Осенью у, обреченно, словно опустившегося на колени, дома с вогнутой, как спина верблюда, крышей и с пустыми глазами выбитых окон, бригада строителей приступила к работе, чтобы освободить участок под особняк.
Перед началом сноса этого двухквартирного коммунального дома, к нему привезли бытовку для рабочих, которые принялись за работу с освобождения заросшего бурьяном двора от устроенной в нем свалки и остатков гнилья рухнувших ворот и забора, чтобы их гвоздями не повредить колеса машин.
Гнилая воротина калитки с коростами остатков зеленой краски переломилась по прорези для почты, когда её стал поднимать один из рабочих; и, из повисшего на гвозде проржавевшего до дыр ящика, показался побуревший угол, когда-то оставшегося в нем, письма.
Осторожно отделяя приставший к жести трухлявый конверт, рабочий порвал его, увидев пожелтевший, сложенный вдвое, тетрадный в клеточку, листок с линялыми строчками текста. Он не стал его читать, а, согнув, положил в карман робы с намерением развлечь бригаду, когда начнется перекур в бытовке.
В перерыв, чувствуя неловкость от чтения чужого письма, рабочий, легко разбирая ученический почерк, прочитал изменившимся от второго предложения голосом:
"Здравствуй мама. Я пишу тебе в последний раз. Не приезжай ко мне и не звони воспитателю, я никогда не забуду тот последний день моих выходных, когда ты смотрела, как меня ударил твой ухожор, и ничего даже не сказала. Я в его карманах не шарилась мне его и твои деньги не нужны. И вообще мне ничего не нужно, потому что я тебе не нужна как уехавший от нас папа. Больше я тебя видеть не хочу. Гуляй сколь хочешь, а ко мне не приезжай".
До конца перекура в бытовке стояла обложная тишина.