчас в кабинете парторга. Но если надо срочно, я могу позвать, - ответил женский голос.
- Да, пожалуйста.
К трубке долго не подходили, слышно было, как стучит где-то машинка, а потом раздалось:
- Майор Мельников слушает.
- Здравствуйте, Иван Демьяныч, это Евгения Александровна. Вам удобно со мной разговаривать? Дело серьёзное...
- Вы сможете позвонить через полчаса? Тут у меня... Мы скоро закончим. Извините, пожалуйста.
- Понимаю, Иван Демьяныч. Я позвоню позже.
- Договорились. Я буду ждать, - он повесил трубку.


- Слушаю вас, продолжайте, - обратился Мельников к Климчуку и, садясь, покосился на молчавшего всё время майора Голоту, парторга.
Остап Богданович посмотрел на Зинаиду Артёмовну, осторожно, подбирая выражения, договорил:
- У вашей супруги мы уже были. Ну, женщина, естественно, раздражена, видит всё в мрачном свете. Но так как затронута честь нашей учительницы, мы вынуждены от лица школы обратиться и к вам. Может, вы осветите нам всё это более спокойно?
- Но что я могу вам сказать, если совершенно ничего не было! - ответил Мельников. - Моя жена построила всё лишь на одном предположении, понимаете? Евгения Александровна не имеет ко мне никакого отношения! - Иван Демьянович приложил руку к сердцу, полуобернулся к Зинаиде Артёмовне. - Ведь с таким же успехом я мог встретить на улице и вас, будь вы классным руководителем моего сына. И тогда жена написала бы на вас, а не на неё.
- Что же она у вас... - Зинаида Артёмовна запнулась, подыскивая слово помягче. - Вздорная какая-то, что ли? Может, у неё мания подозрительности?
- Дело не в ней, во мне. - Мельников смутился. - Я не люблю её, и она это знает. Отсюда всё остальное. Но, клянусь вам, Евгения Александровна совершенно здесь непричастна. Мне очень неудобно, да чего там говорить - просто стыдно перед ней! Я ведь не знал, что жена выкинула такой номер за моей спиной!
- Я бы на вашем месте, - посоветовала химичка, - пришла в школу и рассказала обо всём, что вы нам тут... директору. Евгении Александровне сейчас тяжело. Вы понимаете, в каком она положении?
- Да, понимаю. Я так и сделаю! - горячо воскликнул Мельников. - Говорю же вам, я ничего не знал. Но теперь... - Майор поднялся, нервно закурил, спохватился, начал извиняться.
- Курите, курите, - разрешила Зинаида Артёмовна.
Оба они, и Зинаида Артёмовна, и Остап Богданович, поняли: никакой связи у Свежинцевой с этим майором нет. Была бы - уж, наверное, он знал бы, какие из-за него неприятности. А тогда дошло, каково теперь бедной женщине! Делать им в кабинете парторга воинской части было нечего, не сговариваясь, они поднялись.
- Извините, пожалуйста! За вторжение, неприятный разговор, - сказала Зинаида Артёмовна. - Мы, пожалуй, пойдём.
- Я завтра же буду у вас, - заявил Мельников. - Надеюсь, что всё улажу.


Иван Демьянович вернулся к себе в кабинет, посмотрел на машинистку, на часы и вновь закурил. Звонка не было.
- Лида, мне больше не звонили?
- Нет, товарищ майор.
И тут же звонок.
- Слушаю, майор Мельников, - сказал он и с ожесточением подумал о жене: "Ах, Надежда, Надежда, не расхлебать теперь этой каши и тебе!"
В трубке раздался голос Евгении:
- Это опять я, Иван Демьяныч, - голос был жалобный, дрожащий, у Мельникова даже ноги ослабели. Он прикрыл трубку ладонью, обернулся к машинистке:
- Лидочка, погуляй минут 5, - и заторопился, обращаясь уже к Евгении, боясь, что она не станет его слушать. - Евгения Александровна, я всё уже знаю. Тут были двое ваших, из школы. - И услышав её "ой!", прибавил:
- Простите, если можете. Я ничего не знал. Сегодня я не могу - меня самого ждут у замполита! А завтра непременно побываю в школе и поговорю с вашим директором и парторгом.
- Что вы, зачем?! - испугалась Евгения.
- Ну как же. Вы-то здесь ни при чём, я должен...
- Ничего не надо делать. - Евгения всхлипнула. - Начнётся такое!.. Не хочу больше, устала.
- Да ведь хуже-то не будет! - убеждал он её. - Объясню им, что вы ни при чём.
- Иван Демьянымч, поздно, я подала уже заявление.
- Какое заявление?
- По собственному. В этой школе мне оставаться нельзя. Вот что вы наделали. Ах, да не то я вам говорю.
Он услыхал, как она там, на другом конце города, плачет и почти простонал:
- Простите меня, Евгения Александровна! Ради бога простите! Я постараюсь вам помочь с устройством. Что-нибудь придумаем.
- Ничего не надо, Иван Демьяныч, мне помогут без вас. Я только одного прошу: никогда мне больше не звоните и не ищите встреч. Вы поняли меня? Я потому вам и звоню.
- Понял, - сказал он упавшим голосом. - Но зачем же так? Хоть один-то раз повидаться нам надо.
- Это ещё к чему?
- Люди же мы. Всё выясним, поговорим. Я же виноват перед вами. Каково мне это сознавать и жить?
- Я не сержусь на вас, - тихо сказала Евгения. - Видно такова уж моя судьба. А жена ваша - не такая уж беззащитная, как вы думали, вы это знайте. Прощайте!
- Евгения Александровна, постойте! Ради бога не...
Мельников выпрямился, побледнел и невидящим взглядом уставился на стену перед собой. Там висела карта - речки, реки, озёра, Дальний Восток. Большая у нас земля. И везде люди... А в душу с неизбывной тоской падали гудки: ту... ту... ту... ту... ту!

17

Эти гудки, казалось, вошли в него навсегда. Что бы ни делал, куда бы ни шёл, смотрел ли на незнакомые лица, а в душе вдруг возьмёт и заноет: ту... ту... ту! И тогда нет места, ничему нет смысла, хоть ложись и закрывай глаза. Всё валилось из рук.
Был он и в школе, и в районо. Что толку - поздно. Тогда заявился в районо ещё раз и влепил Черемису при всех пощёчину.
Был суд офицерской чести. Понизили в должности, вынесли строгий выговор и по партийной линии. Мельников ушёл из семьи и поселился на окраине, в частном домике. От тишины, апатии и вовсе захандрил.
Так прошло полгода.
Падал снег - густой, обильный. Иван Демьянович сидел в кафе и смотрел в окно. Куда-то спешили прохожие. Воскресенье. А ему спешить некуда. И идти некуда. Одно занятие - смотри на белое кружение в окно, на согнутые за столиками спины и думай. Да сколько ни думай, ничего от этого не меняется. Надо было что-то делать.
Сначала надеялся на примирение с Евгенией. Но время шло, а она отказывалась даже встретиться с ним. И запретила звонить. Только и радости теперь - повидать тайком. Но от этого лучше не делалось, скорее хуже - не мог её забыть.
Не получил до сих пор и развода. Жена всё ещё на что-то надеялась, больше не жаловалась, правда, но и развода ему не давала.
Вспомнил последний разговор с Евгенией по телефону - был он особенно горек и не забывался.
- Иван Демьяныч, зачем вы звоните? Хотите, чтобы я вешала трубку и стала вас презирать?
- Ну зачем так, Евгения Александровна! Мне надо с вами поговорить. Можете вы ещё хоть раз прийти? Неужели это так трудно?
- Чтобы всё повторилось и в этой школе?
Он только собрался сказать, что живёт один, что скоро добьётся развода, как голос её изменился:
- Спасибо, уже не нужно, я купила. Всего хорошего.
- Ту... ту... ту... ту... - привычно понеслось из трубки. Он понял - в учительскую кто-то вошёл, хотя и звонил он посредине урока.
Иван Демьянович оторвал взгляд от летящего за окном снега, посмотрел на остывшие сосиски и неожиданно подумал: "Почему я ни разу не подошёл к ней? Сколько раз смотрел, даже шёл следом, а не подошёл. Трусость? Мальчишество? А если возьму и подойду? Ну что от этого изменится? Зато будет живой, не телефонный разговор".
Его даже удивило - как просто всё, а додумался только теперь.
Он рассчитался с официанткой и пошёл к остановке троллейбуса. Адрес знал давно, решил зайти прямо домой - не прогонит же?
Ехал бодрым, решительным. А приехал - и вся решимость куда-то испарилась. Что сказать? А как посмотрит она? И всё-таки заставил себя войти в подъезд, подняться на 5-й этаж.
Дверь ему отворила сухонькая старушка.
- Вы к нам?
- Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, Евгения Александровна здесь живёт? - он старался скрыть охватившее его волнение.
- Добрый день, - ответила старушка, разглядывая его. - Входите.
Он вошёл и тотчас услыхал из другой комнаты её голос:
- Мама, кто там?
- Женечка, тут к тебе...
Он стоял не раздетый и ждал. Ему казалось, что у него слишком громко стучит сердце.
- Вы?! - удивилась Евгения.
- Да, я - сказал он обречённо. - Здравствуйте. Вот, так уж получилось...
Она увидела его лицо, и взгляд её смягчился.
- Здравствуйте, Иван Демьянович. Раздевайтесь, пожалуйста.
Когда он снял шинель, представила его матери:
- Мама, это Иван Демьяныч Мельников. Знакомьтесь.
- Елена Глебовна, - старушка протянула лёгкую руку.
- Майор Мельников.
Евгения улыбнулась:
- Проходите, товарищ майор. Мама, поставь, пожалуйста, чайник, - она провела Мельникова в гостиную.
За столом он опять растерялся и не знал, как держаться. Но был счастлив, что видит её, сидит рядом. Она, взволнованная его нежданным приходом, чувствовала себя неловко, зарумянилась.
Всё-таки выручила:
- Ну, как вам живётся, Иван Демьянович, что у вас нового?
Он посмотрел на её мать - пьёт чай, вроде, не смотрит и не слушает - и решил не лукавить.
- Плохо, Евгения Александровна. Понизили в должности, выговор. Живу теперь один, но развода пока не добился. Вот такие мои новости.
Смотрел в свою чашку, но чувствовал: старушка перестала пить и с удивлением смотрит на него, смотрит и Евгения Александровна. Пауза затягивалась, всем было неловко. Он спросил:
- А как дела у вас? - и поднял голову.
Елена Глебовна вдруг засуетилась:
- Женечка, у меня там, на кухне... как бы не подгорело.
- Сходи, посмотри.
Когда мать вышла, Евгения сказала:
- Пожалуй, это хорошо, что вы так прямо при маме. Тайн у меня от неё нет. Она знает, почему мне пришлось уйти из школы. Теперь мне легче будет ей всё объяснить.
- Что всё? - не понял он.
- Ну, хотя бы ваш приход. И остальное. Не скрою, она думала о вас, что вы... человек... ну как бы это вам... Она ведь не знала вас. Старые люди недоверчивы, у них свой опыт жизни. - Евгения никак не могла подобрать слова, чтобы закончить мысль, и от смущения умолкла.
Он густо покраснел, пробормотал:
- Извините, пожалуйста. Мне, наверное, лучше уйти?
- Да не надо, - просто сказала она. - У вас всё написано на лице, и мама поняла это. Я свою маму изучила.
Некоторое время они молчали. Но уже не было той тяжести и неловкости, какие испытывал он перед этим. Он даже выпил чай - пересохло во рту - и тоже просто, но с напряжением спросил:
- Евгения Александровна, когда я получу развод, вы... пойдёте за меня?
Он не смотрел на неё - помешивал ложечкой.
- Не знаю. Мне нужно время, Иван Демьянович, чтобы разобраться в своих чувствах. Не обижайтесь, пожалуйста: мы ведь мало знакомы.
- Можно мне к вам приходить иногда?
Он так и не поднял головы, продолжал помешивать. Но в его голосе уже не было прежней обречённости, кажется, у него затеплилась надежда.
- Приходите.

18

Вся зима была снежная, холодная. По ночам выл в проводах ветер. А днём утихал. В бездонном небе ни облачка, там холодно плавилось маленькое солнце, от него столбами дымился свет, смотреть вверх было больно.
В городе снег расчищали машины. Но падал новый и хрустел по утрам под ногами. А за городом его скопилось много, и ветер вылизывал сугробы до сахаристости, покрывал их блестевшей на солнце плотной корочкой. Равнина казалась однообразной и бесконечной, и на неё тоже больно было смотреть. Ветер здесь гулял широко и привольно, угоняя за горизонт белые облака.
По утрам крыши домов с южной стороны покрывались крестиками птичьих следов - там расхаживали чёрные и важные вороны.
А в феврале неожиданно потеплело, сугробы набухли водой и осели, а потом и вовсе растаяли. Просохли тротуары, на чёрных деревьях громко загалдели осмелевшие воробьи. Весна? Вроде бы рано. Но воздух был уже тёплый, напоённый запахами сырых дальних степей, талых снегов - оттепель.
В доме у Евгении кончилась картошка, не было капусты, не было мяса. И денег не было - конец месяца. Если б не дни рождения у матери, а потом и у сына, может, и дотянули бы до получки. Но уж так всё получилось. Надо было искать выход.
Залезать в долги Евгении не хотелось. Вспомнила, что в кладовке скопилось много старых вещей, которые никто уже не носит, и решила сходить в воскресный день на барахолку, пока стои`т тёплая погода.
Все старые шерстяные кофточки, платья, подготовленные для базара, мать Евгении выстирала и выгладила, подштопала, всё имело приличный вид, но продавать их, когда приехала на барахолку, Евгения стеснялась. Ей казалось, все на неё смотрят, узнаю`т в ней классного руководителя своих детей и осуждают.
Она тихо пристроилась к группе женщин, которые держали на руках старые вещи, и так же, как и они, достала из кошёлки пару старых кофточек, тоже повесила их себе на левую руку и молча стала ждать. Соседки возле неё были бойкие, не стеснялись и, зазывая покупателей, смело расхваливали свой товар. У них покупали. К Евгении никто не подходил.
Через час она поняла, в чём дело. Покупали в основном мужские вещи - кирзовые сапоги, армейские бушлаты, брюки. Кофточками и платьями мало кто интересовался.
Бойкая торговля шла и рядом, где золотозубые спекулянтки перепродавали новые универмаговские вещи - женские туфли, тёплые ботинки, ботики, модные кофточки. Всё это в универмаге достать невозможно, а на барахолке было в достаточном количестве, но за двойную цену. И всё равно покупатели находились - брали весь этот дефицитный товар нарасхват.
Евгению удивляло, откуда у людей столько денег? По неопытности она не понимала, что главными покупателями дефицита были не инженеры и учителя. Это были рубщики мяса, продавцы продуктовых магазинов, буфетчицы и иной оборотистый люд, умеющий жить при любых законах и порядках.
- Чито продаёшь, красавиц? Кофточка, нэт?
Евгения подняла голову. Перед нею стоял кавказец лет 40, с усиками, в высокой каракулевой папахе. Она ему тихо ответила:
- Вы же видите...
- Я видит, чито ти торговат нэ умэешь! - Мужчина обнажил в улыбке сахарную подковку зубов. - Нада свой товар називат, хвалит надо!
Евгения промолчала.
- Сколко просыш за эту?
- Вам же кофточка не нужна, зачем спрашивать!..
Человек в папахе изумился:
- Ти чито?! Здэс базар, нэт? Ти продаёшь, ми - спрашиваем. Я тыбя спрашиваит, ти - отвечаит. Сколко?
- 40 рублей.
- За 20 - дашь?
- Берите.
- Ти чито?! - опять закричал кавказец, весело блестя карими глазами. - Торговаца надо!
- Что же с вами торговаться? Делать вам нечего.
- Как нечива, зачем нечива? Ну-ка, дай: пасматрэт нада! - Кавказец взял кофточку, принялся рассматривать её на свет.
Рядом вдруг испуганно охнуло:
- Ба-бы, участко-вы-ый!..
- Оперы-ы!..
Спекулянтки позапихивали свои дефициты в мешки и начали разбегаться. Через минуту их уже не было, а Евгения заметила двух милиционеров, идущих по базару. Её охватил страх.
- Гражданин! - сказала она кавказцу. - Дайте мою кофточку, я пойду домой.
Кавказец оскалил сахарные зубы:
- Слюшай, чиво баишься? Тыбе баяца нэ нада: продаёшь стари вэщи. Баяца - спэкулянти.
Евгения успокоилась, спросила:
- Ну, вы берёте кофточку или нет?
- Бэром. Рады тыбя, красавиц! На, дэржи! - Он отсчитал ей 25 рублей и отдал в руки. А кофточку грубо засунул в чемодан, который был при нём.
- Что же вы не уходите? - спросила Евгения, смущённая тем, что кавказец не уходил и бесцеремонно рассматривал её. Глаза у него были отчаянные, он прожигал ими её и сверлил.
- Базар твой, да? Тыбэ жалко, да? Я друга здэс жьду.
- Ну ждите, - Евгения подняла с земли свою кошёлку и отошла в сторону.
Продувало ветерком. Евгения почувствовала, что мёрзнет, а никто к ней больше не подходил. Тоскливо поглядывая на толпы людей, она почему-то начала вспоминать детство. Сколько помнила, в доме у них всегда была бедность - приличная, штопаная бедность.
Знала, отец познакомился с матерью в 1915 году в Петрограде. Через год они поженились, а когда в городе стало голодно и беспокойно, подались на юг - в Харькове у отца жила мать. Здесь он устроился бухгалтером на табачной фабрике, а жена после родов пошла учительствовать.
Ни бабушку Ирину, ни дедушку Глеба, которые умерли в Петрограде, Евгения не помнила, потому что никогда их не видела, только на фотографиях. А когда харьковская бабушка умерла, Евгении было всего 2 года, и память ничего о ней не сохранила.
Память начиналась почему-то с большого тяжёлого окна на втором этаже. Из этого окна был виден двор с большими деревьями. По стене противоположного дома вился зелёный хмель - от самой земли до крыши. Летом там гудели шмели и порхали бабочки. В комнату через открытое окно вливались запахи цветов с политых клумб, ветерок колыхал белые тюлевые шторы, а дома никого не было - её запирали в квартире одну и уходили на работу. Она остро чувствовала своё одиночество, часто молча плакала или разговаривала с собой, поглядывая на играющих во дворе детей. И рано начала думать о вещах совсем не детских: о жизни, о том, что жить - это очень грустно, потому что людей видно только из окна, и они куда-то уходят, как облака в небе. Девочкой она была замкнутой, не по-детски серьёзной и молчаливой. Сочиняла про себя то, чего не было и не могло быть.
Солнце немного пригрело Евгению, и она почувствовала будто наяву, как трогательно пахнет далёким детством - хмелем, забытым блёклым небом с белыми, навсегда уплывшими от неё облаками.
Первой приходила с работы мать и начинала говорить с ней по-французски: отойди от окна, простудишься. Не сиди так! Девочка должна сидеть красиво - поправь ножки. Вот так. А угадай-ка, что я тебе принесла? Девочка не должна так бурно выражать свои чувства, надо быть сдержанной!
Отец зарабатывал мало. Мать по-прежнему уходила в школу. Сколько Евгения помнила, родители больше заботились о её манерах и воспитании, нежели о её сытости. И нервы у неё были плохие. Зато всегда были чистые чулочки, и сверкали белизной накрахмаленные воротнички.
В 33-м ей исполнилось 16 - пора увлечений, любви. По ночам, когда, бывало, не спалось и от разыгравшегося воображения учащённо билось сердце, она произносила мысленно для кого-то неведомого речи. А потом, когда все предметы в комнате начинали казаться невесомыми и призрачными, тяжело засыпала - уже без мыслей, с влажными ресницами, и всё, что касалось её, было нереальным, будто происходило не с ней, а с кем-то другим.
Летом в их дворе поселился жонглёр из заезжего цирка. Какие жаркие у него были глаза! А усики, а брюки в клеточку! Он волновал её, и стал ей сниться по ночам - приходил, ложился рядом и целовал. Она задыхалась от его непонятных прикосновений, пыталась вырваться, кричала, но не было голоса, не было сил. А утром, когда в комнате ещё реяла темнота, разбавленная полусветом и вливающейся через окно прохладой, она чувствовала себя измотанной и разбитой. Просыпалась - болела голова.
Жонглёр Закревский был много старше и не замечал её, маленькую худую девочку с большими глазами. Тогда она стала ходить в городской цирк и каждый раз с бьющимся сердцем ждала его выхода. Он выходил всегда третьим номером, и она, затаив дыхание, забыв обо всём на свете, следила за каждым его движением. Ненавидела девицу, которая подавала ему и принимала от него булавы. Номер у него был короткий. Он раскланивался и, стройный, изящный, убегал с арены.
Представление продолжалось, а она поднималась и уходила, унося в сердце холодок непоправимости, потому что знала - Владимеж Закревский больше уже не появится. По выходе из цирка ей мучительно хотелось есть. Но деньги, предназначенные для обеда в столовой табачной фабрики, куда прикрепил её отец, были истрачены. Она не жалела об этом, только надо было лгать потом отцу, что она обедала после него и потому он её не видел.
От родителей она знала, наедаются теперь дети крупного начальства, продавцов и нэпманов. Ещё хорошо жили кавказские спекулянты - ходили в золоте, носили большие клетчатые кепи и кутили по ночам в нэпмановских ресторанах, которые здесь, на юге, ещё работали вовсю.
Увлечение Закревским прошло вместе с отъездом цирка. Через неделю она не могла вспомнить даже его лица - остались лишь одни усики да шёлковая кремовая рубашка с пузырящимися рукавами, когда убегал с арены. Ни глаз не могла представить, ни выражения лица.
Она шла вечером по городу и чего-то ждала - чуда, которое должно с ней произойти. Вот подойдёт кто-то, возьмёт за руку и поведёт - далеко, в сказочную страну...
Густел серый воздух, почернело и опустилось к крышам домов небо, зажглись фонари, а так никто и не подошёл. Ничего не произошло: не пришла к ней сказочная награда, а только вошла в сердце непонятная грусть и точка по чему-то ушедшему за частокол дней.
В чёрных ветвях деревьев запутался латунный кружок луны, от стволов на землю протянулись чёрные длинные тени. И тогда ей вспомнился пароход, круглый иллюминатор, похожий на луну. Отец возил их с матерью из Одессы в Крым. Вышли на вечернюю палубу. Вздохи волн за бортом, серая пена и косо летящие белые чайки.
Крым остался для неё чем-то волшебным, незабываемым. Ночи там были прохладными, мутно белели туманом на горах и, казалось, не кончались. И опять она ждала чуда: побывать там ещё раз. Ей все годы потом верилось - оно произойдёт в Крыму и нигде больше. Может, поэтому она так полюбила Крым и всегда туда ездила - только туда.
Настоящая любовь пришла к ней в 18, когда, несмотря ни на что, всё-таки расцвела и окрепла, налилась молодыми свежими силами. Чёрные кольца её волос приобрели смоляной блеск и рассыпа`лись до самых плеч - мать разрешила отрезать косы.
Её начали замечать мужчины. Останавливались, провожали взглядами. Ей это было приятно. Как и мужчинам возле неё, изящной, миниатюрной. Рядом с ней каждый чувствовал себя могучим великаном.
А потом её заметил лётчик, приехавший в Харьков в командировку. Вот уж кто на самом деле был великаном! Её Сергей...
"18! Мне было тогда 18!" - шептала Евгения про себя. И вдруг... перенеслась мыслями в Актюбинск.
"Господи! - ужаснулась она. - Ведь и ему тоже было тогда 18, и он тоже, может быть, ждал своего чуда. Какой же это был для него горький, тяжёлый удар!"
Эта мысль ошеломила её. Евгения ещё не знала, что всё чаще и чаще будет возвращаться к мыслям о Генке, мальчишке, упрямом и почему-то... таком дорогом. Евгения всхлипнула.
- Вай, такой красавиц - и плачет! - раздалось рядом.
Евгения очнулась. Перед нею опять красовался всё тот же кавказец. Было в нём что-то от разбойного лермонтовского абрека, и она мысленно окрестила его "Казбичем". Рядом с ним стоял теперь ещё один, точно такой же, только постарше. Они о чём-то переговаривались, но она поняла - о ней. И тут "Казбич" спросил:
- Сколко просыш за всё барахло?
Она обиделась:
- Что вам от меня нужно!..
- Как чито? - обнажил "Казбич" сахарные зубы. - Хатим твоё барахло купит. Зачэм плачиш?
- Вам-то что до этого? Хочу, и плачу!..
- Сколко просыш за всо? Гавари свой цена и пашли рэсторан - ми угощаим!
"Вот оно что, вот что им надо! - поняла, наконец, Евгения, что от неё требуется. - Нужно уходить отсюда, пока не поздно!" - Она стала укладывать свои вещи в кошёлку. Однако кавказцы поняли её намерение по-своему, радостно, с улыбками переглянулись. Она это заметила, разозлилась:
- Уходите отсюда! Не продаю.
"Казбич" нахмурился, но не отставал:
- Зачем обижаешь? Куплу. Всо куплу!
Евгения оскорблёно выпрямилась:
- Меня вы не купите, никаких денег не хватит. Уходите, а то милицию позову!
- Зачем милицый? Ми хатэли у тыбя купит барахло. Ны хочиш - скажи. А зачем так?
Евгения пошла с базара к выходу. Кавказцы медленно двинулись за ней, гортанно переговаривались. Она поискала глазами милиционеров и направилась в их сторону. Каракулевые папахи отстали.
Почему-то сильно колотилось сердце. Хотелось плакать, кричать. Но кругом находились люди, было стыдно.
С барахолки она приехала на колхозный рынок и пошла меж торговых рядов. И опять удивлялась: откуда у людей столько денег? Полные румяные женщины с миндалевидными глазами покупали индюшек, кур, свежее масло и мёд. А она, куда ни подойдёт, всё для неё дорого, не по карману. Одно расстройство.
Она вспомнила вдруг слова Григория: "Останешься одна, разве легко будет? Жизни не знаешь, а берёшься решать!"
Евгения рассердилась на себя: вот дура-то, чего раскисла? Ну, трудно, верно. Да ведь многим трудно, но живут, не киснут.
Разозлясь на спекулянтов, она быстро сделала покупки и пошла с базара решительная, раскрасневшаяся.
Дома отдала матери картофель, селёдку и села проверять тетради - 112 штук. Вот её работа, её заработок, её нелёгкая, но честная жизнь.
Просидела до часу ночи. А ночью ей приснился сон. Идёт она по ночному городу одна, боится. И тут дорогу ей преграждают бандиты. Берут её за руки и ведут куда-то. У неё сердце останавливается от страха, хочет крикнуть и не может. И вдруг появляется офицер и начинает драться с бандитами. Их трое, а он - один. Ей кажется, что это Мельников, но он оборачивается к ней, и она узнаёт Генку Зубкова. И в это время бандит ударяет его в спину ножом. Гена смотрит на неё, смотрит и падает, обливаясь кровью. Евгения страшно кричит и... просыпается от своего крика.
Тёмный потолок, лицо, мокрое от слёз, сердце колотится. К чему всё? До самого утра она уже думала о Генке - где он, что с ним?

19

Весной, сразу после смерти Сталина, из Москвы поползли неясные осторожные слухи, будто "великий вождь" делал последнее время не всё правильно и что страна теперь ждёт каких-то важных перемен. Мать Евгении, наученная горьким опытом жизни 37-го года, когда арестовывали не только за распространение ложных слухов, но и за слушание их, слёзно молила: "Женечка! Подальше от всего этого! Делай вид, что занята, не слышишь... Иначе не поможет даже то, что твой отец был подпольщиком при немцах!.."
Евгения согласно кивала, но втайне ждала, когда же начнутся эти перемены. Однако ничего такого не происходило, она забыла и думать об этом, особенно после того, как изменение произошло в её личной жизни - ей дали классное руководство в 7-м "А". Прежняя классная тяжело заболела и легла в онкологическую клинику. Нужно было проявить себя в новой школе, чтобы никто не мог её ни в чём упрекнуть. Появилась возможность поднять свой профессиональный авторитет.
К первому уроку в новом классе Евгения тщательно готовилась и посвятила его весь основательной беседе с учениками. Сначала представилась классу:
- Звать меня - Евгения Александровна Свежинцева. Ваша прежняя классная, Нина Семёновна, заболела. Я вместо неё буду теперь и классным руководителем, и буду преподавать вам литературу и русский язык.
- А что с Ниной Семёновной?
- А она скоро вернётся? - раздались возбуждённые голоса. В классе зародился шумок. Евгения, обводя взглядом учеников, стала их утихомиривать:
- Товарищи, ти-ше! Кто хочет задать мне вопрос, поднимайте руку.
- Хи, то-варищи!.. - вырвалось у мальчишки на первой парте. Но по его восхищённому голосу, по блестящим глазам на курносом лице Евгения поняла, обращение понравилось: как со взрослыми!
- Нина Семёновна сейчас в больнице, - продолжала она, - и в этом учебном году преподавать не сможет. Видимо, поедет после лечения отдыхать в санаторий, а там и учебный год подойдёт к концу. Так что давайте знакомиться... - Она раскрыла классный журнал и начала называть фамилии.
Ученики поднимались, садились. Она старалась запомнить их лица, имена - не всех, конечно, это придёт потом. Для начала ей нужно было запомнить хотя бы человек 10 и сразу обращаться к ним по фамилиям и именам. На учеников это действует безотказно: запомнила, такую не проведёшь! Запоминать пыталась самых шумливых и непоседливых.
- Ну вот, мы и познакомились. - Она закрыла журнал. - Шевчук! Перестань толкать Таню! - Евгения строго посмотрела на щуплого веснушчатого ученика. У того от удивления сразу втянулась в плечи голова.
Евгения, как ни в чём не бывало, продолжала:
- А теперь, так как я буду преподавать вам русский язык и литературу, давайте об этом и поговорим.
Культура человека начинается с его речи. Поэтому надо произносить слова внятно, с правильно поставленными в них ударениями. Например, юркну`л, а не ю`ркнул. До`гматы, а не догма`ты. Давайте договоримся: если вы будете говорить неправильно, я буду поправлять вас, а вы запоминайте, как надо правильно.
Наша устная речь довольно сильно отличается в произношении от письменной. Мы пишем, например, "солнце", а произносим - "сонце"; пишем "армия", а говорим "арьмия". В этом особенность русского языка, которую мы будем изучать.
Многие из вас, сняв телефонную трубку, спрашивают: "Кто зво`нит". А нужно ставить ударение на "и" - "кто звони`т?". Правильно говорить "колокола звоня`т", а не "зво`нят". Кстати, кто из вас знает происхождение слова "колокол"? Никто? Ладно, тогда я расскажу...
Когда-то, во времена первых нашествий на Русь врагов с юга, у нашего народа ещё не было ни церквей, ни колоколов. Из учебников по истории вы знаете, что Русь из языческой стала христианской лишь в конце 10-го века, когда князь Владимир Мономах окрестил простой люд, загнав всех киевлян в Днепр. Только после этого на Руси стали строить церкви и отливать из меди и серебра колокола, чтобы созывать ими народ на моление или при приближении врага.
Так вот, когда ещё не было церквей, на границах Руси выставлялись сторожевые посты, которые должны были наблюдать за приближением орды и, в случае надобности, поднимать тревогу. А как?
Сторожевики поступали так. Срубали два высоких дерева, очищали стволы от ветвей и коры и высушивали их на солнце. Получалось два больших кола. 5 человек брали один кол в руки, вторая пятёрка - другой, и начинали при появлении врага быть кол о кол торцами. Звук от этих ударов был слышен за 10 вёрст.
Евгения посмотрела на притихших учеников - лица внимательные, серьёзные, слушали с неослабевающим интересом. Это означало, что всё идёт пока правильно, можно продолжать. И она продолжила рассказ:
- Заслышав в степи эти глухие далёкие стуки, следующие сторожевики тоже хватались за свои колы и начинали бить кол о кол. И так далее... Через какой-нибудь час весть о приближении орды знали все и успевали подготовиться к отражению нападения.
Ну вот, а когда на Руси зазвонили первые церкви, люди стали называть раскачивающиеся медные конуса вверху колоколами - по их назначению: созывать народ. Кол о кол - вот вам и "колокол".
У девчонки на первой парте с восхищением вырвалось:
- Ой, как интересно-о!.. А я и не знала.
Евгения выждала, пока утихнет радостный шум.
- Ну, а почему мы называем дорогу между двумя рядами домов улицей? Почему мягкую подстилку под голову зовём подушкой?
И снова 30 пар блестящих глаз заинтересованно впились в её лицо. Она улыбнулась:
- Всё очень просто. То, что находится перед окнами людей, то есть у самого лица - "у лица" - и назвали улицей. А то, что подкладывали себе под ушко, когда ложились спать, назвали подушкой.
- Ой, а ведь и правда! - восхитилась светлоглазая Наташа Воронец.
- Ну, а почему на плохих людей говорят "сволочь"? - не давала опомниться ученикам Евгения.
Класс от неожиданного вопроса замер.
- Из рассказов учителя истории вы, вероятно, знаете, что русские бояре, чтобы показать свою знатность, что они никогда не выполняют своими руками работы - труд считался уделом бедняков - носили одежду с длинными рукавами. Как можно работать, если рукава свисают с кистей рук на полметра? Отсюда и пословица родилась - "работать, спустя рукава". То есть, это уже не работа, а одна видимость. А ещё боярыни носили платья с длинными шлейфами. Чтобы эти шлейфы не волочились по полу и не пачкались, они назначали себе слуг, которые ходили следом за ними и несли шлейфы в своих руках. Это считалось у слуг выгодной должностью - не хлеб молотят цепами, а "сволакивают" платья, то есть легко живут. Таких слуг называли по роду их занятий - "сволочь". И не было в этом слове ничего оскорбительного. Но так как слуги, носившие шлейфы своих барынь, часто ссорились между собой, ябедничали друг на дружку, чтобы угодить хозяйкам, сплетничали, у них вырабатывался склочный, завистливый характер. В народе же укреплялась о всей "сволочи" нехорошая слава. Поэтому, когда люди хотели сказать о ком-нибудь, что он дурной человек, с холуйскими наклонностями, то говорили уже нарицательно: так это же "сволочь", а не человек! Ищет лёгкой жизни и всех предаёт.
И опять весь класс удивлённо ахнул. А Евгения уже знала: в этом классе будут любить родной язык, будут его знать и всю жизнь интересоваться происхождением слов, хотя значение многих слов из-за позднейших изменений и наслоений уже и определить нельзя. Но интерес к языку, его силе всё равно останется. И она решила продемонстрировать им ещё силу родного языка. Правда, пример она приготовила для них не совсем безопасный для себя - из стихотворения запрещённого Советской властью поэта Николая Гумилёва, расстрелянного после революции по указанию секретаря Петроградского губкома Григория Зиновьева. Но если не называть имени поэта, то можно было рискнуть. Гумилёва знала мать Евгении, много рассказывала о нём, любила его стихи и, считая поэта гениальным, сохранила даже сборник его стихов. Так что - была, ни была, тем более что и сам Зиновьев оказался потом "врагом народа". Может, потому и приказал расстрелять знаменитого поэта...
Волнуясь, Евгения произнесла:
- Итак, друзья, вы только что убедились, как интересно знать происхождение слов. Но вряд ли многие из вас задумывались над тем, какой бывает сила родного языка. Словом можно заставить человека расплакаться или покраснеть - и вовсе не бранным словом. Словом можно поднять людей в атаку, а можно едко высмеять или возвеличить. Слово в умелых руках - грозное оружие, которого боялись даже цари. Послушайте, как написал об этом поэт:

В оный день, когда над миром новым,
Звёзды проплывали, как стада,
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

И орёл не взмахивал крылами,
Звёзды жались в ужасе к Луне -
Если точно розовое пламя
Слово проплывало в вышине.

А для низкой жизни - были числа,
Как домашний подъярёмный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передаёт.

Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро, и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.

Но забыли мы, что осияно
Только слово средь земных тревог,
И в евангелии от Иоанна
Сказано, что слово - это Бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества -
И как пчёлы в улье опустелом
Дурно пахнут мёртвые слова.

- Ну как, хорошо сказано, а? - спросила Евгения, раскрасневшаяся от чтения.
- Да-а!.. - дружно ответил ей слаженный, возбуждённый великолепным чтением, хор детских голосов. И тут же прозвучал один отдельный и восторженный:
- А кто это написал?
Спрашивал голубоглазый мальчишка в очках. Зрачки, увеличенные линзами стёкол, казались огромными и потрясёнными. Что было делать?
- Я тебе, Серёжа, потом... - нашлась она. - Этого поэта вы не знаете, долго рассказывать, почему.
Она передохнула.
- А сейчас, дети, вы все должны понять, что значит уметь пользоваться родным языком, уметь употреблять сильные, живые слова. - Евгения побледнела. - А я постараюсь помочь вам, научить...
"Как же мне ему теперь о Гумилёве-то? - думала она. - И чтобы знал, и чтобы помалкивал потом..."
Так и не придумав ничего на ходу, Евгения продолжила тему:
- В Крыму, недалеко от Севастополя, есть древний, недавно раскопанный, греческий город Херсонес. Разрушенные храмы, колонны, надгробия... словом - древность. Но послушайте, как умели владеть словом и тогда древние греки-колонисты. Вот что написано на одной из надгробных плит: "Ксанф, сын Лагорина, прощай. Я, плита, скрываю под собой, странник, Ксанфа, некогда разумного по отношению к отцу, общую красу молодёжи в отечестве", - и так далее, сейчас не помню всего текста дословно. Но вдумайтесь в слова: "Я, плита, скрываю под собой, странник!". Как хорошо, как тепло это сказано! А что пишут на могилах теперь, через 2000 лет? Даже на могилах героев редко можно встретить хорошую надпись. Большей частью - либо что-то казённое или невразумительное, либо слезливые мещанские "изречения", которые повторяются через каждые 5 или 10 надгробий.
Хочу вам посоветовать: внимательно слушайте, как говорят мастера слова со сцены, в кино, дикторы радио - они не делают ошибок. Учитесь всю жизнь у них мастерству говорить. И следите за речью друг друга. Если кто-то из вас будет говорить неправильно, поправьте: так вы быстрее научитесь. Но никогда не поправляйте людей, вам не знакомых или старше вас - это неприлично. Да многие люди и не виноваты в том, что не умеют говорить правильно. Так уж сложилась у них жизнь, что некогда было учиться или не было рядом грамотных людей - некому было поправлять. Не поправляйте и тогда, когда сами не знаете твёрдо, как надо говорить.
А теперь давайте перейдём с вами от разговора о речи к разговору о культуре, о воспитанности. Запомните, пожалуйста: любой человек, даже самый образованный, всё равно знает очень мало - о земле, науках, о жизни человечества. Поэтому никогда не будьте этакими самоуверенными всезнайками, если даже закончите институт или станете учёными. Будьте терпимы к другим людям и их мнениям. Категоричность в суждениях - тоже элемент бескультурья и невоспитанности.
800 лет назад жил великий поэт и учёный Ирана Омар Хайям. Послушайте, что он написал в одном из своих стихотворений - был такой жанр, называемый рубайями...
Евгения сделала паузу, торжественно продекларировала:

Давно меж мудрецами спор идёт -
Который путь к познанию ведёт?
Боюсь, что крик раздастся: "Эй, невежды,
Путь истинный - не этот, и не тот!.."

- Вы только вдумайтесь, какой глубокий смысл в этих строчках! Жизнь многогранна, различные задачи - экономические ли, политические - можно решать десятками способов, а не выбором лишь одного из двух: этого либо того. Кто упрямо признаёт только один способ и не желает видеть других, тот либо эгоист, либо просто ограниченный человек.
Симпатичный мальчишка, видимо, любитель поэзии и математики, заворожено слушавший Евгению, воскликнул:
- В задачах тоже бывает много решений! А найти надо самое короткое или красивое, да?
- Да, Алёша, именно так! - горячо откликнулась Евгения, запомнившая мальчишку и отметившая для себя его фамилию в журнале. - Но при этом не нужно забывать, что отстаивать своё мнение необходимо, если ты убеждён, что оно самое красивое или короткое, но нельзя при этом не учитывать или не считаться с мнением других людей. Вдруг у кого-то найдётся решение ещё лучше. И потом конечных "истин" ведь мало. Часто бывает так: сегодня - истина, а завтра - уже заблуждение или пройденный этап. Вспомните хотя бы теорию строения нашей Вселенной... До Коперника сотни лет считалось истиной, что Солнце вращается вокруг Земли. Но вот Николай Коперник усомнился в этом, и доказал, что всё обстоит как раз наоборот - в центре нашей Вселенной находится Солнце, а остальные планеты нашей солнечной системы вращаются вокруг него.
Евгения видела: ученики смотрят на неё и слушают с неослабевающим интересом. А потому с вдохновением продолжала:
- И ещё об одном помните всегда! Людям в общении не хватает добра, доброты. А зла - слишком много. Старайтесь поэтому быть добрее, защищайте слабых. Помогайте людям улыбаться. Жизнь каждому даётся один раз, это правда. Но один раз она даётся и другому, вот о чём нельзя забывать! Уважайте в каждом человеке личность. Не смешивайте заботу о человечестве вообще с заботой о конкретном, живом человеке. Не бойтесь показаться "донкихотами". Донкихот - один из самых светлых и далеко не смешных образов. Старайтесь определять, хороший человек перед вами или нет, по формуле: кто не любит правды, тот лжец. И вы не ошибётесь. Если человек готов солгать ради личной выгоды, угодничать перед сильными и вести неправедный суд над незащищёнными, он подлец!
Она передохнула, негромко спросила:
- Как вы считаете, когда человек начинает задумываться над своей жизнью? - И сама же ответила: - Наверное, чаще всего, когда человеку плохо. Когда он в больнице, или когда ему угрожает какая-то опасность. Но бывает, что думать-то уже поздно... Поэтому думать надо уже сейчас, всегда. Чтобы не было поздно.
Не привыкайте к позе, это может перейти в сущность - позёрство. Человек должен быть искренним и перед собой, и перед людьми, неискренность - всегда ведь от трусости, духовного рабства.
И вот ещё что запомните: жизнь наша с каждым годом усложняется, темп её убыстряется. Можно не заметить в суете дней, как превратишься в бездушный механизм.
Слушали, смотрели. Для них это ещё не было прописной истиной, значит, надо было учить, пока души не заполнились цинизмом. Она была хорошим учителем и не стыдилась повторений полезного - хуже от этого не будет. Плохое рождается там, где люди стесняются говорить о хорошем, тогда вакуум заполняется противоположным, это закон жизни.
Улыбаясь, Евгения пообещала:
- В следующий раз я принесу вам лекцию о правилах хорошего тона, которую вы перепишете себе дома. Уметь вести себя в обществе - очень важный элемент культуры человека. Человечество выработало прекрасные правила, которые каждый культурный человек должен знать и применять на практике.
Евгения посмотрела на часы.
- А теперь запишите себе в дневники задание на следующий урок литературы: выучить наизусть стихотворение Михаила Юрьевича Лермонтова "Бородино". Когда будете учить, обратите внимание на красоту и музыку стиха. Техническую сторону стихосложения - ямбы, хореи, анапесты - я потом объясню. Вам же надо учиться улавливать настроение, заложенное поэтом в стихах. У кого есть ко мне вопросы?
Обводя класс взглядом, Евгения натыкалась везде на удивлённые и восхищённые детские глаза. Контакт с учениками был установлен, теперь его нужно лишь поддерживать - неустанно, всегда.
Над партами взметнулось около десятка рук. Евгения знала, сейчас, в оставшиеся от урока минуты, посыплются такие разные вопросы обо всём, что не на каждый из них можно будет сразу ответить. Но это тоже хорошо, ибо свидетельствует о доверии.

20

Работа в новой школе шла у Евгении хорошо. Но появилась новая беда - начались дикие головные боли, перешедшие затем в мигрень. Евгения пошла в поликлинику.
Врач, неряшливый седой старик, выслушивав её и выяснив, что она живёт одна, без мужа, сказал:
- По-моему, вам надо не к терапевту, а к гинекологу.
Евгения с удивлением уставилась на старика.
- Сходите, сходите, - спокойно выдержал он её взгляд. - Я вам напишу записочку к Фаине Моисеевне - это таки доктор, поверьте мне! - она примет вас без очереди. 48-й кабинет. - Он снял телефонную трубку и набрал номер. - Фаня? Добрый день, это Гершкович. Сейчас к тебе зайдёт моя пациентка, ты посмотри её. Что? Нет, не могу. Она передаст записку: я там всё написал. Да. Помоги ей, Фаня. Такая молодая, знаешь!.. Что? Не-ет, увидишь сама. Как живу? Ты не знаешь, как я живу? Это уже не жизнь, Фаня, это доживание. Ладно, всех благ тебе! А то работаем в одной поликлинике и почти не видимся...
Гершкович повесил трубку, побарабанил по столу толстыми рыжеватыми пальцами в веснушках. Что-то подумал, взял бумагу и начал писать, перемежая фразы латинскими названиями. Кончив, протянул записку Евгении.
- Вот. Передадите это ей.
- Спасибо, доктор.
- Не за что. Иди к Фаине, пусть посмотрит она. И если я таки прав, выслушай её советы внимательно: она баба толковая.
В 48-й кабинет Евгения попала не сразу - была очередь. Она просидела в коридоре более часа.
- Ну, что с вами, рассказывайте! - приказала ей седая докторша с румяным, не по возрасту моложавым лицом.
- Замучили головные боли, - сказала Евгения. - Я была у терапевта, он направил меня к вам.
- А, Гершкович. Где записка?
Евгения открыла сумочку, достала записку.
- Вот, - протянула она листок.
Прочитав, что писал Гершкович, докторша спросила:
- Сколько времени живёте одна?
Евгения вопроса не поняла:
- Я живу не одна. У меня есть сын, мама.
Фаина поморщилась:
- Я не об этом. Давно вы без мужа?
Евгения покраснела.
- Вы считаете, что это как-то связано?
- Я пока ничего не считаю, считает Соломон. Раздевайтесь-ка, сейчас посмотрю...
Фаина была несколько бесцеремонной, но почему-то Евгении было с нею легко. Её не шокировал ни тон докторши, ни вольное обращение. Подкупали к тому же искренность и ощутимая во всём доброта этой пожилой женщины. Их беседа носила характер скорее житейский, нежели врача с пациентом.
- Итак, сколько вы живёте одна? - напомнила свой вопрос Фаина, закончив осмотр.
- Скоро 5 лет, - ответила Евгения, одеваясь.
- Непрерывно? Или случайные связи всё-таки были?
- Ну что вы, до-ктор!.. - вспыхнула Евгения. - Я же педагог.
- Ха, она педагог! - всплеснула Фаина руками и театрально закатила выпуклые глаза. - Запомните, милочка: прежде всего вы - женщина. Притом женщина молодая и красивая, тут Соломон, этот старый грешник, прав. Педагог! Она - педагог! - несколько раз повторила докторша и села на свой стул. - Вот и довела себя. Педагог - это ж не монахиня?
- Так вы считаете, мои боли связаны...
- А то с чем же ещё? Немедленно замуж! Другого рецепта у меня нет.
Евгения обиделась:
- Вы думаете, это так просто?
Фаина нахмурилась.
- Да, в нашей аптеке мужей пока не выдают, - пробормотала она. - Ну, найдите тогда себе мужчину.
Евгения всхлипнула:
- Что же, по-вашему, я должна на дороге... с первым попавшимся...
Фаина вскочила из-за стола.
- Ну-ну-ну-ну! Только не хлюпать, это тоже противопоказано. - Она подошла к Евгении, сидевшей на стуле, и погладила её по спине. - Успокойтесь. Ну, что произошло? Зачем так?.. - Вздохнула. - Мне бы ваши годы! Педагог. Ну и что с того, что педагог! Учите себе на здоровье! Но и о себе не забывайте. Поезжайте куда-нибудь на курорт, где вас уже никто не знает. Мужчины сами вас найдут. С вашей уже красотой, и чтобы не нашли? А тогда сама выбирай, который поздоровее и чтобы нравился. Но не строй там перед ним из себя педагога. С ним надо быть женщиной. Сразу забудешь про свои головные боли!
Фаина Моисеевна деловито села и стала выписывать рецепт:
- А пока - вот это!.. - Она протянула Евгении листок. - Плюс холодный душ по утрам, обтирание и прогулки вечером на свежем воздухе.
- Спасибо вам, доктор!
- Если не поможет, покажешься мне ещё раз.
- Хорошо, я зайду к вам, спасибо.
Провожая Евгению к дверям, Фаина делано возмущалась, будто разговаривала про себя:
- Чёрт знает, что за жизнь пошла! Такая молодая, хорошенькая... В моё время у таких отбоя от кавалеров не было! А теперь у женщины доходит до головной боли, и ни одного мужчину это не трогает...
- До свидания, доктор.
- Всего хорошего, милочка! Но лучше бы тебе выйти всё-таки замуж. С такой конституцией, как у тебя, нельзя быть долго одной.

21

Новый год Евгения встречала с Мельниковым. Из ресторана поехали к нему на окраину, и она... осталась у него. Всё произошло легко, само собой - просто не верилось потом.
С тех пор она бывала у него часто, и дело шло, казалось бы, к новому замужеству, но Иван Демьянович никак не мог добиться развода, и отношения их носили какой-то неясный характер - было в них что-то вороватое, отравленное. Это угнетало Евгению.
А потом она стала замечать: угнетён чем-то и Иван Демьянович. Он уже не пытался что-либо изменить всерьёз. В конце концов, можно было добиться нового суда и развестись, но он что-то молчал и не предпринимал, как ей казалось, никаких решительных мер. Наконец, она спросила его об этом прямо:
- Ваня, скажи мне, почему ты не возбуждаешь дело о разводе через областной суд?
Он помедлил, глядя в окно:
- Я разведусь, конечно, вопрос времени. Но думаю, мы не будем счастливы.
- Почему? Ты что, уже не любишь меня? Я тебе надоела?
- Нет, я-то люблю, и ты это знаешь. Но любишь ли ты меня? - он обернулся. - Ты сама... задумывалась над этим?
- Нет, я, действительно, не думала об этом, - растерялась она. - Мне кажется, люблю.
- Вот видишь, - тихо сказал он и отвёл взгляд, - любят не так.
- А как? - тоже тихо произнесла она.
- Душой. А ты, по-моему, только умом, - он заторопился. - Нет-нет, не подумай, что я не хочу с тобой жить или что-то ещё. Дело не во мне. И хотя тебя нельзя ни в чём упрекнуть - ты добрая, внимательная, но мне часто кажется, что ты любишь другого, всю жизнь. Может, ты из однолюбов? - спросил он серьёзно и печально.
И тут она поняла всё - себя поняла. Она, действительно, никого не могла полюбить - всё ещё думала о Сергее. Иногда о том мальчике, который был словно бы его продолжением, но любил трогательнее, нежнее. Ей представлялось, будь он постарше, она бы полюбила его. А всё, что было у неё потом, шло от ума, от обстоятельств, но не от души. И хотя не признавалась себе в этом, старалась не думать - оно так. Ведь пробовала не думать и о том парне - "Зачем ворошить прошлое?", а он вот жил где-то в её сознании, не уходил. Сколько раз даже собиралась написать Анне Петровне и спросить: где теперь её сын? Вроде ни к чему, а ведь хотела. И только умом понимала, что глупо, отгоняла такие мысли прочь, и так и не написала ни разу. Да разве разберёшься в этом? Сложно устроена душа.
Но вот Иван Демьянович, человек наблюдательный, сказал ей, и она вдруг поняла: он прав. Прав во всём. Она не любила его. Так... уважала, наверное, или жалела. А для совместной жизни этого мало. Что же делать?
Иван Демьянович то снимал, то надевал очки - тоже не знал, что делать.
Было его жаль. И себя жаль. Жизнь почему-то складывалась всё время невыносимо печально, от таких мыслей хотелось лечь и умереть - так всё плохо у неё вышло, так тяжело на душе.
- Ну что ты, Женечка, не надо! - успокаивал Иван Демьянович, прижимая к себе. - Может, всё устроится, и ты...
А она уже знала, не устроится, ничего больше не будет, и она не придёт сюда уже никогда - не сможет прийти. И от этого ей тоже было невыносимо.


Больше она к нему не приходила. И он долго не приходил и не звонил. И вдруг встретил её по дороге домой. После приветствий, общих слов - "как поживаешь, что нового?", надолго замолчал, шёл рядом подавленный и постаревший.
Перед самым домом глухо сказал:
- Я развёлся, свободен.
Хотела сказать: "Поздравляю", но не повернулся язык - это было бы фальшиво, нелепо. С чем она его поздравляет?
Вид у Ивана Демьяновича был помятый, не офицерский. Щёки обвисли, глаза запали, от него попахивало спиртным.
- У тебя что-то случилось?
- Нет, пока не случилось, но происходит.
- Что происходит?
- Утрата вкуса к жизни. И по службе пошло нехорошо.
- Понимаю, - она смотрела вниз, на его грязные ботинки, - тебе надо перевестись, уехать куда-то в другое место. Ты ещё подымешься, ты ведь не однолюб?
- Возможно, - он закурил. - Ну, красивую встретить можно. А вот такую, чтобы понимала всё, честную - я встречу?
- Встретишь. Ваня.
Он ответил не сразу.
- Может, и встречу. А может, и нет. Я ведь уже не первой свежести, как говорится. А чистых душою женщин моего возраста и к тому же свободных - не так уж, наверное, много.
- Мне ведь тоже не сладко, а что делать, Ваня?
- Не знаю.


В июле она получила от него письмо. Извещал, что уезжает, приглашал на проводы в ресторан. Если согласна, просил зайти или позвонить.
Она не позвонила. И в ресторан с ним не пошла - зачем бередить душу? Пусть уезжает, скорее забудет. Но на вокзал тайком всё же пришла - хотела посмотреть, в каком состоянии отбывает...
Провожали его несколько офицеров - видимо, подвыпили, смеялись. А он был рассеян, кого-то искал глазами. Потом ушёл в будку телефона-автомата. Она поняла: сейчас будет звонить ей домой. Уже год, как у неё был телефон.
Видимо, ему не ответили, вышел из будки расстроенным.
"Где же мама? - подумала она. - Ну, Димка во дворе, гоняет с ребятами, а мама?"
Её душили слёзы, сдавило горло. А в голову лезли нелепые мысли - где мать? Вот ведь глупость: что это могло изменить?
Ударил колокол - отправление. Кондукторы приглашали пассажиров в вагоны, закрывали над ступеньками крышки. Иван Демьянович поднялся в тамбур, но в вагон не уходил - всё выглядывал. А она пряталась за газетным киоском, совсем рядом. В последнюю минуту вдруг захотелось, чтобы он увидел её и знал, что пришла. Она вышла из-за киоска. Но он смотрел уже в другую сторону и не увидел.
Поезд плавно тронулся.
"Вот и всё, вот и всё", - думала она бессмысленно, и было опять тяжко и опять хотелось кричать от невыносимой боли. Тоска в её жизнь вошла прочно, прижилась и, наверное, уже не собиралась её покидать. Евгении казалось, что это она сама уезжает всё время от своей судьбы, а за нею, как борозда на пашне, тянется длинная и нескладная её жизнь - одни вывороченные комья печали.
Домой вернулась как больная и не могла этого скрыть.
- Что с тобой? - встревожилась мать.
- Голова болит. Был последний педсовет в этом году, ну и затянули, как всегда. - Она заставила себя улыбнуться. - Всё, мамочка, теперь - каникулы...
Тогда мать осмелела и радостно сообщила ей свою новость:
- А я достала себе путёвку в Трускавец. - И отчего-то смутилась - до красноты на лице. А Евгения, не обращая внимания на её смущение, обрадовалась:
- Ой, вот хорошо-то! Подлечишься...
Мать ещё больше покраснела, призналась:
- Путёвку-то... Майский достал. Ты не сердишься?
- Майский?! - удивилась она.
- Да, он. Я была на приёме у своего врача, а к нему зашёл в кабинет Майский. Ну и... - мать виновато посмотрела на неё. - Я не просила, он сам. Как узнал, что у меня язвенная болезнь и... Я не просила.
- Да ладно, какая разница!..
- Понимаешь, у него связи... В два дня решил всё.
- Ну и хорошо, мама, хорошо. Ехать-то когда?
- Так это... послезавтра, Женечка, - растерянно ответила мать.


И снова Евгения на вокзале. Мать всё торопила её:
- Ну, ты иди, Женечка, иди! Димочка там один остался, мало ли что...
- Мама, да что он, маленький, что ли? Сейчас пойду. Не забудь дать телеграмму, когда приедешь. А потом напиши, как идёт лечение.
- Женечка, ты дома-то не сиди. Поезжай с Димочкой куда-нибудь. Ведь каникулы, тебе отдохнуть надо, набраться сил. Нечего ждать моих писем!
- Поедем, мама, поедем. Как только узнаю, что ты устроилась и у тебя всё нормально, так и махну куда-нибудь в Крым.
- Ты же мне адрес тогда, Женечка! Ой, ступай, ступай же из вагона: сейчас отправление!..


Дома Евгения искупалась, накормила ужином Димку и долго не могла уснуть. Думала о матери, Мельникове. Вспоминала опять, как приехал с фронта Майский в Актюбинск.
В окно вливались свежесть ночи и запахи цветов, а успокоение не приходило. Мучило какое-то предчувствие - не то беды, не то неприятного известия.
10 лет прошло, подумала она. Да, ровно 10. Евгения прикинула: тогда Генке было 18. Значит, теперь... да, взрослый мужчина. Наверное, женился давно, своя семья, дети. Как быстро летит время!
И тогда стало мучительно жаль себя. Ненужная память ковырнула старую рану, сорвала с неё корку забвения, и сердце тупо заныло, и горько стало во рту - отцвела жизнь, не поправить.
"Ну, почему, почему так? За что?.."
Евгения плакала тихо, без надрыва - только слёзы катились. Никто, никогда не любил её так чисто и преданно, как этот парень. И никогда уже никто так не полюбит - вот что ужаснее всего: всё, старуха!
Она перевернулась лицом вниз. Чувствовала, как намокает под щекой подушка, но не шевелилась, не меняла неудобной позы - пусть.
Но усталость взяла своё - Евгения начала понемногу забываться. И в полусне всё стало иначе. Не упрекала себя, не мучилась. Ей было снова 16, опять она ждала чуда, и опять всё было, как в детстве, потому что детство не покидает хороших людей никогда.
Мускулы на лице Евгении расслабились, губы тронула запоздалая улыбка. Наверное, к ней пришло счастье - оно приходит во сне ко всем уставшим, чтобы наградить за трудную жизнь и даль силы жить дальше.
Неслышно прошёл кот. Шевелилась от ночной свежести на окне тюлевая занавесь. На медленно светлеющем небе всё меньше становилось звёзд - дотлели и покрылись словно пеплом Стожары.
Занимался новый день - со своим солнцем, новостями, заботами. Жизнь, несмотря ни на что, продолжалась...

Окончание следует
----------------------
Ссылки:
1. Походные авиаремонтные мастерские Назад
2. Резкий кувырок самолёта через нос на "лопатки" с последующим взрывом. Назад

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"