Аннотация: Хотя события, описываемые замечательным украинским писателем Леонидом Мосендзом в его сборнике рассказов "Человек покорный" происходят в Украине почти сто лет назад, они поражают современного читателя своей актуальностью.
ЛЕОНИД МОСЕНДЗ
(1897-1948)
Два рассказа из сборника "ЧЕЛОВЕК ПОКОРНЫЙ (HOMO LENIS)"
- Вам хотите характеристику так называемого культурного человека? Пожалуйста! Вот она: гомо ленис - человек покорный.
И Давид обвел нас всех своим подчиняющим взглядом.
Говорить или скорее провозглашать парадоксы большей или меньшей ценности было для Давида величайшим наслаждением и даже его привилегией. Мы не протестовали против этой привилегии, поскольку, во-первых, Давид был неизменным председателем клуба, имеющим право голоса без очереди и ограничений. Во-вторых же, сидеть молча в забегаловке "У потрепанных парней" не такое уж большое удовольствие. А после оглашения парадокса начинались Давидовы объяснения и обоснования. Ради них-то мы и собирались.
Кстати, забегаловка называлась "У кавалеров", но Давид переименовал ее в "Потрепанных парней". Мы и в этом случае не спорили с ним. Ведь кто же ходит в кабак между восьмью и двенадцатью часами вечера, как не такие потрепанные парни, как мы, - говорили про нас завистливые языки, к клубу не принадлежащие.
Убедившись взлядом, что до нас хорошо дошло его неожиданное утверждение, Давид взялся за его обоснование.
- Когда это в прошлом встречали вы такие случаи, чтобы человечество поддавалось так покорно, так безгласно и серо, en gros сказал бы я, мордованию, как в современном веке?.. Великая европейская война!.. Все, без исключения все, народы пошли на нее как овцы на бойню, как путешественники в кассу за билетами на поезд. И чем культурнее нация - тем, кажется, больше обнаруживала она покорности и послушания. Так-таки аж в очередь становились на кровопускание...
Наиболее культурно отсталые страны вышли из войны раньше других. Вы скажете, что они не угомонились и до сих пор? Ну, это уже другое дело. Начать-то они начали новую резню, но в этом их новом кавардаке больше, значительно больше, индивидуальной ненависти и порыва, чем в европейской войне. Там взаимоуничтожение имело строго-систематическое, механизированное направление, тут же - война каждого со всеми, бестолочь, бессмысленность и беспорядок планетного масштаба.
Но не в этом дело. Я хочу подчеркнуть лишь высокую организованность, систематичность и механизацию уничтожения, что были так характерны для великой войны. И в том, что революция разразилась как раз во время этого планамерного взаимоуничтожения, вижу дополнительное доказательство моей характеристики культурного человека: покорность, послушание в течение всей жизни, начиная от моды и кончая смертью...
Возьмите дикое животное. Инстинктом чувствует смерть... убегает или борется с погибелью до гибели. Волк ложится на спину и, облитый кровью, оскаливает зубы, медведь отступает задом в заросли и обороняется до последнего. Да что там медведь! Даже мышь начинает кусаться, когда ее, уже полузадавленную, вытягивают из ловушки. Одна лишь овца немного побекает да и подставляет шею... Ибо это прирученное, культурное животное!... А где вы теперь найдете на свете диких овец? Видел, кажется, однажды Пржевальский, да и то, должно быть, с пьяных глаз...
Так что вся эта великая военная эпопея и все последующие революции с их террором только потому и ударили так крепко по культуре, что в основе ее лежит покорность: жертвы привыкли к законности, к порядку, к системе. Молча в очередь становились и под пулю чекиста, и под пулемет. Тьфу!
Давид даже плюнул от отвращения.
- Культуру, что дает так легко себя уничтожать, что воспитывает овце-людей, - и культурой не считал бы!... Знал я только одного по-настоящему культурного человека, который погиб не по-культурному. Я вам этот случай расскажу...
Вы знаете Крас? Конечно же, знаете... Большая железнодорожная станция, мощный железнодорожный узел... Там всегда Содом паровозов, гудков, вагонов, стрелок, дыма и движения. Глядя на всю эту перепутанную сеть железнодорожной жизни, я всегда удивлялся, как можно им руководить. Удивляюсь и до сих пор. Но знаю, что руководят...
На Красе одним из таких руководителей был инженер Калер. Уже его внешность, кажется, давала ему право на руководящее положение. Могучая фигура шахтера, пронзительный взляд, кованые черты лица, глубокий голос... К тому же не абы какое интеллектуальное развитие.
Мы были знакомы. И когда я, случалось, удивлялся всей систематизированности железнодорожного дела, он только усмехался и убедительно гремел:
- Организация, система, разум...
- А если система нарушится, разум даст промах? Что тогда?
- Не нарушится! Мы выдержим!...
Кто это "мы", - Калер на объяснял.
Однако из уверенной твердости его тона я догадывался, что он имеет в виду сотни сильных, дисциплинированных и привычных к механическому порядку работников, которые поддерживают организацию больших жизненных артерий и не дают им погибнуть... Не из каких-то там высоких целей, а просто из привычки к порядку, к норме, из привычки к устройству и удержанию в ровном темпе раз налаженного механизма, из привычки к внешней культурности.
Вы должны помнить, как мгновенно изменился темп железнодорожной жизни во время войны. Мне, ничего в этом не смыслящему, казалось, что он безумно ускорился. У меня тогда была возможность встречаться с Калером. Он абсолютно не изменился. Только работал еще больше и как-то в высокой мере был доволен своей работой.
- Вы только подумайте, - говорил он, - какое это наслаждение! Видеть, знать, что работа прибывает, что она усложняется, - и чувствовать, что хватит сил на еще больший темп, хватит сил держать ее в руках и управлять ею. Сознание этого дает мне огромнейшее наслаждение...
И Калер целыми днями пропадал в глубине корпуса управления.
Но наконец все треснуло. И с таким грохотом, что даже мертвые перевернулись в гробах. Вы помните конец 17-го начало 18-го годов! Помните ту необузданную волну диких зверей, что по-зверинному запротестовала против повиновения, порядка, против всего налаженного механизма и ринулась потоком с запада на восток... каждая тварь к своему логовищу... Самоуверенность Калера заколебалась...
- А что будет теперь? - спрашивал я. - Скрипит ваш механизм, сметут его эти волны!...
- Возможно, возможно... Но сметут вместе с нами... со мною... И сметут не покоренного и уступчивого, а в борьбе. Я не дамся. Пусть попробуют.
И попробовали.
В продолжение двух последних месяцев семнадцатого года Крас был совершенно затоплен людским потоком, который безудержно плыл домой. Требовали вагонов, паровозов, отправки поездов вне очереди... Все поживее, сейчас же - только бы поскорей уехать, как можно дальше, от западной, вспаханной лопатами и выстрелами полоски земли.
Организованный механизм разваливался на глазах. До Краса доходили сведения, что на тех или иных железнодорожных узлах распустившиеся массы сами брались за дело своей транспортировки, если управление не могло удовлетворить их немедленных требований. Сами собирали составы, сами управляли ими. И перегруженные колонны двигались без всякого порядка и системы, как пробуженные ото сна гадюки.
Машины ломались, оси горели, вагоны, составы слетали под откос... А руководители были бессильны и беспомощны перед многоголовым хищным зверем, который наконец лег на спину и начал клацать зубами.
Зверь попробовал и крови. До Краса доходили известия о расправах над руководителями железных дорог на других узлах: о повешенных на фонарях, о забитых до смерти, о сожженных в паровозных печах.
Калер похудел, осунулся, однако крепко держал в руках перепуганный железнодорожный персонал и героическими усилиями сдерживал волну, что затопляла его владения.
На Красе еще не было эксцессов, персонал еще держал в руках руль управления... И толпа, что продвигалась на восток, уже подъезжая к станции, знала что на Красе сохранились следы ненавистного ей порядка, а за этим порядком стоит такой Калер, старорежимник, инженер...
Имя Калера знали на всей линии. Его ненавидела растревоженная толпа, что, заливая серою волной все углы станции, подчинялась, однако, его распоряжениям. И составы уходили из Краса по мере возможности, не перегруженные, и машины не ломались. Серая масса следовала установленной очереди и проявляла произвол только на своих бесконечных митингах глухими угрозами против Калера.
Убогий, перепуганный железнодорожный ревком всегда в трудных случаях прятался за спину Калера, а тому раз за разом удавалось успокаивать многочисленные делегации, что приходили требовать составы для разных штабов, полков, батарей и дивизий. Однако настроение со дня на день становилось все напряженнее. До Рождества оставалось несколько дней. Митинг шел за митингом, угрозы в адрес Калера становились все злее. Но никто еще не отваживался прямо выступить против него. В самый разгар митинговых угроз появлялся всегда бесстрашный Калер... Уже одна его могучая фигура и глубокий, убедительный тон голоса вызывали у только что злобно-агрессивной толпы успокоенные возгласы: "Правильно, правильно!".
Было 24-е декабря. Я зашел на станцию, и первым из знакомых, кого я там встретил, был Калер. Он куда-то спешил и быстро пожал мне руку:
- Иду на разгрузочную рампу. Там остановился эшелон из Долины. В Долине они разбили станцию, убили начальника, который не хотел пропускать их состав без очереди, и вот прибыли сюда. Тут их ставят в очередь. Меня вызвали туда по телефону. На рампе все перепуганы. Спешу!...
Я хотел задержать Калера, но он сделал несколько шагов, проскользнул между вагонами и уже исчез. А я направился к рампе более длинным путем.
Долгая, однообразная разгрузочная рампа была серой от шинелей военных. От толпы долетал грозный рокот и ветер доносил мешанину запахов: людского пота, сапог, влажности, шинелей, хлеба и махорки, - запахов, что так свойственны скученной солдатской массе.
Моя наполовину военная, опролетарившаяся внешность способствовала тому, что я мог свободно вращаться в толпе, не привлекая к себе ничьего внимания. Самым первым моим впечатлением было то, что должно произойти нечто чрезвычайное: зверь попробовал крови и хотел еще. Не хватало только сигнала. Пока же митинговали.
Какой-то здоровый, как дуб, сибиряк со следами бывших отличий на плечах стоял на артиллерийском ящике и швырял в толпу всю злую неряшливость и все бессмысленное бешенство митинговых аргументов. Мне было нудно и страшно.
Вы же помните подобные митинговые речи. В этой речи было все: триста лет высасывания крови.. притеснения... общий котелок... рабочие... революция и контрреволюция... В общем, все призывы и лозунги раздраженного примитивного человека, который не знает и не умеет подыскать слова и обороты, чтобы выразить свою возбужденную подсознательную жадность. Поэтому он перемешивает злость с наивностью, пафос с унынием, бесстыдство с семейной нежностью.
Толпа дышала в такт с оратором. Раздраженные слушатели видели его глазами свои далекие дома, от которых какая-то многоголовая безликая буржуазия, какое-то злоехидное чудище-контрреволюция держала их так долго на расстоянии тысяч километров и вот даже теперь тут, на обратном пути, ставит препятствия... При общем реве: "правильно, правильно", была принята резолюция идти на депо и силою взять паровоз.
Уже толпа, лязгая винтовками, начала двигаться к депо, как на ящик вскочил Калер. Он был в черном железнодорожном плаще и в форменной фуражке, чисто выбрит - весь олицетворение воли и дисциплины, так ненавистных разнузданной ораве.
Толпа остановилась, на миг притихла и разразилась бешенным вулканом долго сдерживаемой жажды крови: Калера узнали. Я услышал лишь его первые слова:
- Товарищи! - Потом голос Калера исчез в грохочущей лавине революционной ненависти. Действительно, нужны были гром и буря, чтобы перекричать толпу...
От Калера долетело до меня еще несколько слов. И враз коротким рывком толпа качнулась в его сторону - и Калер исчез:
- Смерть ему! Кровь пьют!... Контрреволюция!... Буржуи...
После резкого рывка, толпа так же резко остановилась. Затянутый в середину, я оказался поблизости фонарного столба у рампы. Под столбом уже очутился пушечный ящик, а на нем несколько ящиков из-под снарядов. На эти ящики несколько десятков хищных рук враз высадили Калера, а над ним полезла вверх по столбу обезьяна в шинели с веревкой в зубах.
Мой мозг окаменел. Угнетающее сознание беспомощности и стыд бессилия сдавили темя...
Но Калер стоял на эшафоте неподвижно и прямо и смотрел гордо куда-то вдаль над головами толпы. Только лицо его побелело, да глаза стали большими. С подбородка стекала на разодранную, растрепанную шинель струйка крови.
Обезьяна в шинели спустила веревку с фонаря, и сибиряк набросил аркан на шею Калера. Обезьяна подтянула веревку. Толпа швыряла в жертву самые отвратительные выкрики... Я уже не чувствовал ни своего тела, ни окружения, а только не отрывал глаз от Калера.
Стоит только выбить из-под ног маленькие ящики, на которых стоял Калер, и на веревке закачается одна лишь оболочка воли...
Толпа ревела... Калер, казалось, одеревенел...
Воин-сибиряк соскочил с ящика. Его лицо находилось на одном уровне с ногами Калера. Только протянуть к ящикам руку... И тогда произошло самое огромное...
Лицо Калера вдруг ожило и будто метнуло гром и молнию. Мгновенным движением его правая нога поднялась и со страшной, последней силой ударила вперед, в лицо сибиряка...
Я вам скажу, это был миг, момент... Послышался хряск, брызнула кровь, сибиряка мотнулся и осел... А на натянутой веревке закачалось тело Калера.
- Это, господа, была смерть культурного человека?... Или нет?...
Мы лежали на маленьком островке посредине Бога. Когда убегали из дома, едва успели прихватить с собой торбу. А в торбе на всякий случай уже было заготовлено: сухари, кусок сала, немного соли. Табака, кажется, слишком много прихватил. Жаль, маме мало осталось.
Убегать пришлось почти из-под рук целого отряда красных курсантов. Внезапно окружили село с трех сторон и начали вылавливать мобилизованных. Однако школа стояла немного в стороне и к нам не успели. Кривая Настя приковыляла за огородами и таки предупредила.
И мы с братом убегали. Убегали в лозы, в камыши, в трясину, к бесу... только бы подальше от красных. Выскочили со двора в дубовый лесок, скатились в ров. Впереди, пригнувшись, бежит брат... Братик любимый! Худые икры жалобно мотаются в широких голенищах сапог, куцая шинелька собирает прошлогодние репейники. Мне мешает торба...
- Братик!.. теперь в подсолнухи... перескочим к Богу... на овечий островок... (А почему овечий? Смешно, а нет сил смеяться).
Солнце садилось красным кругом за мутный, как будто задымленный, горизонт. Со стороны села послышались выстрелы, затарахтел пулемет... В самый раз!
Но мы уже соскочили в подсолнухи и пошли распрямившись. Потом, как воры, выглянули на луку, промчались берегом и прыгнули в вербы. Разулись, сняли штаны и по колена погрузились в противно-мягкий ил и по пояс в воду... Вылезли на островок, смыли смердящий ил и залезли в ивняк. Там передохнули, запыхавшиеся и обшарпанные, оделись и легли на расстеленные шинели.
Солнце забежало за горизонт, вечер быстро проглотил перед нами очертания железного моста дальше по течению. Отчетливее стал грохот Бога на сухой гряде. Над водою поднялась легкая мгла, и первое ее прикосновение встряхнуло худые плечи брата. Он сел и оперся руками о землю, как будто приготавливаясь вскочить и куда-то бежать.
- Проклятые! Брат! Думал ли ты над тем, зачем мы тут прячемся? Скажи, думал? Зачем мы прячемся?... Псы дворовые... О, волки не убегали бы, нет!...
Что сталось с братом? Откуда взялся у него этот страстный тон и пылкие движения? Отчего блестят глаза, чего я раньше никогда не замечал у него, всегда спокойного, немножко бледного, немножко, как мне казалось (прости, братик!), ленивого на мысли. Он был для меня в этой момент полной неожиданностью.
И что же я, захваченный убедительностью и смыслом его слов, мог ответить ему? Что нельзя оставить - может, и на смерть - старую мать, маленькую сестру, больную бабку и его слабого? В этом ведь не было никакого ответа... То сколько раз гнал я от себя соблазн... и молчал...
Но брат угадал мои мысли.
- Ты думаешь о наших? А разве им лучше, когда мы дома? Разве не приходится нам почти все время прятаться? Все равно для наших нас как будто нет дома. Разве не мобилизуют нас каждую неделю, а мы должны выкручиваться и терпеть издевательства? А мать? И ей, поверь, было бы легче, если бы она знала, что мы где-то у своих, где-то боремся, а не прячемся тут как затравленные... Вот они сейчас сидят и дрожат за нас: убежали ли? куда? когда вернутся?... Какие теперь зароботки? Или тебе школы жаль?... Брось!... Хватит уже издеваться над нами!...
Он стал на колени и, сцепив кулаки, затряс ими в направлении села.
- Нет! Ты как хочешь, а я больше не могу терпеть! Слышишь... не могу больше терпеть этих азиатских лиц, что за последний год завоняли мне глаза.. эге!... и глаза можно завонять... можно!... Я, братик, пойду!... Туда, куда идут все сильные... ты не бойся!... Я уже выздоровел...
Брат стоял на коленях и сжимал кулаки. Выздоровел! Да где ему, что только неделю, как встал со смертного ложа!... Но я не узнавал его! Он вырос и возмужал... Когда это произошло?... Неужели за то время, когда мы перебежали из дома на островок? За эти полчаса? Должно быть, долго думал он и много передумал, если вдруг взорвавшееся слово изменило еще полудетское лицо и сразу пересекло морщиной доселе гладкий лоб.
Что я мог ответить ему?
А брат не останавливался, и слова все ровнее и последовательнее слетали с узких губ:
- И я говорю тебе: лучше погибнуть, вцепившись в горло врагу, чем прятаться от него так, как прячемся мы...
Что я мог ответить ему?
Хрупкий, нежный, молчаливый... полудитя-полумуж, долго, значит, горел внутренним огнем, чтобы враз взорваться неудержимым желанием быть человеком... Он был прав.
- Брат! На бойню ведут лишь домашний скот, а вольные звери гибнут, как вольные. Зубы на вражьем горле и когти в груди... А мы - как тот скот... Только бекаем, немного ревем и идем на бойню... Нет, с меня хватит быть скотом, хватит! Вспомни, братик, весь этот год, вспомни его, братик... Ты ж сам видишь, что нет больше силы терпеть... Из села многие уже пошли на жатву!... Значит, и они не захотели быть скотом, значит, почувствовали свою человечность... Нужно и нам за ними... туда, где бьют пушки...
- Братик, ты прав. Не думай, что мне это никогда не приходило в голову!
- А я и не думаю! Вот только вырвалось у меня это сейчас, потому что больше в душе моей уже не вмещается. Но теперь хватит! Завтра выкопаешь свои револьверы, повидаем наших и пойдем... Они не будут нас удерживать. Увидишь! Они, я вижу, сами уже чувствуют, что нам надо идти! И я пойду, брат, пойду, пойду... Меня зовет...
Он придвинулся ко мне, обнял за шею худой рукой, нежно потерся щекою о мой небритый подбородок и заговорил тише:
- Братик милый! Если б ты знал, сколько я передумал за последний месяц! Я тебе потом расскажу все... много... Ты не думай, что я малец, как меня прозывают... Знаешь, я думаю, что если мы упустим этот девятнадцатый год, а половина его уже ушла, то никогда уже не сможем иметь свою собственную судьбу...
И мы сидели потом молча, обнявшись, среди ивняка и камышей на маленьком овечьем островке. Прав был брат! Не овцами, а волками нужно быть, чтоб на самом деле не упустить этот душный, громкий и кровавый девятнадцатый год!
Мы сидели молча, а земля уже полностью закуталась в ночь... И враз среди притаившейся тишины услышали далекое бух-бух, бух-бух... и опять, и опять... Мы хорошо знали, что это за бухание! Там, где-то на западе, стреляли пушки... Пушки тех, кто не захотели быть скотом...
Брат вздрогнул.
- Слышишь?! Зовут!...
Я слышал... И мы опять сидели молча. О чем думал брат? А я перебирал в памяти прошедшие полгода.
Уже в феврале с севера-востока примчался злой мартовский суховей и целыми днями поднимал на разбитых дорогах полумерзлую труху. Он люто врывался в села, ставил дыбом соломенные крыши, срывал шапки, цеплялся за свитки и, выкрикивая северные угрозы, мчался дальше, на простор обесснеженных полей. Морозным жгучим дуновением сушил он корешки озимых, выметал подлесок, съедал кожуру семян лебеды в придорожных оврагах и кричал, и свистел, и завывал, как та орда, что продвигалась за ним с северо-востока. Как та орда, перед которой он мчался, вестник своих проклятых детей...
А уже в апреле солнце выходило, как раскаленный круг на мутном, будто дымной пургой затянутом небе, и досушивало то, что не успел досушить март-москаль. Дождь пролетал подобно влажному дыханию, и снова томились нивы и луга несказанной жаждой.
О, это он, март-москаль-суховей, пригнал на наши поля серую, скуластую саранчу-товарищей, насквозь пропитанную смрадом гадких ругательств, хамством извечного рабства и беспредельной завистью голодного разбойника. Из их бездонных глоток только и вылетало сухое, раскатистое, пулеметное ррр... в гадких глумливых словах: контрррреволюция, петлюррофцы, буррржуи... и кончалось насмешливым, гогочущим: хаххлы, хаххлы...
И были в этих словах и ненависть, и пренебрежение, и жадность захватчика, что испокон веков бросала изголодавшийся север на мягкий, ласковый юг. И рвался из этих слов, движений и поступков искусственно веками сдерживаемый взрыв разбойничей наглости и жестокой тяги к уничтожению... Брат был прав! Больше не было сил терпеть!
А с запада снова загудело, забухало. Будто кто-то могучий бил себя кулаком в исполинскую грудь, подтверждая грозную клятву... Это бухание давно уже растревожило край и кричало, кликало, звало к себе на жатву, как говорили отцы и матери кожаным людям, когда те допытывались у них об их отсутствующих детях и затем рычали:
- Ага! на жатву! Знаем мы эту жатву! К Петлюре! ... На жатву! Бандиты... буржуи...хахлы... хахлы...
И много другого припомнил я, сидя возле брата, что кунял у меня на плече. Вспомнил, как у меня в школе расстреливали портрет гетмана... как только я сам выскочил оттуда? И как рвали украинские книжки!... И как реквизировали... И выездную сессию чека вспомнил... И о тех расстреляных, проволкой повязанных... О, и впрямь коротка память наша...
И еще вспоминал, и еще... И того комиссара, что грозился вытравить из нашей околицы упрямый хахлацкий дух независимости и научить нас ррреволюционному разуму. А вечером тот же самый комиссар, напившись и нажравшись, как голодная собака, развез свою пьяную московскую душу и вылил передо мною свою любовь (о, это слово!) к малороссийскому борщу, салу, колбасе, белому хлебу и ... сладким украинским девчатам.
На все это она лезла, эта распущенная северная саранча, и в пьяной откровенности признавалась, что до тех пор мы будем ее дурнями, пока у нас будет ласковое небо, душистый воздух, черная мягкая земля, но не будет железных кулаков и стальных клыков, чтобы впиваться в хищные глотки.
О ты пурпурный девятнадцатый год! В твоей суховейной весне и пустынно-горячем лете начало возрождаться "черкасское" упорство! Ты воодушевляешь огнем воли мое отечество, ты выжигаешь из сердца обман братства, ты делаешь из нас, вчерашних детей, людей и человека...
Тебе, девятнадцатый год, что в крови и пожарах, в треске пулеметов, в взрывах шрапнелей, в издевательстве, геройстве, трусости и жертвах идешь через наши сердца - тебе привет!...
Я сидел, думал, курил. Брат уже спал, свернувшись под шинелькой. И наконец сон уложил и меня возле него...
А утром проснулся я один. Примятая трава, где спал брат, была уже покрыта росою. Не было его и дома, куда я снова вернулся... Он встал и пошел, куда звало его бухание могучей груди!...
О, брат!...
О, девятнадцатый год!...