Свенцицкая Элина Михайловна : другие произведения.

Триада рая

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


­ЭЛИНА СВЕНЦИЦКАЯ

  

ТРИАДА РАЯ

Глава первая

  
   Меня вызвали, чтобы допросить. Вернее, не вызвали, а пригласили по телефону, и не допросить, а побеседовать, и даже не побеседовать, а просто кое-что разъяснить. Допрос обещал быть долгим, но без пристрастия, то есть не допрос, а беседа, вполне дружественная и даже полуофициальная, не обязательная, но желательная для профилактической обработки моего творческого наследия. Предмет обработки лежал в картонной папке на столе и состоял из тонких сомнительных листочков. По мере продолжения допроса и возрастания пристрастия листки перетасовывались, перешивались скоросшивателем, папка то пухла, то худела, а герои, приобщенные к делу, менялись до неузнаваемости.
   Это был роман, которого я никогда не писала и не напишу даже под страхом смертной казни. В общем, и романа никакого не было, тем более что никогда не было и не будет его самого главного эпизода, в чем мой собеседник дал мне собственноручную расписку.
   Мой собеседник был лыс и аккуратен. Исследование литературы он начал в глубоком детстве и продолжал всю жизнь. Профилактика моего творчества постепенно превратила его из исследователя в следователя, и в этом нет ничьей вины, кроме моей собственной. И эту вину я признала так же, как и многие другие. Трудился он тихо, и каждое слово взвешивал на весах, которые стояли где-то очень далеко, в очень ответственном кабинете.
   - Чего вы от меня хотите? - спросила я у него.
   - Ничего, - ответил он.
   - Тогда почему я здесь?
   - Так надо.
   - Кому?
   - Вам. Вы пришли сюда добровольно - значит, вам это нужно.
   - Но мне позвонили и назначили время.
   - Мы всем звоним и назначаем. Приходят к нам для своего же блага. Я вас слушаю.
   - Что - слушаете?
   - Правду, - сказал мой собеседник и улыбнулся так, будто нашел самую главную улику. - Мы все опечатали и описали. Так что вам будет на что сослаться. И рукопись вашу мы отыскали, знакомясь с содержанием вашей квартиры.
   - Как - знакомясь?
   - По любезному приглашению вашей соседки.
   - Боже, а что осталось от квартиры?..
   - Осталось все.
   - Все? - удивилась я.
   - Познакомьтесь с протоколом: "В квартире номер сорок пять по улице Шекспира обнаружены стулья в количестве два, табуретка поломанная одна, шкаф пустой один, банка фасоли одна, листья бумаги - большое количество, труп один".
   - Но зачем труп?
   - Для полноты картины.
   - Какой картины?
   - Печальной картины. Одинокий труп перед пустым шкафом - что может быть печальнее? И то, что вы, писатель, не в состоянии оценить уместность в этом контексте художественной детали в виде трупа, доказывает вашу творческую несостоятельность. Вас нужно воспитывать, воспитывать и перевоспитывать.
   Он вынул из кармана детский слюнявчик, повязал его поверх галстука и, достав совочек с ведерком, начал читать книжку "Воспитателям о детях". Ну, а я стала читать свою рукопись.
   "...Чтобы написать что-нибудь, надо вначале определиться в пространстве. Итак - где? Провинциальный город Евск, хмурый, пропитанный угольной пылью. В середине - квадратная площадь с цветочками. Приземистый чугунный памятник в оттопыренном плаще и в снег и в дождь стоит там, но на него давно уже никто не обращает внимания. Утром тихо и грязно. Стоят дома - будто кто-то большой играл спичечными коробками, а потом надоело - и бросил. Вечером в коробочках зажигаются огни, а вокруг аукаются пьяные.
   Нас будут интересовать три коробки. Первая коробка - это больница, то есть клиника широкого профиля, серое здание в центре города и в центре моего романа, где разыграются все самые трагические его сцены и прояснится наконец сущность моих героев - ибо что такое сущность, если не клиника? Другая - драная пятиэтажка у кафе, которое днем закрыто, а ночью торгует коньяком. Так живет местная писательница Мария Рильке и местная поэтесса Мария Ремарк. Третья коробка - грязно-желтая, в водяных подтеках девятиэтажка - там я живу, просто Мария, автор всего этого безобразия. И пусть говорят, что в постмодернистском безобразии, то есть произведении, нет автора, что автор умер. Вот я, просто Мария, вполне живая, и я автор, и ничего вы уже с этим не сделаете. Вы скажете, что я герой, но одно другому не мешает. Потому что в любом произведении автор немножечко герой, ну хоть капельку. И лишь потому, что он герой - он остается живым. Ведь кто такой автор? Тот, кто все видит, все слышит, всех понимает и создает из этого всего гармонию. И это называется - жизнь? Нет уж, извините, мне так жить не хочется. Я хочу плакать и смеяться, жалеть и страдать, как все нормальные люди. Ведь если автор не человек, кому он нужен?
   Вот я уже и представилась своему читателю. Но вернусь к пространству. Известный интерес будет вызывать у нас опорный пункт милиции - маленький домик с крылечком и лесенкой, прилепленный к девятиэтажной коробке. Там живет Двигун, страж правопорядка, мимо него пройти было бы просто преступлением. А рядом рынок, который он охраняет. А вдалеке, на горизонте, маячит желтое непонятное здание - институт, где мои героини провели лучшие дни и ночи своей жизни. Окружает же город чистое поле, пустое поле. Ветер веет в нем, волки завывают, и другой мир, другая жизнь начинается там, за городом, в чистом поле. Что-то страшное будет там, я еще не знаю, что, но что-то будет.
   Время моего романа безусловно наше, хотя и не совсем, потому что вряд ли кто-нибудь согласится признать его своим. Мария Ремарк и Мария Рильке говорят хором, что никогда еще такого времени не видели. Так или иначе, это было время, когда все уже признали, что в нашей стране есть не только проститутки, дебилы и наркоманы, но даже верующие и евреи. Однако от признания легче не становилось...
   Я бы много еще могла рассказать об этом времени, но Маша Ремарк говорит, что я заболталась, а Маша Рильке - что пролог в романе должен быть кратким и надо побыстрее начать рассказывать о героях. Что ж, я их понимаю, любому человеку интересно, когда рассказывают о нем, а тем более когда рассказывает такой интересный автор, как я.
   Итак, жила-была Маша. Она была дурочка из интеллигентной семьи. Поэтому в детский сад она не ходила, а в школу все-таки пришлось. Когда она появилась в классе, то оказалось, что она самая длинная и самая толстая, и форма у нее синяя, хотя у всех коричневая. И сидела она за последней партой в синем платье вроде чехла от пишущей машинки.
   Окно выходило на школьный двор. Пятна на стеклах были похожи на облака. Луч солнца падал на зеленую парту. Маша думала о мухе, бьющейся о стекло. "Мухе больно", - думала Маша. "Стеклу тоже больно", - доходило до нее через некоторое время. Жалела муху, жалела стекло - и так проходил урок.
   Дни шли за днями. С ней никто не хотел играть. Она так и сидела одна за последней партой, в чехле для пишущей машинки.
   - С кем ты дружишь? - спрашивала ее мама.
   - Ни с кем.
   Каждую неделю она начинала новые тетрадки. Ей казалось, что в новой тетрадке она будет красиво писать и хорошо учиться. Но к концу недели тетрадки становились грязными, в них заводились двойки и другие гадости.
   Ничего у нее не получалось. В конце концов все просто перестали обращать на нее внимание, как будто бы она была ничего, пустое место.
   В классе шла какая-то своя жизнь. Но это ее, Машки, не касалось, она становилась все толще и все меньше понимала эту жизнь. Только прислушивалась на уроке к шепоту на передней парте, к голосам на улице, а перед глазами прыгали какие-то значки на доске, странные фразы в тетради, и тут же учительница спрашивала:
   - Кто был дедушка Пушкина?
   - Каннибал! - отвечала Машка и краснела.
   А в тетради у нее было написано "Пушкин в жизни", и она представляла себе маленького курчавого Пушкина в коротких штанишках. Он читает няне Арине Родионовне "Сказку о мертвой царевне", а няня слушает и плачет, утирая слезы грязным фартуком. А потом он поступил в лицей, женился и начал борьбу за... Шли осенние дни - сонливые, сопливые. Было скучно и грустно. Глупо и тяжело.
   Однажды ей это надоело.
   - Я хочу вместе с вами, - сказала она одноклассницам, собравшимся побродить по школьному двору.
   - А пошла ты, - сказали они.
   И она пошла за ними. Они пошли быстрее - и она пошла быстрее.
   - Почему вы от меня убегаете? Чем я вам не такая?
   В нее полетели бумажки, огрызки и камешки.
   - Ну что вы делаете? Почему вы в меня все бросаете? Почему я вам не нравлюсь?
   Опять в нее полетели смех, пыль и мелкие камешки.
   - Ну ладно, хватит вам, - говорила она им. - Ну не нравлюсь, - так и скажите. Зачем же бросаться? Только я не понимаю - почему? Если я толстая - мало ли какие люди бывают, и уроды, и калеки, зачем же в них бросаться?
   Но никого уже нет на улице. Одна Маша изливает душу проходящим машинам.
   - Забросали бумажками и даже внимания не обратили, ушли и бросили - почему? Почему так плохо все? Почему я - плохая, всех плохее, всех хужее, самая хужая...
   Маша решила не возвращаться в школу. Тихо пошла она вдоль какого-то забора, мимо рынка, дерева, женщины с зонтиком, собаки и кошки.
   На остановке стоял автобус, и она бросилась в него, забилась в угол, автобус все наполнялся и наполнялся, люди лезли на людей, а их давили другие люди, и толстый потный негр, размахивая портфелем, кричал: "Свали в канаву!"
   Маша уже не видела белого света. Наконец автобус вздрогнул и поехал, но тут же остановился. Створки двери раздвинулись с хрустом, и кто-то красный, страшный, громко дышащий влез на последнюю ступеньку и спросил:
   - Какой это автобус?
   - Желтый! - ответил негр, покачнулся и упал на Машку. Автобус ехал дальше и дальше. Машка задремала стоя, и ей приснился негр, он шел и шел за ней, спрашивая, почему она не хочет с ним играть, зачем спряталась от него в этом автобусе, желтом автобусе. Он сейчас свалится в канаву... И вот они уже в Африке, у них свадьба.
   - Ты теперь моя, - говорит негр. - Моя жених.
   А из-под фаты смотрело на Машку сморщенное плачущее лицо негра.
   - Почему ты плачешь? - спросила она.
   - Я тебе не нравлюсь... - прошептал негр и зарыдал.
   Места, где она вышла из автобуса, Машка не знала. Какой-то поселок... Длинные улицы, горбатые фонари... Никого. Ничего. Пусто. Тихо.
   - Что будем делать, Маша? - спросила она.
   - Откуда я знаю, Маша... А ты как думаешь, что теперь делать?
   От звука собственного голоса ей стало не так страшно в темноте.
   - Я думаю, надо найти точно такой же автобус, только в обратную сторону. Ты согласна?
   - Согласна, конечно. Какая ты умная, Маша.
   Она поняла, что она не одна, и ей стало легче.
   - Пойдем потихонечку, Маша. Никто нас не обидит.
   - Да, нас теперь двое. Никто нас не тронет. Есть хочешь?
   - Хочу.
   - Я тоже хочу. Ты потерпи, Маша. Тебе полезно не есть, ты же толстая.
   - И ты толстая, тебе тоже полезно.
   - Ничего подобного, я худее тебя.
   - Нет, я худее.
   - Не худее ты, а хуже. Ты еще хуже, чем я, еще плохее.
   - Ну уж нет, ты коровистее меня.
   - Ты коровистее. Завела меня черт-те куда и еще оскорбляешь. Как ты смеешь в глаза мне смотреть после этого?
   - Глаза у тебя дурацкие... И сама ты... Вот тебе.
   И Машка ударила ее по щеке. А та ударила Машку в ответ. Тогда Машка вцепилась ей в волосы, но Машка была бдительна и перехватила руку, расцарапала ее, но опять получила пощечину от Машки... Так Машка стояла на остановке, била себя по щекам, а автобус все не шел. "Пусть уж лучше она дерется, - думала Машка. - Лишь бы не так скучно - одной".
   - Может, хватит, Маша? На нас люди смотрят.
   - Ладно, давай мириться. Поцелуй меня.
   Она поцеловала себя, и тут же подошел автобус. Маша стояла на задней площадке и смотрела в чужую темноту. Много мрака уродилось в эту ночь.
   - Давай играть, Маша?
   - А во что?
   - В города. Знаешь, как играют в города?
   - Конечно. Москва.
   - Алма-Ата.
   - Армавир... А ты знаешь, где живут негры?
   - Негры живут в Африке.
   - А я видела одного в автобусе.
   - Ты сегодня была в Африке?
   - Нет, я была здесь.
   - Значит, негры живут везде.
   - Значит, Африка везде.
   Дома папа хватался за ремень и мама орала, будто бы она беспокоилась. Машке было все равно. Она радовалась, что их теперь две Машки, и никто об этом не знает. Отец, пошатываясь, выбрасывал из шкафа книги - он всегда искал немецкий словарь, когда перебирал. "Эрих Мария Ремарк", - прочла Машка на переплете одной из книг. "Райнер Мария Рильке", - прочла она на другой.
   "Тезки мои, Машки", - подумала она.
   Между тем отец стоял перед зеркалом, глядя себе в глаза.
   - Эй ты, - говорил он. - Не тронь меня... У меня пальто... тяжелое.
   Но Машка не слышала. Она знала, что их теперь двое - Маша Ремарк и Маша Рильке. И они никогда не расстанутся. И будут они вместе всегда: и гулять, и разговаривать, и драться. И жизнь их пойдет, как по маслу, - криво и косо, как будто в кино, когда рвется пленка".
  
   Я поглядела на своего собеседника. Он с увлечением читал книжку "Воспитателям о детях".
   - И сколько же лет было вашей героине, когда у нее возникли симптомы раздвоения личности?
   - Я думала, вы литературовед, а не психиатр. Лично я, автор, ей такого диагноза не ставлю.
   - Мы, литературоведы, должны разбираться в психологии героев. А у вас, постмодернистов, без диагноза ничего не поймешь. У вашей героини вся симптоматика проявляется очень четко. Правда, многое зависит от возраста...
   - Да не знаю я, сколько ей лет. Примерно знаю - в школе учится.
   - Автор должен точно знать, сколько лет герою. Он должен присутствовать при его рождении. Он должен наблюдать его первые шаги. Он должен следить за каждым проблеском мысли в его голове. Он должен зафиксировать каждое движение его чувства...
   - Зачем?
   - Так положено. Быть автором - это большая ответственность. Я не уверен, что нам подходит ваша кандидатура. Во всяком случае, ваша кандидатура нуждается в воспитании. Продолжайте.
   - Что?
   - Так называемый роман.
   - Зачем?
   - Продолжайте, но помните, что вы несете ответственность за каждое слово.
   - Какое слово?
   - Ваше, - ответил он и удалился причесавшись.
  
   "Ну что ж, мне предлагают продолжать. Я попытаюсь. И, значит, я несу ответственность за каждое свое слово и буду ее нести, сколько вынесу. Итак, со всей ответственностью заявляю, что не знаю, сколько лет моей героине. Я даже не знаю, сколько у меня героинь, одна или две, или, как любезно предложил мне исследователь моего творчества, - одна, но страдающая раздвоением личности. Вообще писатель - этот тот, кто пишет. А тот, кто считает, - это счетчик, а не писатель. Как же я могу посчитать, сколько у меня героинь, они и сами этого не знают. Иногда они так похожи друг на друга - и все-таки они такие разные. Я их очень боюсь перепутать - но как они непохожи.
   Да, еще я со всей ответственностью могу заявить, что мои героини закончили школу, и даже неплохо. Оттого, что жилось им одиноко, они много читали, читали все подряд, особенно романы, и превращались в толстых девочек в очках, или толстую девочку, как казалось временами, но все реже и реже. А раз они читали романы, им ничего не оставалось, как поступить на факультет, где эти романы изучают, то есть на филологический. Так они и стали юными провинциальными филологинями с непонятными фамилиями. Теперь каждый день они приходили в желтое приземистое здание и слушали лекции, то дремля, то что-то понимая, читая разные книги и тоже становясь разными.
   Но как истинные женщины, они не могли жить без литературы и больше всего хотели превратить свою жизнь в какое-нибудь литературное произведение. Маше Ремарк нравились женские романы, а Мария Рильке больше любила драму абсурда. А писали они обе стихи. В остальном же они совсем были непохожи друг на друга. Маша Ремарк очень быстро стала роковой женщиной, и, как всякая роковая женщина, очень тяготела к романам. Романов у нее было очень много, особенно воображаемых и случайных. Каждую ночь перед сном она рассказывала себе свой очередной роман и была так одинока, так несчастна, как в четырнадцать лет. Есть женщины чувственно красивые, она же была чувственно некрасивой, хотя и считала себя красивой бесплотной красотой ночной фиалки. Впрочем, она думала, что мужикам это все без разницы, им нравится задница побольше.
   Маша Рильке не была роковой женщиной, а была просто странным существом с растрепанной головой испуганной птицы. С юности ей хотелось прислониться, приложиться, в крайнем случае прикоснуться к чему-нибудь большому. Этим большим и значительным стала для нее Маша Ремарк. Такое стремление полностью оформилось на втором курсе, когда им неожиданно прочитали философию. И философ, оценив размеры бюста Маши Ремарк, нашел у нее философский склад ума, а у нее, Маши Рильке, не нашел.
   Маша Ремарк решила, что это ее обязывает, и начала думать. "Где же причина? - думала Маша. - Есть она или уже ушла?"
   Думать оказалось нелегко, но Машка была упорной. И через три месяца уже знала, кто такой гегелевский демиург и что он делает с лейбницевой монадой, когда аристотелевский катарсис проникает в сартровскую экзистенцию платоновской идеи, знала, что во времена рассвета заката Европы никто не отыщет заблудившейся герменейи в сумерках богов.
   Почему-то улицы были полны тумана, целыми днями полны тумана, а Маша Ремарк, вместе к прицепившейся к ее локтю Машей Рильке, шла на занятия, дыша обжигающим воздухом ранней осени, а вокруг нее клубился туман, клубился, плыл и расплывался - а Маша, не слушая и даже не видя Машу Рильке, думала, как красиво, грустно и эротично она идет в институт. Она представляла себе свои лохматые ресницы, зеленые с искрами пятна вокруг глаз и переполненные джинсы - и очень любила себя, и не понимала, почему ее до сих пор не полюбили.
   Маша Ремарк была уверена, что ее полюбят и будут любить, любить до полного изнеможения и никуда не денутся. Любовь ждала ее за каждым углом, за каждым деревом, в каждом подъезде, лишь бы только не умереть. Машка больше всего тогда боялась умереть и умереть одной в этом маленьком бледном городе, где ее никто не любит. Часто ей снилась рыба-пила, которая днем спит, а ночью пилит людей, потому что дурная. Она вставала, шла в туалет, сидела там и думала о смысле жизни. Думала - а на фиг ей это все надо?
   Ночные мысли отпускали днем, и Машка про них забывала. На занятиях она писала длинные-длинные стихи, потому что так было интереснее, а после занятий переписывала конспекты. Еще она читала, читала, читала, в основном длинные зарубежные романы, погружалась в чужой мир, полный недоговоренностей, грозных пышных лесов и холодных длинных комнат, роскошно страдала вместе с героинями и рыдала, утопая в холодной, как снег, постели. Иногда она вспоминала о философском складе ума и проверяла, все ли там на месте, но монады и экзистенции безнадежно путались, и потому она обрадовалась, когда философ пригласил ее на консультацию.
   Ради консультации Машка не пошла на занятия, а пошла в парикмахерскую, что случалось с ней очень редко, потому что она считала, что лучше всего естественная красота. "Я - натура утонченная", - думала она, любуясь собой в зеркале и представляя, какие глаза будут у философа, когда она ему об этом сообщит.
   Философ ждал ее на кафедре, а водка и сало были в холодильнике. Машка любила сало с чесноком и горчицей, но после третьей рюмки философ спросил:
   - Где тут диванчик?
   - Далеко, отсюда не видно, - ответила Машка, но очень скоро очутилась на диване вместе с философом.
   - Пойдем, - говорил он, пошатываясь, - пойдем, деточка, я тебе что-то покажу. Я тебе покажу... твою мать! - сказал он, опрокинув стул.
   Машка так и не поняла, зачем он хотел показать ей ее мать, а показывал совсем другое. Но через пять минут он сказал:
   - Мне нужна оральная поддержка.
   - Моральная? - удивилась Машка.
   - Нет, деточка, оральная.
   - Я не могу... Я не умею... Я - натура утонченная, - вспомнила Машка и покраснела.
   -Все мы - утонченные натуры, - пробормотал философ и закрыл глаза. - Нам, уточненным натурам, очень трудно жить...
   - Так я - пойду? - спросила Машка, надевая бюстгальтер.
   - Я - пойду, - отозвался философ, поворачиваясь набок.
   - Может, вы встанете и пойдете домой?..
   - Встанете и пойдете домой. Пойдете домой... Сегодня холодно. Все птички уже замерзли и тихо лежат. Главное - о них не спотыкаться.
   Машка испугалась, что у него начинается бред и белая горячка. Еще она испугалась, что она уйдет - а он умрет здесь один. Такой умный, столько всяких слов знает.
   Машка соображала медленно, мысли путались.
   - Может, я вызову скорую помощь?
   - Лучше вызови катарсис. И иди спать.
   - Почему - спать?
   - Если не хочешь спать - вымой пол и приведи в порядок газеты. Найди статью Фейербаха и законспектируй.
   За окном смеркалось. Желтые листья заглядывали в окна - и видели пустую кафедру, длинные пустые столы, и на одном из них - бутылку водки, сало и Машку с круглыми печальными глазами, вконец растерявшуюся и сбитую с толку. "Почему меня не учили, как обращаться с мужчинами? - думала она. - Почему меня не учили самому главному - жизни?"
   - Я сказал - приведи в порядок пол и вымой газеты, - сказал философ, слегка икая. - Приведи в порядок свой пол. Пол должен быть всегда в порядке, деточка... Его нужно мыть каждый день... каждое утро... каждую ночь...
   - Может, вам плохо?
   - Может, мне плохо. А может, мне не плохо. Я и сам не разберусь, - и он отвернулся к стене.
   Прошло полчаса. Машка все не решалась уйти. Шел дождь, стало совсем темно, а Машка все сидела и сидела возле философа, думая о том, что же такое оральная поддержка. Она думала медленно, только говорила быстро. Тут зашевелился философ.
   - Юнг сказал, что люди - свиньи. Но Фрейд возразил, что люди - свиньи, но без сала. Возникает вопрос, что такое сало? Сало - это гибкая изоморфная структура, возникающая вследствие встраивания жировой клетчатки в референтный уровень субъекта свиньи. Субъект свиньи, в свою очередь, соотносится со структурой сала на основе их всепроникающей взаимообращенности, выражающейся в референции сала внутри семантического комплекса свиньи.
   Философ продолжал бубнить, а Машка заплакала. "Господи, ну и консультация... Какой-то субъект свиньи... Где у нее субъект, хотела бы я знать?.. Ой, какая же я дура!"
   Машка убрала в холодильник сало, спрятала бутылку.
   - Ничего, если я уйду? - спросила она. - Мама беспокоится.
   -Ты пришла на консультацию? Так сиди и слушай. Если ты уйдешь - кто меня будет слушать? А если никто не слушает - как же я буду говорить?
   Так говорил он. Лежал на диване и говорил, говорил, говорил. Шла ночь. Машка сидела рядом и пыталась не заснуть - но глаза слипались, а голова падала. Философ постепенно трезвел, в голове прояснялось, и он удивлялся мыслям и словам, которые приходили к нему вдруг, все новые, умные, интересные. Он никогда так хорошо не говорил и не думал - о Боге, о жизни и смерти, о воскрешении мертвых. Он говорил как настоящий философ, и все открывалось ему - время, пространство, любовь, а Машкина голова падала, а Машка заваливалась набок, и сон наползал на нее, как огромный медведь, и ничего она не понимала, кроме того, что стало еще больше слов, откуда они берутся, как тараканы, сейчас ей приснится ее смерть, она придет не потому, что так надо, а потому, что философ беден и стар, и он будет говорить до самой ее смерти, он знает много слов, которые никто не знает. И плыл перед глазами длинный полированный стол, и двоилась в окне желтолицая лампочка.
   - Как же вы живете? - спросила Машка сквозь сон.
   - Живу, как умею. - ответил философ. - Лучше умереть в канаве, чем умереть одному.
   Эти слова Машка поняла. И в дневнике своем записала: "Не спрашивайте, потомки, как я живу. Живу, как умею. Но лучше жить в канаве, чем жить одной".
   А после второго курса их отправили в колхоз на картошку, там они жили в двухэтажном деревянном общежитии с умывальником во дворе. По поселку ходили коровы и цыгане, было пустынно и скучно. Шли дожди. С утра они все ползали по раскисшему полю за комбайном, выворачивавшем картофельные клубни. Но вольном воздухе, под утренним небом у Машек быстрее писались стихи, в голове качались какие-то ритмы и неизвестно откуда появлялись слова. Машка Ремарк обломала весь свой маникюр. Машка Рильке рыдала по ночам.
   На курсе было два мальчика: один - самый умный, другой - самый странный. Машка Рильке рыдала о самом странном мальчике. Его звали Толик Кортасадер, он был худ, задумчив, диковат, мечтал выучить цыганский язык. Он не нашел ничего лучшего, как влюбиться в Машу Ремарк, чего та не одобряла. А Маша Рильке влюбилась в него, потому что была ранняя осень, потому что хотелось к маме, потому не было у нее такого черного свитера, как у Маши Ремарк. От всего этого хотелось плакать и писать стихи. Каждый день дождь. Ночами блуждала она по проселочным дорогам, вдыхая обжигающий воздух, глядела в небо, на раскиданные по нему звезды. "Вот это и есть хаос, - думала она, - а не у меня в голове, как думают некоторые".
   На последней дискотеке Толик танцевал, крутясь, как волчок, и размахивая руками. Маша Рильке подошла к нему и сказала умную фразу:
   - Только глаз, спрятанный под веком, может увидеть путь, проделанный зрачком.
   Но он закрутился еще сильнее и не ответил ничего.
   - Закрыв глаза, мы ничего не видим - только наши глаза видят самих себя, - сказала Маша и грустно ушла в общежитие.
   Толик докрутился до того, что стал мокрым.
   - Толик, тебе не жарко? - поинтересовалась Маша Ремарк.
   - Жарко, - ответил он.
   - Тогда разденься, - предложила она.
   - Разденусь, - ответил Толик, еще сильнее взмокнув.
   - Ну, так раздевайся, - не отставала Маша.
   - Разденусь.
   - Может, тебя раздеть?
   - Раздень, - сказал Толик, круто поворачиваясь к Машке.
   Машка, не долго думая, расстегнула ему рубашку. Толик с интересом наблюдал за процессом. Она расстегнула ремень и пуговицы на брюках.
   - А-а-а! - вдруг громко закричал Толик и, поддерживая брюки, выскочил из зала.
   Поздно ночью увидела его Маша Рильке сидящим на скамейке возле общаги в обществе бутылки водки, мокрого, несчастного. Она села рядом.
   - Толик, брось бутылку.
   - Отстань.
   - Ты глупый, Толик.
   - Отстань.
   - Не отстану. Закрой глаза и забудь. Тебе станет легче. Просто тебе не нужно танцевать.
   - Отстань.
   - Есть люди, которые ночью танцуют. Есть люди, которым надо спать ночью. Ты ляжешь в постель, и к тебе придет карлик с серебряными ключами и мелкими поручениями, и приплывет зеленая рыба, и прилетит птица сова, и приползет из-под земли землеройка и все скажут тебе, что ты умный.
   Захмелевший Толик уснул у нее на коленях, и Маша Рильке всю ночь просидела на скамейке, боясь его разбудить. На нее смотрели звезды, она дрожала от холода и плакала. Толик бормотал во сне, наверное, по-цыгански, и вздрагивал, как украденная лошадь, оглядываясь на ночные незнакомые места.
   Утром он удивленно поглядел на Машу.
   - Ты что, всю ночь тут сидела?
   - Сидела! - гордо сказала Маша.
   - Зачем?
   - Просто так.
   - А-а, ну спасибо.
   И он ушел, ничего не сказав. А на следующий день они уезжали, Толик Кортасадер сидел в автобусе, уткнувшись в какую-то глупую брошюру о ритуальной цыганской пище и особенностях огнепоклонничества, а потом автобус запрыгал по ухабам и стало так грустно, так грустно - просто завал!
   Когда начались занятия, Маша Рильке напросилась в гости к Толику. Долго водил ее Толик по городу, рассказывал о цыганских плясках, наконец, пришли. Толик открыл дверь, пропустил Машу вперед... Маша увидела длинную анфиладу комнат, услышала теплый и спертый их запах, а дальше - желтую и старую мебель, зеркало с потрескавшейся амальгамой, кресло, укрытое зеленым платком, и в кресле - совершенно голую женщину.
   - О Господи! - сказала женщина трагическим голосом и величественно удалилась.
   - Кто это? - спросила Машка, смутившись.
   - Это моя мама, - тихо сказал Толик.
   И Машка медленно пошла вниз по лестнице. Жизнь лопнула, как мыльный пузырь. Все было глупо, как в детстве, и грустно. Машка думала о том, как хорошо цыганам, - живут в кибитках, ездят по городам и весям, молятся огню и поклоняются пыли - дорожной пыли на своих ногах.
   Еще она думала, что просто она некрасивая - оттого и все беды. Хотя красивой быть необязательно, каждая начинающая женщина обязательно должна быть интересной. Каждая интересная женщина должна быть время от времени сумасшедшей. Вот что поняла Маша Рильке.
   Тогда она серьезно задумалась над своим поведением. Что делала она в этой жизни? Конечно, она писала много стихов, но это может делать и нормальный человек. И то, что Маша Рильке писала их на лекциях, и по дороге в институт, и когда просто гуляла, и когда курила, и когда тошнило и ничего не хотелось - еще не очень ее отличало от людей нормальных и неинтересных. Еще она занималась тонкими умозрениями и глубокими самопостижениями - но этим многие занимались в ее возрасте. Маша поглядела на себя в зеркало. Оттуда смотрело маленькое лицо прибитой птицы, сухая кожа, непонятные губы.
   Маша Ремарк - совсем другое дело. Самоутверждалась она главным образом в постели. Но ее грандиозные стихи внушали не меньшее почтение, чем ее формы. И в зеркало она смотрела каждый день, а нет так, как Маша Рильке. У нее не было ни умозрений, ни постижений, но тоже было желание не быть обыкновенной. А путь было один - через сумасшествие. И она представила, как будут выглядеть ее растрепанные длинные волосы, когда она сойдет с ума.
   Итак, Маша Ремарк и Маша Рильке очень хотели быть сумасшедшими, но не знали, как это сделать. Они боялись, что сделают что-то не так и их сочтут нормальными. Так они размышляли, не решаясь поделиться друг с другом, представляли, какие бы ощущения они испытывали, если бы в самом деле были сумасшедшими, и как бы могли рассказать об этом, если бы снова стали нормальными.
   Первой начала разговор Маша Рильке. Как выяснилось, она уже успела побывать в психбольнице.
   - Это было трудное лето, ужасное лето. Ночи напролет я ссорилась сама с собой и не могла помириться. Мама опять ушла к другому мужчине. У меня были сложные отношения к ее мужчинам. У меня вообще мужчины не вызывают ничего, кроме сложного отношения.
   "Конечно, - подумала Маша Ремарк с завистью, - с таким отношением к мужчинам и я бы с ума сошла".
   Они снова прогуливали пары и блуждали по улицам под осенним солнцем. Под ногами валялись, как ежики, скорлупки каштанов, пыль, пахнущая вялыми листьями, летела в лицо. Маша Рильке цеплялась за локоть длинной Маши Ремарк, заглядывала ей в лицо.
   - Нет, депрессия - это только у плоских. А я была веселая, счастливая и все время летала. Помню, все время хотелось лечь - все равно куда, лишь бы никто не трогал. И еще... Нет, никогда тебе не удостоиться такого состояния. Я была Большой Медведицей и одновременно Малой Медведицей, я могла быть молодой и старой, большой и маленькой, легкой и тяжелой. Я могла быть какой хотела, я могла в любой момент потерять сознание - а потом его найти.
   Маша Ремарк не была уверена, что подруга рассказывает чистую правду, но не могла допустить, чтобы у нее была такая интересная жизнь, - а ей, Маше Ремарк, нечем было похвастаться. Но как переплюнуть Машу Рильке? Интереснее сумасшествия может быть только самоубийство. Поняв это, Маша Ремарк удивилась собственному уму и стала сочинять историю своего самоубийства. По небу плыли серые облака, маленький ветер дул в лицо. Мимо прошла желтая, как листья под ногами, бездомная собака и, поглядев на Машку, опустила голову.
   - И вот я увидела маленький-маленький домик, - продолжала Маша Рильке. - А вокруг - красивый-красивый садик. И захотелось мне там полежать. Но вокруг садика - заборчик, а у заборчика - охранники, да еще и мужчинами оказались. Думаю - сыграю я им комедию...
   "Ну, это она сочиняет, - решила Машка, уже сочиняя свою историю. - А вдруг не сочиняет? Нет, сочиняет... Хотя она такая... ненормальная - любую комедию разыграет".
   - Одела я все черное, черным платочком накрылась - и опустилась на колени у этого заборчика. Опустилась на коленочки - и ползу. Ползу вдоль заборчика - а юбка, которая была длинная, стала очень-очень короткая, потому что мне это было раз плюнуть. И пока охранники внимательно наблюдают, как я ползу, я тихонечко заползаю в садик, ложусь под самым красивым деревом. Легла - и тут же потеряла сознание.
   К этому времени Маша Ремарк уже в основном придумала историю своего самоубийства, остались только кое-какие детали. И, когда она представила себе свою историю в лицах, ей стало так жалко себя, что глаза ее наполнились слезами.
   - Ты что это, Машка? У тебя глаза мокрые.
   - Я вспомнила, что я тоже прошлым летом... Понимаешь, мне было плохо, очень плохо. Во-первых, никакого лета не было, был какой-то тихий ужас. Во-вторых, я встречалась с четырьмя идиотами, и с каждым ссорилась, ссорилась, ссорилась... Ох, извини, я тебя перебила.
   - Да, так вот... Потеряла я сознание и лежу. Тут до охранников дошло, что я лежу. Конечно, они меня подняли и на дорогу выбросили. И легла я на дороге, мирно так, спокойно, руки на груди, платочком накрылась. Мимо меня люди идут, иномарки едут, а я без сознания. Тут милиция приехала, взяли меня нежно под руки и в машину посадили. Тут ко мне сознание вернулось, стала я им о себе рассказывать и стихи читать. Тогда они говорят: может, вызовем скорую помощь?.. Так что у тебя было с этими четырьмя идиотами?
   - Все было со всеми четырьмя... Но как мы ссорились, это ужас! В конце концов они собрались все вместе, сказали мне все, что они обо мне думают. И заперли меня в моей комнате, в моей собственной комнате. Ты хоть можешь себе представить, что это значит - быть запертой в своей собственной комнате? Они заперли меня, чтобы я их всех не убила. В комнате было очень тихо, даже звенело в ушах. Какие-то муравьи ползали по стенам. И тогда я решила сама себя убить. Ну ладно, рассказывай дальше.
   - Приехала скорая, схватила меня и повезла в лес. Бросили на траву и стали думать: трахнуть меня или не трахнуть? А чтобы они ничего сделать не смогли, я срочно повысила себе температуру. Так что они только стояли и восхищались: ой, какая горячая женщина! Надо им обратно меня везти - а на носилки положить не могут, я сделалась тяжелая, почти восемьсот килограмм. И тогда они поняли, что надо меня везти в психушку. Положили голову на носилки, а она полтонны весит. Стали ноги забрасывать - голова с носилок слетела. Привязали они мою голову к носилкам моими же колготами, а ноги уже на земле. Тут ко мне сознание вернулось. Надоело мне все это, развязала я все путы и колготки - сама пошла в больницу. Лесок такой, речка, люди.
   - Где тут психушка? - кричу.
   Никто не отвечает. Кошмар какой-то. Что делать? Куда деваться? Пойду я, лягу на дорогу, полежу, отдохну. Делать мне нечего, приткнуться мне некуда. И стала я маленькая-маленькая, несчастная-несчастная, и сознание навек покинуло меня.
   - А как там, в психушке? - с интересом спросила Машка.
   - Не помню. Ничего не помню. Только дорожка голубая, полосатая, а вокруг леса, леса...
   И тогда Маша Ремарк стала ей рассказывать дальше.
   - Самое ужасное - это Толик. Я его побила уже в сотый раз, и он сказал, что больше не хочет жениться на мне. Но разве я могу жить, не выйдя замуж? А кроме него, никто не хочет жениться. И тогда я напилась кристепина и еще каких-то маленьких беленьких таблеточек. Но Толик испугался и убежал, а я в ночной рубашке вылезла за ним в окно, и тут-то на меня подействовали таблетки.
   Тут Маша сообразила, что не успела придумать самого главного. Почему, несмотря на самоубийство, она все-таки жива... И потому она решила не возвращаться к этой теме. И еще она решила, что Маша Рильке, конечно, про сумасшествие все выдумала, не может быть такого на самом деле. Впрочем, и она ведь тоже придумала, хотя иногда она мечтала покончить с собой. Конечно, можно попытаться, только все равно ничего не получится. И ничего не изменится. У нее была в этом четкая уверенность. Ничего не изменится, она может делать все, что угодно. Тут стоит глухая стена, ничего, кроме глупости и неловкости, из ее поступков не выйдет.
   - Маша, а у тебя были галлюцинации? - спросила Маша Ремарк.
   - Целая куча. Мы их в психушке бляцинациями называли.
   Прошло уже несколько дней после этого разговора, но стоило Маше Ремарк забыться, и она видела вдали, на проезжей части, Машу Рильке, лежащую с раскинутыми руками, накрытую черным платком. Сердце сжималось, и она спрашивала себя: подойдет ли она к ней, отвезет ли в больницу или сделает вид, что они незнакомы? И Маша Рильке, засыпая, снова и снова представляла себе Машу Ремарк, лежащую у подъезда дома, и задавалась тем же вопросом: узнает ли она подругу - или пройдет мимо, не оглядываясь? И обе знали, что ничего-ничего они не знают, ничего-ничего не понимают в этой дивной жуткой жизни".
  
   - Ну? - спросил мой собеседник и воспитатель.
   - Затянуто, скучновато... И главное, чего-то не хватает, - ответила я.
   - Вы правы, не хватает отношения.
   - Чего?
   - Отношения. Дело в том, что вы пока еще не имеете никакого отношения.
   - К чему?
   - К искусству.
   - Почему?
   - Отношение не поступило. Задержалось то ли в горисполкоме, то ли в опорном пункте милиции.
   - А зачем мне нужна какая-то бумажка из опорного пункта?
   - Ничего-то вы не понимаете в литературе... Как же это можно создать художественное произведение без всякого отношения? Разве вам не рассказывали, что в истинной литературе каждое слово должно быть пронизано авторским отношением, каждая деталь должна его выражать, иначе не будет никакого произведения. Ваши героини знали это уже на первом курсе. Вы плохо учились. Учились бы лучше - не стали бы писателем.
   - А кем бы я стала? Героиней?
   - Очень может быть. Вообще - зачем вам быть писателем? Это самый главный вопрос, который возникает при исследовании вашего творчества.
   - Меня тоже этот вопрос очень интересует. Пишу и думаю - зачем я пишу?
   - А вы умеете писать и думать одновременно?
   - К сожалению, нет.
   - Вот видите, не умеете - а беретесь. Разве вы не знали, что творчество должно быть осмысленным и целенаправленным? Ладно. Мы еще вернемся к целям вашего творчества и к вашему отношению.
   - Извините, про отношение я уже все поняла. Только - причем тут опорный пункт милиции? Честно говоря, я боюсь милиции и ее опорных пунктов. И я не одна такая - Мандельштам тоже боялся.
   - Что позволено Мандельштаму, вам не позволит никто, - сказал мой исследователь металлическим голосом.
   - Не позволят бояться?
   - Не позволят бояться! Бояться милиционера - это право надо еще заслужить.
   - Чем?
   - Отношением к творчеству! - и глаза его засверкали.
   - О Господи. Опять это отношение... - заплакала я. - Боюсь я, боюсь милиции... Не имею права - а все равно боюсь... Я не одна такая, Мандельштам тоже...
   - Что вы заладили - Мандельштам, Мандельштам. Ваш учитель - Николай Степанович Гумилев.
   - Почему я узнаю об этом последней?
   - А это уж мне виднее, кто ваш учитель и когда вам об этом узнавать. Я на этом деле семь лет сижу.
   - И за что же вас посадили?
   - За особые заслуги перед литературоведением. Так вот, ваш учитель Николай Степанович Гумилев требовал от литературы прекрасной ясности, которую он бы назвал кларизмом. А у вас никакого кларизма, потому что ничего непонятно.
   - Что же вам непонятно?
   - Вы сказали, что ваши Маши хотели превратить свою жизнь в литературное произведение. Но разве такие жизни могут превратиться в литературное произведение?
   - А что вас смущает?
   - Уж очень они патологические. Одна - патологически сексуальная, другая - патологически умная. И обе - патологически сумасшедшие.
   - А мне они кажутся абсолютно нормальными. Если вдуматься, в любой нормальной жизни есть место и патологии, и сумасшествию. Просто никто не хочет вдуматься и увидеть.
   - А вы увидели? Поздравляю: у героев - раздвоение личности, а у автора - мания величия.
   - Извините, этого диагноза мне еще не ставили.
   - Теперь поставят. В опорном пункте милиции.
   - Боюсь я, боюсь вашего опорного пункта....
   - Не бойтесь. Я еще не привлек вас в качестве обвиняемой. И надеюсь сохранить за вами статус свидетеля.
   - Свидетеля чего?
   - Обвинения, конечно. Мой горький жребий - стать путеводной звездой в низком мраке вашего творчества. Хочу поднять вашу голову вверх и увидеть звезды. Я даже выписал для вас кассету с выступлением профессора Ординарцера.
   - А кто такой профессор Ординарцер?
   - Экстрасенс и целитель всех времен и народов. Исцеляет с помощью телевизора. Первый сеанс - в опорном пункте. Идемте.
   Коленки у меня задрожали. Он облачился в белый халат, взял меня за руку и запел песенку про зайчика: "Зайку кинула хозяйка и пришил хозяйку зайка...".
   Мы шли по длинным улицам, мимо памятника в растопыренном пальто, под бледным осенним солнышком. Пахло бензином. Вот и девятиэтажка с аппендиксом в виде опорного пункта. Длинным коридором, пахнущим хлоркой, пришли мы в темную комнату, где стояли высокие кресла в клетчатых чехлах, как бывает в самолетах или автобусах дальнего следования.
   - Пристегнуть ремни! - раздалась команда.
   За моим креслом лязгнуло железо. Замигал экран. И на голубом мерцающем фоне возникла голова профессора Ординарцера. Она сказала:
   - Срочная телеграмма. Из Сыктывкара. После ваших телевизионных сеансов рассосались рубцы от аппендицита, выросли волосы и нормализовалось давление у всех членов нашей группы. Крепко обнимаем. Группа мазохо-мастурбантов восточно-тибетской медицины города Киева.
   Заиграла тихая музыка. Захотелось спать.
   - Лиепая, борт самолета. Во время вашего очередного сеанса мой муж скоропостижно скончался. С глубокой благодарностью. Татьяна Глотова, журналист.
   Потом на экране явилась толстая блестящая женщина:
   - Анатолий Иванович, я от вас теряю сознание, падаю в обморок и нахожусь в бессознательном положении. И в трансе худею, худею. Худею...
   Тут она упала, и ее куда-то унесли.
   А я стала оглядываться, насколько позволяла высокая спинка кресла. Рядом со мной, тоже прикрученная ремнями, Маша Рильке пальцами выстукивала марш Мендельсона.
   - За что ты здесь? - спросила я.
   - По соучастию, - сказала она и показала зубы.
   - В чем?
   - Сама знаешь, - сказала она и запела: "Стучал дятел - достучался, писал писатель - дописался". - Будет тебе, стукачка.
   В следующем ряду сидела Маша Ремарк, а рядом с ней - Толик Кортасадер, и еще какой-то неизвестный мужчина, с длинными блестящими волосами, и еще несколько лиц расплывались в темноте. За каждым креслом - темная фигура милиционера, за моим покачивался белый халат моего исследователя и воспитателя.
   Между тем на экране опять явилась голова.
   - Начинаю сеанс. Примите удобное положение каждый на своей точке опоры. Сейчас приступим к исцелению. Вы уже знаете: я могу сделать так, что вся страна, как один человек, будет смеяться. И еще могу сделать так, что все будут плакать. Но я этого не сделаю. Я не внушу вам ничего, кроме самого хорошего: излечения от псориаза, мастопатита, чиряков и других воспалений души. После моих сеансов люди спонтанно начинают писать стихи, протоколы, рекламные объявления, у них рассасываются киллозные рубцы и исчезают душевные муки, они обращаются в христианство и другие религии. И еще телеграммы.
   - Сугробы Подмосковья. После вашего последнего сеанса полностью исчезли головные боли, мучавшие меня уже полгода в результате сифилиса третьей степени. Дайте установку на излечение гонореи. В. Долотова, пенсионерка.
   - Требую внушить всем необходимость твердой руки и порядка. Верный сталинец Лазоркин.
   По экрану под синтетическую неторопливую музыку все плыла и плыла напряженно бодрствующая голова профессора Ординарцера с детским чубчиком, волевым подбородком и затравленным взглядом исподлобья. Плыла она поверх других голов, спящих и качающихся в такт музыке. Все кончалось.
   - Профессор Ординарцер - осенний сон моей жизни, - мечтательно сказала Маша Рильке. - Я от него балдею.
   - Это от тебя и требуется, - отозвался Толик. - Если балдеешь - значит, вылечишься.
   - И музыка такая великолепная, - сказала Маша Ремарк. - Как будто качаешься на волнах все выше, выше, все поднимается, поднимается...
   - Это у тебя-то поднимается? - удивился Толик.
   - Это все бывает по-разному, - философски заметила Маша Ремарк и положила голову Толика на свою цилиндрическую грудь.
   И мы сидели, напряженно прислушиваясь к себе, думая, что там, внутри, таинственно, неведомо для нас, может быть, что-то растет или рассасывается или поворачивается в обратную сторону, короче, что-то происходит. И где-то там же, внутри, уже понимали, что ничего не происходит, а если происходит, то не с нами.
   А профессор Ординарцер читал последнюю телеграмму.
   - Уважаемый доктор! После ваших четырех сеансов у меня проснулось сознание. После пятого и особенно после шестого сеанса оно уснуло, однако появились боли в области головного мозга. Прошу избавить меня от всего этого. Просто Мария, местный классик.
   Прочитав эту телеграмму, профессор задумался, почесал лысину и опять задумался. Экран погас.
   Всех вывели из зала. И я пошла за своим воспитателем по длинному узкому коридору.
   - Руку!
   И я дала ему руку. Мы шли долго, и я начала догадываться, что мы идем вовсе не туда, откуда пришли. Коридор становился все уже, потолок все ниже. И вот мы остановились перед лестницей, ведущей куда-то вниз.
   - Куда вы меня ведете? - спросила я.
   - В архив, - сказал мне воспитатель.
   - Как - в архив?
   - Очень просто. Все телеграммы, адресованные профессору Ординарцеру, мы сдаем в архив согласно предписанию начальника опорного пункта Двигуна.
   - Но при чем здесь я?
   - Вы давали телеграмму?
   - Не давала.
   - Вам никто не поверит. Под телеграммой - ваша подпись, в телеграмме - ваша симптоматика.
   - У меня нет болей в области головного мозга.
   - Не волнуйтесь, будут.
   - Я не считаю себя местным классиком.
   - А это уж нам виднее. Мы всех классиков расставим по местам.
   - Ну ладно, пусть, я дала телеграмму. Ну и сдавайте ее в архив.
   - А вы нужны для полного комплекта. Идите.
   И он стал спускаться вниз. А я, понурив голову, шла сзади. Не было сил ни закричать, ни остановиться, ни проснуться.
   Но я все-таки проснулась все в том же самолетном кресле. Машу Рильке и Машу Ремарк выводили. Толик громко храпел.
   - Руку! - услышала я над головой.
   Я дала руку. Мы опять пошли по гулкому коридору. Мой провожатый опять облачился в белый халат.
   - Вы по-прежнему воспитатель? - поинтересовалась я.
   - Отчасти.
   - А от другой части?
   - Фельдшер.
   - А кто такой фельдшер?
   - Воспитатель животных.
   Шли долго. И я начала догадываться, что мы идем вовсе не туда, откуда пришли. Коридор становился все уже, потолок - все ниже. Мы остановились перед лестницей, ведущей куда-то вниз.
   - Опять в архив? - спросила я.
   - Откуда вы знаете? - удивился он.
   - Знаю. Я все знаю, - и, покорно сложив руки за спиной, я стала опускаться вниз.
   Это был большой подвал, длинный, как коридор. Под потолком через каждые пять метров торчали тусклые электрические лампочки. Через пролом в стене врывалась темнота.
   В конце коридора была какая-то дверь. Фельдшер открыл ее. За столом сидел плоский мужчина с унылыми усами, в белом халате поверх милицейской формы. Я поняла, что это тот самый Двигун.
   Я оглянулась. Вдоль стен стояли огромные деревянные полки, как и положено в архиве. Но они в основном были пусты, зато на полу валялись черные папки. Фельдшер и Двигун шептались, улыбаясь друг другу.
   - Так что же мы будем делать с ее отношением к искусству?
   - Как обычно, - ответил Двигун, потирая бледные руки.
   - А если не подействует?
   - Прибегнем к вскрытию. Но я почему-то в нее верю.
   - Ложитесь! - сказал Двигун.
   Я стояла.
   - Лицом на пол! - прикрикнул он.
   Я легла. Надо мной склонился какой-то черный аппарат. В голове зашумело. Стало темно.
   - Можно встать.
   Я встала. Плоский мужчина закрыл за нами дверь.
   По дороге мой фельдшер поддерживал меня под руку и рассказывал замшелые анекдоты о буднях милиции. Я молчала, глядя в землю.
   Придя в свой кабинет, он посадил меня за свой письменный стол. На столе лежали листки, разрисованные непонятными таблицами.
   - Я должен проверить действенность сеанса. Заполните все графы и рубрики этого отношения. Помните об ответственности автора за каждое написанное им слово. Вы должны написать все, что думаете о своих героинях. Подсказываю. Герои могут быть сексуальными и сумасшедшими. Но автор все-таки должен быть умнее, чище и светлее. А самое главное - он должен их все время куда-то вести. Эти графы помогут понять, куда нужно привести героев. Пишите, и пусть ваш талант поможет вам.
   Он вышел, мягко притворив дверь. Лист был испещрен длинными извилистыми линиями, на которых было написано: "пути". По бокам еще были отдельные графы с надписями: "античный синкретизм", "романтическая ирония", "барочная порочность", "интертекстуальный вагинизм" и "модернистский псориаз". Эти графы пересекала волнистая полоса с надписью "сумерки". А в конце листа в белом ламинированном промежутке стояло три слова: Истина, Добро, Красота, окруженные восклицательными знаками, и сияло солнышко. А на обороте - таблица с графами "Диагноз", "Клиника", "Лечение". Последняя графа меня сильно напугала.
   Я знала, что как бы ни старалась, все равно не разберусь. Конечно, очень хотелось бы получить это неведомое отношение. Мало ли, вдруг пригодится... Хочется все-таки стать полноценным писателем со своим отношением ко всему. Но талант куда-то убежал и не хотел возвращаться.
   Неумение заполнить правильно все рубрики я объясню моему исследователю приступом топографического идиотизма. Этой болезнью часто страдают писатели и евреи. Значит, остается одно - просто написать, что я думаю о своих героинях. А разве я о них думаю? Ладно, буду писать, а там разберемся.
  
   "Что со мной такое? Я знаю - просто тоска. Избыток силы и тоски - с этим много не живут, зато много пишут. Ну что ж, моим героиням уже поставили диагноз, хотя они еще в самом начале своего пути и ничего, в сущности, не сделали.
   Сумасшедшие они или нормальные? Не очень нормальные, но и не очень сумасшедшие. И оттого, что они не очень сумасшедшие, они еще и врут, будто они очень сумасшедшие. Я вообще удивляюсь, до чего лживые люди эти сумасшедшие. Это значит, что сумасшествие - не освобождение, свободный человек врать не будет. Ложь и путаница, путаница и ложь - одно порождает другое.
   Человек - это звучит одиноко. А человек свободный - он вообще не звучит; а только мучится. И чем больше мучится, тем чаще врет, что мучится еще больше. А чем чаще врет, тем быстрее сходит с ума. А сойдя с ума, еще больше начинает врать. Я ведь тоже сумасшедшая. Потому что я все время вру. Все время выдумываю и вру, и сейчас даже вру, будто бы я вру. И сколько скольжений, ухищрений и маневров для того, чтобы вы подумали, что я на самом деле выдумала этих Машек. А я их вовсе не выдумала, они были на самом деле, были - и от этого сошли с ума, я не виновата. Впрочем, что ж это я опять вру?
   Если написаны "Записки сумасшедшего", то сумасшедшие записки еще писать и писать. И теперь понятно, чем произведение отличается от текста. Если в произведении наше сумасшествие субъективировано и локализовано, то в тексте оно внесубъектно, размыто и в конце концов переходит в сам текст. Потому-то создатели произведений часто сходят с ума, а писатели сумасшедших текстов остаются в добром здравии. Впрочем, это правило не подтверждается исключениями.
   Правда в том, что все врут от одиночества - и нормальные и сумасшедшие, потому и так зыбка грань между ними. И все врут о благостности одиночества - только чтобы никто не заметил, как больно. И ничего не остается - только молиться, чтобы Бог хоть как-нибудь утишил эту боль, хоть на самую маленькую каплю, если только можно, Господи.
   Вот и мне бы сейчас помолиться. Почему, когда ночь, хочется плакать? А потом спишь, как сурок, зарывшись в мятые, теплые, родные тряпки... Вот тогда и молишься, и навстречу из сна выходит длинная беременная бабка.
   - Пойду скажу о твоих просьбах Богу, - говорит она.
   Я знаю, она скажет. Вот она сидит на лужайке и ест мертвенно-серый хлеб. Кажется, я видела этот сон, а может, наврала, сочинила. Конечно, сочинила - какой же это сон в кабинете следователя? Я одна. За окном - собачья ночь. А человек - это звучит одиноко, что бы он ни сочинял.
   А тем более, я сочиняла как-то неправильно. Мои Машки как-то уж очень быстро стали взрослыми - в смысле, стали спать с мужчинами и сходить с ума. А может, потому это и произошло так быстро, что на самом-то деле они взрослыми не стали. Я пока еще точно не знаю, взрослые они или не взрослые, но точно знаю, что мой следователь обязательно сделает мне замечание: у них же не было детства! Как же так, - скажет он, - лишили своих героинь детства, этого чудного периода, в который сеется все самое разумное, доброе, вечное в доверчивую детскую душу. Так что придется срочно сочинить им хоть какое-нибудь детство, слава Богу, оно у них одно на двоих. Конечно, это я только так говорю, что я сочиню, на самом-то деле я просто пришла к Маше Ремарк, позвала Машу Рильке и сказала им:
   - А ну, расскажите мне про свою мать. В любом уважающем себя романе рассказывается о детстве, отрочестве и юности героев.
   - Некогда мне. - ответила Маша Ремарк. - Не видишь - я себе ноги брею.
   - А я себе сочиняю новую поэму, - сказала Маша Рильке. - Не до детства мне и не до матери.
   - Ну ладно, - сказала я Маше Ремарк. - Брей ноги и рассказывай.
   - Не могу я. Бритье ног - слишком серьезное занятие.
   - Но я тебе дам пива.
   - Ладно, так и быть. Давай свое пиво.
   - Я тоже хочу пива, - сказала Маша Рильке.
   - Ты пишешь поэму, - напомнила Маша Ремарк и убрала пиво в холодильник. Потом она села и закурила, опершись локтями на кривой и шатучий стол. Вдоль хлебницы пробежал таракан. Холодильник загрохотал - и умолк.
   - Ну вот, - сказала Маша. - Мы родились давно и неправда. У любого писателя и поэта в детстве есть женщина, которая рассказывает сказки. Вначале она мать, бабушка, тетя, няня, потом она становится женой и Музой. И наша мать рассказывала нам сказки. Но память у нее была плохая, и сказки эти были неправильные: "Жили-были дед и баба, - рассказывала она. - И была у них внучка Машенька. И было у Машеньки яичко - не простое, а золотое. Дедка за бабку, бабка за дедку, тянут-потянут, вытянуть не могут. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Идет мимо медведь и спрашивает: "Терем-теремок, кто в тереме живет?" "Я - мышка-норушка, я - лягушка-квакушка, а ты кто?" "А я - ежик, ни головы, ни ножек". Дед плачет, баба плачет, а курочка кудахчет: "Как выскочу, как выпрыгну - пойдут клочки по закоулочкам".
   - Папа у нас тоже был ненормальный, но спокойный. Помню, он очень трубы любил. Ходит, бывало, по квартире и все батареи гладит, к раковине подойдет - поцелует.
   - А трубы у нас всегда были старые, и ржавчина с них сыпалась от поцелуев, - вставила Маша Рильке.
   - А папа говорил: "Не меняйте трубы. Поменяете - плакать буду", - продолжала Маша Ремарк. - Водопроводные трубы, говорил он, такие же, как музыкальные, только не так играют.
   Но мама не выдержала и поменяла трубы. В этот день Маша Рильке написала первое стихотворение, потому что все трещало, пахло карбидом, везде валялись маленькие железяки и курить было нельзя. Маша Ремарк решила, что она тоже напишет, что она - рыжая?
   А папу мама посадила в шкаф, чтобы не путался под ногами. Но он не успокоился, а кричал на весь шкаф, что трубы менять нельзя, в них живет мышка-норушка, лягушка-квакушка, и он - старый ежик, ни головы, ни ножек.
   В конце концов Машки стали грязные и мама повела их в баню. Баня - это такое гомосексуальное заведение, поэтому они пошли к женщинам. Голых женщин было так много, они были такие разные, что у Машек разбежались глаза. Мама посадила их в тазик и сказала:
   - Только не писайте в воду.
   И ушла. Они сидели в тазике и не писали, хотя очень хотелось.
   - Такое у меня первое воспоминание детства, - сказала Маша Рильке. - Я сижу в тазу и не писаю, а вокруг куча голых женщин самых разных размеров и расцветок. И тут в бане стало совсем темно. Закричали женщины, попадали тазики, опрокинулись скамейки. И страшно стало. Я смотрю в темноту, а мамы нет. Где она? Куда делась, потерялась? Вокруг темнота, голые тетки визжат, я сижу в тазу и плачу, а мамы нет, а писать хочется. Баня опустела. Где мама? Где я? Никого нет. Где-то капает вода, слышится плач. Оказывается, это я плачу. Ощупью вылезаю из таза. Холодно, мокро. Скользко, под ногами хлюпает.
   - Вечно ты себя жалеешь, Машка, - сказала Маша Ремарк.
   - Мы пошли неизвестно куда, ничего не было видно. Идем ощупью, я спотыкаюсь, падаю, поднимаюсь, держась за стенку, Машка куда-то потерялась, потом нашлась, но упала - и плачет, а стенка склизкая и холодная, на ней какие-то грибы, в темноте наткнулись на опрокинутую лавку, упали - и вдруг увидели светлую щелочку под дверью. И я, как ночное насекомое, бреду на свет, а за мной, тихо всхлипывая, - Машка.
   Дальше была улица, и маленькая девочка спросила их:
   - Вы что - эксгибиционистки?
   - Мы такие же, как ты, - сказала Маша Ремарк, потому что не знала такого слова.
   - Неправда, - ответила маленькая девочка. - Я получаю сексуальное удовольствие просто так, а вы - потому что вас кто-то видит и боится. Может, вы все-таки оденетесь? У меня есть лифчик.
   - Это не лифчик, это чепчик для сиамских близнецов.
   - Вы еще привередничаете? Я бы на вашем месте все-таки оделась... и куда только смотрит ваша мама?
   - Мы ее как раз ищем.
   - А где вы ее потеряли?
   - В бане.
   - Она любит голых женщин?
   - Мы никогда не видели, чтобы она их любила.
   - А что еще можно делать в бане? И зачем еще они нужны? Просто она любит голых женщин. Она была голая, когда пропала?
   - Да, - ответили Машки смущенно.
   - Голая женщина может любить только голых женщин, - сказала маленькая девочка веско и добавила, основательно подумав: - Или мужчин...
   И тут они увидели своего папу. Он шел, сгибаясь под тяжестью длинных водопроводных труб, и кричал:
   - Трубы оцинкованные, иерихонские, с медно-купоросной пропиткой...
   Девочки побежали к нему:
   - Ты куда, папа?
   - Ухожу я. Обидели вы меня. В баню не взяли... Трубы поменяли... И мама твоя любит не меня, а голых женщин.
   И он пошел, сгибаясь под ношей и тихо плача. Торжественно и печально он шел вдоль реки.
   - И я сквозь слезы видела эту реку и маленькую фигурку отца за поворотом, - закончила Маша Рильке. - И вот теперь я не помню отца и не помню мать, и не знаю, любила ли она голых женщин - моя мать, потерянная в бане. Я помню только эту реку - поток черного чая среди тоскующих деревьев.
   Так сказала Маша Рильке, и я записала все слово в слово.
   - Да, невеселое у тебя было детство, Маша. Теперь я могу объяснить моему исследователю, почему ты хочешь стать писательницей, - тебя же забывали одну в темноте.
   - Да, - сказала Маша Рильке. - Так она меня и забыла на всю жизнь - одну в темноте.
   "Разве ж в темноте что-нибудь хорошее напишешь... - подумала я. - А сотворить что-нибудь художественное хочется. И, кроме жизни, ничего тут не остается. Ничего у нас нет, кроме жизни".
   - И отец куда-то делся... Я его вообще редко видела. Я считаю, это из-за нее. И я такая из-за нее... Недоделанная....
   - Какая?
   - Такая, что ты, просто Мария, обо мне пишешь. О ком-нибудь хорошем, конечно, не стала бы.
   Я подумала - и правда.
   - А ты ей письмо напиши, - сказала я Маше Рильке. - Тому, кто во всем виноват, всегда письма пишут.
   И Маша Рильке села писать и скоро принесла мне закапанный пивом листочек.
   "Здравствуй, мама! Пишет к тебе твоя дочь - старая и из-за этого плохая. Мне уже исполнилось двадцать лет, а ты этого даже не заметила. Ты вообще не замечаешь, как я расту, но это и лучше: ты не знаешь, как я для своего возраста выгляжу. Впрочем, если бы ты видела весь этот ужас, я бы и не писала тебе.
   Знаешь, мама, чем я сейчас занимаюсь? Гляжу на себя в зеркало. На голове у меня ни одного седого волоса, а вот под мышкой - целый один. Не рано ли? Седина, я знаю, бывает от нервов, переутомления и всякой такой ерунды. Не покраситься ли мне в сиреневый цвет, как ты думаешь, мама? Мой любимый цвет - сиреневый, а ты, конечно, этого не знаешь. И еще я люблю свежие сладкие булочки - такие мягкие, пушистые. Я их могу есть целый день, и ничего мне больше не надо. Во рту так сладко, в голове так пусто, а в душе так одиноко. А еще я люблю маленьких толстых мужчин, потому что большие не обращают на меня внимания. Впрочем, маленькие тоже.
   Вот скажи, мама, почему так? Как только я решу с каким-нибудь мужчиной заняться чем-нибудь интересным, он сразу хочет в туалет и больше никогда оттуда не выходит. А если и выходит, то начинает разговор о Канте с Гегелем, поляризации диэлектриков и правиле буравчика. Как ты думаешь, мама, чем они занимаются в туалете, что они в нем находят, чего нет во мне? Ты, конечно, скажешь, что я одна во всем виновата, и будешь права, потому что каждый человек один и каждый виноват, но, мама, я же не могу быть виновата во всем. Ты права, в этом-то я больше всего и виновата, извини. Но я правда не могу, сил у меня нет волочить эту вину по жизни. Поэтому, пожалуйста, скажи мне, что я хоть в чем-нибудь не виновата, ну хотя бы в том, что мужчины прячутся от меня в туалете. Ведь это у них комплексы, а не у меня - правда, мама?
   Мне кажется, что у меня нет никаких комплексов. Я отдаю себе отчет во всех своих тайных желаниях. Например, мне очень хочется увидеть член своего отца. Просто интересно, откуда я взялась такая ненормальная? Я думаю, и тебе, мама, это интересно. Во всяком случае, ты мне не раз об этом говорила. И еще у меня есть одно тайное желание - чтобы меня любили. Но меня никто не любит, поэтому я сама люблю себя. Я себя люблю - но без всякой взаимности. Я себя люблю безмолвно, безнадежно, томима то робостью, то ревностью, я себя люблю так искренно, так нежно, как дай мне Бог любимой быть - ну хотя бы тобой, мама.
   Впрочем, у меня была настоящая любовь. Вначале в городе К., потом в городе Д., а потом по телефону.
   Все началось с того, что в городе К. я напилась пьяная. Это с каждым может случиться, мама, и с тобой тоже, жизнь длинная, так что не волнуйся, еще успеешь. Я шла по городу, и меня тошнило. Тошнило на автобусную остановку, тошнило на какие-то щербатые ступеньки и на эту гадкую реку, что течет у них посреди города. Короче, я не помню, откуда он появился, а было темно. Он сказал, что проводит меня, и проводил к себе домой. Но это был не его дом, а какой-то Люды - в лохматом халате и с огромным огурцом в руке.
   - Вот так, - сказала Люда. - Опять я должна всем твоим дурам вытирать нос.
   - Но я же не прошу всем, - ответил он.
   Но Люда не вытерла мне нос, а выставила нас за дверь. Тут он и сказал, что его зовут Коля и что он меня любит. Мне никто не говорил таких слов, ты же знаешь, мама, поэтому я очень обрадовалась. И опять мы шли по улицам, длинным и черным, и обнималась в гулких дворах, где висело дырявое белье. Я вспомнила про свою гостиницу, когда было уже утро, а мы шли по безлюдному городу в лучах восходящего солнца и целовались, как сумасшедшие.
   - Я женюсь на тебе, - сказал Коля. - Вот только разберусь с Людкой - и сейчас же женюсь.
   - И сколько на это понадобится времени? - спросила я.
   - Четыре года, - ответил он, не задумываясь.
   Да, мама, четыре года - это большой срок, но лучше хоть какой-то срок, чем бессрочное ожидание неизвестно чего. Ждать - это нормально, это наше женское, как менструация, даже когда проходят все сроки - все равно ждешь. Куда ж деваться?
   А потом мы поехали в город Д., и кочевали из общаги в общагу, и ночи горели бледным огнем, и окна были раскрыты, а он рассказывал, как он тонул в реке, и я видела мутную свинцовую воду, серые сандалии на желтом песке и плакала. Я часто плакала днем и летала ночью, раньше я никогда не летала, понимаешь, это чувство отрыва, когда камнем под землю или поездом под откос, и десять футов тебе над гробом. Он даже подарил мне бутылку одеколона.
   Но надо было возвращаться - и я вернулась. Сколько я плакала - не буду рассказывать. Он позвонил мне через месяц. Его голоса я не узнала.
   - Как дела? - спросил он.
   - Где ты? Как ты? - надрывалась я.
   - Трудный вопрос, - ответил он. - Мне нужно над этим подумать. И вообще обо всем. Короче, не жди. Ничего тебе больше не скажу.
   - Но зачем?.. Но почему?.. - кричала я в трубку, но мне отвечал только треск, свист, грохот и дикое пение.
   Вот и все, мама. Понимаешь, это действительно все. Может, меня любили недолго, но зато на самом деле. Ты, конечно, мне не веришь, ты не помнишь, на каком курсе я была в городе К. и в городе Д., что я там делала, чем объяснила в институте свое отсутствие. Может, это была какая-то студенческая конференция, вполне возможно, я ведь умная, как ни странно. Ты этого не знала? Ты вообще многого не знаешь, для того я тебе и пишу, чтобы ты это поняла.
   Конечно, ты возразишь мне, какое это письмо? Это игра в письмо, обыкновенная постмодернистская игра, ты же знаешь все эти слова, мама, ты же умная. Но что поделаешь, мама, если я так глупо устроена, не умею писать просто, всегда получается или стихотворение или верлибр, или вообще какой-нибудь гибрид. Недавно писала заявление о приеме на работу - так вышла мелодрама. Это уже клиника, мама, или судьба.
   Клиника или судьба - то, что я ищу любви, хотя прекрасно знаю, что таких, как я, не любят. А вот Машу Ремарк должны любить, и потому я буду с ней рядом. Мне ничего не остается, только любить тех, кто любит ее.
   Вот так, мама. А в сиреневый цвет я все равно покрашусь. А потом куплю себе целую кучу теплых маленьких булочек, приду домой и буду их есть, есть и плакать. Не знаю, какой в этом смысл. И не знаю, что у меня такое вышло - и не письмо, и не литературное произведение. Но с этими произведениями лучше вообще не связываться. Читала недавно книжку - думала, комедия. Вчиталась повнимательнее - такая драма. Прочитала через два дня - самая настоящая трагедия. Потом посмотрела на заголовок - оказалось, басня.
   Ты смеешься? Это радует. Я тоже смеюсь. Это радует еще больше. Пора уже мне кончать это письмо, но кончить на бумаге - это совсем не то, что кончить в жизни. Хочется написать еще какую-нибудь умную фразу, но умные фразы у меня закончились. Аминь. Твоя дочь Мария".
  
   Маша Рильке стояла надо мной, и волосы ее, свежевыкрашенные, разметались, как рыжие перья. Она ждала моего приговора.
   - Годится, - сказала я. - Ты умеешь писать письма. Пожалуй, это твой жанр.
   - Нет такого жанра, Мария. Я смотрела словарь литературоведческих терминов.
   - Теперь будет. Я договорюсь с литературоведами, Бог с ними. Значит, у тебя была любовь?
   - Да, но тех, кто любил Машу Ремарк, я любила больше. А она-таки вышла замуж.
   - Вышла замуж?
   - Еле-еле, с грехом пополам, за Толика Кортасадера. Он, хотя любил и страдал, но не думал, что надо жениться. Так что нам пришлось ему объяснить.
   - Вы вместе ему объясняли?
   - Конечно, у меня даже было больше аргументов, я же умнее, хотя некоторые и не нашли у меня философского склада.
   - И что же дальше?
   И Маша Ремарк вместе с Машей Рильке, перебивая друг друга и смеясь, поведали мне, как месяца через три после свадьбы, придя к себе домой на рассвете с каких-то ночных бдений, Маша Ремарк вынуждена была воскликнуть:
   - Боже мой! Что это? Что это такое?
   - Что - что? - пробормотал Толик Кортасадер, с трудом просыпаясь.
   - Ну, вот это вот - что это?
   Оглядевшись, Толик обнаружил в своей постели Машу Рильке и поинтересовался, что она там делает.
   - Сплю, - невозмутимо ответила Мария.
   - Но почему именно со мной? - удивился он. Он вообще был странный, как поняла тут же Маша Ремарк.
   - А чем ты хуже других? - был ответ, совсем в духе драмы абсурда, что с гордостью заметила про себя Маша Рильке.
   Маша Ремарк, конечно же, не выдержала. Заломив руки и упав в обморок, она воскликнула:
   - О Боже! И это - мой муж?! И это - моя лучшая подруга?! - так, по ее мнению, должна была вести себя героиня женского романа.
   - Понимаешь, я даже не представляю, как она сюда проникла, - бормотал Толик. - Пробралась, просочилась... Ну, что же с ней было делать?
   - Бедная Маша, - сказала Мария Рильке. - Я тебя всегда любила и жалела, но теперь жалею и люблю еще больше. Как ты можешь жить с таким мужчиной? В нем же нет почти ничего мужского.
   - Почти?
   - Да и то, что есть, - такое маленькое и сморщенное, глядеть не на что.
   Тут Маша Рильке и объяснила Маше Ремарк, что ее постель - единственная возможность к ней прикоснуться.
   Этого Маша Ремарк выдержать не могла. Она выскочила в ночь, как в романе, и тут же пошел дождь, как в романе, и за минуту Маша вымокла до нитки, а дождь все лил и лил, и фары машин плясали в жирных лужах, а она бежала по мокрому асфальту, а за чужими окнами раздавался смех и звон бокалов.
   Устав, она присела на скамейку у какой-то остановки, и, уже не сдерживая себя, разревелась. Над ней наклонилась нищенка, тронула за плечо:
   - Пойдем ко мне, налепим вареников, нажремся, - сказала она. - Тебе сейчас нажраться надо, девушка.
   - Нет у тебя никаких вареников, дура ты старая. Тебе самой жрать нечего.
   Нищенка пожала плечами и растворилась во тьме. Долго, долго плакала Маша Ремарк на остановке, долго, долго читала себе в утешение свои самые большие стихи, а делать было нечего, она вернулась домой и развелась с Толиком Кортасадером.
   Тут вмешалась Маша Рильке.
   - Что это она все тебе про себя рассказывает? Я писала матери письмо, пусть теперь она пишет. Нечего тянуть на себя одеяло.
   - Не могу я писать матери, она у меня в больницу сослана, давно и бесповоротно. Сидит она у больничного окна, все во двор смотрит, а там больные гуляют в больничных халатах и дети чужие смеются, и колокол звенит из соседней церквушки. И потому не могу я писать письмо своей маме, а больше никого у меня нет.
   Но тут уж я была тверда и настойчива: если одна героиня пишет письмо матери, то и другая должна писать матери, этого требует порядок и симметрия. К тому же обращение к матери раскрывает все тайные комплексы.
   - Пиши к матери, - сказала я Маше Ремарк, - иначе разжалую из главных персонажей во второстепенные.
   Никакой главный персонаж не хочет во второстепенные, и потому Маша Ремарк заплакала.
   - Ну не могу, не могу я писать своей матери.
   - Какая же ты писательница, если матери написать не можешь?
   - Я не писательница, я поэтесса.
   - Ладно. Ты пиши общей нашей матери, той самой, которая у нас одна на всех и без которой мы, интеллигентные люди, двух слов связать не можем.
  
   И Мария начала писать.
   "Мать моя! Пишет тебе дочь твоя Мария. В первых строках моего письма передай мой привет отцу моему, которого я никогда не видела и не подозревала об его существовании, и только сейчас до меня дошло, что если я живу на свете столько лет, то должен же у меня быть какой-нибудь отец. Во вторых строках моего письма купи мне, наконец, новый тазик, а то старый совсем прохудился, развалился пополам, раскололся, кто еще мне новый таз купит?
   И в третьих строках моего письма поздравляю тебя с моим днем рождения. Конечно, я тебя не спросила, рождаться ли мне на свет, но извини, я была еще в таком возрасте, когда это было трудно. Ты же сделала свое дело, с чем тебя и поздравляю.
   Наконец, в четвертых строках моего письма расскажу тебе, мама, про наболевшее. Моя жизнь была прекрасна и упоительна тем, что я всегда любила людей. Причем людей я любила всяких - и мужчин, и женщин, и бедных, и богатых, и умных, и глупых. А это бывает очень редко, если любишь не абстрактно, а конкретно. Моя любовь была конкретна и деятельна: я входила к человеку в дом, я садилась на стул, ложилась на кровать и начинала его любить. Люди же мне отвечали черной неблагодарностью.
   На заре туманной юности, мать моя, был у меня первый муж. Звали его Толик Кортасадер, был он кондуктор с образованием. Я его выгнала, но он меня бросил и ушел к моей лучшей подруге.
   Это ли не черная неблагодарность? Что он нашел в моей лучшей подруге, кроме умного вида и бесформенной задницы? А я даже этого в ней не нахожу. И что она нашла в нем - мыться и чистить зубы он отказывался из глобальных соображений. Короче, через месяц я поняла, что неправильно его выгнала.
   - Господи! - молилась я. - Сделай, чтобы он ко мне вернулся! Ах, если бы Машка выгнала его ко мне обратно...
   И я решила пойти к Машке Рильке. Я буду плакать, - думала я дорогой, - во всех романах брошенные жены приходят к сопернице и умоляют ее на коленях. Я скажу, что только она может меня спасти. Я буду биться об пол и рыдать, она даже удивится, поднимет меня, обнимет, и всем расскажет, какая я необыкновенная женщина с сильными чувствами.
   И, приняв рыдающую позу, я пришла к ней. О, мама, ты не представляешь, как было все ужасно дальше!
   ­­- Ах, только ты можешь меня спасти, - сказала я не своим голосом.
   - Спасти тебя - но зачем? - удивилась Маша Рильке.
   - Не задавай глупых вопросов. Ты же знаешь, зачем я пришла, - сказала я. Язык не слушал-ся. Слова были деревянные...
   -- Ты пришла, предлагаешь себя спасти, обзываешь мои вопросы глупыми - с тобой все в порядке?
   - Нет, не все, - и я забормотала все тем же непослушным голосом, что я ее прошу, что я ее даже умоляю, но я не то совсем хотела сказать, то есть, зря я его выгнала, пусть Маша скажет Толику, чтобы он бросил ее и вернулся ко мне, нет, это какие-то идиотские слова. Все это зря, все напрасно, я веду себя как идиотка, но пусть она скажет Толику, она же видит, что я плачу. Господи, что за идиотское бормотание!
   Я долго терла глаза - но слезы так и не появились. Я хотела броситься на колени, но побоялась, что будет слишком много грохота. За стеной кто-то что-то забивал. Жестко стучал молоток, что-то двигалось, падало и материлось.
   - Но не лучше ли тебе самой поговорить с Толиком?
   - Я пробовала - все напрасно.
   - И ты думаешь, меня он послушается?
   - А ты скажи, что уважать его перестанешь.
   - Нужно ему мое уважение...
   - Ладно, жизнь длинная, а мир тесен. Скоро мы с тобой встретимся, - сказала я и ушла в полной безнадежности.
   И мы действительно встретились через месяц в трамвае. Я сразу заметила у нее бланж под глазом. Представляешь, мама, она даже не позаботилась его запудрить.
   - Девушка, скажите, пожалуйста, что это у вас под глазом такое красивое? - нежно поинтересовалась я.
   Конечно, Маша Рильке меня узнала. Она стала белая, как в мелодраме, и сказала чахлым голосом:
   - Не думала я, Мария, что встречу тебя. Но раз уж пришлось... Короче, забирай его.
   - Как это - забирай? Куда я его заберу?
   - Нет, не отказывайся. Он же ненормальный. Он же снова начал учить цыганский язык и достал уже всех окрестных цыганок. Он им относит всю свою жалкую зарплату кондукторскую, он записывает ихние гадания и жениться больше не хочет.
   - Ну, так выгони его - и все дела.
   - Не могу я его выгнать. Я-то думала, что прикасаюсь к чему-то светлому и чистому, а он оказался темным и ужасно грязным.
   - Ну, я же тебе говорила.
   - Он меня ни во что не ставит. Ты приходи, забери, он тебя послушается... Все равно вряд ли он женится.
   - Интересная ты девушка, Маша. То отдай тебе мужа, то забери. У меня могут быть уже другие планы.
   Ты знаешь, мама, у меня и правда были тогда другие планы. И я уже давно, десять дней назад, поняла, что Толик Кортасадер - это пройденный этап и что меня ждут великие дела. Ах, мама, ты должна меня понять, ты же все-таки мне мама, а не просто женщина. У меня была осень, у меня был творческий запой, я жила с любимым человеком и читала любимую книгу, и неважно, как звали любимого человека, и как называлась любимая книга, но это был чудесный роман, какого мне никогда не написать ни на бумаге, ни в жизни. Мой любимый Миша Раскатаев любил свой компьютер, и это было чудесно, мама, он обещал разместить меня в Интернете, и я уже представляла себе, как я там лежу со всеми своими прелестями и стихами. А Маша Рильке уже вцепилась в мою руку, как в студенческие годы, и нудела:
   - Ну, забери... Пусть у тебя будет... Скажи, пусть возвращается к тебе... Скажи, что ты уважать его перестанешь... Или уж пусть со мной распишется...
   Ну что тут делать? Трамвайная толпа сдавила меня, отбросила к дверям и я выскочила на улицу, не оглядываясь. Улица была пуста и туманна. Навстречу мне шла, покачиваясь, бабка в тулупе.
   - Мать вашу за ногу, как больно... больно, больно, больно...
   Так она говорила, мама. Не знаю, почему, я запомнила. И где-то вдали играли марш, как будто маленькие человечки уходили куда-то далеко-далеко и плакали, прощаясь с родными местами".
  
   - И это все? - удивилась Маша Рильке, прочитав письмо Маши Ремарк. - У тебя тоже письмо на письмо не похоже. И концовка плохая.
   Пока Маша писала письмо, мы уже вышли во двор, сели на скамейку и пили пиво там.
   - Ну что ж, письмо - не мой жанр. Я бы и не писала его, если бы не твой, Маша, возмутительный поступок.
   - Ты все спутала! Ты все переврала! Это мы тебя заставили письмо писать!
   - Да, заставили. И гордиться тут нечем. У нормальных авторов герои сами делают то, что нужно, никто никого не заставляет. А если бы ты, Машка, не увела у меня Толика - о чем бы я писала?
   - Не уводила я его, ты сама его бросила.
   - Нет, я его не бросала, ты его увела.
   - Ладно, это уже неважно. Главное, тут-то и выяснилось, что я - роковая женщина, - рассказывала Маша Ремарк, хихикая. - Через три месяца после развода Толик попал в аварию и угодил в больницу с переломами рук и ног.
   - Как? Почему? - удивилась я.
   - Это была опасная работа - кондуктор в трамвае. Его растерзали пассажиры.
   - Но ведь его не этому учили.
   - Он вообще был странный. После института решил пойти в народ - и пошел в трамвай. А попал в больницу.
   А когда Толик попал в больницу, Маша Рильке, забыв обо всех его недостатках, днями и ночами пропадала в больнице, ухаживая за ним нежно и преданно, как настоящая жена, в надежде, что так и будет. Ухаживала - и писала стихи об этом ухаживании, и лицо у нее было не такое испуганное, и чувствовала она, что наконец-то прикоснулась, примостилась и приткнулась к чему-то важному и значительному.
   - Однако Толик так и не женился на тебе, Маша, - не сдавалась Маша Ремарк.
   - Он проявил черную неблагодарность.
   - Извини, у меня на это нет времени, - сказал он Маше Рильке.
   - На все остальное у тебя время есть, - возразила она.
   - Да посмотри вокруг, глупая, в какое время мы живем... Кто сейчас женится - одни идиоты.
   Машка посмотрела вокруг - стояла осень. Тихо падали листья, смертельно устав от этой жизни. Солнце лежало в небе, как ледышка, и чирикали воробьи.
   Она встала и пошла куда глаза глядят. Ничего ей не хотелось - даже писать стихи. И думать ни о чем не хотелось - совсем не было мыслей.
   - Слушай, пойдем ко мне, налепим вареников, нажремся, - услышала она знакомый до боли голос. - Тебе сейчас нажраться надо - кожей чувствую.
   Это была Маша Ремарк. Она стала еще больше, еще лучше, в ее ушах горели огромные желтые серьги.
   - Ты почему... ты как... - прошептала Маша Рильке.
   - Все класс! - подмигнула ей Маша Ремарк. - Я живу с любимым человеком. Он не странный - он умный, с компьютером разговаривает, в преферанс с ним играет и в шахматы.
   Они уже шли куда-то по петляющим переулкам. И Маша Рильке почему-то запомнила у дощатого забора маленькую хрупкую девочку, глядевшую на пронесшийся красный трамвай круглыми влюбленными глазами.
   И пришли они к Маше Ремарк, и подняли дым коромыслом, и запах вареников наполнил квартиру, и вареников было много, и они их жрали, жрали и плакали над всей этой дурацкой жизнью, над этими глупыми стихами, над этими мужиками-идиотами.
   - Это была такая чудесная романная сцена примирения соперниц, - сказала Маша Ремарк.
   - А зачем были нужны вареники? - удивилась Маша Рильке.
   - А чтобы нажраться.
   - Однако твое второе замужество было не лучше первого, - парировала Маша Рильке.
   - Положим, у тебя и такого не было, - Маша Ремарк отхлебнула пиво и объяснила мне. - Миша Раскатаев ночи проводил не со мной, а с компьютером. Я бы простила ему, если бы это была виртуальная порнография. Но он читал все подряд и все время разговаривал. В конце концов я ушла, оставив ему свою самую лучшую поэму...
   - И черные трусы, - добавила Маша Рильке. - Она всегда оставляет на память черные трусы. Согласись, что-то в этом есть такое... гордое и значительное.
   Миша Раскатаев обнаружил отсутствие Маши Ремарк лишь на четвертый день. Тогда же он обнаружил присутствие Маши Рильке, все такой же преданной и взъерошенной, с лицом испуганной птицы. И хотя от ее стихов болела голова, но яичницу она готовила хорошо.
   Однако идиллия длилась недолго. Маша Ремарк действительно была роковая женщина, и под праздник Восьмого марта, в ветреный весенний день на ее нового бывшего мужа наехала иномарка, переломав ему все, что можно было переломать. Многие месяцы он лежал на спине с задранной кверху ногой, продырявленной какими-то железяками, и все эти месяцы Маша Рильке каждый день приходила к нему, волоча сумки, полные еды, бегала по городу, выискивая какие-то лекарства, а он просил минеральную воду в маленьких бутылочках и грозил отвязаться и выброситься в окно...
   Так рассказывали они мне наперебой о своей жизни, а я записывала. Подняла голову - смотрю, вокруг люди стоят.
   - Напиши про меня, - попросила девица приблудного вида. - Я с Петькой в посадку трахаться еду, на мотоцикле, как человек.
   - А у меня в квартире сверчок завелся, - сказала пожилая дама в странной шляпе. - Я говорю дочке - где у нас сверчок? А она говорит - нет никакого у нас сверчка. Я говорю - сверчок сверчит. А она - ты с ума сошла. А я говорю - не притворяйся, что ты ничего не слышишь. Не притворяйся, что я с ума сошла.
   - И про меня напишите. Я ищу Валерочку. Пусть он вернет мне мою невинность, которую я вчера у него потеряла.
   - Напиши про меня, у меня жизнь такая кошмарная - четверо маленьких детей, муж-инвалид, в квартире - ремонт после пожара, а тут еще тетя приехала. Все равно, что даешь сразу двоим, у третьего сосешь, и при этом шевелишь ушами.
   Долго я сидела на скамейке и записывала все, что мне говорили, а рядом сидели мои Машки. Пиво кончилось. Стемнело. Настала ночь. А я все писала и писала, а люди все шли и шли, чтобы рассказать мне про свою жизнь. "А что такое жизнь? - проплыло в моей голове. - А хрен его знает..." - выплыл ответ, и первый желтый лист упал с дерева на лист моего блокнота".
  
   - А теперь, пожалуйста, то же самое, но по-арабски, - раздался голос над моей головой.
   - Почему?
   Но это был голос моего исследователя и воспитателя.
   - Вы писали слева направо, теперь напишите справа налево. Может, и удастся вас излечить от топографического идиотизма.
   - Вы же психиатр по совместительству и должны знать, что все формы идиотизма неизлечимы.
   - А автор не должен болеть, он должен быть абсолютно здоровым, и уж тем более ничего похожего на идиотизм у него не должно быть. Поэтому мне ничего не остается, кроме как излечить вашу неизлечимую болезнь.
   Он был в белом халате, в белой шапочке, сквозь очки смотрели бледные усталые глаза.
   - Как же вы будете это делать?
   - Мы еще вернемся к этой теме. Прежде чем лечить, нужно поставить диагноз. Чтобы поставить диагноз, нужно составить анамнез. Чтобы составить анамнез, надо снять показания. Потому отвечайте на мои вопросы кратко, четко и честно.
   - И по-арабски?
   - Почему вы думаете, что отвечать честно можно только по-арабски?
   - Это ваш первый вопрос?
   - Пусть будет так. Хоть и не ваше это дело - задавать вопросы.
   - Почему?
   - Опять вопрос. Ладно, так и быть, объясню в целях вашего воспитания. Мой девиз: "Психиатр, воспитай пациента!" Писатель должен не задавать вопросы, а давать ответы - краткие, четкие, честные.
   - И по-арабски?
   - Опять вы за свое... Сколько можно задавать вопросы, когда уже давно пора отвечать.
   - За что?
   - За все. Как выглядел отец Маши Рильке и Маши Ремарк?
   - Да не знаю я. Они и сами не знают, как он выглядел.
   - Неправда, Маша Ремарк его немного знает. Маша Рильке - не помнит совсем. Как так может быть, ведь отец у них общий?
   - Но отцы бывают разные: отец духовный, отец посаженный, Отец Небесный.
   - Не выкручивайтесь... Как выглядел Толик Кортасадер?
   - Не помню... Кажется, у него были черные волосы. Такие... кудлатые. И он был длинный, как палка. А лицо такое... угреватое. Глаза непонятные, но с блеском.
   - Предположим. Расскажите, как выглядел Миша Раскатаев.
   - Он был маленький, по сравнению с Машей Ремарк - совсем крошечный. И лысый - от общения с компьютером. И длинное лицо.
   - А что оно выражало?
   - Ничего. Просто лицо.
   - Где он познакомился с Машей Ремарк?
   - На скамейке.
   - То есть?
   - Он был пьян и увидел скамейку. Там сидела Маша Ремарк. Он сказал: "Разрешите прочитать вам стихи".
   - Он знал стихи?
   - Он вообще много знал. Он ведь жил в Интернете, а там много интересного написано.
   - Вот и оказалось, что вы - компьютерная бестолочь. Толик и Миша, получив свои травмы, лежали в одной больнице?
   - Да. Другой в городе не было. Она стояла в центре города, длинная, сырого цвета. Чтобы дойти до нее, Маше Рильке надо было преодолеть расстояние от ее девятиэтажки до опорного пункта, а за ним начиналась дорога через голый пустырь, на котором раскачивались, как виселицы, качели, и идти еще вдоль забора, а потом перейти через трассу.
   - Опишите комнату, где вы застали Толика в постели с Машей Рильке.
   - Не я, а Маша Ремарк. Неужели я еще должна буду описывать, чем они там занимались?
   - Вы уходите от вопроса.
   - А вы уходите от ответа. Обыкновенная, пыльная комната. Стол письменный, на нем банка из-под кильки в томате, обои в цветочек, постель грязная, взъерошенная.
   - Фи, какое убожество... Не могли придумать чего-нибудь получше. Килька эта вообще дурно пахнет, особенно на фоне обоев в цветочек. Это была та же комната, где Маша Ремарк жила со своими родителями?
   - Да.
   - А где жила Маша Рильке?
   - В другой комнате.
   - Откуда она взялась?
   - Я не знаю. Они мне не докладывали.
   - Ваши герои должны докладывать вам абсолютно обо всем, запомните это. А вы должны докладывать мне.
   - Почему?
   - Я ваш читатель, пока, между прочим, единственный. В любом учебнике литературоведения для начинающих написано об общении с читателем.
   - Но читатели не устраивают автору допросов.
   - Такому автору - устраивают. Вы даже не в состоянии расселить как следует героев, комнату несчастную для своей героини и то купить не в состоянии, обо всем я должен заботиться. Как исследователь литературы должен сказать, что вы проявили полную беспомощность и с должностью автора не справляетесь. Вы не в состоянии выстроить фабулу, свести концы с концами. Какие концы - у вас отцы с отцами не сходятся. Вы не можете героя ни квартирой обеспечить, ни на работу устроить, ни замуж выдать как следует. Вы ничего не умеете описать - ни природу, ни внутренний мир. Почему я вам должен допрос устраивать, чтобы выяснить нужные мне, читателю, подробности? Почему у вас две героини пишут письма одинаковым стилем? Вас что, не учили, что у разных героинь и письма должны быть разными? Ужас!
   - Так вы мне ставите диагноз?
   - Диагноз?
   - Да, вы же говорили...
   - Конечно, я вам его поставлю.
   - Какой же?
   - Вскрытие покажет.
   - Вскрытие чего?
   - Трупа.
   - Какого трупа?
   - Вашего.
   - Но я же живая.
   - Отнюдь.
   И вот я лежу в морге, на каталке, голая и худая, со смуглой кожей, втянутым животом, а на бедре у меня зелеными чернилами написано: "Афоничев". "И когда успели, - думаю, - чужую фамилию на мне написать? И кто такой этот Афоничев? Впрочем, это уже все равно, я никогда об этом не узнаю..."
   Вскрывает меня заведующий опорным пунктом милиции Виталий Максимович Двигун, белый и аккуратный, как носовой платочек. Очень артистично он снял с меня скальп, а затем сделал трепанацию черепа, вскрыл черепную коробку и показал моему читателю и психиатру твердую, мягкую и паутинную мозговые оболочки. На них оказалось много спаек, и Двигун опечалился. Сняв мозговые оболочки, он обнаружил мозг и с удовлетворением показал моему читателю. Мозг оказался правильной формы, окраски, консистенции, и это их удивило. Затем он вырезал ствол, достал вначале правое, потом левое полушарие, продемонстрировал читателю и взвесил. Левое полушарие весило чуть больше правого, и он подмигнул читателю. Потом он содрал с полушарий кору и ободранные полушария опять взвесил.
   И опять стал резать. Он разрезал нос и показал читателю хрящевую систему моей носовой полости. Затем вынул изо рта язык и, завернув в салфетку, приколол булавкой к левому уху. Ухо тоже разрезал, но не обнаружив поэтического слуха, зашил обратно.
   Сухожилия мои, мои хрящи, фаланги и суставы Двигун сначала долго и с удовольствием рассматривал, потом аккуратно складывал на отдельные лоточки. И что-то долго записывал в большой конторской книге. Так мой читатель узнал, сколько фаланг в мизинце моей левой ноги, сколько позвонков в моем кобчике и в почках лоханок, какова протяженность моего мочеиспускательного канала.
   Когда все закончилось, в комнате стоял сладкий и удушливый запах, вся она была заставлена белыми блестящими лоточками, а на каталке между простенками было пусто. Виталий Максимович Двигун раскланивался, мой читатель ему аплодировал.
   Затем он вымыл руки, а Двигун ушел.
   - Не могу не порадоваться за собрата. Виртуозно провел процесс. Надо и мне попробовать.
   - Перестаньте надо мной издеваться! - не выдержала я. - То в подвал водили, то дурацкими вопросами изводили, теперь вот разрезали на кусочки. Как я теперь себя соберу?
   - Вытрите нос, горюшко мое. Ох, до чего же трудно работать с молодыми авторами. Ни терпения у вас, ни выдержки, что за поколение такое? Вот раньше - и тюрьмы, и лагеря, и все казни египетские - и ничего, считали, что так и надо. А тут крики, сопли, слезы. А собственно, кто тут еще кричит и плачет?
   И он оглянулся на белые блестящие лоточки.
   - Короче, что нам это бренное тело? Пусть себе полежит, отдохнет. Части должны отдохнуть от целого, так же, как и целое от частей.
   - И что же теперь мне делать?
   - Продолжать ваше так называемое повествование. Меня интересует, что делают Маша Ремарк и Маша Рильке, пока Миша Раскатаев лежит? Сомневаюсь я, что они его навещают - при их-то претензиях на ненормальность и многосторонность.
   - Но как же я могу повествовать? Мне и писать-то нечем...
   - Ну что ж, творческий процесс усложнился. Раньше вы писали то, что видели. А теперь не будете видеть и не будете писать, а будете творить, как положено - из ничего.
   И он ушел, тихо затворив за собой дверь. И я осталась одна. Вот - мое тело. Вот - моя душа. И больше никого. И стали они спорить друг с другом - кто виноват, что все так получилось?
   - Ты виновата, - сказало душе тело. - Ты не жить хотела, а читать и писать. А в доме тараканы и муравьи - вот и все угощенье.
   - Нет, это ты виновато, - говорила душа. - Ты жрать хотело, спать хотело, тряпок побольше, и ничего, ничего, кроме этого...
   - Да ты слепая, - возмущалось тело. - Ты вокруг себя не видела ничего, кроме своих бумажек, ты даже не заметила, как я дочку рожало, как я ее выращивало, а ты замуж выйти не позаботилась.
   - И где теперь эта дочка? - расплакалась душа. - Я ее любила, я ее жалела. А тебе хотелось другого мужика... Где теперь ее искать?
   - Заблудилась, затерялась в гуще жизни - это бывает. Это ты во всем виновата. Другая любила бы ее на расстоянии, а ты привязалась к морской свинке. Дура ты, душа, самая настоящая дура.
   - Это ты, тело, убогое, бестолковое, дурное.
   Так они ссорились и ругались, ругались и перекорялись, и шум подняли до небес, и бежал, кружил этот шум по выжженным лугам, и снова крик, и снова вопль:
   - Что ты виноватишь меня, как бабу какую-нибудь? И сама ты баба глупая, простая, тупая...
   - А ты, тело, разве не баба? Как же мне тебя не виноватить?
   И снова шум и раздоры, или они друг другу в волосы вцепились, или покатились по земле, но что же они опять кричат и плачут... И в этом крике, в этом плаче вдруг прорезывается голос, вначале тихий и глухой, но слышен он все яснее и громче, и вот уже все тихо вокруг него, как возле маленького кустика травы перекати-поле, которые или нынче ночью улетит, или завтра увянет, но слова слышны все отчетливее и отчетливее.
  
   "Зачем Маши пишут письма матери? И такие дикие письма? Уже стали взрослыми - и все равно пишут? Или потому, что еще не стали? Просто дети не могут простить своим родителям того, что они делали с ними, когда они были маленькими. И каждый их проступок - напоминание родителям: вы виноваты. Но родители пользуются каждой их ошибкой, чтобы доказать: все было правильно, а виноваты - вы. Это замкнутый круг взаимной боли и вины, но дети поймут, что происходит, только тогда, когда сами станут родителями. А если не станут? Тогда - квинтэссенция идиотизма - старая прокуренная тетка, зарывшись в подушку, плачет: мамочка, милая, почему же ты меня не любишь?
   Нет, я не такая тетка, у меня же есть морская свинка. Впрочем, это не морская свинка, а целый морской кабан, причем очень агрессивный. Я кормлю его морской капустой, но он упорно не ест. То, что это не свинка, я поняла по тому, как внимательно она изучала мои ноги. Но я до последнего вздоха отстаивала свою девичью честь.
   Лучше уж так, чем совсем одной. В сущности, каждый из нас хочет от жизни очень простых и понятных вещей. Настолько простых, что никто не понимает, зачем это нужно. Настолько понятных, что проще отказаться, чем объяснить, зачем это нужно. Потому и нет у нас того, что нам хочется.
   А Маша Рильке не знает, чего она хочет. Но точно знает, что этого у нее нет. Хотя жизнь ее полна до краев - она познакомилась с писателем Димой Гогойлером. Дима прославился тем, что был в Италии - играл на гармошке. А потом выступал по телевизору - и тоже играл на гармошке. А когда Маша навещала его, он неизменно рассказывал одну и ту же историю - как он в Италии был в кафе, куда захаживал Гоголь.
   - Николай Васильевич был человеком нервным, - говорил Дима. - И когда приходил в кафе, никак не мог сделать заказ: требовал то одни макароны, то другие, то третьи. А повар говорил ему: "Сеньор Никола, шли бы вы куда-нибудь... в другое кафе".
   Посещая его, Маша гордилась, что знакома с настоящим писателем, настоящим членом настоящего Союза писателей, который, к тому же, даже дома носил розовый галстук. Она даже не предчувствовала, что Дима Гогойлер через некоторое время станет новым мужем Маши Ремарк, так что теперь она действительно прикоснулась к чему-то большому и значительному гораздо раньше, чем ее подруга. Она так и не узнала, как и почему они познакомились, при каких обстоятельствах поженились, но всегда жалела этого старого больного человека, решившегося на такой необдуманный поступок.
   Параллельно она уверовала в Бога и ушла в детский садик учить детей английскому языку. Библию она, правда, не прочитала ни по-английски, ни по-русски, но десять заповедей толковала с чувством. Веровала она тут, неподалеку, в селе Кольском. Там жил ее духовный отец Савва, который нашелся в той же самой больнице, где лежал Миша. Проповедовал он мало, но Маша сразу уверовала и в преподобного отца Савву, и в Господа, и даже в Святого Духа. Вера дала ей успокоение и меру в макияже.
   И, посетив больного Мишу, посетив писателя Диму, она ехала в облупленную церковь к духовному батюшке Савве, где сливалась с сестрами и братьями во Христе, когда они строем шли к причастию.
   - Крест есть на тебе? - спрашивал отец Савва Машу.
   - Есть, - отвечала она растерянно.
   - А зачем собачьим салом губы намазала? - гремел отец Савва так, что с церковного купола сыпалась штукатурка. - Вытри сейчас же!
   И Машка поспешно и смущенно обтирала с губ помаду.
   - Иди, я тебе хлебушка дам, - говорил отец Савва, смилостивившись.
   Машка протягивала руку, но вместо правой - левую. Дергала руками, потерявшись, и опять протягивала левую руку.
   - Эх ты, первоклассница! - ласково хмыкал батюшка. - Попей святой водички.
   Машка пила водичку, осеняясь крестным знамением. Так все и шло. Но идиллия длилась недолго. Узнав о том, что Машка посещает Гогойлера, что тот рассказывает о Гоголе, знавшемся с нечистой силой, батюшка наложил запрет на эти посещения, а на Машку дополнительно - епитимью. Епитимья состояла в том, чтобы напечатать на машинке Ветхий и Новый Завет в шести экземплярах. Получив бумагу и машинку, Машка не ходила больше к Диме, а потихоньку печатала, хотя дошла лишь до книги Исход, дольше терпения не хватило. Зато она учила детей английскому языку и одновременно религиозным стихам, которые сочиняла сама: "Здравствуй, деточка, не плачь, поскорей ложися спать, а кто в постель не ляжет, того Господь накажет!"
   Братья и сестры молились и причащались. Духовный отец откармливал поросенка.
   А Маша Ремарк после разрыва с Машей Рильке вступила в новую полосу жизни, темную и глухую. Она даже осознала свою истинную сущность и называла себя Честной Поэтессой. Она и вправду была честной, потому что не пошла ни на какие компромиссы, на которые ее, впрочем, никто и не звал. А еще потому, что по- настоящему, как другие умеют писать, она писать не умела. И слова падали в пространство, никому не нужные, кроме той самой матери, которая всех пожалеет.
   "Дождик идет, холодны струи,
   Дождик идет, это плачет утро..."
   Правда, иногда от отчаяния в ней вдруг пробуждалась воля, но голос ломался и талант утекал в песок:
   "Не ждать ни счастья, ни ответа,
   Но снова встать и вновь идти,
   Жить несогретой, несогретой
   И все суметь перенести".
   В этих стихах она, конечно, слегка преувеличила: и теперь еще изредка находились желающие ее согреть и даже перенести, и хотя все они были еще страннее, чем Толик Кортасадер, привередничать не приходилось. Были в ее жизни и радости, только очень маленькие. Например, истерики. Истерики она устраивала всякий раз, когда чувствовала себя ненужной, заброшенной, неоцененной, то есть два раза в неделю.
   Вначале она ложилась на пол и постепенно принимала удобную позу. Пол был, естественно, грязный, пахло пылью, и от одного этого слезы подступали к горлу. Рыдания становились громче, и если никто на них не реагировал, она переходила к следующему этапу - начинала скулить тонко, жалостно, по-собачьи, повторяя все время:
   - Что делать? Что делать?
   И била себя по лицу, и от боли плакала еще сильнее, а потом корчилась на полу, сбивая половики. Наступал третий этап, когда она уже не скулила, а всхлипывала тихонько, свернувшись в калачик где-нибудь около трюмо. Если это не помогало, она вставала и шла биться головой о стенку в любимое место - к телевизору. Тут ее перехватывал очередной друг до гроба, до этого спокойно наблюдавший за процессом, и, потоптавшись вокруг нее, говорил:
   - Ну, успокойся... Хватит... Ну, рыбочка...
   Голос у него был металлический, а руки пахли салом-шпиг. Он гладил ее по лицу, и на лице оставались грязные разводы. Но успокоить ее было не так-то просто..."
  
   Тут голос звучать перестал, дверь скрипнула. В комнату протиснулся мой читатель в голубом галстуке.
   - Так... Творческий процесс идет нормально. Но разве у нас возможны нечестные поэтессы?
   - А вы как думаете?
   - Я не думаю, я знаю. Знаю одну поэтессу-клептоманку. Но это частный случай. Я не для этого вас анатомировал, чтобы вы занимались частными случаями.
   - Верните мне мое тело! Я не понимаю, почему читатель должен так обращаться с автором.
   - Вы многого не понимаете. Вы не понимаете, какой должны быть настоящая поэтесса. Неужели вы думаете, что все поэтессы - истерички?
   - Большинство - да.
   - А я вот знаю одну поэтессу, которая никогда не плакала. Даже когда ее не печатали.
   И он улыбнулся.
   - Это вы пошутили? - удивилась я. - Казарменное у вас остроумие!
   - А вы бывали в казарме?
   - Бывала.
   - Кто же вас пригласил?
   - Местные жители.
   - Ну и как?
   - Чисто, пусто и страшно. И дневальный на тумбочке стоит.
   - Дневальный стоит возле тумбочки, - отозвался мой дорогой исследователь меня. - Тут вы изменили правде факта.
   - Зато не изменила правде жизни, - отрезала я, и снова зазвучали во мне слова.
  
   "Итак, Маша Ремарк становилась все более Честной Поэтессой, и ничего в этой жизни не видела, кроме страданий от неразделенной любви. Друзья до гроба, конечно, разделяли ее страдания, но никак не любовь. И главное - она не видела Афоничева - ни до, ни после вскрытия. Все это время она, конечно, писала стихи - единственное, что она могла делать. Но как она могла видеть Афоничева, если он был всего лишь надписью на моем бедре. Меня же, как известно, разрезали на кусочки, вернее, расчленили. И теперь я понимаю - каждый писатель должен заняться саморасчленением, а если не сможет, то этим займется читатель. Это расчленение и называется читательским сотворчеством. Так вот, Афоничев - это одна из моих частей, возникшая в результате этого сотворчества.
   Афоничев был загадочен. С одной стороны, он безусловно существовал, потому что если существовала я, то и он, следовательно, тоже. Но с другой стороны - меня уже анатомировали, и ни на одном из лоточков с моими частями надписи "Афоничев" не обнаруживалось, и значит, не было никакого Афоничева. Однако, прогуливаясь вечерами одна из романтических соображений, Маша Ремарк часто слышала за собой шаги. Кто-то шел, сильно припадая на ногу. Несомненно, у героини женского романа должен был быть свой домашний призрак, потому Маша Ремарк воспринимала это как должное. Любовь призрака казалась ей очень романтичной. Она знала, что она роковая женщина. Но это необходимо было доказывать снова и снова. Каждый день она выходила на улицу и прислушивалась. Шаги раздавались неизменно. Долгими вечерами блуждала она по улицам в сопровождении этого второго шага. И неожиданно обнаружила, что беременна.
   Несмотря на почтенный возраст, с Машей Ремарк это случилось впервые, поэтому вначале она две недели плакала, как простая девушка, не сочиняющая стихи. Потом Машка вспомнила, что она поэтесса, и написала несколько километров стихов. Но и это не помогло. Она бросилась к Маше Рильке, но та настолько стала непорочной и религиозной, что не поняла, о чем идет речь, однако напомнила, что ее бывший муж Миша Раскатаев по-прежнему прикован к постели и уже обещал жениться на ней, Маше Рильке. Тогда Маша Ремарк вспомнила о существовании абортов.
   С утра шел снег, и в Машкиной палате было тихо. Утро началось блужданием в непролазных снежных завалах, уходящих куда-то в безрадостную бесконечность. И блуждая в бесконечности, она пела:
   Осень, о осень!
   В твоих садах уже кукует соловей...
   Проснувшись, Машка услышала радио, которое пело про осень, и вспомнила про что-то страшное, таившееся в этих снежных завалах. Песня закончилась, и началась какая-то женская передача о том, как сохранить следы былой красоты на лице и теле.
   Машка смотрела в окно, пытаясь разобрать в морозных узорах свои новые стихи. Морозы стояли уже давно в нашем маленьком городе, и на ступенях отделения милиции обледенели следы крови. Каждое утро Виталий Максимович Двигун посылал двух младших сержантов скалывать этот лед, но за день он нарастал опять.
   В голове Машки плыли и плыли разговоры.
   - У меня для вас хорошая новость: ваша фиброма на ножке, но доброкачественная.
   - А ваш вагинит развивается нормально. Теперь следите за ним внимательно.
   - Девочки, на абортики!
   Надо встать и идти. И Маша пошла по лестнице вверх, туда, где ее ждали. Первую лестницу она преодолела уверенно, но на второй ее шаг стал катастрофически замедляться, на третьей он потеряла шлепанцы, причем почему-то сразу оба, и пришлось вернуться на несколько ступенек вниз, чтобы их обуть. Перед кабинетом Машка остановилась.
   - Что с вами? - спросила ее проходящая мимо медсестра.
   - Что-то плохо мне сегодня... Должно быть, восточный ветер.
   - Вы уверены?
   Мимо проехала накрытая белой тряпкой каталка, из-под тряпки высовывалась чья-то бледная пятка.
   Машка заглянула в кабинет. Вдохнула запах хлороформа, увидала гинекологическое кресло, блестящее в утренней полутьме.
   - Заходи, заходи, деточка, - ласково сказала медсестра. - Любишь кататься - люби и саночки возить.
   Но Машка уже была в коридоре. Навстречу ей вели растрепанную толстую женщину с рукой, обмотанной кровавым платком. Машка едва не уткнулась ей в живот, но чудом избежала столкновения и, захлопнув дверь своей палаты, забилась под одеяло.
   - Так что, абортик делать не будем? - спросила медсестра.
   Машка пришла в себя и встала с постели. Она поглядела в окно. Оно оттаяло и стал виден дом напротив - а перед ним точно такие же хлипкие деревца, и на пятом этаже такая же точно комната, и такая же точно голая лампочка под потолком, и точно так же женщина стоит посреди комнаты, чешет голову и думает, как жить дальше.
   Машка поднялась на восьмой этаж и снова оказалась перед дверью кабинета. Там было пусто, пахло мокрой тряпкой.
   - Чего тебе? - спросила медсестра.
   - Мороженого, - сказала Машка. - И всеобщего счастья.
   - Заходи, - сказала медсестра. - В твоем возрасте уже надо знать, откуда берутся дети.
   Кресло стояло в углу и блестело. При свете дня оно казалось живым и страшным. Но Машка знала - назад дороги нет. Вновь пронеслись в памяти безумные прогулки между девятиэтажек, тихие шаги за спиной, тишина ночи, и навстречу пьяная женщина, похожая на гремучую змею. "Никто не поверит, что между нами ничего не было, - подумала она, когда ей вкалывали укол. - Два раза я была замужем - и хоть бы что. И вот теперь - залетела от призрака. Я даже не знаю, Афоничев ли его фамилия. Ведь эта просто Мария такая ненадежная..."
   Но укол подействовал, и вот она уже на берегу моря. Машка ходит взад и вперед, а за нею взад и вперед по берегу ходит, как пришитое, гинекологическое кресло. Оно с Машкой завтракает, обедает, ужинает, покупает на базаре фрукты. Никому оно не мешает, все к нему привыкли.
   - Я блюду твою чистоту и невинность, - говорит оно Машке. - Между прочим, твои любовники подали мне коллективную жалобу на тебя.
   - Не на что им было жаловаться.
   - Они жалуются, что ты хочешь слишком много, а даешь слишком мало, и стихами ты их уже достала.
   - И буду доставать, я - поэтесса.
   - Да какая ты поэтесса? И зачем ты, дура, стихи пишешь?
   И слезы подступили к горлу. До чего же горько, до чего же обидно: даже гинекологическое кресло - и то не считает ее поэтессой... И, рыдая, Машка бросилась в море топиться. А кресло - за ней.
   - И правда, дура, - сказало кресло. - Не писала бы стихов - не топилась бы.
   Машка поплыла - и кресло пошло за ней по дну.
   - Ты не могла бы плыть медленнее, - говорило оно. - Я захлебываюсь. Если утону - из-за твоих стихов.
   Но Машка плыла. И чем дальше плыла Машка, тем глубже под воду уходило кресло.
   - Всем от твоих стихов плохо - и тебе, и людям, - несся голос из-под воды.
   А Машка плыла все дальше и дальше, и все дальше по дну шло за ней кресло, не было уже слышно голоса, только пузыри плыли на грязных волнах.
   И осталось кресло блуждать по дну морскому, Машка же выплыла на другой берег, к белому небу гинекологического кабинета, к клеенчатому фартуку врачихи, к теплой пеленке, уложенной между ногами, и вот она уже медленно, опираясь на стеночку, под руководством медсестры идет в палату, и радуется, что не идет за ней никакое гинекологическое кресло и не спрашивает ее, зачем она, дура, пишет стихи.
   А я, дура, зачем все это пишу? Нет на меня гинекологического кресла... И на кого я стала похожа от всех этих писаний... Подхожу к зеркалу - и отхожу, чтобы не расстраиваться. На то, что я там вижу, мне давно не хочется смотреть. Теперь, естественно, и смотреть будет не на что.
   Мое лицо... Впрочем, кому интересно видеть лицо автора, даже если, предположим, оно запечатлено на обложке книги. Гораздо интереснее, например, внутренняя часть бедер или слизистая оболочка рта. Или то, что осталось от моего лица... Вот оно - все перед вами, читатель. Берите, смотрите. Вот мой бедный мозжечок в чашечке, залитый физиологическим раствором, - смотрите, какой интересный мозжечок. А это - фаланги пальцев руки, которая писала эти строки, - любопытно, не правда ли? Но самое главное, читатель, это сердечная сумка - вот она раскрыта, распахнута, и все ее содержимое - наружу. Вы говорите - мало интересного? Но больше ничего у меня нет..."
  
   - Я еще ничего не говорю, - отозвался из дальнего угла мой читатель. - Я пока только слушаю, как вы из меня слезу выжимаете.
   - Я ничего из вас не выжимаю.
   - Выжимали и на жалость били. Но разве вы не знаете, что литература - это жестокое ремесло, к тому же кровавое.
   - Да, но не до такой же степени.
   - А это уж мне, рядовому читателю, лучше знать. Все-таки неправильная вы писательница. На минуту только я отключился - и у вас сразу же героиня беременна. И от кого - от призрака! А еще говорили, что не измените правде жизни. Вы то и дело ей изменяете, причем с кем ни попадя.
   - Но...
   - Молчите уж. Что делает в вашем романе гинекологическое кресло? Неужели вы не понимаете, что в искусстве вообще не место гинекологическому креслу?
   - Но если на нем делают аборт...
   - Аборт - это не наш метод. Беременность в литературе еще допускается, но аборт - уже сомнительно. Вы должны были стоять на страже и не допускать в нашу литературу аборт и гинекологическое кресло.
   - Но я не понимаю, почему...
   - Все вы понимаете. Безнравственно - делать аборт, еще безнравственнее об этом писать. Писать - это же все равно, что всем рассказывать. Вот если бы я всем рассказал, что вы сделали аборт...
   И тут в сгустившихся облаках хлороформа появились Маша Ремарк и Маша Рильке. И сказала Маша Ремарк:
   - Сволочь ты, просто Мария, зачем ты всем рассказала, что я сделала аборт?
   И сказала Маша Рильке:
   - Сволочь ты, просто Мария, зачем ты всем рассказала, что Маша Ремарк сделала аборт? Написала бы, что она такая, как я, - чистая и непорочная.
   И сказала Маша Ремарк:
   - Это ты-то непорочная? А что ты делала с моими бывшими мужьями?
   - Я их выхаживала, я их целила!
   - И все в постели! Ха-ха! Или я не знаю, что ты сделала три аборта? Но все - по-тихому!
   - Тогда уж и я скажу! Нечего тут перед автором невинность разводить, будто это твой первый аборт. Да ты их как минимум пять штук сделала! И я, как дура, твою тайну хранила, и этому трепливому автору не сказала!
   - Так и я ничего не говорила про твои шесть абортов!
   - А ты свои аборты, Маша, посчитай! Да их у тебя больше, чем стихов, тобой написанных. По-моему, Маша, ты должна обратиться к Богу. Вот я обратилась к Богу и ушла от абортов, и детей учу английскому. Мы перевели сказку "Три медведя". Мы ее перевели с английского обратно на русский.
   Чтобы как-то отвлечь их от абортов, я сказала:
   - Прочитай.
   И она прочитала:
   "- Кто сидел на моем стуле и сделал его подвинутым? - закричал самый крупный медведь своим самым крупным голосом.
   - Кто брал анализ моего супа и разлил его? - закричала средняя медведица своим самым средним голосом.
   - Кто имел улечься в мою кровать и сейчас в ней лежит? - закричал самый мелкий медведь.
   Тут маленькая постель маленького медвежонка зашевелилась, и из нее выпрыгнула вовсе не Машенька, а твой, просто Мария, исследователь, психиатр и читатель в длинном подряснике и с гармошкой. Ласково потершись щекой о гармонь, он запел по-английски, а мы стали синхронно переводить: "Мимо дома такой матери моей жены я не умею проходить без проблесков остроумия..."
   Потом он посерьезнел и сказал:
   - Просто Марию посадили в тюрьму.
   - За что?
   - Вы, кажется, сказали: "Как жаль..."?
   - Нисколько мне ее не жаль. Где вы видели, чтобы герой жалел автора? Я просто хочу знать, за что ее посадили.
   - Она надавала пощечин начальнику опорного пункта Двигуну, когда он был при исполнении.
   - А если бы он не был при исполнении?
   - Вы, кажется, сказали: "Правильно сделала..."?
   - Вам послышалось, я просто хотела узнать...
   - Если бы он был не при исполнении, ее бы судил гражданский суд. А так - уголовный. И приговорит к высшей мере.
   - Но почему сразу высшая?
   - Так Двигун решил. Говорит - давно пора ее шлепнуть.
   А маленький медвежонок посмотрел на нас и сказал:
   - Тушите свет. Завтра разберемся".
   - Ну как? - спросила Маша Рильке.
   - Хорошая сказочка. Только что в ней делает мой читатель?
   - А чего ты себе читателя присвоила? Я пишу - мне тоже нужен читатель.
   - Да зачем он тебе нужен? Ты посмотри на него - ничего в нем хорошего нет. Видишь - он меня на кусочки разрезал, пришел уму-разуму учить, а при этом, вопреки всякой очевидности, говорит, что меня посадили в тюрьму и тебя, мою героиню, провоцирует...
   - Ничего. Это ты не понимаешь его тонкую душу и шокируешь эту тонкую душу гинекологическими креслами. Уж ему-то совсем ни к чему было рассказывать, что Маша Ремарк сделала аборт.
   Тут не выдержала Маша Ремарк.
   - Да хватит вам трепать мое честное имя! Только и слышно - Маша Ремарк, аборт. Пишите про свои аборты, а мои не трогайте.
   - А вы тогда имейте своих читателей, а моего единственного - не трогайте. Пусть он меня даже разрезал на куски - но это мой читатель. Пусть он меня хоть в морской узел завяжет - я все равно буду его любить. И что значит - разрезал? Я соберу себя, обязательно соберу. Из самых маленьких кусочков. В принципе, мне не привыкать собирать себя и все начинать сначала.
   - Начинать сначала? Опять про аборты? - заверещала Маша Ремарк.
   - Бедный Миша Раскатаев, - сказала Маша Рильке. - Он терпел тебя, истеричку, целых шесть месяцев.
   - Не жалей моих мужей - своих заведи.
   - Господи, да уймите же вы их наконец, - обратился ко мне мой читатель все в том же подряснике. - Смотрите, как вы распустили своих героев, они совсем не знают своего места.
   Что ж, тут он, пожалуй, прав. Не знают они, Машки, своего места. Я уже и не знаю, кто пишет этот роман, - я или мои героини. Это потому, что мои героини тоже пишут и, как все писательницы, пользуются любым случаем, чтобы пописать. Только начну их описывать - а они уже сами описывают себя. Да так красочно, что у меня уши вянут. Стоит мне начать описывать их психологию - а они уже так себя проанализировали, что на мне живого места не осталось.
   Ведь и правда - не осталось. Нет меня. Автор умер. Тьма сгущается. Боль сгущается. Только бедный пьяный за окном зовет:
   - Товарищи проститутки!
   Какой во всем этом смысл? Зачем это все было нужно? Нет меня. Неудачная жизнь, пришедшая к закономерному итогу, - полному отсутствию. Вот они лежат - мои кусочки. Может, я еще соберу себя? Может, и соберу...
   Каждый человек собирает себя из кусочков, и не один раз за эту счастливую жизнь, эту дивную судьбу. Может, это симптоматика такая: кусочки внутренних органов. А желание их собрать - это значит, клиника. А клиника - это судьба, все знают об этом.
   И когда я соберу себя из кусочков, я сяду в кресло, причем нормальное, потому что в гинекологическое кресло не садятся, а на него ложатся. И за моей спиной встанет Маша Ремарк и закроет меня теплым пледом, а Маша Рильке принесет мне теплое молоко, Маша Ремарк поцелует меня в лоб, а Маша Рильке погладит меня по руке.
   Ну что же, пусть все потеряно и жизнь прошла, потому что собранный из кусочков человек - больной по определению. Как же без клиники... Но сейчас мне тепло и уютно, а в телевизоре прыгают белые зайчики, а в комнате пахнет мандаринами, будто Новый год, хотя уже давно никаких мандаринов здесь не было и Нового года тоже не было уже много лет. Вот и все, и достаточно, и не надо мне больше думать о смысле, только не исчезал этот запах мандаринов, только бы прыгали белые зайчики в телевизоре, только бы не исчезало никуда это хилое жидкое тепло.
  

Глава вторая

  
   Впрочем, что это я все о себе да о себе? Вот у кого настоящая клиника - так это у Миши Раскатаева. Маша Рильке забыла о нем в пылу полемики, но на то я и автор, чтобы помнить обо всех, особенно о больных и страждущих, тем более, и мое состояние к этому располагает. Мой читатель, все в том же подряснике, сидит тут в уголочке и следит за творческим процессом. Подрясник у него такой старенький, пахнет так мирно, что мне хочется назвать его исповедником. И правда, разве читатель - не исповедник автору, разве не делится с ним автор всем тем, чем ни с кем в этой жизни поделиться не может?
   - Какая же это безвкусица! - раздался голос из угла.
   - Что - безвкусица?
   - Да вас так и тянет на штампы и общие места. Одни мандарины с белыми
   зайчиками чего стоят. А уж читатель - исповедник... Нет, это просто невозможно...
   - Почему?
   - Потому что не идет мне этот подрясник и не буду я его носить. Стыдитесь - я для вас создал такую замечательную ситуацию, а вы не цените.
   - Что я должна ценить?
   - Бездна художественности! Одинокий разрезанный труп автора в сумерках больницы. Что он скажет? Что сделает? Все так значительно и серьезно. А вы - кусочки, кусочки...
   - Ну да. Кусочки... Я правду говорю.
   - Сколько вам объяснять, что простая правда не есть еще правда художественная. Этот ваш развратный Афоничев - тоже, скажете, правда?
   - Да почему он развратный? Может, у них была любовь?
   - Какая может быть любовь к несуществующему призраку? Какая может быть любовь темной ночью на улице? Между прочим, могла бы получиться замечательная любовная сцена. Сумерки. Он идет. Она идет ему навстречу. Он вздыхает. Она вздыхает в ответ. Вздохи становятся все чаще и глубже. Легкий ветерок шевелит окружающие дикорастущие кусты. Вот так нужно писать. А то, что их отношения разврат, нужно сказать в конце.
   - Но я не могу ни писать, ни говорить.
   - Однако продолжаете это ваше ненормальное повествование. Ну, вот и продолжайте. Но хоть чему-нибудь учитесь. И если что-то непонятно - спрашивайте.
  
   "Итак, я хотела говорить о Мише Раскатаеве. Раньше он думал, что все люди делятся на считающих, что у мышки две кнопки, и считающих, что у мышки четыре лапки. Но оказалось, что они делятся на привязанных и отвязанных. А он уже третий месяц был привязанный, и металлические спицы торчали в его ноге. Ногу пекло и выворачивало, стояла несусветная жара, по подушке бегали тараканы. Тараканы... интересно, какая это правда, простая или художественная? После всего, что о них написано, - конечно, художественная. Но как же быть с живыми тараканами, которые действительно бегают и действительно по подушке? Что это такое - чернуха или порнуха? И кто мне ответит на эти вопросы, если тараканы убежали?
   Миша смотрел в потолок. Врач советовал вспоминать что-нибудь приятное, но виртуальный секс почему-то не шел на ум, а из его реальных романов вспоминалась почему-то куча тампаксов в помойном ведре где-то в заштатной гостинице, рыжая кошка, свернувшаяся в клубок прямо у трамвайных рельсов и правая грудь Маши Ремарк, текущая в неизвестном направлении.
   Все это никак нельзя было назвать приятным. "Жизнь - малоприятное занятие", - думал он. За окнами визжали тормоза "скорой помощи", висели на деревьях раскаленные листья, и было скучно и пыльно, как на выставке собак.
   Приходил врач, хмуро разглядывал его ногу - желтые ногти, потрескавшуюся шелушащуюся пятку, бледную голень, рану под желтой повязкой - задумывался, бормотал что-то неодобрительное и уходил. Врач был маленький, худенький, с дрожащими ручками, говорили, что от него каждый месяц уходит жена, а потом возвращается обратно.
   Но Миша завидовал врачу - тот был отвязанным. Он завидовал даже Маше Рильке, и именно по этой причине. Единственное, чего он хотел в этой жизни, - это отвязаться, но врачи говорили, что отвяжут его еще очень нескоро. Он уже не мог этого терпеть, плакал по ночам, глядя на свою ногу-кочергу на фоне белой занавески, слушая шелест листьев за окном и шаги в коридоре. Он плакал - а на соседней койке храпел местный алкаш, разбившийся на мотоцикле. Он плакал - а нога, пронзенная спицами и привязанная к металлической подставке, болела, и боль была огромна, как эта огромная ночь.
   Миша просил Машу приносить побольше старых газет. Он читал их от и до, особенно долго - раздел происшествий и преступлений. Он читал про грозы, ураганы, угоны автомашин в особо крупных размерах, про убийства и изнасилования с применением технических средств, про то, как маленькая девочка вышла из дома и не вернулась, зарезав незнакомого мужчину кухонным ножом, про групповое изнасилование воспитательницы детского садика "Золотая рыбка", воспитательницу звали Наташа, а группа была средняя. Он читал - и завидовал всем, и жертвам, и преступникам, потому что они были отвязанные, могли сидеть, ходить, даже бегать, даже совершать преступления.
   Становилось все жарче и жарче. Страшные ночи и страшные дни шли друг за другом, ветер приносил с улицы пыль и песок, Мария вытряхивала его вместе с крошками, когда она приходила снова, простыня опять была вся в песке и крошках, а Миша грозил отвязаться и убежать куда-нибудь подальше от этого кошмара.
   В конце концов Машка поняла, что его психическое состояние ненормально. И еще она поняла, что Миша нуждается в христианском утешении. Но себя она считала еще недостойной дать это утешение и плохо представляла, как его дают. Привлекать к этому отца Савватия она тоже не хотела, боясь отвлечь его от церковных дел и откармливания поросенка. Поэтому она выбрала свою бывшую сестру во Христе и духовную наставницу, простую женщину по имени Алиса. В отличие от Маши она была вполне обыкновенной - обыкновенное лицо, обыкновенная прическа, а фигура совсем никакая. Ей было уже около сорока. Вначале она жила, как все обыкновенные люди, и даже вышла замуж. Но вдруг ей захотелось, чтобы Бог увидел ее. Она ушла от мужа - но Бог ее не увидел. Тогда она пустилась во все тяжкие - спала со всеми мужиками подряд, врала на каждом шагу и однажды даже украла у подруги золотую сережку. Делая это все, она надеялась, что Бог увидит ее и уж, во всяком случае, ее накажет. Неизвестно, до чего бы она докатилась, если бы не встреча с отцом Саввой, объяснившим ей, что если она будет ходить в церковь - место Божье - то Бог наверняка ее увидит. Так она стала ходить в церковь на все службы, поститься и молиться согласно церковному календарю, и водку она теперь пила, только закрашивая ее вареньем, чтобы Господь не увидел и не наказал. Но Господь все равно ее в упор не видел, даже когда она приняла рясофор в церкви села Кольского и стала наставлять в вере Машу Рильке.
   - Да, конечно, - радостно сказала Алиса. - Я ему помогу. Я могу передать святую воду.
   - Но ему нужно христианское утешение, - возразила Мария Рильке.
   - Молебны, молебны и еще раз молебны, - сказала Алиса. - Всем помогает. Самое лучшее средство при психических заболеваниях и трофических язвах. А кости срастаются на раз.
   - Но, может быть, ты пришла бы к нему, поговорила... Ведь в Библии сказано, что посетить больного...
   - Я не могу. Я очень занята в церкви. Я должна быть все время на глазах у Бога. Я ухожу в шесть утра и прихожу поздно ночью. Или вообще не прихожу... По ночам я занята с покойниками...
   И ушла Машка от Алисы. И Бог ничего этого не увидел, а может быть, увидел, но ничего не сказал. Алиса пошла к своим покойникам. А потом к своему милому дружку четырнадцати лет, с которым долго беседовала о странностях первой любви.
   - Дружочек, - нежно говорила Алиса, - расскажи, как у тебя все это было.
   - Она была девочка, - неуверенно говорил дружочек. - У нее были рыжие волосы, подвязанные бинтиком... Больше всего мне нравился бинтик.
   - И у меня все было точно так же, - радовалась Алиса.
   "Видит Бог, - думала она, - это абсолютно безгрешный христианский поцелуй, но почему же мой дружочек краснеет и убегает?" Впрочем, Бог и теперь ее, наверное, не видел, не мог видеть или не хотел.
   И снова Маша Рильке шла в больницу, думая, что это ее карма, и, как карма, надвигалось на нее серое кирпичное здание, а потом сквозняки в коридорах, а в палате запах хлорки, пота и дешевых сигарет. И Миша лежал, распростертый на постели, с закрытыми глазами, все еще привязанный.
   - Принеси мне сто пятьдесят грамм водки.
   - Зачем?
   - Я выпью - и засну.
   - Выпей снотворного и засни. Водки нельзя.
   - А ты все равно принеси.
   И ей было стыдно. Стыдно перед ним - потому что он привязанный, а она - отвязанная. И стыдно перед Алисой - человек занят, а она отвлекла его от покойников.
   А Миша, выпив сто пятьдесят граммов, заснул и увидел сон. Он увидел, что его наконец-то отвязали, и он, отвязанный, делает все, что хочет. Он приходит к главврачу и объясняется с ним совершенно отвязанным матом. А потом идет к Маше Ремарк - объясняться с ее любовниками. Он долго ходит по комнатам - их нет. Но он абсолютно отвязанный и потому устраивает шмон, пригласив в понятые Машу Рильке и Толика Кортасадера. Он заглядывает под кровать - и выволакивает оттуда любовника. Заглядывает в шифоньер - и там любовник. Перерывает бумаги в секретере - и оттуда вытряхивает любовника. Еще два любовника нашлись в газовой плите и в ящике для инструментов. А Маша Рильке писала протокол: "При обыске на квартире Маши Ремарк обнаружено: пять килограммов стихов, три килограмма нижнего белья, пять любовников и отвязанный бывший муж".
   Миша вышел на улицу и стал приставать к прохожим - прохожие шарахались, а он бежал за ними. Бежал все быстрее и быстрее, набирая скорость, потому что он был отвязан и скорости не было предела. И вот он уже не бежит, а летит все выше и выше, и улетел, и уже ничего не видно, потому что он отвязался, он уже ни к чему не привязан, ничто его держит на этой земле. Только очень страшно и земли не видно, а в лицо летит инопланетная пыль или песок, все тело облепил песок, колется, лезет в глаза, душно и страшно.
   - Господи, как больно! Сколько песку на постели...
   "На стихи похоже, - подумал Миша. - Но что-то такое было на каком-то сайте". Но, несмотря на это, он потребовал, чтобы Маша Рильке принесла ему еще сто пятьдесят граммов водки.
   Так минуло три месяца. Наконец из ноги вытащили спицы, отвязали Мишу и загипсовали. А через два дня его выписали из больницы. Забирать его приехала Маша Рильке. До дому она довезла его на такси, а по лестнице его пришлось вести ей, Маше. Миша цеплялся за нее и стонал, из дверей высовывали головы соседи и с любопытством смотрели на растрепанную, несчастную, потную Машу и загипсованного Мишу, которого она волочила за собой. А жила Маша на последнем этаже в комнате вместе с мамой. И сейчас она волокла Мишу по лестнице и думала, как на это отреагирует мама.
   Маша знала, что маме это не понравится, но маме уже давно ничего не нравилось. Она жила уже давно. Так давно, что даже не могла себе это представить, и так же давно ей все это не нравилось. Ей не нравилось просыпаться утром, и это холодное утро со сквозняком, бродившем по комнате, и за окном бельевая веревка с забытыми семейными трусами. Ей не нравилось пить невкусный кофе с овсяным печеньем, думая о том, что цены скачут, а тараканы ползают, и все это неправильно - и цены скачут неправильно, и тараканы ползают неправильно, и еще ей не нравилось оставаться одной, и не нравился этот дом, в котором она оставалась, - кто-то упорно зовет маму, длинные комнаты, похожие на вагоны трамвая.
   Но больше всего ей не нравилась ее дочь. Все она делала неправильно, во всем у нее не было никакого смысла. Родили ее, что интересно, прекрасным ребенком, с массой всяких способностей. Когда она стихи читала наизусть и с выражением, все просто плакали, и правильно делали. А как она училась - посмела бы она учиться плохо! И всегда она делала так, как говорила ей мама, и умная была такая, всегда спрашивала у мамы совета. А потом выросла и все у нее пошло наперекосяк - и волосы у нее как перья, и прическа дурацкая, и замуж ее не берут. И главное - все у нее валится из рук, какая-то странная стала, глупая. И на что она тратит жизнь? То пишет какую-то ерунду, то за мужиками гоняется по больницам, неужели в другом месте не может мужика найти...
   - Вот, мама, это Миша Раскатаев. Я тебе о нем говорила, - так сказала Маша Рильке, втащив наконец Мишу в квартиру.
   Мама посмотрела - маячило что-то огромное в гипсе. Оно глупо улыбалось и кивало.
   - А меня кто-нибудь спросил? - сказала мама.
   - Но я же говорила... О чем надо было спрашивать?
   - А нужен мне этот Миша? А хочу ли я этого бывшего Мишу?
   - Но зачем? Достаточно, что я его хочу.
   - Нет, не достаточно. Я тоже, между прочим, живу в этой комнате.
   - Ты мне уже говорила. Но посмотри - он же в гипсе.
   - Гипс - это не повод, чтобы его хотеть.
   - Но пойми, от него Машка ушла, а он совсем беспомощный, может только лежать, я же тебе сто раз объясняла...
   - А я все равно не хочу, - упрямилась мама. - Вечно тащишь в дом всякую гадость - в детстве щенят бездомных приносила, а теперь вот это...
   "Это" стояло и улыбалось, опираясь на костыль.
   - Ему трудно стоять, - сказала Маша. - Его надо положить.
   - А ты спросила, хочу ли я, чтобы он тут ложился? И куда ты его денешь - у нас все занято.
   - Нет, диван свободен, - решила Машка. - Он будет лежать на диване. Ложись, Миша, тебя никто здесь не тронет. Не обращай на нее внимания, она добрая, просто ругается.
   Маша принесла подушку, и Миша лег. Гипсовая нога торчала кверху, между тем как Маша таскала его кулечки с банками, бутылками, лекарствами и расставляла их рядом с ним.
   - Это на кого это не обращать внимания? - говорила между тем мама. - Ты только посмотри, до чего ты дошла, на шее сидишь у матери, да еще и притащила это барахло, которое даже Маше Ремарк не нужно, а ты скачешь вокруг него на карачках...
   Наконец у Машки не выдержали нервы, и она разревелась.
   - Я не скачу на карачках, зачем ты оскорбляешь. Выдумала какие-то карачки, лишь бы оскорбить...
   Она села на диван рядом с Мишей, Миша лежал молча. Мама ушла на кухню и включила радио погромче. Радио пело веселую песню о любви и свиданиях, и все молчали. Никто не знал, что нужно говорить и что делать. Миша лежал, Маша ревела, мама бродила по кухне. Каждый понимал, что дальше так продолжаться не может, и каждый знал, что сделать ничего нельзя. Нельзя было молчать, но и сказать было нечего. И что ни сделай - все будет плохо. Молча сделала Машка бутерброд, молча Миша его съел, молча выключили свет и легли спать.
   Но время шло, шла жизнь, и жить было надо. Миша так и остался на диване, в окружении своих банок и бутылок, газет, целыми днями он смотрел телевизор, и ничего ему было не нужно. Машка писала по ночам свои шедевры, иногда ходила в детский садик на работу, мама готовила еду.
   - Машка, я тебе придумал название для поэмы, - говорил Миша, когда Машка приходила с работы. - "Идеальный перелом".
   Лишенный своего любимого компьютера - Маша Рильке продала его, когда не хватало денег на лекарства, - Миша решил попробовать заниматься тем же, что и Маша, но дальше названий дело не шло, и Маша его критиковала.
   - Ну и что же хорошего в этом названии? Обыкновенный медицинский термин.
   - Дура ты, Машка, - отвечал Миша, глядя в телевизор.
   Каждый день он придумывал ей по названию, но она этого не ценила.
   - Машка, смотри, какое название хорошее - "Еврей в тюбетейке".
   - Ну и что?
   - Понимаешь, странные люди эти евреи - не носят тюбетеек.
   - Тогда зачем такое название?
   - А ты попробуй иначе - русский в тюбетейке, украинец в тюбетейке. Что-то не то... Чего-то не хватает...
   Машка ушла на кухню. Она уже поела, постояла у зеркала, пытаясь сделать глаза побольше, рот поменьше и лицо поумнее, если уж нельзя понормальнее, а с дивана неслось:
   - Чукча в тюбетейке. Эвенк в тюбетейке, коряк в тюбетейке, калмык в тюбетейке...
   Машка ушла на работу. Когда она пришла с работы, первое, что она услышала, было:
   - Узбек в тюбетейке, грузин в тюбетейке, швед в тюбетейке...
   Машка села за письменный стол и стала думать. Странно все-таки она живет... Вроде бы и мечта ее сбылась, вроде бы и муж у нее есть, хоть мама и против. Но - странно все это... разве это муж - лежит на диване и придумывает названия? А из-за двери неслось:
   - Армянин в тюбетейке, индеец в тюбетейке, немец в тюбетейке... Француз в тюбетейке, англичанин в тюбетейке... Нет, все не то.
   - Ой, это же у него муки слова, - сообразила Машка. Нашел, идиот, чем мучиться. Это же не слово, а тюбетейка - на кого ни приладишь, все сваливается, куда ни присобачишь - все равно на полу валяется. Вон мама в постели ворочается - все-то ей не нравится. Не нравится Миша, не нравятся его тюбетейки. Да и она, Машка, сама себе не нравится.
   И Машка заснула. Во сне к ней пришел еврей в тюбетейке и тихо сказал:
   - А у Маши Ремарк два мужа: один инвалид, другой в Америке. И три любовника: один импотент, другой - гомик, а третий - в телефоне. Вот бы тебе...
   - Кыш! - сказала Машка. - Я лучше буду словом мучиться.
   Сны Машки были один абсурдней другого, и при этом очень яркие, запоминающиеся, их хотелось записывать гораздо больше, чем стихи. Но она все равно писала: день стихотворение, день рассказ, и прятала написанное в огромный портфель.
   - У меня здесь уже пятьсот стихотворений, - говорила она своим знакомым. - Интересно, кто все это издаст?
   Знакомые пожимали плечами и старались поскорее уйти. А Машка грустила: ни писать она не умеет, как люди, ни жить по-человечески не может. И, идя с работы, с завистью смотрела вокруг: вот идут люди, нормальные люди, и им не надо ничего писать. Почему им не надо, а ей, Маше, надо?
   Между тем Миша, поселенный на диван, так и лежал на нем со своей гипсовой ногой, и эта нога поглощала все его внимание - все ночи он проводил с ней наедине, и ему было не до Машки. Может, думала Машка, перестать писать и завести какой-нибудь безумный роман? Но где найти этот безумный роман и этого безумного человека...
   И после работы она уже не спешила к Мише, маме и гипсовой ноге. Она сидела в скверике и курила, и думала, когда же к ней придет ее безумный роман, но никто к ней не приходил. А она смотрела на темнеющее небо, на стада автомашин и бледную траву под ногами. И было ей грустно, как всегда бывает вечером, когда ты один...
   И ничего с ней не случалось, никогда не случалось. Она приходила домой, и мама опять ей жаловалась на Мишу, который занял ее диван и не дает смотреть телевизор. А Миша говорил, что он дает, он все время дает, и махал рукой в сторону телевизора, где был вечный футбол.
   - Да зачем мне футбол? - кричала мама. - Я хочу кино про черепашек-ниндзя.
   - Но зачем вам эти черепашки? - вопрошал Миша. - Вы ведь уже пожилая женщина!
   - Я?! - кричала мама. - Как ты смеешь меня оскорблять?
   И она подходила к телевизору, переключала на другую программу. Миша же, стуча костылями, вставал с дивана и переключал на футбол, но пока он добирался обратно, мама опять переключала телевизор на своих черепашек. Так продолжалось час или два, пока не кончался футбол, и не кончались все черепашки, и тогда мама в изнеможении бросалась на диван, а Миша на кресло, и оба стонали.
   Машка же шла на кухню и ставила чайник, мазала себе большой кусок хлеба с маслом и с медом, пила чай и читала книжку. Это был старый английский роман, обстоятельный и неторопливый, роман о жизни одной семьи на фоне длинного запущенного сада, со слезами и клятвами, долгими объяснениями в любви и заламыванием рук в темных пыльных комнатах с тяжелыми гардинами, за которыми стояло звездное небо. Остывал сладкий чай, тикали часы, на плите подгорали очередные макароны - Машке было все равно. Поднимая голову от книги, она смотрела в свое засиженное мухами окошко и думала: почему так получается, вот когда она читает этот роман, она все себе представляет, как будто бы она там, в романе, а не здесь - с мамой и Мишей. А когда она пишет стихи - она нигде, она все равно с мамой и Мишей. Нет, лучше пусть безумный роман - как в романе.
   Мама ложилась спать, Миша ворочался на диване, воевал со своей ногой. Машка садилась за стол с твердым намерением написать стихотворение.
   Глухая ночь. Все затихли, даже Миша не подает признаков жизни. Наконец-то можно сосредоточиться и создать что-нибудь великое. Но над лампочкой вьется лохматая бабочка, она мешает. Машка залезла на стул, но пока лезла, бабочка переместилась к плите, и Машка так и осталась стоять на стуле под лампочкой. Бабочка прилетела опять, Машка увидела, что это моль - и замахала руками. Стул зашатался, и Машка с трудом нашла равновесие. А бабочка уже ползла по потолку. И Машка, стоя на стуле, задумалась о своей жизни. Так и стояла она на стуле - без бабочки.
   Через полчаса Машка все-таки решилась слезть. Бабочка прилетела снова, но Машке она уже не мешала. Машка решила написать о только что пережитом - о погоне за бабочкой. Как это символично - стоять на стуле без бабочки, - так думала она. И вот она уже пишет: бабочка летит, она мне мешает, я ее поймаю, крылья обломаю. Я ловила бабочку, а поймала сифилис. Сифилис был маленький, он хотел в больницу. Я пошла в больницу, а там бабочка сидит. Я очень удивилась и давай ее ловить. Но тут пришел врач. Ему сифилис был не нужен, а нужна была бабочка.
   - Но где же бабочка? - спросила я.
   - В садах Семирамиды, - ответил он.
   Я посмотрела - и правда, длинные сады с раскидистыми деревьями, и бабочки, обнявшись, летали между ветвями, и плакали, расставаясь друг с другом, и бледная трава лежала под их крыльями. Тут и пришел ко мне мой безумный роман. И я рыдала на груди у хилого юноши, а он шевелил усиками и собирался в Сибирь, а потом пришла соперница и произнесла длинный монолог о том, что черепашки-ниндзя распустились и виновата в этом я. Тут она взяла нож, а я - шпагу. Но юноша схватил гипсовую ногу Миши, неизвестно откуда взявшуюся, разбил ее и зарыдал. Мы бросились его утешать, и соперница утешала его гораздо лучше. Тогда я убила ее, но распущенные черепашки меня связали и повезли в милицию. Милиционером оказался врач, и увидя меня, он снова сказал, что сифилис ему не нужен, и единственное, что меня может вылечить, - летальный исход.
   - Кому - летальный, а кому - улетный, - сказали черепашки и убили меня. И тогда наконец прилетела бабочка.
   - Господи! До чего же скучно! - сказала она и улетела.
   - Господи! До чего же скучно! - сказал милиционер, бывший врач, и ушел.
   - Господи! До чего же скучно! - сказали черепашки и поцеловались.
   - Господи! До чего же скучно! - сказала Машка, просыпаясь. Она так и заснула за кухонным столом, не написав ни строчки. Миша просил манной каши, мама просила убрать Мишу, в телевизоре бегали вечные футболисты - начиналась обычная веселая жизнь.
   Через несколько дней гипс сняли, и нога стала обыкновенной, но костыль остался и теперь. Если Мише что-то не нравилось, он стучал этим костылем об пол. Если мама не давала ему телевизор - он стучал. Если ему просто хотелось поговорить - стучал еще громче. Короче, стук стоял непрерывный, а еще телевизор призывным голосом вещал об изнасилованиях, грабежах и убийствах. Как всегда, ползали по кухне тараканы, дуло из всех щелей, по комнатам вперемешку валялись книги, тарелки, окурки, листы Машкиных рукописей, письма поклонников ее мамы и старые колготки. Это захламленное обиталище все меньше и меньше напоминало Машке дом, но все тянулись дни, заполненные троллейбусной давкой, чужими людьми и беготней по обледенелым улицам. Но в результате Машка все равно приходила в свою неухоженную обитель, и встречал ее стук костыля, вопли мамы и телевизора, и, как всегда, она приходила без денег, но с глубокой тоской в душе и единственным желанием - лечь и не просыпаться хотя бы до утра.
   И Машка поняла, что есть на свете люди неприкаянные, которые просто ходят по улицам и никуда не приходят, зато они знают, как ослепителен свет фар из-за угла и как черны подъезды чужих дворов, где не спрячешься от ветра. Но есть люди другие, которым после скитаний по городу есть куда прийти, - это прикаянные люди, и туда, куда они приходят, они приходят каяться, каяться и каяться. И приходя домой, она снова видела свою маму и целовала ее в морщинистую щеку, а потом Миша жаловался на телевизор, который уже стал старенький и почти ничего не показывал. А потом мама жаловалась на Мишу, что он целый день лежит на диване, а мог бы уже приносить какую-нибудь зарплату или хотя бы убирать за собой. Но что могла сделать Машка, со своими копейками из детского садика, с подработками в издательствах, где заказывали только триллеры и водевили, которые она не умела писать. А уж телевизор она не могла починить при всем желании. Нет, она не раскаивалась в том, что стала поэтессой и писательницей, но мама и Миша смотрели на нее так, будто бы она была в чем-то перед ними виновата.
   И вдруг совершенно неожиданно Машку пригласили на фестиваль юных поэтесс в город Х., затерянный среди степей, с женским монастырем на главной площади. Жила она в общаге с длинными коридорами, холодными комнатами - стол, стул, кровать, шкаф, не выветривающийся запах пива и гадких сигарет. В холодной комнате жила она, в холодную комнату, как в норку, тащила из магазина свои любимые булочки и конфеты, в холодную комнату приходила после выступлений и ела эти булочки и конфеты, а потом ложилась в холодную постель. А днем ее таскали по школам, ПТУ и литературным подвалам, где она читала свои стихи, чувствуя себя маленькой и жалкой перед разбушевавшейся толпой слушателей, которые ничего не хотели слушать. И всюду она была одна, одна, и с завистью смотрела на товарищей по ремеслу, ходивших кучками, смеявшихся, пивших пиво. Тосковала она по Маше Ремарк, вспоминала, как в студенческие годы цеплялась за ее локоть, - но Маша Ремарк затерялась в гуще жизни. И по ночам она дрожала в своей постели, прислушиваясь, как в соседнем номере поют и ругаются собратья по перу.
   И вот настала последняя ночь. Был банкет, и после банкета Машка вернулась в общагу очень веселая. Жизнь звучала, как музыка, и винные пары клубились в воздухе, и было так хорошо и так грустно, и грустно именно потому, что хорошо. Поднимаясь по лестнице, Машка пошатывалась и улыбалась самой себе.
   Поднявшись на четвертый этаж, Машка стала искать свою комнату. Она помнила номер - 415, но сколько ни бродила она по коридору, такого номера не видела. Было темно и тихо, за чужими дверями что-то шевелилось и ворчало.
   Снова и снова кружила Машка по коридору. Наконец она поняла, что, наверное, промахнулась с этажом. Она поднялась выше. Из-за дверей доносилась громкая непонятная речь, кроватные спинки одиноко белели в конце коридора. Из темноты комнаты вышел длинный негр, посмотрел на Машку и захлопнул дверь. Но номера своего Машка не нашла.
   Тогда она сообразила, что не знает, на каком она, собственно, этаже. И еще она сообразила, что об этом нужно кого-то спросить. И еще через пять минут она сообразила, что надо для этого постучать в какую-то дверь. Еще через пять минут она решилась наконец это сделать.
   - Скажите, пожалуйста, на каком я этаже?
   - Заходи, я тебе все расскажу, - ответил маленький бледный мужчина и шмыгнул носом.
   И Машка пошла дальше. Наконец ей сказали, что, кажется, девятый. Машка растерялась. Она точно помнила, что шла на свой четвертый, поднялась на этаж выше, и если ошиблась - то не настолько. И вообще в этой общаге, кажется, восемь этажей. Шаталась Машка уже не от выпитого, а от растерянности. Машке было жалко себя и свою пропавшую комнату вместе с пропащей жизнью... Тут Машка поймала себя на том, что она уже довольно долго идет по лестнице вниз, но ни первого этажа, ни холла, ни стола дежурной не видит. А лестница не кончается, а вниз идти гораздо легче, чем вверх, и Машка уже на автопилоте прошла три или четыре лестничных марша, прежде чем решила остановиться.
   - Господи, куда же я иду? - бормотала она. - До чего же я дойду, в конце концов... Где же у этой общаги низ, в конце концов?..
   Отчаявшись найти первый этаж, Машка побрела вверх, в поисках последнего этажа. Мир качался и сыпался, как штукатурка, это было печально, очень печально, и давно уже пора в люлю.
   Поднимаясь, Машка уже начала считать этажи, досчитала до двенадцати, но лестница не кончалась. Какое-то серое животное выскочило у Машки из-под ног и прошмыгнуло между ступеньками. "Ой, крыса!" - прошептала Машка. "Сама ты крыса, - ответило непонятное животное. - А я коридорная Лена, героиня твоего нового рассказа, живу в коридоре, есть такие коридорные люди".
   Машка кивнула и пошла дальше вверх. "Так, значит, тут еще и призраки водятся", - подумала Машка совершенно спокойно.
   Она вспомнила, что ей рассказывали про метро города Х., будто ровно в полночь по нему проезжает призрачный поезд с призрачными пассажирами - то плачущими, то смеющимися, то голыми, то одетыми.
   Машка шла все выше и выше. По ее расчетам она должна была быть уже на небе, но неба не было. Зато ноги уже не шли, и Машка четко поняла, что единственное место, где она может ощутить полный душевный комфорт, называется постель.
   В конце концов, перепутав все направления, еле-еле передвигая ноги, Машка, глядя на какую-то дверь, подумала: "Здесь должна быть моя комната". В полном отчаянии она толкнула эту дверь - но комнаты не было. Был лишь огромный темный коридор с глухими стенами. Ощупью шла по нему Машка, соображая, как же такой огромный коридор мог поместиться в такой маленькой общаге, и для чего он нужен, если нет в нем ни одной комнаты. Хмеля уже не было, были печаль и усталость.
   "Так много места, - думала Машка. - Только мне почему-то места нету". Почему-то вспомнилась школа, домашнее сочинение: "Во всем своем стихотворении "Я вас любил" Пушкин обращается к женщине на "вы", что говорит об их глубоком уважении друг к другу". На девятом круге она уже вспоминала свою бабушку, бившую ее по спине мокрой веревкой, а потом свой дневник и последнюю запись в нем: "...потому что когда нормальные люди лезут в бутылку или какой другой сосуд, я лезу на стенку".
   Тут она увидела тоненькую струйку света, сочившуюся из-за какой-то двери, неизвестно откуда взявшейся. Машка толкнула дверь. Дверь открылась сразу.
   - Наконец-то. - раздался стон со стороны незастеленной грязной постели.
   Машка посмотрела вокруг - постель была пуста.
   - Наконец-то, - стонал кто-то из-под кровати. - Я знаю, вы поможете мне. Я по глазам вижу - вы добрая женщина.
   Машка заглянула под кровать - но и там было пусто. А голос продолжал:
   - Я же вижу - вы хорошая. Вы так похожи на мою покойную бабушку - такая же красавица. Правда, пила она, как сапожник, - так и от вас несет, как с винзавода.
   - Чего вы от меня хотите, господин призрак? - прошептала Машка в растерянности.
   - Не призрак я, а Райнер, у которого вы фамилию позаимствовали. Хочу я, чтобы вы мне спонсора нашли - сборник издать из 500 стихотворений. Чемодан со стихами - под кроватью.
   Машка наклонила голову - голова отяжелела. И, уже погружаясь в сон, Машка узнала свою комнату - кровать, до которой она так и не дошла, обертки конфет на столе и бумажки, исписанные словами. И она уже неслась в сновидение, так и не захлопнув дверь, распластавшись на полу, нежно обняв свой чемодан.
   Ей снилась осень. Пустые длинные улицы, по которым носился ветер ее юности, и еще много всякой ерунды, которую описывать не буду, потому что надо же подумать о моем читателе. Мой читатель с литературоведческим уклоном явно против того, чтобы я описывала все подряд. Хотя мне иногда очень хочется описывать именно это, непонятно почему. Ах да, он сказал, чтобы спрашивала, если что-то будет непонятно. Спрошу его, пожалуй, а то он, наверное, уже заскучал - столько времени сидел молча, читателю ведь тоже хочется поговорить".
  
   - Так и быть, я вам отвечу. Тянет вас описывать все что ни попадя, потому что нет у вас творческой дисциплины, потому что не знаете вы принципов естественного отбора, вот и тащите в свое произведение всякий мусор. Вы же только и делаете, что описываете сны, будто ваши герои живут во сне, а не на самом деле.
   - Но они действительно в этом плане немного нетипичные.
   - Герои должны быть типичные, сознательные и динамичные. Автор должен уметь выбирать себе героев. А вы даже детали не умеете выбирать. Вы даже чемодан героини не можете описать как следует, только сны рассказываете.
   - Но зачем же описывать чемодан?
   - Нет в вас ни грамма художественности. Чемодан - это же вся жизнь. Потертый, старый, с переводными картинками внутри, или наоборот - кожаный, с ремнями, лоснящийся. Чемодан - это же характер, это весь человек, если хотите. Есть в нем что-то веское и значительное.
   - Но ведь сны тоже...
   - Одна очень умная поэтесса прошлых лет сказала: "Нет ничего скучнее чужих снов и чужого блуда". А для вас это и есть самое интересное.
   - Да, но поэтесса прошлых лет не все могла предусмотреть в развитии современной литературы.
   - Вы думаете, люди видят другие сны или блудят иначе?
   - Нет, но они блудят в чужих снах, и видят во сне чужой блуд, и им это очень приятно, потому что ответственности никакой.
   - Не играйте словами, это ничего не изменит. Вам нужно приучить себя к самокритике. Вы должны научиться вычеркивать. А вам придется вычеркивать самое дорогое - сны и сцены блуда. Хотя если вы это вычеркнете - не знаю, что останется от вашего так называемого повествования. Впрочем, ладно, этот тяжкий труд я возьму на себя.
   - У вас, дорогой читатель, садистские наклонности. Автора - порезали, произведение - исчеркать хотите. Может, вы - хулиган?
   - Хватит вопросов на сегодня. Продолжайте. И помните - в процессе повествования вы собираете себя, и какую соберете - такою и будете.
  
   "Утром Машка проснулась, выпила пива и тихо пошла по улицам к станции метро. Тихо ехала она вниз, как будто в ад, и видела тусклый свет ламп, бледные лица и призрак тринадцатилетней девочки, задушенной здесь ночью сексуальным маньяком. Нужно было ехать домой, где не было призраков, зато были мама и Миша Раскатаев. Все было то же, все было так же, и Миша лежал на диване, и Маша писала по ночам, и мама ворчала:
   - Мария, я все могу понять - и то, что ты грызешь ногти, и то, что шляешься до двух ночи, и даже то, что ты привела Мишу и положила на мой диван. Я все могу понять - но зачем сидеть ночью? Зачем все эти писания никому не нужные?
   - А я уже не девочка, и имею полное право приходить в два часа ночи и грызть ногти. И как ты не понимаешь, мама, я же самовыражаюсь.
   - И все-таки ты могла бы самовыражаться как-то поприличнее.
   - Ты думаешь, я имею на это средства?
   А Миша ворочался на диване и мычал что-то невразумительное. Вернувшись из города Х., Маша перестала смотреть на Мишу как на лицо, во-первых, больное, а во-вторых, прикосновенное. И тогда оказалось, что ужиться с ним очень сложно. Мало того, что он не имеет привычки мыться вообще никогда, и по ночам царапается ногтями на ногах, мало того, что он уже привык лежать и собирается лежать всю жизнь. Самое ужасное - он оказался страшно образованным и любил все объяснять и давать последние сведения прямо из Интернета. Он уже объяснил Машкиной маме, что окончил три института, а когда мама ехидно поинтересовалась, почему он лежит здесь, а не работает согласно приобретенным специальностям, он рассказал ей ужасную историю.
   - Я был женат и снимал с супругой рекламный ролик. И застала она меня с фотомоделью в чулане за активной работой. Супруга накрутила мне пленку на ту самую ось, вокруг которой все вертелось.
   - Но Маша говорила...
   - Ничего Маша не знает. Она думает, что подобрала меня из-под машины, а на самом деле - из-под фотомодели. А в сущности - какая разница. Ну, раздел ее, ну и что? А там одна виртуальная реальность!
   И теперь, когда Маша приходила домой, он объяснял ей, что гиппопотам - это морская корова. А еще он рассказывал, что гинекологическое кресло придумало гестапо, а Сталин сказал, что эта штука посильнее газовой камеры. А потом он поведал Маше, что за свою жизнь был три раза мужчиной, пять раз женщиной, а остальные - не разобрал.
   И, наконец, он огорошил ее таким заявлением:
   - Радуйся, Машка, я придумал новый литературный стиль. Называется - лирический мордобой.
   - Примитивно и как-то в лоб, - отозвалась Машка.
   - Ну это уж куда попадешь. Кому в лоб, кому по почкам.
   И стал подниматься с дивана. Тут Машка поняла, что кончится все это как минимум бланжем под глазом и очередной жалобой мамы, и вообще достал ее этот Миша своей образованностью. Она решила бросить все это к чертовой матери и уйти куда подальше.
   Так и стала Машка неприкаянной, так и стала Машка свободной, так и стала Машка одинокой. И бродила она по городу, и некуда ей было прийти после работы, и денег не было, чтобы переехать в другой город.
   Вначале она пришла к Алисе и, сделав вид, что засиделась, осталась ночевать. Но наутро Алиса с тревогой спросила, все ли у нее в порядке, а когда Машка, разрыдавшись, сказала, что нет, Алиса заявила, что церковь Христова не одобряет ее сожительства с Мишей Раскатаевым, и отец Савва высказался о ее поведении предосудительно, и если она, Алиса, будет и дальше оставлять ее в своем доме, то это будет способствовать прелюбодеянию, а Бог ее видит, теперь она знает точно. И Машка ушла на улицу под голос радио, убедившись, что Мария Магдалина никогда не приобрела бы места у ног Христа, если бы не Head&Shoulders. Машка ходила по магазинам, просто смотрела на витрины и думала: "Я чужая на этом празднике жизни".
   Отыскав завалившиеся за подкладку 25 копеек, она купила себе пирожок с картошкой, съела его и вспомнила, что деньги у нее кончились, и винить ее за это никто не будет, никто не скажет, что это из-за того, что она поэтесса, что другие ненормальные люди ведут себя гораздо нормальнее. Она опять пошла к своей духовной наставнице.
   - Алиса, займи мне два рубля, - попросила Машка.
   - А зачем тебе нужно два рубля?
   - Понимаешь, я теперь бездомная и неприкаянная. Мои деньги кончились. А мамина пенсия дома.
   - Ну и что же из этого?
   - Я нуждаюсь в еде и питье.
   - Но я не могу способствовать увеличению количества бездомных. Я - верующая девушка.
   Машка вышла на улицу. Было темно. За спиной ее совершенно явственно раздавались шаги. Она оглянулась. Улица была пустынна. Светила полная луна. Ни облачка на небе, ни ветерка. Маша пошла дальше. И снова услышала шаги за спиной. Пройдя несколько шагов, она резко остановилась. Шаги затихли. И никого. Маша вспомнила об Афоничеве. Неужели она привлекла его? Неужели в нее теперь тоже роман с призраком, как у Маши Ремарк? Она задохнулась от радости, а потом присела от страха, вспомнив плачевное окончание этого романа. Аборт делать ей не хотелось. И пошла Маша домой. Мама спала. Пахло родной теплой берлогой. Миша лежал с книжкой на диване.
   - Что ты читаешь? - спросила Маша.
   - Шекспира.
   - Что именно?
   - "Ромео и Джульетту".
   - Ну и как, нравится?
   - Так себе. Понимаешь, Машка, настоящая любовь - это не та, что кончается полным разрывом, а та, что кончается полным обрезанием. Я тоже решил стать писателем. Напишу порнографическую трагедию "Необрезанный раввин".
   Естественно, что во сне Машка увидела синагогу и длинные ряды евреев, просветленных вечерней молитвой, и нескоро наступило утро. Миша просто не заметил ее ухода. Зато мама сделала грустные выводы.
   Была зима. Все было, как всегда, в кошмарном беспорядке. И непонятно откуда дул ветер во все стороны одновременно, а снежинки летели вверх и отовсюду, и падали на жирные лужи, блестевшие в темноте, а потом - дождь, длинный дождь стоял стеной до самого неба - косая и прозрачная стена. Воздух был сырым, и жизнь была похожа на большую сыроежку, потому что все было с привкусом влаги, и пальто пахло водой и пудрой, жизнь отсырела и стала грустной, люди попрятались, только двое бедных мужичков мирно спали в беседке на детской площадке.
   "Бедные мужички", - думала Маша Рильке, проходя мимо детской площадки и поглядывая на желтое здание детского сада с мокрым пятном, напоминающим гриб. Маша редко жила дома, в основном на двух улицах: улице Цусимской, где продавали булочки с маком, и улице Кацнельсона, по которой она просто ходила туда-сюда, любуясь выбоинами в асфальте, бетонными плитами забора и бездомными собаками.
   Миша Раскатаев тоже теперь уходил. Став на ноги, он очень радовался, что может ходить, выходить и уходить. Он уходил рано утром в поисках пива. Найдя пиво, он шел в библиотеку. От его требований были в ужасе все библиотекарши. Он требовал себе книги о Канско-Ачинском бассейне и справочник сексологоанатома и громко стучал палкой. Чем дольше выполнялось требование, тем громче он стучал. Если требование не выполнялось, он шел жаловаться - в пивбар. Жаловался и блистал эрудицией.
   - А Индия - это сплошные упанишады, сутры и упанишады. Индеец начинает день с сутры, а кончает с упанишадой.
   Он уходил все дальше и дальше, бормоча себе под нос что-то про Сонькуупанишаду и Муркуупанишаду. Он уходил по блестящему от дождя асфальту, вспоминая сны. Однажды ему приснилось, будто он не Миша, а бабочка, и эта бабочка заснула, и ей приснилось, будто она не бабочка, а Миша. И этот Миша заснул, и ему приснилось, будто он не Миша, а бабочка. И эта бабочка тоже заснула, и ей приснилось, будто она не бабочка, а теплая резиновая грелка. И теперь он думал, кто же он - Миша, которому приснилось, будто он - бабочка, или бабочка, которой приснилось, будто она - Миша, которому приснилось, будто он - бабочка, которой приснилось, будто она - Миша. Но теплая резиновая грелка не помешала бы, потому что ветер дул насквозь и все было в кошмарном беспорядке, и непонятно дул ветер во все стороны и снежинки летели вверх и отовсюду и падали вверх тормашками в лужи.
   - Я промок до нитки, - сказал он какой-то женщине с длинным лицом.
   А в голове вертелся кусочек детского стишка про какого-то алкаша, только начало никак не вспоминалось: "... со скамейки слезть не мог, весь до ниточки промок".
   - Я высушу твою нитку и постираю. Даже три раза высушу и постираю... Но я пьяная.
   Так Миша ушел окончательно, растворился в этой мокрой зиме, и к Машке он приходил лишь для того, чтобы прочитать лекцию. Он приносил пиво, и дым шел коромыслом. Теперь он жаловался на семейную жизнь, на женщину с длинным лицом, на то, что она просто дура, ходит в обнимку со своей баклажкой пива и дает кому ни попадя.
   - Машка, помнишь стишок - про какого-то алика - "со скамейки слезть не мог, весь до ниточки промок".
   - Не про алика, а про зайчика... Я всегда говорила, что ты плохо кончишь.
   - Да, - согласился Миша со вздохом. - Я всегда хорошо начинаю и плохо кончаю.
   - А все оттого, что шляешься по пивбарам.
   - Да, - опять согласился Миша, - но что поделаешь, если хочется к людям, Машка. Тянет меня к людям. Поговорю с людьми - и чувствую себя человеком.
   А по ночам Машка плакала о том, что она - зайка, а Миша - ее хозяйка, которая ее бросила и ушла в пивбар, и как теперь ей, Машке, жить, если стихи не получаются, а тут еще хозяйка лекции читает. Машка плакала, потому что жизнь ее рассыпалась, как ореховая скорлупка под машиной. И ничего она не могла поделать с этой жизнью. А мама говорила, что она, Машка, превратилась в драную кошку, и Машка чувствовала себя драной кошкой - кошкой с ободранной шкурой. А мама говорила, что у нее нет никаких сил, потому что зима эта ненормальная - все в кошмарном беспорядке, и непонятно откуда ветер во все стороны одновременно, и снежинки вверх и отовсюду, и длинный дождь стеной до самого неба.
   Что было делать при таком раскладе? От скуки она составила список всего, что потратила на бывшего мужа Маши Ремарк. Список получался солидный: любовь, нежность, матрац с просом, чтобы не было пролежней, моральная поддержка, семь бутылок митрогила за 4 рубля каждая, бинты, опять утешение и поддержка, наконец, бутылка водки и бутылка шампанского, которые она купила, несмотря на то, что догадывалась - Миша ее бросит.
   - Грустно мне одной, - говорила Маша знакомым и полузнакомым. - некому чаю налить, покормить некого.
   И чем больше говорила, тем тоскливее ей становилось, и в конце концов она всерьез затосковала. Лицо ее стало серым, волосы потускнели, но самое главное - она ела. Ела она постоянно, причем преимущественно мучное и сладкое. Она вставала ночью и, путаясь в длинной ночной рубашке, шла на кухню, доставала шоколадные конфеты и ела до тех пор, пока не оставалось ни одной.
   Маме, конечно, все это очень не нравилось. Она вставала и шла на кухню и, глядя на Машу, уплетающую какие-нибудь шоколадные батончики, говорила:
   - Ну, тебе не стыдно? Имей ты хоть немного собственного достоинства. В мое время женщины имели собственное достоинство и столько не жрали.
   Мама хваталась за кулек, Машка тянула его к себе, кулек неминуемо рвался, конфеты разлетались, а две лохматые женщины в длинных ночных рубашках ползали по кухне, подбирая конфеты, обвиняя друг друга во всех смертных грехах и плача. А потом Мария садилась на табуретку и гордо доедала отвоеванные конфеты. А по дороге на работу она покупала себе пирожные и хот-доги, а потом обедала с пивом, и шла с пивом на бульвар, и заедала пиво мороженым и конфетами.
   Всю жизнь Мария боялась растолстеть, при ее маленьком росте это было бы просто катастрофой. Она и теперь боялась, и от страха ела еще больше. И в конце концов она поплыла и, глядя в зеркало, ужасалась и ненавидела себя, а от ненависти опять хваталась за шоколадные конфеты.
   В спокойные минуты она перешивала свои платья и утешала себя мыслью, что многим мужчинам нравятся толстые женщины, вспоминала, как один пьяный, поглядев на нее, очень явственно произнес: ни хрена себе задница. И вообще, каждая поэтесса после тридцати должна гордиться сходством со старой Ахматовой или ранним Апухтиным.
   Но это было в спокойные минуты. А их становилось все меньше. В обычное время Машка рычала, корчилась, грызла ноги и лезла на стенку, как написала в одном неотправленном письме к Маше Ремарк. Маша Ремарк, увидев ее, сказала:
   - У тебя депрессия. Ты должна лечиться.
   - Зачем? - грустно сказала Мария. - Ты же знаешь, творчество - это болезнь. Лучшие стихи сочинялись именно в состоянии депрессии. Томас Манн писал...
   - Да, но Томас Манн не был таким толстым.
   - Но Ахматова...
   - Она позволила себе растолстеть, только когда стала великой поэтессой. А ты что великого написала, раз такая толстая?
   Машка задумалась и села писать свое великое произведение. Долго пыталась она написать стихотворение, и в результате написала целый цикл, посвященный ее ухаживанию за Мишей Раскатаевым, много-много грустных строчек, где "митрогил" рифмовался с "любил", а "матрац" с "я вас". Но это было не великое произведение, потому что его не опубликовала даже местная газета.
   И снова Машка с ненавистью глядела на свои расплывшиеся формы, потом - на лист бумаги. "Господи, ну чем же мне оправдать вот это вот? - думала она. - Если я такая толстая, я должна писать шедевры, иначе нет мне оправдания". А по ночам она опять шла к буфету, и во рту было сладко, а в душе стыдно, и тут же она бросалась к письменному столу, чтобы написать то, что ее оправдает, но сама чувствовала, что это не то, и опять сосало под ложечкой.
   Просыпалась мама, переваливаясь по-медвежьи, шла на кухню, пыталась ее утешить.
   - Выкинь ты его из головы. Чтобы так переживать, надо не иметь никакой женской гордости. Где твоя женская гордость? Ну, отвечай, куда ты ее девала?
   В одну из таких ночей, наполненную чавканьем и рыданиями, Машка окончательно перешла на прозу. "У меня никого нет, - писала она. - Я живу одна, на пляже под грибком. И ничего не ем, потому что на пляже не растет никакой еды. Поэтому я изящна, как кладбищенская скульптура. Но я жду - вдруг придет кто-то и обратит на меня внимание. Я знаю, это обязательно случится. Это должно случиться, иначе зачем же ничего не ем?
   Вот идет мужчина, идет прямо к моему грибку. У него голубые плавки и татуировка в виде якоря. Он кладет на песок подстилку и уплывает. Я жду, но его все нет и нет. А на подстилку садится какая-то женщина и маленькие дети. Я понимаю, что он не вернется. И опять я сижу одна под грибком.
   Вот опять идет мужчина, по-видимому, цыган.
   - Девушка, вы знаете, что курить вредно?
   - Почему? - спрашиваю я.
   И он читает мне лекцию о вреде курения, заканчивая трогательной историей о том, как грамм никотина убил его любимую лошадь, как рыдал весь табор, но лошадь спасти не удалось, а ведь я ничем не хуже.
   Рассказав все это, он уходит. А я курю сигарету за сигаретой - мне жалко лошадь.
   Но вот опять идет мужчина - явно негр.
   - Хватит курить, пошли со мной.
   - Но я не одета.
   - Это к лучшему.
   И мы идем - вначале по пляжу, потом через какую-то улицу, где бегают козы, посыпая ее агатовыми орешками, перелезаем через забор - и вот уже город, раскаленный асфальт, духота и какая-то женщина плачет, прислонившись к фонарному столбу.
   Мы идем по знакомой улице, поднимаемся по знакомой грязной лестнице, звоним в знакомую квартиру.
   - Суки! Сволочи! - ругается он с негритянским акцентом и начинает ломать дерево топором.
   - Ох, вы и суки! - приговаривает он после каждого удара. Наконец дверь падает, и я вижу...".
   Что она там увидела, Машка не знала. "Нет конца - значит, нет оправдания", - подумала она и легла спать. И во сне Мария увидела свой портрет работы неизвестного мастера. На портрете она вся изукрашена какими-то завитушками, на белой рубашке - цветочки, на голове - веночек из лаврового листа. "Оправдать хочет", - подумала Мария о художнике и взглянула на свою талию и другие формы. "Плывет моя фигура" - подумала Мария и действительно поплыла, поплыла перед глазами комната с мамой на диване, выплыл из пивбара Миша Раскатаев и опять уплыл, а она плыла мимо них по холодной реке, плыла все дальше и дальше маленькой желтой рыбкой из этого мира. Она плыла и постепенно вплывала в свое детство, и вот уже школьный коридор пахнет водой и хлоркой, и класс с зелеными партами, и она, Машка, на самой последней парте, одинокая несчастная дурочка.
   Поняв, что нашла тему, она вскочила и стала писать: "Ее звали Блэди. И кричали ей вслед: куды по копаному! А те, кто звали ее Гадой, ничего не кричали, но рассказывали шепотом, что она стояла голая на балконе утром, когда все идут в школу, а по ночам прогуливалась по чердаку. Но самом деле ничего такого не было. Просто ей надо было учиться во вспомогательной школе, а родители из жалости засунули ее в обыкновенную.
   Так она сидела на последней парте, вялая, как одуванчик, ничего не понимая, только зная, что она - Гада. Она отзывалась на это прозвище, когда к ней обращались, хотя это бывало очень редко, и даже в мыслях себя так и называла.
   Впрочем, иногда к ней все-таки обращались.
   - Что тебе сегодня снилось, Гада? - спрашивали ее.
   - Море снилось, - говорила она, блаженно улыбаясь.- И будто голый дед на берегу с мылом моется.
   И все смеялись
   - А сегодня что ты во сне видела, Гада? - спрашивали ее.
   - Сашу Маркина.
   - И как же ты его видела?
   - Будто купаемся.
   Саша Маркин был первым красавцем школы. В последнем классе он погиб - напился пьяный, скатился с лестницы, и узнать его отказались. Все плакали, смеялась только Гада. Все понимали - дурочка, ничего не поделаешь. Во время похорон она сидела в своей комнате, билась головой о стенку, смеялась и бормотала:
   - Ну что. Саня, добился своего? Добился своего, я спрашиваю? Не смотрел на меня, а теперь уже ни на кого не смотришь. Я гада, урода, только я одна тебя любила и теперь одна твоей смерти радуюсь".
   Маша Рильке написала еще одно произведение, чтобы как-то оправдать себя. Написав, она тут же побежала показывать Маше Ремарк.
   - Ну, - сказала Маша. - Ну-ну.
   И больше Мария ничего не добилась.
   Тогда она побежала ко мне.
   - Что это такое? - спросила я.
   - Рассказ.
   - Ты теперь пишешь только прозу?
   - Да. Не пойму, что тебя, собственно, удивляет.
   - Меня не удивляет, что ты пишешь, даже не удивляет, что столько. Но почему ты приносишь все это мне?
   - Ты сама меня сочинила - сама и анализируй.
   Пришлось читать.
   - Ну, что скажешь?
   - Лучше всего в этом рассказе то, что он короткий, - ответила я. - Но где-то все это уже было - то ли у Ремизова, то ли у Куприна.
   - Я их не читала, - ответила Мария. - Я это все сама придумала, то есть это все из жизни, я хотела сказать. Ну, короче, как у тебя.
   - Как у меня?
   - Ну да, ты же описываешь своих знакомых - меня, например, или Машу Ремарк. Вот и я решила свою одноклассницу описать. Хорошо получилось?
   - Не знаю... Где-то у Ремизова, в одном рассказе...
   - При чем тут Ремизов? Это все моя одноклассница... Вечно ты придираешься... Значит, тебе можно, а мне нельзя?
   Она заплакала и ушла, хлопнув дверью. И пошла она, солнцем палима, среди сгущающихся сумерек.
   Вечер был грустен, как музыка Чайковского. А я думала: все, как мои Машки, - или бросили, или брошенные, или авторы, или герои, и все, что с нами было, уже где-то написано, только мы не читали. Про кого-то написал Ремизов, про кого-то Куприн, про кого-то учебник маркшейдерского дела или словарь литературоведческих терминов, или инструкция по санитарной обработке детских учреждений, где двери протирают влажной тряпочкой, смоченной 5% раствором соды, а шкафчики обрабатывают 2% раствором аммиака, а если кто не будет все это делать, того немедленно уволят за распитие спиртных напитков по статье за халатное отношение к работе. Где-то про нас всех уже написано, только мы не читали. А там уже все есть - и наше детство, когда мы ели сахар, упоительно пахнущий поганками, и наша любовь, когда любимый приглашал нас добро пожаловать мимо, и наши болезни с температурой, когда во сне слышишь только лязг камня о железо.
   Но где найти эту книгу, в которой написано про нас, и как узнать, что это про нас написано? Ведь книг много - перечитать всей жизни не хватит, а если все время читать - когда же жить? А если не жить, а только читать - как тогда узнаешь, что это о тебе написано?
   В то время, когда я все это обдумываю, Мария Рильке сидит на диване в одной литературной гостиной у одной литературной дамы. Только что она прочитала свой самый новый рассказ.
   - В моем рассказе все из жизни. Как в жизни было, так я и написала. И значит, больше никто так написать не может, потому что моей жизни никогда не было раньше и не будет.
   - Да. Но в чем же смысл?
   - Я и сама об этом думаю. Смысл, наверное, такой же, как и во всей моей жизни.
   - А вообще, - улыбнулась Мария, - я абсолютно фригидная женщина.
   Услышав это, все мужчины, сидевшие в литературной гостиной, почувствовали себя виноватыми и стушевались. Дамы несколько удивились, но тоже постепенно разошлись. Осталась только Мария, она все изливала и изливала душу литературной даме, рассказывала о своем детстве с любимым сахаром, упоительно пахнущем поганками, и о любви, когда все ее любимые приглашали ее добро пожаловать мимо, и про свою депрессию, и про то, что она все плывет и плывет, и нет ей никакого оправдания, а она все равно плывет, как дохлая рыбка, которая всем улыбается.
   А я все думаю и думаю: вот я сейчас, разрезанная на части, в лоточках на этом столе - что я делаю, живу или пишу? С одной стороны, живой меня назвать очень трудно, но с другой стороны, к кому-то же приходит Маша Рильке со своими произведениями и Маша Ремарк со своими проблемами? И кто-то же рассказывает о них? Но где тогда написано обо мне - таком странном писателе? И что делать, если про всех уже написано - бросить писать или бросить жить? Но одинаково трудно сделать и то, и другое. Посмотрите хоть на меня: разрезанная на кусочки - все-таки живу, писать мне нечем - а все равно пишу. Жить и писать - два занятия, за которое мы цепляемся зубами и ногтями при всякой возможности и без малейшей возможности.
   А в больнице, где лежат те, кто не может делать ни того, ни другого, до утра горит одинокая лампочка.
   И Маша Рильке - хоть и не в больнице, но лучше уж была бы там. Теперь, без Миши Раскатаева, она снова ушла на улицу, ей казалось, что так легче, но только казалось. Она чувствовала себя драной кошкой - кошкой с ободранной кожей. Ветер дул в лицо, Машка выходила из дому в хорошем настроении, только очень несчастная. Ей надо было обдумать ситуацию, понять, что же ей надо, - Миша Раскатаев вместе с длиннолицей бабой, но с ощущением значительности и прикосновения к чему-то большому и светлому - или она, Машка, ее одинокая жизнь с вечными неудачами, недостачами, непорядками. Надо было что-то делать со всем этим. Но что она могла - ходить по улицам, цепляясь взглядом за каждый дом, за каждый кустик и думать: все живут в желтом доме, а я в розовом. Вот он - розовый дом в серых пятнах, а боль все растет в душе.
   - Но где же у меня душа? - спрашивала себя Машка.
   - А зачем об этом знать? - отвечала она вопросом на вопрос.
   - Да хотя бы затем, чтобы больное место потрогать.
   - Я не позволю тебе трогать душу грязными руками.
   А болело где-то под ложечкой, в районе солнечного сплетения. И чем сильнее болело, тем дальше уходила Машка. И, проходя мимо какого-то сэконд-хэнда, думая, что она чужая на этом празднике жизни, она вдруг поняла, что давно уже пишет. Это был совсем новый жанр, впрочем, старый, как мир. Она сочиняет причитания, она уже давно причитает внутри себя. И эта улица слышала ее сонное причитание: "Ох... Несчастье мне несчастной, жизнь моя нежилая, необжитая, все меня покинули и все-то меня оставили, забросили".
   Она стала записывать свои причитания, и скоро их набралась целая тетрадь, и Маша, бродя по улицам, привыкла бормотать про себя и наборматывать свои причитания, причитая надо всем, что она видела: "Листочек мой одинокий, на землю заброшенный, деточка моя сиротливая, птичечка моя перелетная...".
   Она уже чувствовала себя на взлете, когда к ней пришла та женщина с длинным лицом. Это было в сквере, на десятой сигарете.
   - Здесь не занято? - спросила она. - Знакомьтесь, я - Ангелина.
   - Какое красивое имя!
   - Меня назвали в честь моего ангела. Впрочем, это не имеет значения. Где мой муж?
   - Но почему вы у меня спрашиваете? Я не знаю.
   - Зато знаю я. Миша сидит у вас дома и пьет пиво.
   - Ну и что?
   - А я жду от него ребенка. Он меня уже довел до умопомрачения. Вчера приехала домой - и все хожу вдоль забора. Уже потемнело. А я все хожу. Если бы не позвали, до сих пор бы ходила.
   Машка почувствовала, что ей плохо. В голове неслось причитание: "Плохо мне плохо, совсем мне хреново, обидели вы меня, оскорбили, скорбною сделали, опустили".
   - Только ты можешь мне помочь, - шептала ей на ухо Ангелина. - Ты - гениальная баба, Миша говорил. Я ничего от тебя не хочу, только объясни мне, как надо жить.
   И вот они уже шли по улице, и багровый рассвет стоял на горизонте, и контуры туч напоминали лежащего человека с длинным носом и вздувшимся животом.
   И жизнь была, как сыроежка, и двое бедных мужичков уже не спали, а прыгали на брошенной кем-то панцирной сетке.
   И пока они поднимались по лестнице, Ангелина рассказывала Машке, что Миша пришел неизвестно откуда, он больше всего боялся секса, и когда она укладывала его в постель, он закрывал голову руками. Ангелина громко дышала ей в ухо и предлагала поговорить с ней запросто, как с лучшей подругой.
   Но в комнате Миши не было. Мама сказала, что он не приходил. Всю ночь они метались по городу, обошли все пивбары - Миши не было. А рано утром, стоя в толпе на трамвайной остановке, они тихо говорили друг другу:
   - Я думала, хоть сейчас людей будет поменьше.
   - Их всегда полно, этих людей.
   - Так же, как и нас с тобой.
   А Машка Рильке сочиняла вслух свое новое причитание: "Ах, зачем мне все эти умности, все эти проблемы взрослые, я ведь маленькая, очень маленькая, никогда мне уже не вырасти..."
   Когда они пришли, в квартире было тихо. По полу струились солнечные пятна. На кухне шуршали тараканы. И Миша Раскатаев сидел на кухне и пил пиво.
   Ангелина тут же упала в обморок и осталась в нем лежать.
   - Я вернулся, Машка, - сказал Миша и отхлебнул пиво.
   - Совсем вернулся? - спросила Ангелина из обморока.
   - Нет, не совсем.
   - И правильно, - сказала Ангелина. - У нас будет ребенок.
   - У нас не может быть ребенка.
   - Но он будет.
   - Вот этого я боялся больше всего, - сказал Миша и закрыл голову руками. - Я боюсь детей...
   И Миша бросился на колени, заплакал и стал просить Ангелину дать ему подумать, привыкнуть, понять, что с ним происходит.
   - Хорошо, - сказала Ангелина. - Но через десять дней я тебя заберу.
   Миша отполз к столу и отхлебнул пива.
   И теперь Маша жила только ночью, а с утра начиналось что-то невразумительное и бестолковое. Миша впал в депрессию. Целый день он блуждал по комнате, на все натыкался и все разбивал, как будто бы ветер ходил по квартире. А за ним ходила мама, собирая обломки и осколки, маленькие и жалкие, и плакала, потому что так мало в доме осталось вещей, которые помнили ее молодой, и каждый день их становилось все меньше.
   - Погибла моя сахарница! - слышала Машка, приходя с работы.
   - Мама, ну зачем же так трагически? - пыталась возражать она, но мама была неумолима.
   - Моя фарфоровая чашка, и старый телефонный справочник, и зубная щетка - все погибло, погибло!
   Этих погибших вещей становилось все больше и больше, и гибли они безвозвратно. Трагедия и вправду была неисчерпаема, и каждый день находились все новые причины для слез.
   - Разбита пепельница твоего отца! - говорила мама, стоя на пороге и заламывая руки. - И жизнь моя разбита.
   Отца Машка не помнила, да и не знала точно, был ли он у нее, но в церковную эпоху своей жизни, читая Библию, она обратила внимание, что там рожают мужчины. Это натолкнуло ее на мысль об отце. Однажды она прочла стихи Райнера Марии Рильке и с удивлением узнала, что он мужчина. И вдруг она поняла, кто ее отец и что встреча с ним неминуема.
   - Господи! - говорила она друзьям и подругам. - Я так боюсь этой встречи, что у меня определенно сделается белая горячка.
   - Да, - говорили друзья. - Но, может быть, это единственная возможность увидеть отца и сказать ему то, что за долгие годы ты не смогла ему сделать.
   Она спросила об отце свою маму.
   - Ах, - ответила мама. - Он все время витал в своих облаках. Я пыталась его опустить, но все напрасно.
   Тогда Машка посмотрела в небо. И там, как всегда, плыли облака, как шкурки дохлых котят. Она представила среди них отца, и ей стало страшно. Но еще страшнее - как его опустить, если он там витает, и смотрит свысока на нее и на маму, и они ему кажутся маленькими-маленькими.
   И тогда Машка стала маленькой-маленькой. Вначале, - как мышка, потом - как муха, потом - как микроб и даже как микробица. Она жила среди обломков и осколков погибших маминых вещей: спала в половинке пепельницы, на кусочке зеркала писала свои бессмертные произведения, а ела на крючке от бывшей маминой сережки. Не было ничего целого в ее мире, но она привыкла. Правда, по ночам она плакала, потому что жалела свои обломки. Она знала, что у них в прошлом - боль, и что они помнят эту боль. Она нашла маленький кусок кошачьей шкурки и сделала себе из него одеяло, из перышек сделала подушку, и наконец ей стало тепло. В кошачьей шкурке лежала она и улыбалась сквозь слезы.
   - Ну, и что же ты тут улыбаешься? - спросила ее пролетавшая мимо птичка.
   - Я улыбаюсь, потому что тепло.
   - Но ведь этого мало, - возразила птичка.
   - Мало, когда есть. Много, когда нет и не было, - ответила она.
   Она смотрела в свое крохотное небо, где летали тихие стрекозы. Ей стало грустно, ведь она была намного меньше их. И самое главное - у нее не было ничего своего, кроме погибших вещей ее мамы. "Как же так? - думала Машка. - Почему у меня не осталось ничего своего?". И тут к ней подошла кошка.
   - Думаешь, ничего своего не осталось? Но если даже действительно ничего - это все-таки твое ничего.
   - Но ведь оно - ничего. И даже это ничего со мной не остается.
   - Ну что ж, зато теперь ты знаешь, что такое ничего.
   И кошки не стало. А она подумала, что на том месте, где только что стояла кошка, колышется воздух и тихо падает желтый лист. Солнце уже стало тенью, когда она поняла, что ей нужно идти. Но как же ей идти - такой маленькой? Спотыкаясь о травинки, перелезая через щепочки, она шла вперед, а ветер дул ей в лицо. Она падала и снова вставала, перебредая по пояс каждую лужицу, а ветер дул.
   Ветер сбил ее с пути, и она стала беспутной. Ветер сбил ее с пути, и она стала непутевой. Ветер сбил ее с пути, и она стала распутной. И именно такой, беспутной, распутной, непутевой, ее увидел отец. Он действительно витал в тучах, темный и вдохновенный, и бледное сухое лицо мелькало среди туч, и развевались жидкие волосы.
   - Беспутная дочь! Я лично убью тебя!
   - О господи! - заплакала Машка. - Разве же может такое сказать великий поэт? Поэт должен всех жалеть, всех любить - каждый осколочек, каждую букашку, каждую козявку - даже такую, как я!
   - Я твой отец, и я не переживу...
   - Чего не переживешь?
   - Вот этого беспутства, непотребства! Жизни твоей не переживу!
   - Мне очень жаль, но это правда. И все равно - так нельзя. В той книге, где детей рожают мужчины, сказано - людей убивать нельзя. А я тоже человек...
   - Ты не человек, ты моя дочь...
   - Тогда почему ты витаешь в тучах? Спустись сюда, почитай стихи... Я знаю, у меня были плохие стихи, я теперь сочиняю причитания... Но у тебя-то стихи - прекрасные.
   - Твои причитания так плохи, что ты никогда не услышишь моих стихов.
   Она плакала и бежала от него, от этой огромной тени. Машка была маленькая, а он был огромен и, в очередной раз летя кубарем неизвестно куда, она поняла, что спасения нет. И сквозь слезы увидела она редеющий лесок, и маленькие елочки на опушке, и между густых иголок ползают маленькие жучки. И она поняла, что это ее маленький мир из осколков и обломков, маленький и жалкий, но если ее не будет - он погибнет. Там солнце уже давно стало тенью, и на окошке дома сохнет герань в горшке... И она заплакала опять, и чем громче плакала, тем больше вырастала, а чем больше вырастала, тем громче плакала, и слезы ее падали на землю и, испаряясь, превращались в тучи. И, когда она глянула на небо, то поняла: тот, витавший в тучах, склубился из невыплаканных слез. А теперь она их выплакала - и его нет, только тучи, большие добрые тучи тихо плывут в малиновом небе.
   - Но все-таки мне так одиноко... - думала Машка. - Чего-то мне не хватает. Или кого-то? Да, кого-то... Может, ребенка завести? Нет, у меня уже есть мама и Миша. Но кого-то все-таки не хватает...
   - Господи, как мне Тебя не хватает, - бормотала Машка новое причитание. - Господи, как мне Тебя не хватает".
  
   - Господи, хватит с меня! - зашевелился мой читатель в своем углу. - И зачем только меня назначили вашим воспитателем... Вы трудновоспитуемы, невоспитанны, невозможны... Я принимал к вам мягкие меры, я принимал к вам жесткие меры, я принимал к вам жесточайшие меры - и все безрезультатно. Вы просто не хотите ничему учиться. Вместо того, чтобы спросить у знающего человека, как правильно писать, вы все пишете и пишете, пишете и пишете, не напишетесь никак.
   - Но я...
   - Молчите, не оправдывайтесь.
   Мой читатель погладил кулаком по столу.
   - Вопросы задаю здесь я. Одна героиня у вас сделала аборт, другая тут же стала беременная - это символ или аллегория?
   - Скорее символ.
   - Мы разберемся, кто и что символизирует.
   - Не надо, пожалуйста, не надо.
   - А вы думаете, в полноценном литературном произведении это не должно быть ясно? Если я, читатель, в ваших символах не разбираюсь - зачем они тогда нужны? Поэтому я должен разобраться. Вызову на допрос Ангелину и разберусь с ее беременностью.
   - Пожалуйста, не надо. Беременность - такое тонкое, деликатное состояние.
   - Вот именно, а вы говорите - символ. Ничего-то вы не понимаете в символике и эмблематике, ничего вы не смыслите в атрибутике. Ваша Маша Рильке - очень хорошая героиня. Она выходила бывшего мужа своей подруги, и не одного.
   - Да.
   - Но зачем вы поместили в ваше так называемое повествование ее так называемые рассказы? Это у вас что - эклектика? Или импрессионизм? Кто у вас в конце концов герой, а кто писатель? Пишет только писатель...
   - А если писатель - герой?
   - Она такой писатель, как я - балерина.
   - Лучше бы вы были балериной, мне было бы легче.
   - О просветляющем, отрезвляющем и облагораживающим значении балета говорили многие умные люди, но мои методы вернее.
   - Но рассказы нужны, чтобы охарактеризовать героиню. Флобер, по-моему, сказал, что стиль - это человек.
   - Флобер вам такого точно не говорил, а у вашей Машки нет никакого стиля, значит, она не человек. Вот и все, чего вы добились, помещая ее рассказы. А по-настоящему писательницу надо характеризовать так: "Она родилась недавно, но давно и прочно вошла в литературу...". Вы почему не конспектируете?
   - Но мне нечем... я не могу в разрезанном состоянии...
   - Хорошо, я сам напишу эту характеристику и оставлю вам для образца. И в дальнейшем по этому образу вы выдадите характеристику другим своим персонажам.
   И он начал писать: "Она родилась недавно, но давно и прочно вошла в литературу. Вехи ее творческого пути теряются за горизонтом. К ее чести надо сказать, что она никогда не продавалась, но преданно служила тем, кто ее покупал. Морально устойчива к личной жизни. Идейно непорочна".
   - А такие писательницы бывают?
   - Бывают. Надо только посмотреть вокруг. И если нет героя в жизни, настоящий писатель воспитывает себе героя. Я бы попробовал воспитать Афоничева.
   - Но как его воспитать, если он труп?
   - Трупы легче поддаются воспитанию, чем некоторые люди, - и он подмигнул мне. - В наше время любой имеет право голоса, если только вначале его подвергнут воспитательной обработке. И не беда, что он голый. Я уже видел новую пьесу Димы Гогойлера. Там все актеры играли голыми, а в зале голые зрители громогласно обсуждали свои интимные проблемы и тут же их решали. Впрочем, можно его одеть... Я бы его одел на вашем месте, а то ходит, людей пугает... Чего он хотел от Маши Рильке?
   - Не знаю.
   - Надо было вначале его спросить, а потом уже выпускать на дорогу в ночь. Может, он у вас сексуальный маньяк?
   - Наверное, это труп сексуального маньяка?
   - Трупы не прогуливаются ночами.
   - Значит, он призрак.
   - Труп или призрак - выбирайте. Вы безграмотны не только в этом мире, но и в потустороннем. Вы должны знать, что трупов и призраков нельзя беспокоить понапрасну, без всякой возвышенной цели. Призраков и трупов не трогают просто так, к ним даже не прикасаются умные люди, а вы потревожили бедного Афоничева, чтобы он блуждал за вашими героинями. Разве можно так себя вести с трупами и призраками?
   - А мне кажется, трупы и призраки не ведут себя так, как Афоничев.
   - Это не вы определяете, как им себя вести. Заладили: трупы, призраки, трупы, призраки. У Достоевского положительный герой был идиотом, а у вас - трупом и призраком. Так трупом или призраком? Отвечайте немедленно, это очень важно.
   - Трупом... Нет, призраком.
   - А может, трупом?
   - Да... То есть, конечно, призраком.
   - Ужас, ужас! И это - современная писательница! Путает труп с призраком, автора с героем... В героях не ориентируется... И что это за герои - то видят сны, то плачут. Почему они у вас так часто плачут? Чуть что - сразу в слезы... Чуть что - сразу в сон...
   - А может, им так лучше? Спать и плакать во сне, и засыпать в слезах, и снова плакать... Просто они кого-то оплакивают - того, кого не видят даже во сне...
   - Между прочим, вы совсем забыли про Мишу Раскатаева. Он у вас куда-то уходил, где-то, значит, находился? Мне вызвать его на допрос или расскажете сами?
   - Ладно, слушайте про Мишу. Я сама все расскажу.
  
   "Он пошел на рынок. Было ветрено и темно, луна неслась по дымному небу стремительно, как волейбольный мяч. Он шел на рынок в смутных чувствах - то ли хотел посетить тамошний пивбар, то ли поглядеть на продающиеся товары и подумать, что делать дальше.
   Вот и рынок. Цыганки, похожие на павлинов, кричат:
   - Жвачки-турба! Покупайте турбажвачки!
   - Колготки из лондонских туалетов!
   - Брось-матика! Брось-матика!
   Тихий старичок сосредоточенно махал руками и бормотал:
   - Какое биополе! Смотрите, какое биополе! Покупайте биополе!
   - Живые рыбки!
   В дымящемся аквариуме действительно плавали. Но золотая рыбка заболела, среди желтых чешуек проступали белесые пятна, и она лежала на дне, тяжело двигая жабрами. Стоило она дорого, и было бы жалко, если бы она умерла непроданная.
   - Почем?
   - Трояк.
   - А почему пятнистая? Болеет?
   - Это порода такая - зеленовато-пятнистая.
   Но покупатели отходили. И он понес ее домой. Одну, никому не нужную, в банке из-под маринованной фасоли.
   Рыбке было холодно. Я хотела ее купить, но подумала, что всех больных рыбок не купишь. Уже на краю рыночной площади продавца остановил Миша Раскатаев.
   - Продаешь?
   - Продаю.
   - А почему в пятнах?
   - Больная.
   - Смотри, если триппер, убью.
   И Миша стал солидно рыться в карманах, вытаскивал оттуда семечную шелуху, скомканные бумажки, огрызки яблока и мелочь. Набралось около рубля.
   И Миша забрал банку от консервированной фасоли. Бережно и торопливо он понес ее в темный подъезд. Он шел и шептал: "У меня есть три желанья, нету рыбки золотой... Есть золотая рыбка!.. И сейчас я загадаю - и все исполнится". Он удобно устроился у теплой трубы. Положил возле себя газету "Вечерний Евск", на газету положил рыбку, аккуратно разрезал, достал из сумки стакан и заначенную с утра бутылку портвейна. Он выпил, взял кусочек рыбки и тщательно прожевал. От тепла его потянуло в сон. "Так, - подумал он. - Три желания сейчас загадаю...". Но в голове уже все стало шататься, расплываться. Желания ему зафиксировать не удалось, поэтому, хоть они и исполнились, он никогда не узнал, какие именно.
   Но в конце он все равно остался у щербатого корыта, где купала его губатая цыганка, массируя пышным бюстом, а над ней качался ее ром - повешенный актер, по кличке Король Эпизодов. В мюзикле "Цыган на БАМе" его вешали. Страховочная петля шла под руками, накладная - на шее. По длине их не согласовали, и он начал вешаться всерьез: сильнее дрыгать ногами и высовывать язык. Шла генералка, и режиссер был в восторге от перевоплощения. Если бы веревка не порвалась, актер и вправду бы умер в образе. Истории этой можно верить, так как всю оставшуюся жизнь актер был кривошеим.
   После выписки из больницы Король Эпизодов попал в прототипы к прозаику Диме Гогойлеру. Случилось это так:
   - За что вы любите Украину? - спросил Дима.
   - За Гоголя, - ответил актер.
   И они подружились".
  
   - Но действие художественной прозы не может происходить на рынке. Это я вам говорю как потомственный читатель. Кстати, какие связи у вас были с аккредитованными там цыганками?
   - Я вообще не знаю никаких цыганок, кроме "Цыганки Азы".
   - "Цыганка Аза", - записал мой собеседник в своем литературоведческом блокноте.
   - Вот так вы все, литераторы, - продолжал он. - Не узнаете как следует человека, не расспросите. Начитаетесь всякой цыганщины - и тут же пишете. Особые приметы?
   - Чьи?
   - Ну, не ваши... - он хихикнул. - Цыганки.
   - Зачем?
   - Выработаем фоторобота.
   Фоторобота я испугалась.
   - Зачем?
   - Не задавайте глупых вопросов. Лучше научитесь отвечать на те, которые задаю я. Я вас спросил о занятиях Миши. А вы мне рассказываете о каких-то актерах и цыганках...
   - Это литературный прием...
   - Применяйте ваши приемчики к кому-нибудь другому. Мне вы обязаны давать ответы - по возможности ясные. Каждый читатель ищет в литературном произведении ответы на свои вопросы - разве вы этого не знали?
   - Ну не умею, не умею я отвечать на ваши вопросы. Давайте я вам лучше расскажу про свою морскую свинку. Я вам уже говорила, что это оказалась не морская свинка, а морской кабан. Я кормлю его морской капустой, а он упорно не ест. Не смейтесь надо мной, кабаны бывают сильны и страстны, и прежде чем общаться с дамой, дают ей понюхать свой клык.
   - Нельзя ли посерьезнее? Вспомните, где вы и что с вами... Не до кормления вам морских свинок... И уж ваши сексуальные рассуждения просто неприличны...
   - Уже и помечтать нельзя.
   - Нашли время...
   - А время как раз найти нельзя... Потому что оно все время идет и наступает другое время - как же вы его найдете? Вот откуда берутся несбывшиеся люди.
   - Это кто?
   - Мы все - несбывшиеся люди. Все, кто не нашел свое время. А его не найдет никто: то, которое кажется нашим, на самом деле совсем не наше. А нашего времени нигде нету. Бедное, бедное время, где-то ты плутаешь? Может, там на развалинах воют волки и шелестят ящерицы, и совы в ночном полете пересекают пустыню, полную страха, а посередине форума стоит собор Василия Блаженного, окруженный Великой Китайской стеной... Бедное, бедное время, зачем ты от нас уходишь? И куда ни ткнемся - нигде тебя нету, и куда ни кинемся - ты уже ушло, и если бы знали мы, где искать, то лягушками бы вывернулись из своей кожи, чтоб только найти. Ведь и ты где-то среди чужих и с чужими, чужое для них и непонятное, и им плохо с тобой, и они стонут и плачут, не зная, куда же их время ушло.
   Но бывает момент, когда мы понимаем - все неправильно в этой жизни, все неправильно. И ничего нельзя поправить самому, ничего нельзя поставить на место. И тогда мы начинаем играть в наши игры - в наши грустные игры в сгущающихся сумерках. Наши игры - это поиски своего времени. Наши игры - мечта о добром Боге, который живет там, далеко-далеко, среди темнеющих небес, в маленькой соломенной хижине со слюдяными окошками. Мы надеемся, что Он придет - и все будет правильно, потому что - как же иначе... Только вот вопрос: что значит - все? И что значит - правильно?
   Сердце - такой же орган, как и все. В желчном пузыре бывают камни, в почках - песок и камни. И в сердце - камни и песок, а у некоторых - только камни. А сердце маленькое - с кулачок. Вот потому оно и болит, это сердце, и так сильно болит - слишком много камней, слишком много песка.
   Мой читатель, пока я говорила, внимательно смотрел на лоханку с моим сердцем.
   - Ничего у вас не болит, не надо врать, - сказал он. - Читателя не проведешь, он все видит. Между прочим, все эти рассуждения о времени - жуткая банальность. Уж лучше давайте правда про морскую свинку.
   - Ну хорошо. Моя морская свинка смотрит на меня почти человеческими глазами. В них я читаю грусть и ум. Оказывается, она бисексуальна и все еще не решила, кто же она на самом деле - мужчина или женщина. Она советовалась со мной, и я ей сказала: "Что бы ты ни решила, ты всегда можешь рассчитывать на мою любовь и поддержку". А теперь скажите мне: если одну бисексуальную свинку соединить с другой бисексуальной свинкой при помощи бутылки водки - получится ли одна нормальная свинка, которая будет в состоянии долго-долго выть на луну?
   - Теперь все ясно. Теперь я понимаю, как вас надо воспитывать. Вы любите себя и свою свинку. И больше вы никого не любите.
   - Вы уверены?
   - Абсолютно. Ни Маша Ремарк, ни Маша Рильке никогда бы не услышали от вас таких слов: "Что бы ты ни решила, всегда можешь рассчитывать..."
   - И что же?
   - Буду воспитывать в вас любовь к людям вообще и своим героям в частности.
   - Но разве я не люблю своих героев? Я же их постоянно путаю с собой, а себя я люблю, вы же сами сказали.
   - Путаница и любовь - это две большие разницы. Просто вы везде видите себя - даже в своих героях, всюду видите себя - даже в морской свинке.
   - Но что я могу видеть? Меня же нет...
   - Опять вы о себе, сколько можно. Нужно любить не себя в морской свинке, а морскую свинку в себе. Правильно любить - это целая наука, правильную любовь трудно воспитать, если в душе ее нет.
   - Но как же вы будете ее воспитывать?
   - Прежде всего нужно, чтобы вы столкнулись с жизнью.
   - Но как я могу с ней столкнуться - в таком виде? Это она, если столкнется со мной, придет в ужас.
   - В том-то и дело, что вы ее недооцениваете. Она и не такое видела... А вот вы не видели настоящей жизни, потому и приходится подвергать вас всяким экзекуциям. И ваши героини - такие же точно.
   - Но простите, Маша Рильке столько времени провела в больнице с Мишей, а Маша Ремарк - со своими абортами...
   - Больница - это еще не вся жизнь. Впрочем, у них самые тяжелые столкновения проходят бесследно... Наверное, они не понимают, с чем столкнулись.
   - Так надо объяснить.
   - Объяснять - это дело автора. А чтобы объяснить герою - он должен сам с чем-нибудь столкнуться. Ну, не со всей этой жизнью - хотя бы с народным контролем, - сказал он мечтательно.
   - А что это такое? Он народ контролирует?
   - Вот она, ваша полная оторванность от жизни. Народный контроль контролирует наличие билетов в общественном транспорте.
   - А, это такие тетечки с красными повязками или с жетончиками, - обрадовалась я. - Но как же я с ними столкнусь? Меня же нет...
   - Увидите внутренним взором. И расскажете.
   - Хорошо. Рассказываю. Но прежде я должна выяснить свои отношения с Машей Ремарк - Честной Поэтессой.
   - Это своеволие.
   - В устном рассказе допускается. Должна вам сказать, дорогой читатель, что Честная Поэтесса - это я, но не совсем. Не в том смысле, что не совсем честная, а в том смысле, что не совсем я. У нас с ней общая истерия и общие воспоминания детства.
   - Не заговаривайтесь...
   - Отнюдь. Истерия привела нас в конце концов к распаду памяти. Мы забыли уже и о первом муже, и о втором, и о прискорбных эпизодах в больнице. Мы вообще обо всем забыли и перестали общаться. А однажды забыли о существовании народного контроля.
   - Наконец-то вы подошли к заданной теме. Что ж, подход был не так-то плох. Должен вас похвалить - устный рассказ вам удается лучше, чем письменный.
   - Спасибо. Дальше я буду рассказывать от первого лица, хотя случилось это не со мной и не с Машей Ремарк, а с Ангелиной, после этого случая она и стала пить столько пива.
   - А это что за постмодернистские кувыркания? Мне, читателю, совсем не обязательно знать, с кем это произошло на самом деле.
   - А я думала...
   - Вы не думайте, а рассказывайте.
   - Я ехала в автобусе. Он был переполнен. Сдавленное, все мешалось - мокрые сумки с острыми углами, плачущие дети, огромные жилистые мужики, рвущиеся в двери. Три негра в заячьих шапках, тужурках, с глазами под Пушкина вошли с передней двери. На них кричали:
   - Как не стыдно! Наглость какая!
   - Никакая наглость, - улыбнулся один из них. - Держите язык за зубами.
   - Негры были лишними. Двое из них - точно. И что у вас за город такой - в каждом автобусе негры. Начинайте описывать главное событие.
   - Их было трое - две серые женщины и длинный парень с толстыми губами. Перед тем, как обнаружить меня, они отловили уже пятерых и были суровы.
   - Ваш билет, женщина!
   Билет у меня был во рту, потому что он оказался счастливым, а я суеверной. Все это время я его старательно жевала.
   - Женщина, ваш билет.
   Меня трясли за плечо. Я стала вынимать изо рта то, что от него осталось - скользкие ошметки, перемешанные с печеньем.
   - Ваш билет!
   - Вот он...Понимаете...
   - Что это такое?
   - Это мой билет. Он был счастливый.
   - Платите штраф.
   - У меня нет денег.
   - Тогда пройдемте.
   - Я не пройду. Я брала билет, просто я забыла, - лепетала я. - Разве вы не люди, не можете понять?
   - Мы не люди, мы на работе.
   - Последнюю фразу они вряд ли могли произнести. Они должны были сказать: "Не мешайте работать". А вы должны были вежливо извиниться.
   - Но я не извинилась. Автобус остановился, и я стала вырываться, чтобы выйти, но они окружили нас в углу задней площадки и не пускали. Две накрашенные девицы, притворявшиеся школьницами, хотели прошмыгнуть под рукой у парня, но женщины в сером были бдительны и поймали их там. Нас высадили из автобуса и погнали в какое-то место, которое они называли парком.
   Мы шли мимо завода, вдоль толстых стен, по черному снегу, и ехали, ехали друг за другом одинаковые красные троллейбусы, как будто один-единственный разнесчастный троллейбус все время гоняли по кругу.
   - Не отвлекайтесь. О чем вы говорили с контролерами?
   - В узком одноэтажном здании были три комнаты, все сквозные. И никого. Только на письменном столе надрывался телефон.
   Серая женщина взяла трубку и стала говорить:
   - Да. Да. Да, - и положила трубку.
   Потом она сказала, что скоро придет заведующая и разберется. Я стала просить:
   - Отпустите меня, я брала билет.
   - Где он?
   - Да вот, - сказала я и опять показала свои ошметки.
   - Я не знаю, что вы это мне показываете, билет это или не билет. Вот придет заведующая - она разберется.
   Я стала настаивать и плакать. Тогда серая женщина сказала с чувством:
   - Поймите, если мы отпустим вас, они все возмутятся, а всех мы отпустить не можем.
   Тут я с ужасом узнала в серых женщинах Алису и Машу Рильке. Они, очевидно, подрабатывали. А толстогубый юноша был не кто иной, как Толик Кортасадер.
   - Он-то тут откуда?
   - Получил повышение.
   - Но вы раньше не говорили, что у него толстые губы...Подозрительно... Почему вы поменяли губы своему герою?
   - Я ничего не меняла. Просто не разглядела.
   - В другой раз глядите лучше.
   - Хорошо. Через полчаса открылась дверь и пришла заведующая. Заведующей народного контроля оказался майор милиции Двигун. Он велел всем оставаться на местах. Но все и так стояли на месте. И Двигун сказал мне:
   - Значит, вы съели билет?
   - Да.
   - Положите сюда.
   - Хорошо. Понимаете, билет счастливый, есть такая примета.
   - Не задуривайте мне голову. Что было в билете?
   - Не знаю.
   - Тогда зачем его съели?
   - Номер был счастливый.
   - Назовите цифры и того, кому вы должны были их передать.
   - Я не знаю цифр. И никому не должна ничего передавать.
   Двигун побагровел и заорал:
   - Не помнишь? Забыла? А про труп в квартире забыла? А про сексуального маньяка Афоничева, которого ты натравила на наш город?
   Его бесцветные глаза горели на красном лице, как маленькие пузатые лампочки.
   Я, захлебываясь от слез, говорила, что я не виновата, что билет у меня был, только я его съела.
   - Зачем ты съела билет?! Номер билета?! Кому надо было его передать?
   Я плакала, плакала, плакала, а он бил меня по голове, а голова моя глухо ударялась о стенку, о подоконник, о телефон. Толик Кортасадер наблюдал эту сцену, высунув язык от удовольствия. Маша Рильке с Алисой перешептывались и качали головами.
   - Ну, это уж мой коллега перестарался. Жизнь, конечно, должна бить молодого писателя, но не по голове. Голова и так - самое уязвимое место.
   - Наверное, он тоже так подумал. Когда моя голова в последний раз ударилась о телефон, телефон зазвонил. Двигун взял трубку и сказал:
   - Да. Да. Да, - и повесил трубку.
   А потом посмотрел на меня.
   - Так денег у вас нет?
   - Нет.
   - Ну и ладно. Не ешьте больше билетов. А этот, так и быть, можете доесть. Приятного аппетита. До свидания.
   Не помня себя, я выскочила на улицу. Там осталась сумка и подарок другу, но вернуться было немыслимо. Еле-еле добралась я домой, легла в постель и заснула.
   И вот налетел ветер, дикий, беспощадный, страстный, и дул все сильнее и сильнее, и срывал вначале шляпы и платки, а потом пиджаки и кофты, а потом платья и брюки. Страшно, неотвратимо налетал он порывами и срывал одежды, и люди, голые, растерянные, бежали, пытаясь укрыться.
   И бежали серые Маша Рильке с Алисой в застиранных бюстгальтерах, а бюстгальтеры сваливались с них на ходу. И огромная Маша Ремарк в трусиках из двух ленточек бежала, но не очень быстро. Ангелина же боролась за желтую пелерину, под которой не было ничего, но тщетны были все усилия. А за ними бежал толстогубый Толик в импортных плавках на молнии, которая уже лопалась.
   А за ними бежал Двигун, белый и пышный, как мучной червь, в семейных трусах в цветочек. Трусы сваливались, но он не обращал на них внимание, а, вцепившись в рупор, кричал:
   - Граждане! Сохраняйте спокойствие! Не допускайте эмоций и других несознательных проявлений! Выполняйте правила уличного движения! Летайте самолетами! Живите в радости!
   И в безумной надежде вглядывался в разбушевавшиеся небеса. Но голоса свыше не было.
  
   - Опять вы сбиваетесь на сны... - недовольно сказал мой собеседник. - Следите как-нибудь за своими героями, чтобы они не спали... Надеюсь, теперь вы почувствовали, что такое народный контроль?..
   - Почувствовала, но не понимаю, зачем вам все это нужно. После того, как вы меня разрезали, - какое-то битье головой об стенку...
   - То было - литературное вскрытие, а это - реальное, жизненное битье. Если б вас раньше жизнь как следует била - не писали бы про всякие ужасы.
   - Правильная позиция, но с привкусом железа...
   - Ну и хорошо, что вы истинной жизни попробовали... Теперь можно и вернуться к литературе. Вы совсем забыли про свою вторую героиню - Машу Ремарк. Чем-то она занимается?
   Тут дверь открылась, в комнату вошла Маша Ремарк и сказала:
   - А я, Маша Ремарк, хрен знает чем занимаюсь. Я уж поняла, что мне придется самой рассказывать о себе, потому что писательница наша дорогая совсем от рук отбилась. Память у нее девичья. И это все, что у нее от девичества осталось, а скажу вам по секрету, девицей она уже в тринадцать лет быть перестала, и произошло это с одним лицом кавказской национальности, которое торговало на рынке мандаринами, и произошло это в подвале. А потом у нее было много всяких мужиков, один был эфиоп, другой - палач, третий - мазохист, вот потому она и стала писательницей. И вот такой человек, представьте, еще пытается что-то рассказывать про меня - как можно допускать такое! И куда только смотрит литература! Она ведь даже вуза никакого не кончала, где писать учат и все такое...
   - Слушайте, слушайте, что про вас думает ваш герой. Дали ей право голоса - теперь пожинайте плоды. Заодно и я про вас кое-что интересное узнаю... Теперь мне понятно; если личная жизнь писателя начинается неправильно, то и писать он тоже будет неправильно.
   - Но ведь это - только точка зрения героя...А правда героя - еще не вся правда произведения, это вам кто угодно скажет.
   - Может быть, и не правда произведения, может быть, и не правда автора - но мне нужна правда об авторе. Если бы спросили Анну Каренину, то много интересного мы узнали бы о Льве Толстом.
   - Хватит вам. Не забывайте - я тоже пишу, хоть и стихи, но кое-чего в этих делах понимаю. Писатели очень любят писать. Нормальные люди, конечно, тоже пишут. Но они пишут, когда нужно - ну там с днем рождения поздравить или с днем смерти. А писатели - они пишут, когда не нужно, только когда не нужно, тогда и пишут. Ни им не нужно, ни людям, а они все пишут и пишут. А потом они сочиняют, будто рукописи не горят. Конечно, у кого ж хватит времени палить ихние рукописи. Вот у нашей дорогой писательницы рукописями завалено целое трюмо и от пыли некуда деваться. Но если на ее квартире еще развести костерок и попалить эти рукописи - ничего хорошего не получится, она новые напишет.
   А у меня в комнате - вы бы посмотрели: ни пылинки, ни соринки, все блестит, потому что нет этих ненужных бумаг. То есть так было, пока наша дорогая писательница не сочинила, будто я пишу стихи. Ну - ужас, где ее только писать учили? Я вполне нормальная женщина с отличной фигурой и волосами, больше всего люблю мужиков и чтобы они за мной бегали, дарили цветы, духи и квартиры - и на хрена мне еще что-то сочинять в рифму? Я же правда абсолютно нормальная, ни разу не сходила с ума - так какое отношение я имею к литературе? Так вот, она плохая писательница, неправильные занятия находит своим героям. Вообще забывает про них. У нее неправильная личная жизнь. Поэтому я сама буду о себе рассказывать. Я не как эта законопослушная Маша Рильке, которая делает то, что велит ей автор, вот и осталась с бывшим моим Мишей на диване, и того не смогла удержать - разве ж от такого автора можно ожидать чего-то хорошего? Я героиня свободная и отвязанная, а если автору это не нравится - пусть найдет себе другую героиню. А я посмотрю, какая дура согласится на эту глупость.
   Так вот я, Маша Ремарк, хрен знает чем занимаюсь. Ну потому что хрен этот старый и мудрый, он знает все. Вот мы с ним и занимались - а чем, спросите у него, он вам ответит. У него кошачьи усики и трусы до колен и, просыпаясь после вчерашнего, он всегда говорит:
   - Кто сказал, что национальная надежда моего народа - подштанники?
   Больше всего на свете ему нравится красное шампанское и моя задница. Красное шампанское - оно ярко-вишневого цвета, и в нем много-много пузырьков, а задница у меня пышная, со складочками, местами сиреневая. Он работает психиатром в одной хорошей клинике. Он вылечил меня от истерик, но от писания стихов - не сумел, так что честной поэтессой в душе я осталась, хотя уже немного стала об этом забывать, особенно, когда выпью красного шампанского. Еще он любит рассказывать о своих подопечных психах:
   - В палате N6 у меня лежит преподавательница мировой литературы с манией величия. Свихнулась она случайно, как-то между делом пожаловалась коллегам: "Я вся в проституции... то есть в прострации... впрочем, все это соответствует действительности..." и почему-то сама поверила, что она в проституции, и вот - мания величия.
   И как все психиатры, он очень любит секс и поговорить о сексе, причем поговорить гораздо больше. Он говорит, что биография женщины - это биография ее полового органа, и значит, он тоже приложил руку к моей биографии. Я же говорила, что он сделал все, что мог, и интересовалась, почему этого самого органа нет у русалок.
   А еще он собирает истории о сексуальных маньяках и очень любит их рассказывать:
   - Джек-Потрошитель выпотрошил одиннадцать англичанок, а Джон Пейдер заманивал жертву в глухое место и смазывал ее жиром. А маньяк в Австралии откусывал от жертвы мелкие кусочки и съедал их, помогая себе ножом.
   Так мы с ним и жили. По утрам он делал мне психоанализ, а потом уходил к своей семье. А я ложилась досыпать и мне снилось что-то странное - то ли похороны, то ли поминки, только я лежу в своей кровати, и это одновременно гроб. И приходят старухи в рваных кофтах, и садятся на лавку. А лавка качается, а старухи должны поминать меня, но вместо этого качаются и качаются.
   - Вот, - говорит одна, жалеючи, - и гроб-то путевый найти не сумели. Какой же это гроб, если она здесь плотским грехом занималась?
   - Ох, - вздыхает другая, - плохо она лежит. Нет у нее доченьки - та бы удобненько положила, и свечечку в головах засветила, и одеяльцем бы прикрыла.
   - А ты, Наталья, уже продала свое одеяло?
   - А как же, родная, продала... А я тебя как раз видеть хотела, чтобы рассказать, как на самом деле было, а то сплетни пошли, будто я дочку побила, а я ее не била, я только палкой замахнулась, когда она свой бланж под глазом закрывала.
   - Дура ты, Маринка, старая дура... В торговле все бухают, иначе им нельзя. Будешь к ней в морду лезть - пропадешь на старости лет...
   А лавка опять качается.
   - Смотрите, лавка какая шатучая...
   - А в столовке индюшиные котлеты давать будут.
   - Царствие Небесное тебе, Маша, хоть и спала ты хрен знает с кем.
   - Нет, Маша, не была ты русалкой, хотя русалкой тебе было бы гораздо лучше. Был бы у тебя хвост - не страдала бы ты так, Машка...
   Потом они загрузили меня на какой-то грузовик и повезли на кладбище. И ехали по колдобинам, вдоль какой-то маленькой реки с блестящей водой, текущей неизвестно куда. А там была яма, и я почувствовала запах земли, родной земли в феврале, под холодным ветром, в чужой степи.
   И с тех пор я уже не знала, жива я на самом деле или нет. Взвесив кое-какие обстоятельства, я решила, что на самом деле я мертвая, и теперь должна жить так. Все равно, решила я, автор у меня плохой, а все плохие писатели убивают своих героев, когда не знают, что с ними делать. Так что, наверное, я уже умерла, но просто забыла об этом. Так я поняла, что я мертвая, и как мертвая, стала жить. И мой старый любовник наконец убедился, что он некрофил. Я превратила себя в русалку, перестав пользоваться этим самым местом, и теперь моим органом пользовался только мой престарелый бой-френд и некоторые знакомые. Затем я бросила курить, потому что мертвые не курят. И, наконец, я решила писать пьесу. Настоящую пьесу с героем, а на такое в наше время может решиться или мертвый, или сумасшедший, или мертвый и сумасшедший одновременно.
   Пьеса называлась "По итогам исповеди". Сцена представляла собой длинный-длинный коридор, который мог быть и приемной какого-нибудь важного кабинета, и подвальным помещением. В коридоре сидело четверо: пожилая женщина в линялом платье, мужчина в галстуке, но в рубашке без пуговиц, полный, среднего возраста гражданин, одетый вполне пристойно, и юная задорная девушка.
   Входит герой. Я представляю его себе то как придурковатого мечтательного юношу, то как сына уважаемых родителей, который немножко оступился.
   Дама. Ах, я вижу, это он, это может быть только он.
   Мужчина. Но как он мог сюда попасть? Ах, для него никаких преград не существует.
   Гражданин. Только он может поставить все на свои места, только он сделает все так, как нужно.
   Девушка. Вы уверены? Тогда я немедленно отдаю ему свою руку и сердце.
   Герой. Простите, у вас нет соли?
   Но самое главное дело, которым я занята, - я делаю себе гроб. Потому что когда-нибудь все поймут, что я мертвая, и придут меня хоронить. Я хочу, чтобы меня хоронили в гробу, к которому я уже привыкла, как к родному дому. И вот этот домик, эту хатку я и строю. Мы все, пишущие люди, бездомные, но хоть какой-то дом должен быть в этой жизни. Потому что если не будет дома при жизни, не будет его и после смерти. Так говорит мой старый мудрый хрен, и я с ним согласна.
   - Ну и глупая ты, Машка, - сказала я, выслушав ее. - Сразу видно, что нет у тебя никакой манеры повествования. Ничего ты не смыслишь в художественной прозе. Ну зачем, зачем нашему уважаемому читателю знать про трусы твоего старого хрена, зачем ему описания твоих идиотских снов?!
   - Кто бы говорил! Сколько ты всяких трусов и снов описывала! Так я хоть свои описываю, за которые отвечаю, а ты - чужие, которых, может быть, никогда и не было...
   - Ничего ты не понимаешь... Хватит, Машка, ты заболталась. Наш читатель ждет продолжения, и продолжать буду я.
   - Ничего подобного, ты уже и так сказала слишком много.
   - Замолчи, Машка! Я буду о тебе рассказывать.
   - Нет, это ты, Машка, замолчи! Это я о тебе все расскажу...
   - Ничего ты рассказывать не будешь! Автор - я.
   - Ну, какой ты автор? Что ты можешь такого, чего бы я не могла? Что ты знаешь, чего я не знаю?
   - Ну а ты - какое ты имеешь право быть автором?
   - Ладно, девочки, прекратите ссориться, - сказал наш читатель и собеседник. - Пусть уж просто Мария продолжает... Я уже как-то к ней привык... И, честно говоря, я слишком много вложил в ее воспитание сил, чтобы теперь вдруг все начинать сначала...
   И он выразительно кивнул на лоточки с моими внутренними органами, расставленными по комнате. Машка, видимо, что-то поняла, потому что тихо вышла, хлопнув дверью. И он тихо вышел за нею.
  
   Ну, вот я и одна. Может, это даже и к лучшему. Что там делает моя морская свинка? Сидит и грустит, должно быть. Хорошо, что я ее для себя выдумала, иначе было бы совсем плохо. Как хочется, чтобы рядом было что-то мягкое и теплое, и чтобы меня любило. В этом году очень рано началась зима. Здесь так холодно - нигде не согреться. А морская свинка сидит на дне аквариума и грызет капустный листик. У нее болит голова и вообще она устала от этой жизни. И у меня тоже болит голова. У меня очень болит голова. И некому пожаловаться, потому что сразу спросят: а где же твоя голова? Вот мозжечок, вот правое полушарие, вот среднее ухо - а головы-то и нет! Как это называется, когда болит то, чего нет? Фантомные боли... Точно так же и душа болит. И тоже никому не пожалуешься. Было бы кому пожаловаться - не писала бы. А если бы кто-нибудь пожалел - не писала бы тем более. Но увы... увы мне и моему читателю... И потому буду продолжать потихоньку, пусть меня все оставили, пусть никто не читает и не слышит - буду сама себе рассказывать, сама с собой говорить.
   Знаете, Маша Ремарк, еще до того, как она вообразила себя мертвой, вдруг задумалась о том, что такое время. В принципе, она уже поняла - это то, что идет. Но что значит - идет? Это Маша представить себе не могла. То есть, конечно, она понимала: был вечер - теперь утро, была весна - теперь зима, еще недавно ей было двадцать, а теперь - тридцать. Но это - результаты, а как все-таки сам процесс происходит? Как получается, что время идет? Почему оно двигается и куда? Машка понимала, что эти детские вопросы характеризуют ее как умную поэтессу, и потому пыталась над ними думать.
   Однажды Машка целый день пробегала по городу. Бегать ее заставляла целая куча разнообразных дел, ее старый психиатр сказал, что только они вылечат ее от истерик, а если она будет весь день сидеть дома, ждать очередного Его и писать стихи, то превратится в законченную истеричку. С утра она пила пиво с одной своей подругой, потом помогала другой своей подруге обрести духовное равновесие после развода, потом спешила на урок пластики в один самодеятельный театр, а потом снова пила пиво и шла на какой-нибудь литературный вечер. Очень усталая после напряженного дня, она, если ее не приглашали куда-нибудь на ночь, отдыхала на скамейке в сквере и курила. Совсем недавно там сидела Маша Рильке, несчастная, неприкаянная, и тоже курила. Теперь и Маша Ремарк пришла в тот же сквер. Ну, что ж, городской сквер - обычное место сбора одиноких, неприкаянных, ненормальных. Ведь ночью ее не ждало ничего, кроме пустой комнаты. Шумели деревья в темноте, холод обжигал пальцы, с неба падала мелкая снежная крупа. И тогда Машка поняла - время идет, когда темно и когда холодно. Чем холоднее и темнее - тем слышнее, что время идет. Тут Машке стало жалко себя, и она чуть не заплакала. Но передумала и закурила еще одну сигарету.
   Тут к Машке подошел некто. К Машке часто кто-нибудь подходил, когда она вот так курила в одиночестве - много вокруг одиноких и ненормальных, которым хочется поговорить, Машка привыкла, что ей предлагают то уехать куда-нибудь подальше, то выйти замуж, то жаловались на злых людей, превративших ее, профессиональную проститутку, в парализованную старушку без паспорта. Машка, как поэтесса, выслушивала все это внимательно и самые интересные жалобы заносила в тетрадку. Она думала, что когда-нибудь, когда она вдруг превратится из себя в настоящую поэтессу, ей все это пригодится, она создаст такую поэму, где скажет все, что она думает об этой жизни. Она понимала, что сейчас она в стихах не думает, а просто чувствует, иногда даже плачет - тогда получалось лучше. А бывают такие стихи, где и думают, и чувствуют, и плачут, и даже смеются - но она так не умела.
   Некто, подсевший к Машке, был молодой и в красивой куртке. Сесть рядом с Машкой он был вынужден, потому что дальше идти уже не мог. Но, поглядев на Машу, он тут же поинтересовался:
   - Ты когда последний раз выходила замуж?
   - Недавно, - сказала Машка, опешив.
   - Но почему? - сказал он обиженно и томно. - Я думал - много лет тому назад.
   Машка докурила и встала.
   - Я с тобой, - сказал некто и вцепился в ее руку. - Мне нужно на Мушкетовское кладбище.
   - Да, но мне в другую сторону, - резонно возразила Машка.
   - Ну пойми, - он надул губы и опустил глаза, - не могу я один в такое время идти на кладбище - только с тобой. Ты же не хочешь, чтобы я пропал... Я, как только увидел тебя, сразу понял - вот кто со мной на кладбище пойдет...
   - Но мы незнакомы, - заколебалась Машка.
   - Давай знакомиться. Я - Аристарх, официант-дизайнер: художественное оформление фуршетов. Сегодня тоже оформил - получил тридцать рублей денег.
   - И где же они?
   - Не знаю, мне уже двадцать пять лет, а я до сих пор не знаю, куда они деваются, потому что неженатый. А люди говорят: неженатый, значит, голубой. А я не голубой, просто вы, бабы, такие непредсказуемые.
   Все это он произносил, положив голову Машке на плечо, тем же обиженным тоном.
   - Вот тебе журнальчик, дарю, там про меня написано, я сам его делал...
   И он протянул ей журнал, где в основном изображалась губная помада.
   - Нравится?
   Машка пожала плечами.
   - Да, конечно.
   - Не слышу радости в голосе! Признайся честно, не нравится.
   - Нет, почему же...
   - Это ты из вежливости. Теперь я вижу - не нравится. Отдавай обратно мой журнальчик... Вот всегда вы так... - обиделся он окончательно.
   Отдав ему журнал, Машка обнаружила, что они уже давно идут по улице в противоположную сторону.
   - Я не могу идти к тебе... Меня ждут...
   - Хорошо, тогда я пойду к тебе... Давай свою сумку...
   - Зачем?
   - Ну я же все-таки мужик.
   - Не надо, я тебя в первый раз вижу.
   - Ну хорошо, тогда бери мою.
   И он сунул ей в руки кулек, где что-то звякало, и потащил ее в сторону сквера.
   Он шатался, но при малейшей Машкиной попытке высвободить руку вцеплялся ей в плечо и шмыгал носом.
   - Ты не бросишь меня?
   - Я не брошу, - говорила Машка. - Но мне нужно...
   - Не бросай...
   На скамейке сидели какие-то подозрительные личности, и со всеми он здоровался и говорил, что это Машка, что он ее нашел и едет к ней жить, а все смеялись, потом они выскочили на центральную площадь, а там было уличное телевидение, и некто потащил Машку прямо к экрану, схватил микрофон и сказал:
   - Больше всего меня волнует наша судьба и судьба сексуальных меньшинств. Все зло - от сексуальных меньшинств и от литературы, потому что всю литературу делали гомики и лесбиянки. А я не гомик и не лесбиянка, а просто одинокий дурак.
   Долго они бродили, Машка устала, давно хотела домой, но освободиться не было возможности, и она уже подумывала, не поехать ли с ним на кладбище, но решила, что с первым встречным на кладбище ехать не нужно. В принципе, он ей нравился, хотя подозрительными казались женственные ухватки, он вполне мог оказаться и садистом, и мазохистом. Про мазохистов она читала у Мазоха, и ей совсем не улыбалось перспектива всю ночь стегать его бичом, одновременно отдаваясь кому-нибудь из его знакомых, который вполне мог оказаться садистом. В конце концов она предложила ему встретиться завтра. Он неожиданно быстро согласился.
   - Вот здесь, у библиотеки. В полчетвертого.
   - Хорошо, - сказал он. - И уже тогда обязательно пойдем ко мне на кладбище.
   И он растворился в темноте, а Машка поехала домой. Она думала о том, что вот она опять одна, и тьма вокруг, и время идет, и ничего с этим не поделаешь.
   На следующий день Машка целый час под библиотекой, но никто так и не пришел. "Он просто забыл", - подумала Машка и приходила к библиотеке еще два дня, непонятно зачем.
   В первый день она, вернувшись на скамейку в сквере, вдруг увидела за кустами знакомую рыжую шевелюру. Что здесь делает Толик Кортасадер? И вот он уже выходит из кустов и улыбается, но как-то странно держит руки. Машка скользнула глазом вниз, увидела расстегнутые штаны и в руке что-то, чего она не разглядела, но поняла, что лучше не глядеть, и убежала. На обратном пути она зашла куда-то, выпила чего-то, и ей стало не то чтобы плохо, но и не вполне хорошо.
   - Проводите меня, пожалуйста, - говорила она какому-то длинному прыщавому юноше. - Проводите, потому что я сама могу и не найти. Видите, дом у меня какой - так, серая девятиэтажка, как у вас. Но это снаружи, а внутри - там я живу. Спасибо, дальше не надо, я сама залезу на эту лестницу.
   Но кто-то стоял на третьем этаже. Он был темный и узкоплечий, с кошачьими усиками.
   - Я кричать буду, - предупредила Машка. - И зачем же снимать с меня пальто, оно старое. А там, где ты ищешь, ничего нет, я же русалка, честное слово, я бы и сама хотела, в подъезде я этим не занималась с самой юности, а в постели так скучно... Ой, не клади меня на лестницу, она же мокрая...
   - Меня пытались изнасиловать, - гордо сказала Машка соседке. - Я кричала. Почему никто не пришел мне на помощь?
   - А я слышала твой голос, - ответствовала соседка. - Я думала, ты поешь.
   "Вот так всегда: нас насилуют, а всем кажется, что мы поем", - подумала Машка. Ну вот, пускай теперь доказывает, что она нормальная баба. Когда насилуют нормальную бабу, а всем кажется, что она поет, - это дефекты слуха. А когда то же самое происходит с поэтессой - это уже символ. А символом быть довольно приятно. Еще приятнее - секс-символом. Сделаю-ка я Машу Ремарк секс-символом постмодернизма - пусть ей будет приятно.
   И вот, смотрите - стоит этот секс-символ у библиотеки, в ожидании оформителя-официанта, и думает, что она действительно мертвая и действительно скоро закончит свою жизнь в глухом углу, под низким серым небом, в маленьком доме, пропитанном запахом пива, среди листов своих рукописей, которые, конечно же, не горят, просто так валяются тут, никому не нужные.
   Так рассказывала нам Машка, и это единственное, в чем я с ней совершенно согласна. И, хоть вы все меня оставили, скажу все-таки, что Машка в своем повествовании себя приукрасила. Может и был у нее старый бой-френд, но не долго, а она представила так, будто у них серьезные отношения. А на самом деле ей даже сопливый официантик - хоть какая-то надежда, потому что нет у нее никого, то есть, конечно, вроде бы и есть, все время есть, а на самом деле никого нет. И зря она говорила, будто бы я ничего не знаю про нее, чего не знала бы она. Я знаю - она скоро встретится со своим отцом, потом она выйдет замуж. И дочка, играя в прятки, найдет под кроватью какие-то доски, смутно напоминающие то ли домик, то гроб, и спросит Машку Ремарк:
   - Что это такое?
   - Я не знаю.
   - Ну тогда я поломаю.
   И поломала. И заплакала.
   А с отцом своим она встретилась. Каждый человек когда-нибудь встречается со своими родителями, а потом - со своими детьми. Любимые дети встречаются с родителями чаще, нелюбимые - реже, а самые нелюбимые - один раз, но этого хватает на всю жизнь. А родители, которых не любят дети, все равно хотят с ними встречаться, и от этого дети их не любят еще больше. Но дети, которых не любят родители, как правило, этого заслуживают. Родители, которых не любят дети, как правило, не заслуживают этого; они всеми уважаемые, глубоко порядочные люди, а дети - неблагодарные. Не зря из таких детей обычно выходят или вечные трудные подростки, или писатели, или убийцы - иногда все это вместе.
   - У меня два мужа: один - инвалид, другой кочует с цыганами. У меня три любовника: один - гомосексуалист, другой - импотент, третий - в телефоне. Так что я живу полной жизнью, - так сказала Маша Ремарк Эриху Марии Ремарку. Он вздохнул и закурил. Они сидели в длинной комнате с пятнистыми стенами, в углу стояла голая панцирная сетка, а рядом с ней - картонная коробка с пластинками. За окном шел дождь, то ли весенний, то ли зимний, то ли осенний; тихий дождик несчастной осени, несчастной зимы, несчастной весны. Полосатые кальсоны мокли на ветке. На столе стояла бутылка пива.
   - И чем еще полна твоя жизнь? - спросил Эрих Мария Ремарк.
   - Смыслом! - ответила Машка.
   - А в чем же смысл?
   - В ожидании конца.
   - Какого еще конца?
   - Своего собственного. А вы что подумали, Эрих?
   - Но почему ты называешь меня на "вы"? - спросил Ремарк, отхлебывая из своего стакана. - Я ведь твой отец.
   - О Боже мой! - воскликнула Маша и грохнулась на пол.
   Он продолжал сидеть, разглядывая свой стакан на свет. Потом встал и поставил пластинку.
   Началась томная музыка, бархатный мужской голос пел, что ему никто не верит. Наконец Маша открыла глаза.
   - Так это правда? - тихо и скорбно спросила она. - Я-то думала, это мамины фантазии. А твои книжки я видела, но я думала, ты баба, я с тобой мысленно всем своим женским делилась: мужьями, любовниками, прокладками.
   - Вот это уже лишнее. Лучше бы книжки читала. В Библии заповедь есть: "Почитай отца своего и мать свою". Мать - как хочешь, а вообще заповеди надо исполнять. Плохо тебя воспитывали, однако.
   - Я не виновата.
   - Нет, виновата. Книги - на полке. Вставай, пройдемся.
   Улицы были какие-то чужие, и не те совсем улицы, с какими-то свистящими названиями. Они петляли, терялись вдали в огромной ночи, под жестким ветром. На углу стояло хмурое здание синагоги, а рядом - колбасная лавка и игрушечный магазин с пустынными витринами, скудно и холодно освещенными лампами дневного света.
   - Где это мы? - спросила Маша.
   - На родине, - сухо сказал Ремарк.
   - А родина - это где?
   - Родина - там, где тепло и сухо. Где чисто и светло.
   - Значит, это - гостиница, - сказала Машка, и они вправду вошли в гостиницу.
   В гостиничном буфете было тепло. Они пили пиво и смотрели на проходящих мимо дам. Все дамы были обтекаемые, как рыбы, в длинных платьях, и ступали по паркетному полу неуверенно, как по оконному стеклу.
   - Пей, - сказал Ремарк. - Но почему ты так много пьешь?
   Сам он был уже сильно пьян, на лбу выступил пот.
   - Наверное, ты и наркотики употребляешь? Точно - вон глаза какие красные.
   - Да нет... Это я так... - лепетала Машка, но он уже не слушал ее и шел за какой-то дамой, наступая на ее шлейф и предлагая подарить ей весь мир - эту гостиницу, это пиво, фрукты и даже свой пиджак в серую полоску.
   Дама испуганно отшатнулась и убежала, волоча растерзанный шлейф, как комета. Неизвестно как Маша и Ремарк очутились на улице.
   - Да, я много пью и бегаю за бабами. Ты ведь таким меня представляешь? Ремарк - алкоголик, бегает за бабами с ружьем наперевес и с пушкой за пазухой.
   - Но я думала, что ты - женщина...
   - А я за ними бегаю. Боже, и это моя дочь! Она даже не знает, что отец не может быть женщиной! Вот до чего тебя довели твои мужья и наркотики.
   - Оставь в покое моих мужей и наркотиков.
   Ветер дул в лицо. Под ними шатался асфальт. Ползли в неизвестную даль серые тучи. Что-то грохотало за горизонтом, падало и ухало, слышались крики и опять дул ветер. Между тем Машкин отец успел уже пристать к каким-то двум школьницам, обмотанным фенечками, улыбавшимся ему длинными развратными улыбками.
   - Милые девушки - хиппи? - спрашивал он, путаясь у них под ногами. - Ах, хиппи - дети цветов, а я их отец.
   - Чей отец? - удивились школьницы.
   - Да вот этой вот курицы мокрой... От нее два мужа ушло, десять любовников разбежалось. Один я остался.
   Этого Машка стерпеть не могла. Она схватила его за горло и стала душить. А он хрипел:
   - Я правду говорю... Я писатель - реалист и обязан говорить правду, а не приукрашивать действительность. Даже если эта злая мерзкая действительность берет меня за горло, даже если она меня душит - я все равно стою за правду: дура ты, Машка, неправильно живешь.
   Машка выпустила его шею и заплакала. Она вдруг поняла, что абсолютно несчастна, и ничего уже с этим не поделаешь, ничем не поможешь. Вот тут, в чужой стране, рядом с чужим и пьяным мужчиной, который почему-то называет себя ее отцом, - она безвыходно несчастна. И не только в этот момент, а вообще - по жизни. И еще она поняла, что этот пьяный чужой мужчина тоже несчастлив. Он несчастлив, потому что он писатель, а писателю надо ко всем цепляться, а он, Эрих Мария Ремарк, совсем не такой. А дочь у него еще хуже - поэтесса, у них правила еще жестче, разве такая дочка ему нужна? Но самое главное - он умер, а она остается, эта мокрая курица, эта неудачница, эта колышущаяся баба с утренней тремоляцией - останется и будет жить, и ничего тут не поделаешь.
   - Ну что ты за человек, - сказал он ей. - Перестань, наконец, грызть ногти в общественном месте.
   Они опять сидели в гостинице, но какой-то бедной и захудалой, где по бледно-зеленым стенкам дрожали капли воды, и по коридору, как корабль на всех парусах, медленно качаясь, шла толстая женщина в грязно-белом переднике, с толстой полосатой кошкой на руках.
   Она заговорила с Ремарком на незнакомом шершавом языке, и он отвечал ей. "Ах, Розхен!" - снова и снова восклицал он, обнимая толстую женщину и поглядывая на Машку, явно жалуясь на нее, на ее мужей и любовников, и снова он осуждающе качает головой и опять о ней, - грызет ногти, ревет без повода, за горло хватает и душит. Когда толстая женщина ушла, Машка сказала:
   - Да, тебе бы, отец, другую дочку - поумней, покрасивей, поблагополучнее. Я все понимаю, ты не думай, но что же поделаешь теперь - вот я. И хоть я не виновата, что я такая, ты меня извини за это. Извини, что я гораздо хуже, чем могла бы быть, но тут уже ничего не поделаешь; кто-то же должен быть хуже, чтобы остаться, когда лучшие уйдут. Извини, но что же ты бесишься и ведешь себя как маленький ребенок?
   Эрих Мария Ремарк сгорбился и ничего не ответил. Он становился все бледнее и бледнее, и сквозь него уже просвечивал лунный свет, когда он шел по лунной дорожке с маленьким желтым факелом, светившим отраженным светом луны, пока он не бросил в воду свой светильник.
   И Машка осталась одна - в чужой стране, на чужой улице. Впрочем, нет, зря она поверила этому сомнительному Ремарку, город - родной, и улица - около Машиного дома, и она даже не заметила, что уже скоро наступит весна. Сегодня - первый весенний вечер. Тьма мешается со светом, дрожа и переливаясь, у заборов стоят женщины, тянет сыростью от земли, и далеко, до самого горизонта, раскинулись пустыри. И надо всем этим - огромный закат, будто кто-то великий и совершенный погибает там в неравной битве, истекая кровью среди темно-сиреневых туч.
   А в почтовом ящике Машкиной квартиры давно уже лежало письмо: "Ты не узнаешь наш город, - писалось там. - Три недели назад хоронили Люсю Субтелю, пошла в январе на работу, где и с кем работала, неизвестно, на работе не было, домой сообщили через десять дней. Хоронил младший внук (побитая, измученная). А еще две недели назад в пятом магазине умер пьяный Сережа Филимонов, у него же под забором умер Саша Мет, а как погибла Неля, никто не знает, ее дочка по-прежнему работает в клубе. А какие новости у тебя? Какая в ваших краях погода?".
   Адрес на конверте был чужой. Фамилия тоже была чужая. Она повернула конверт в руках, разорвала его и выбросила.
   Через два года к ней пришел настоящий успех - она стала женой члена. Дима Гогойлер был и правда членом Союза писателей, и его печатали. Машка подумала: если уж ее стихи никогда не напечатают, то надо хотя бы стать женой человека, которого печатают. Этот успех должен был когда-то к ней прийти: с каждым прожитым годом она казалась себе все умнее, все красивее, все сексуальнее, с каждым годом у нее было все больше любовников, стихов, седых волос.
   Дима Гогойлер был очень пожилой, очень маленький, очень лысый, но с огромным розовым галстуком. Розовый галстук пленил тонкую романтичную натуру Маши Ремарк.
   И теперь она была женой члена и родила дочь, которая стала дочерью члена, и жила она теперь в другой девятиэтажке, новой и незнакомой. Впрочем, приглядевшись, она поняла, что член союза - такой же, как и все, и даже хуже. Пива член пил больше, водки - тоже, и еще от него всегда пахло ногами. Но Машка сознавала, что это ее последний шанс, и решила терпеть все, даже дочку.
   Снова пришла весна, а с ней и тоска, запах воды и безысходности среди этих огромных домов. Машка уже несколько месяцев не видела ничего, кроме квартиры и двора, зажатого между домами. Дочка ползала в песке, а Машка смотрела на кусочек серого неба наверху, на выбоины в асфальте, на глупые маленькие листочки на деревьях. Ей хотелось уйти отсюда куда-нибудь подальше, но уйти было некуда. И она уходила в свое прошлое - в далекие студенческие годы, когда она, четвертая по красоте в группе, стояла перед зеркалом и разглядывала свою грудь, и еще чуть дальше, когда первый раз выходила замуж и на свадьбе читала свою самую новую, самую длинную поэму. Теперь уже поэмы не шли на ум, и надо было привыкать к ребенку, к тому, что не пойдешь, куда хочется, а ночью просыпаешься от плача, а с утра начинается круговерть: кормление, сон, стирка, стирка, сон, кормление.
   А Дима Гогойлер сидел дома и пил пиво.
   - Ты почему никуда не идешь? - спрашивала Машка.
   - Что-то плохо мне сегодня...
   - Что такое?
   - Сам не знаю... Должно быть, восточный ветер.
   Машка припоминала смутно, что где-то она слышала эти слова. Но где? И накатывал теплый и кислый запах больницы, и она стоит у окна, и глядит в непонятную тьму, и дует, дует восточный ветер, и всем от него плохо.
   Дочка плакала, а Машка бежала к ней. Дима ронял бутылку пива и засыпал, Машка отволакивала его на диван, а он бормотал сквозь сон:
   - Что за жизнь - таскают с места на место... В тюрьме - и то лучше. Вот куплю себе тюрьму, сяду в нее и буду в ней жить.
   Да, теперь ее жизнь превратилась в тихий семейный кошмар.
   Какая это жизнь, - думала она утром, проснувшись от плача дочки, подходя к ней с бутылкой остывшего молока, но молока дочка не хотела, плевалась, извивалась, а Машка упорно и зло засовывала ей в рот соску, пока дочка наконец не смирялась и не начинала, давясь, есть.
   Какая это жизнь, - думала она, полоща скопившиеся за ночь пеленки и развешивая их, отчего по комнате распространялся густой запах мочи.
   Она ходила по белесым половицам (когда-то они были красными, но от сырости стали черными, а когда Машка решила их помыть стиральным порошком, то побелели), слушала крики дочки и думала.
   Как старуха, скоро старухой стану, думала она, выкатывая на улицу коляску. Дочка плакала, а на каждой ступеньке, когда коляску встряхивало, она как-то утробно и тихо ойкала. Наконец вышли на улицу, дочка вертелась, извиваясь ужом, откуда-то снизу вылез кусок одеяла, а шапка отстала от головы и ветер дул в уши. И тогда дочка уснула.
   Да что ж это такое, - думала она вечером, качая дочку. Дочка спать не хотела, а Машка качала ее все сильнее и сильнее, и лысая, в редких рыжих волосках голова снова и снова ударялась о Машин острый локоть. Дочка таращила в темноте глаза. А Машка все трясла и трясла ее, глядя в ночную тьму...
   Она слышала, как хлопнула дверь, вошел Дима и с ним еще какие-то люди.
   "Опять привел, - подумала Машка. - Сволочь такая. Спать не дадут...".
   Она положила дочку в кровать и вышла на кухню.
   - Здравствуй, Маша, это литературные критики Вася и Саша.
   - Очень приятно. У нас маленький ребенок. Раз уж пришли - сидите тихо.
   - Да, конечно, Машенька, ты не беспокойся, мы тихо-тихо...
   Маша вернулась к плачущей дочке. Взяла ее на руки. "Это плачет моя дочка", - подумала Машка, но в душе было пусто и печально.
   - У нас город маленький, - говорил Дима. - Это и хорошо. Спокойно все.
   - И никаких случаев? Никого не убили? - поинтересовался критик Саша.
   - Да ничего, - сказал Дима. - Как у Бога за спиной.
   - А я слышал, у вас двух баб завезли, - сказал критик Вася.
   - Так то не у нас, то на трассе, - отозвался Дима. - А у нас ничего. Как у Бога за спиной...
   "Тоже, блин, критики, - думала Машка, укачивая дочку, - нашли о чем разговаривать". Дочка все не засыпала, с кухни тянуло табачным дымом, стоял гул, и Машке это надоело. Она кинула дочку в кровать и выскочила на кухню.
   - Или будет тихо, или вы отсюда уберетесь. Все, - сказала она сурово.
   - Хорошо, хорошо, Машенька, или будет тихо, или мы отсюда уберемся... - сказал критик Саша. - Ты бы села с нами, как хорошая хозяйка, почитала бы нам стихи...
   - Я не читаю стихи алкашам, - сказала Машка гордо.
   - Неправильно. Вот Есенин читал стихи проституткам. И ты бы могла нам почитать.
   - Я сказала: или будет тихо - или ...
   И она ушла к дочке. Дочка уже стояла в манеже, раскачивая его спинку. Машка схватила ее, ткнула ей в рот соску и стала качать. Было одиннадцать часов. А на кухне продолжался душевный разговор.
   - Самое лучшее в жизни - это хот-доги с пивом.
   - А мне перевод пришел. На четыре рубля восемьдесят копеек, - сказал критик Саша.
   - Гонорар?
   - Я уже пять лет ни хрена не писал. И у меня никого нет. Странно.
   - Пойди и получи. Там и выяснишь.
   - Получил. Нет обратного адреса. Только штамп "Республиканское общество добровольных любителей...". И последние слова стерты...
   Дочка плакала, упорно выкарабкиваясь из Машкиных рук, из кухни несло холодом и пивом, и Машка готова была убить всех - и Диму, и этих идиотских критиков, и дочку.
   - Вы умеете говорить шепотом? - закричала она, встав на пороге. - У меня ребенок не засыпает.
   - Машенька, ну посиди с нами, почитай нам стихи. Дима говорил, там нечего слушать, а я думаю - стихи надо слушать... - сказал критик Саша.
   - Машка, не выпендривайся, выпей, - сказал Дима. - И так и быть, почитай. И нечего тут...
   И Машка, не понимая себя, села, взяла рюмку и выпила водку, а потом еще одну. И началось бесконечное чтение, а потом песни, а дочка в манеже плакала и плакала, плакала и плакала. Ночь шла, а Маше было все равно. Поглядев в окно, она подумала, почему в маленьких городах ночь всегда не спускается с небес, а поднимается от земли, прячется где-то в грязных домах у трассы. Дочка перестала плакать, наверное, уснула.
   - А у нас все спокойно... - говорил Дима. - Только у ставков... бродит...
   - Кто бродит?
   - Ну, это наш, местный. Просто он со странностями. Ходит голый весь...
   - О, Господи!
   - От него просто бегать не надо. Встретишь - стой на месте. А если побежишь, так и он побежит... А бегает он быстро.
   Критики легли спать на полу. Дима тоже лег. А Машка пошла на кухню и стала писать рассказ: "Можете делать с этим, что хотите, хоть по стенкам развешивайте, хоть с самолета раскидывайте, а лучше разорвите и выбросьте, или используйте в туалете по назначению. Просто оно копится, копится, копится, и надо же хоть кому-то сказать, а никому оно не нужно, и мне не нужно, и всем не нужно, так что делайте с этим, что хотите, какая мне разница.
   Стыд и ужас. Я на дочку ору, на мужа ору. Дочка уже по ночам кричит. Господи, иногда я хочу их убить, и я знаю, что способна сделать это. А что мне делать, если дочке нужно сунуть пальцы в розетку? А что мне делать, если мужу нужны чистые носки, пиво и чтобы я оставила его в покое? А что мне делать, если я уже три ночи не спала, и ничего не могу сделать? Все - им, все - для них, а мне что? Бессонные ночи, кучи грязного белья и немытой посуды. Что мне делать, если они не понимают по-человечески, если до них все, как до жирафов, доходит, если они все пачкают, ломают, портят, бьют - и совсем, совсем ничего не едят?
   С утра начинается у нас кошмар. Одеть, накормить, постирать, приготовить, бегаю, как ненормальная, и кричу, кричу, кричу... Любовь к ним - это жалость и ненависть, и ничего больше. Жалость - это пуповина, которая нас пока еще связывает, но я разрываю ее, все равно разрываю, потому что не могу я больше.
   Стыд и ужас. Я ненавижу дочку, ненавижу мужа, ненавижу. Просто с ними тяжело, с ними же невероятно тяжело... Я не знаю, не знаю, почему так получается, это утробная какая-то ненависть, к каждому их движению, слову, ко всему, что приходится для них делать. И я кричу, кричу, кричу, потому что я не могу жить, потому что я с ног валюсь от усталости, потому что мне лучше в больнице, в тюрьме, чем дома, потому что я непонятно зачем жду еще одного ребенка...".
   Уже рассветало, когда Машка закончила рассказ. "Концовка не получается, - думала Машка, забираясь под одеяло рядом с Димой. - Тут надо что-то такое... неожиданное... Например, это дневник женщины, которая никогда не была замужем и у которой никогда не было ни одного ребенка. Да, что-то такое, чтобы было понятно, что жизнь совсем не так прочна, как кажется".
   Было тихо. Дочка возилась в манеже. Машка поднялась, чтобы записать придуманную концовку. Подошла к дочке, прикрыла ее одеялом. Ее лицо во сне было бледным и холодным. Машка подумала: как жаль, что дочка маленькая и не умеет сочинять. Ей сейчас так плохо, что она могла бы сочинять хорошо. Например, так: "Я маленькая и больная. И мама ушла куда-то. Ну чего вам еще от меня надо? Жил-был один дебил. Он ничего не делал, так сидел. А потом его сожгли на костре, и он стал нормальным. Почему сейчас так не лечат? Моя мама от меня устала. Всё, всё, я больше не буду, ничего не буду, но почему мне с ней нельзя? Надо спать. Плакать не надо. Не буду плакать, буду спать... Кто-то подходит к постели и говорит:
   - Товарищи люди! Мы собрались на наше совместное заседание, чтобы решить все вопросы. Но для того, чтобы решить все вопросы, надо найти все ответы. Товарищи люди, я прошу вас сохранять спокойствие.
   И я понимаю, что это Господь Бог".
   "Какая-то я ненормальная, - подумала Машка, - и рассказы ненормальные. Никто их не напечатает... Диму надо любить хотя бы за то, что его печатают... И я его люблю, хоть он и падла конченая...".
   Она легла в постель, прижалась к Диме и долго-долго слушала, как бурчит у него в животе.
  
   Дверь открылась. Вошел мой любимый читатель с мокрой тряпкой. Он вытер пыль со стола, поправил стоящие на нем лоточки, открыл форточку.
   - А вам не кажется, что вы уже подпахли? - спросил он, потирая лоб. - Ну, что вы там еще бормочете?
   - Рассказываю про Машу Ремарк. Она встретилась со своим отцом, вышла замуж и родила дочку.
   - Ну вот, стоило только нам с Машей на минутку отлучиться, чтобы обсудить некоторые интимные подробности ее брака с Мишей Раскатаевым... Вы даже не знаете, что Маша Ремарк, в отличие от Маши Рильке, далеко не фригидна.
   - Было бы странно, если бы я таким способом это выясняла.
   - Ну, на то я и читатель. Однако здесь определенно воняет... Еще немного, и процесс станет необратимым. Возникает вопрос: оставить вас как есть или собрать?
   - Лучше соберите.
   - А это уж я сам буду решать, нечего мне указывать. Как я понял, разрезание не дало особого результата: пишете вы неправильно, интересы читателя угадывать не научились, и к тому же истинной любви ни к кому не испытываете. В принципе, можно вас тут оставить, но что это даст? Будете тут бормотать до скончания века... А если я вас соберу, можно будет вас подвергнуть другим воспитательным мерам.
   - Я больше не хочу ничему, ничему подвергаться.
   - Кто вас спрашивает? Итак, решено - собирайтесь!
   - Что значит - собирайтесь?
   - То и значит. Расшифровываю: собирайте себя. Вы же хвалились, что соберете себя из кусочков. Вот - собирайтесь.
   - Но это же метафора...
   - Истинный писатель все метафоры оправдывает своей жизнью.
   И стала я собираться. Складывала я свои кусочки медленно, медленно, боясь ошибиться. Составляла я себя, как головоломку, думая лишь о том, подойдет ли один кусочек к другому. Как много меня, и какое сложное у меня устройство! Сколько во мне всяких интересных частей, винтиков и шпунтиков, и ни один нельзя забыть, и каждый нужно поставить на свое место. И вот уже я здесь - просто Мария, во плоти воскресшая, из кусочков собранная, одеваю свою одежду и стою перед своим читателем, плачу от радости и по голове его глажу... только он почему-то не очень радуется, а зачем-то облачается в белый халат, вытаскивает из несгораемого сейфа фонендоскоп, а на голову надевает блестящую тарелочку врача-отоляринголога.
   - Разденьтесь до пояса.
   - Зачем?
   - Вы же сами называли меня слушателем. В чем-то вы правы. Я должен вас слушать, я должен знать, что творится у вас внутри.
   Я стояла, как вкопанная.
   - Раздевайтесь, я литературовед, а не мужчина.
   Я разделась.
   - Начнем прослушивание. Тоны сердца замедленные. Мерцательная аритмия и перемежающаяся лихорадка. Небольшие шорохи в области сердечной сумки, она у вас плохо закрыта. Признавайтесь, когда вы ее в последний раз открывали?
   - Но я не умею ее открывать.
   - Если есть сумка, значит, ее можно открыть. Это было в связи с Толиком Кортасадером, Мишей Раскатаевым, Димой Гогойлером или другой писательской организацией?
   - Я вообще не была в связи с организацией.
   - Так я и поверил! Эти ваши беременности...
   - Не мои, а моих персонажей.
   - Но разве вас не учили, что писатель всё пропускает через себя? Вот и пропускайте молча... Так с какой писательской организацией вы были в связи?
   - Я не признаю организованного секса.
   - А какой признаете? Анархо-индивидуалистический?
   - По крайней мере, индивидуальный.
   - Опять вы заблуждаетесь. Секс должен быть четко организованным, упорядоченным и массовым. Все лучшие люди нашей эпохи придерживались таких взглядов.
   - Ну, в том, что майор Двигун придерживается таких взглядов, я не сомневаюсь. Но профессор Ординарцер? Я же помню его сеанс... он мне так помог...
   - Он вам не помог! Он помог нам поставить диагноз. К тому же, профессор Ординарцер уже не лучший человек нашей эпохи...
   - Как? Почему?
   - В городе Уполе он заработал триста тысяч, а потом изнасиловал лошадь.
   - Ужас, ужас... И как же он себя чувствует после этого?
   - Это неважно, важно, что почувствовала лошадь. Она подала заявление в милицию, так что теперь он уже не будет ни профессором, ни Ординарцером.
   - Этого не может быть!
   - Вы не верите заявлению в милицию?
   - Но... Лошадь могла чего-то недопонять, ведь профессор - тонкая натура, у него, наверное, возникают странные желания... В конце концов, он мог проявить естественную человеческую слабость... Но зачем же сразу - в милицию?
   - У профессора не должно быть человеческих слабостей. На этом примере я хочу вас убедить в преимуществах организованного секса. Если бы профессор действовал обдуманно, ему бы выписали пропуск на конюшню в установленном порядке.
   - Мне кажется, мы отвлеклись.
   - А знаете, кто была эта лошадь?
   - Какая?
   - Которую изнасиловал профессор...
   - Кто же?
   - Виталий Максимович Двигун, начальник опорного пункта милиции.
   - Но... Как же он мог?
   - Это государственная тайна. Трудно милиционеру в лошадиной шкуре... Учтите, если будете плохо себя вести, - обязательно кого-нибудь изнасилуете.
   - Но я...
   - Не имеет значения. Зачем вы разделись?
   Я только сейчас вспомнила, что стою голая по пояс.
   - Разделись и забыли? - завизжал фельдшер. - Хотите меня изнасиловать? Но истинный педагог непоколебимо нравственен. Я сейчас напишу заявление, и дадут вам пятерку, которую легко разменяют на десятку! Я сейчас позову людей! Я вам покажу!
   Он задыхался. А потом сказал спокойно:
   - Кажется, в результате столкновения с жизнью вы так и не поняли, что такое истинная любовь. Я думаю, это чувство вины, жестокой и неискупимой.
   - Значит, нужно сделать меня виноватой?
   - Да. Хорошо, если вы почувствуете, что сделали что-то... одновременно и жестокое, и неловкое. А потом вы будете искупать эту вину.
   - Но она же неискупимая.
   - Вот именно. Что бы такое заставить вас сделать? Наверное, убьете кого-нибудь по нечаянности... Меня? Нет, кто же вас тогда воспитывать будет... Но в принципе, автор, убивающий героя, - это очень эффектно.
   - Не хочу я никого убивать.
   - Хорошо, выбирайте. Или убьете, или изнасилуете какого-нибудь второстепенного персонажа.
   - Но почему?
   - Убьете или изнасилуете?
   - Да почему же?!
   - А почему вы не одеваетесь?
   - Забыла... - я совсем растерялась.
   - Это тревожный симптом. Одеться!
   Я оделась.
   - Раздеться!
   - Зачем?
   - Выполнять команду!
   Я разделась.
   - Одеться!
   Я быстро оделась.
   - А теперь действовать согласно рецепту.
   Он сунул мне в руку бумажку и испарился. Я развернула бумажку и прочла: "Выпить два сырых яйца, лечь в постель и побриться". Я покорно выпила яйца, разыскала в столе электробритву и улеглась в постель. Из-под кровати вылез исследователь литературы всё в том же белом халате и сказал:
   - Давайте вернемся к так называемому роману. У вас там действует наш национальный герой Двигун. Но показан он, извините, совсем не с той стороны.
   - Я не виновата, что он ко мне этим местом повернулся.
   - Именно в этом вы и виноваты. Могли бы сами повернуть его как следует. На то вы и автор. Откройте рот.
   Я, удивившись, открыла. Исследователь быстро собрал лежавшие на столе листочки и положил мне в рот.
   - Вот и подавись своими бумажками, - сказал он и ушел.
   Рот захлопнулся. Я пожевала немного - невкусно. Что это за бумажки? Уж лучше я их вытащу, не хочу давиться. Бумажки, конечно, мокроватые, пожмаканные, но читать можно.
  
  
   "Зима. Над коробками домов - низкое небо, в нем висят четыре вороны.
   - В Америке каждый полицейский должен уметь принять роды и сделать аборт.
   - Оттого у них и преступность, что все полицейские делают аборты и роды принимают.
   - А я бы всех преступников к стенке поставил и из пулемета - тра-та-та! И никого бы тогда не было: ни рэкетиров, ни сутенеров, ни проституток.
   Так мирно беседовали Ангелина и Миша Раскатаев.
   - Это ты, падла, на кого намекаешь? - закричала Ангелина.
   - На кого надо, на того и намекаю. Где твоя беременность?
   - Рассосалась. И это еще не повод...
   - Нет, повод.
   Ангелина вцепилась в воротник его шубы.
   - Убирайся, надоела ты мне, - сказал Миша и оттолкнул ее подальше. Ангелина упала в снег и закричала:
   - Убили! Убили!
   Тут же на мотоцикле подъехал майор милиции Двигун. Он, как всегда, нес патрульную службу, появляясь в нужное время, в нужном месте с нужными действиями, направленными в нужное русло.
   - Кого тут убили? - вежливо поинтересовался он.
   - Меня убили! - кричала Ангелина. - Помогите!
   - А вы, убитая, не кричите. Говорите спокойно, кто вас убил?
   - Муж... То есть, сожитель.
   - Никаких сожителей с мужем я тут не вижу.
   - Миши и вправду след простыл.
   - Садитесь в коляску. Там разберемся.
   Опорный пункт стоял на краю рынка, сырое, пористое здание со щербатыми ступеньками под козырьком. Внутри была длинная комната со столом, скамейками и цветным телевизором. На скамейке сидело десять милиционеров, смотревших мультики про пьяную японскую обезьянку.
   - В нашем городе произошло убийство, - сказал Двигун торжественно и мрачно.
   Десять милиционеров по-прежнему внимательно смотрели в экран. Ангелина стояла перед ними, растерянно шмыгая носом.
   - Убитая, прекратите посторонние звуки, - сказал Двигун. - Раз вы убитая, вы должны лежать.
   Ангелину положили на носилки. Носилки поставили на длинный стол.
   Начинаем допрос потерпевшей.
   - Итак, убитая, кто вас убил?
   - Сожитель. Он намекнул, что я даю кому ни попадя, а я возмутилась, потому что никогда такого не было, разве что изредка, разве что с его друзьями.
   - Как это произошло?
   - Он сказал. Я вцепилась в него. Он меня оттолкнул и...
   - И убил?
   - Да нет... не совсем...
   - Потерпевшая, вы что-то путаете. Во-первых, на месте преступления я не обнаружил никаких сожителей. Во-вторых, если вас сожитель убил вас не совсем, то кто же вас все-таки убил? В-третьих, если вы убитая, вы должны молчать. Продолжаем допрос.
   - Но я не могу, - заплакала Ангелина. - Мишу и на минуту нельзя оставить - он может убежать. И такой нервный - все время кричит... И вообще, я не хочу лежать на столе.
   - Это нас не касается. Вы должны лежать и молчать. Продолжаем допрос.
   - Наверное, нужна экспертиза, - неуверенно сказал кто-то из милиционеров.
   - Наверное, нужна, но не сейчас, - уверенно сказал Двигун. Ангелина лежала на носилках и рыдала.
   - Составим протокол. Пишите. Убитая Ангелина признает виновной в своей смерти нигде не работающую Марию П., которую давно пора посадить. Смерть наступила в результате синдрома длительного сдавления левой ягодицы.
   - Это Миша вчера ночью... Думал, я его выпущу.
   - Убитая, молчите, иначе никогда не выйдете отсюда. Теперь настало время судебно-медицинской экспертизы. Эксперт, войдите.
   Экспертом оказалась участковый педиатр Сириченко, маленькая, худенькая женщина с вечно испуганными глазами.
   Она осмотрела Ангелину и сказала:
   - Горло красное. Слизистая носа воспалена. Живот мягкий. Тоны сердца чистые. На левой ягодице четыре кровоподтека.
   - Занесите данные экспертизы в протокол. Только после "тоны сердца чистые" напишите "отсутствуют". С остальными данными экспертизы я согласен, а эксперт не возражает против легкой редакторской правки.
   Эксперт убежала.
   - Теперь надо делать очную ставку.
   - Кого?
   - Убийцы с убитой. Приведите ее.
   Пошли и привели меня. Я увидела несчастную плачущую Ангелину на столе, склонившегося над ней в раздумье Двигуна, свежевыкрашенные зеленые стены и милиционеров, уставившихся в телевизор на пьяную обезьяну.
   - Это ваша убитая? - спросил Двигун.
   - Не... не знаю...
   - Ах, не знаете? Запишите, что убийство немотивированное.
   - Да нет, я ее не убивала.
   - А кого убивали?
   - Никого.
   - Это даже интересно, - сказал Двигун саркастически. - Писательница - и никого не убивала. Пушкин убил Ленского, Лермонтов убил Грушницкого, Толстой кучу народу положил на Бородинском поле, а ты хочешь чистенькой остаться? Не выйдет! Где вы были сегодня утром?
   - В комнате.
   - Кто это может подтвердить?
   - Мой читатель.
   - Читатель - лицо заинтересованное.
   - Тогда соседи.
   - Соседи подкуплены.
   В телевизоре уже показывали "Минуты поэзии", и в эти минуты солидный поэт в очках читал стихи: "Прохудилась наша действительность...".
   - Так вот, - продолжал Двигун, - никто не может подтвердить, что просто Мария была дома.
   - А значит, дома ее не было.
   - А если и была, то никто ей не мешал выйти и убить Ангелину.
   - Тем более, что убитая это подтверждает, - проговорил Двигун.
   - Хорошо, - сказала я, - но объясните мне, зачем я ее убила?
   - Я же вам сказал, что убийство немотивированное, - поморщился Двигун. - Как можно не понимать элементарных вещей. Сознавайтесь, а то останетесь тут вместе с трупом.
   Тут в комнату влетел мой читатель, а за ним Маша Рильке, Маша Ремарк, Толик Кортасадер, Миша Раскатаев, Алиса, Дима Гогойлер. Маша Рильке и Маша Ремарк встали в изголовье носилок и запели заупокойную песню:
   - Маленькой елочке
   Холодно зимой,
   Из лесу елочку
   Взяли мы домой.
   Двигун разрыдался, бросился на колени перед столом и застыл в позе скорбящей матери. А потом сказал деловым тоном моему читателю:
   - Сейчас она сознается.
   И стал дирижировать заупокойным пением. Тут я поняла, что ничего другого не остается. И созналась.
   - Я убила. Извините меня. Я больше не буду.
   - Ну, это мы еще посмотрим...
   - Что же мне теперь делать? - спросила я у подобревшего Двигуна.
   - Ничего. Вот здесь распишитесь.
   - Пожалуйста.
   - И вот здесь.
   - С удовольствием...
   - А теперь идите домой.
   - Хорошо.
   - Сидите там и ждите. Вас вызовут.
   - Хорошо, но у меня вопрос...
   - Больше вопросов нет.
   И через несколько дней ко мне прибежала испуганная Ангелина.
   - Я получила предписание от Двигуна.
   - Какое предписание?
   - Тебя - повесить, меня - похоронить с воинскими почестями.
   - Чего же ты испугалась?
   - Воинских почестей".
  
   - Итак, на вашей совести немотивированное убийство.
   - Не принимайте желаемое за действительное.
   - "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!"
   - Давайте сделаем былью что-нибудь другое...
   - Поздно. Вас будут судить.
   - За что?
   - За все. И за убийство.
   - Но вы же говорили, что будете меня перевоспитывать, научите писать, поможете, - заплакала я. - Даже профессора Ординарцера пригласили.
   - Повторяю, он уже больше не профессор и даже не Ординарцер.
   - Но почему, почему? Мы же так содержательно беседовали с вами! Так мирно, интеллигентно.
   - Вот когда вы оценили мой дар собеседника! - сказал он саркастически. - Не будет вам никаких бесед.
   - В чем же дело?
   - Ситуация изменилась. Я уже больше не ваш воспитатель, не исследователь, не читатель и даже не собеседник. Чувствуете, как растет волна народного гнева? Возмущение достигло предела!!! Слышите?! Слышите?!
   И правда, со всех сторон раздавался стук, стук, стук, в двери ломились. По стенам барабанили железным, в окно залетел огромный булыжник.
   - Это беснуются народные массы! - глаза следователя вращались. - Поднимается буря! И она сметет нас, если ее не направить в нужное русло.
   - А нужное русло - это я?
   - Какая вы догадливая. Кстати, чего вы больше всего боитесь?
   - Людей в форме и спецодежде, - сказала я не колеблясь.
   Тут дверь упала, разбилась, и комнату наполнили люди в форме внутренних войск и в спецодежде работников ЖЭКа. Они начали расставлять по комнате самолетные кресла.
   - Будет суд! Будет суд! Она ответит за свои преступления! Ура! - крикнул следователь.
   И рухнул на пол в пароксизме ненависти и ликования.
   - Итак, мы, персонажи этого романа, выражаем недоверие своему автору... как автору, - объявил неизвестно откуда взявшийся Двигун.
   По узкому коридору, образованному воинами ЖЭКа, шли Маша Рильке и Маша Ремарк, нежно обнявшись, шли их главные мужья - Толик Кортасадер, Миша Раскатаев с палкой, Дима Гогойлер в розовом галстуке и еще много второстепенных мужей и любовников Маши Ремарк, создающие массовку, отец Савва с поросенком на веревочке, а за ним Алиса, нежно поглаживающая поросенка, а в конце - Ангелина в обнимку со своей баклажкой и профессором Ординарцером.
   - Да! Да! - говорили они на ходу. - Хотим другого автора.
   - Кого же мы изберем?
   - Кого-нибудь из нашей среды, чтобы знал наши нужды...
   - А что делать с этим автором?
   - Перевести в персонажи второго разряда!
   Наконец все расселись в самолетные кресла. Двигун сел, затащив под стол так и не пришедшего в себя и лежащего на полу следователя. Двигун забормотал:
   - ... объявляю открытым. Огласите приговор.
   - Подождите, товарищ, - раздался голос из-под стола. - Надо действовать по правилам. Вначале предъявляют обвинение.
   - Ну да! - растерялся Двигун и бухнулся в свое кресло, к которому его тут же прикрутили ремнями.
   В зале поднялся шум.
   - Чур, я буду прокурор, - сказала Ангелина.
   - А я буду адвокат, - сказала Маша Рильке.
   - Нет, я буду прокурором, - возразила Алиса и гордо посмотрела вокруг. - Потому что я уже закончила курсы либреттистов.
   - Ладно, - сказал Дима Гогойлер, - раз возникло разногласие, будем считаться.
   - Посчитай нас, пожалуйста. Я тоже хочу быть адвокатом, - сказала Маша Рильке и ласково придавила Диму своим мощным задом.
   - Вышел месяц из тумана,
   Вынул ножик из кармана,
   Буду резать, буду бить...
   - Ладно, Ангелина, вызывай свидетелей, - сказал, освобождаясь от ремней, Двигун.
   - Свидетелей нет, - сказала Ангелина, выглянув за дверь.
   - Это подозрительно. У нормального человека всегда найдутся свидетели.
   - Но зато есть письмо, - сказала Ангелина, поковырявшись в бумажках, лежащих на столе перед Двигуном.
   - Зачитайте.
   - "Родные мои! Довожу до вашего сведения, что у нас все есть и нам ничего не надо. Мы уже давно разрешили все проблемы и преодолели все препятствия. Несмотря на отдельные недостатки, мы всем довольны. А тот, кто думает иначе, немедленно свое получит и тоже будут всем доволен".
   - Это ее почерк? - спросила Маша Рильке.
   - Нет, - ответила Ангелина. - Если бы она не замышляла ничего дурного, писала бы своим почерком.
   - Но тут ее подписи нету.
   - Человек с чистой совестью не станет писать анонимки.
   - Чтобы построить правовое государство, не надо заниматься правовой самодеятельностью, - раздался голос из-под стола. - Письмо - косвенная улика. А теперь, профессор Ординарцер, откройте свою баклажку! Ангелина, открой портфель... То есть наоборот.
   Из портфеля и из баклажки появились две совершенно одинаковые мухобойки.
   - Вот - вещественное доказательство.
   - Но что я могла сделать мухобойкой?
   - Молчите, обвиняемая, на ней ваши отпечатки пальцев. Вас оправдает только летальный исход.
   Я заплакала, слезы потекли по рукам, которыми я закрывала лицо, на стол и расплылись по паркету.
   - Обвиняемая, получите дополнительный срок за порчу государственного имущества.
   - Спасибо.
   - Будем выносить решение, - сказал Двигун.
   - Да, но прежде, чем выносить решение, надо его внести.
   - Внесите решение.
   Дверь отворилась, и два жэковских воина внесли в зал кресло. В кресле сидела... Господи, как я давно ее не видела, как давно я даже не думала о ней. Хотя я знала, что где-то там она есть, далеко-далеко: вроде бы здорова, вроде бы жива, у родственников, вроде бы растет нормально - но как она выросла, и какое у нее взрослое незнакомое лицо - бледно-голубые глаза, и какие-то цветные бабочки в волосах... Моя дочка, моя Марина сидела в кресле и смотрела на меня, пристально, но без интереса.
   - Меня побили! - сказала она торжественно.
   - Как это случилось?
   - Я пошла в кафе. Выпила кофе. Вышла, а тут здоровенный мужик хватает меня за талию и очень вежливо говорит: "Давай, девушка, деньги..."
   - Он мог бы потребовать от вас что-нибудь другое.
   - Там было много людей. А он, я думаю, хотел, чтобы все было по-интеллигентному. Может, он влюбился в меня?
   - Как - влюбился?
   - Ну очень просто - кого люблю, того и бью. Точно - влюбился, знаете, как он на меня смотрел - прямо пожирал меня глазами. И очень нежно держал за шею, когда бил.
   - В самом деле, - вмешалась Маша Ремарк, - бить он мог ее и так, ни за что не держась.
   - Дура ты, Машка, - ответила ей Машка Рильке, - если бы он ее не держал, она бы упала и уползла.
   - Ближе к делу, - сказал Двигун. - Вы ему отдали деньги?
   - У меня их не было. Вот он меня и побил.
   - Когда такое случается, нужно обращаться к Богу, - наставительно сказала Алиса. - Я тоже обратилась к Богу, когда мне было плохо.
   - Не знаю я, как к нему обращаются... куда идти, что говорить...
   - Ужас, ужас!- сказала Алиса. - И это - дочка писательницы! Если она ничему не смогла научить своего ребенка, чему она может научить читателей?
   - Ты не права, Алиса, - вежливо сказала Ангелина, - хоть я и не такая умная и божественная, и книжек всяких не читаю, но даже я знаю - ничему читателя не научишь. Это он тебя чему хочешь научит - и пить, и курить, и другим постельным штучкам.
   - А ты за читателя не расписывайся, он сам знает, чему ему учиться. Его нужно учить высокому и чистому, а не вашим постельным штучкам.
   - Ах, Алиса, Алиса! И что ты видела хорошего со своим высоким и чистым? Что ты видела, кроме отца Саввы и покойников?
   - Я Бога видела, и Он меня видел, а вот ты, Ангелина, - что ты видела хорошего? Миша Раскатаев тебя боится, беременность у тебя рассосалась.
   - Не трогай, Алиса, мою беременность. А читатель у нас один, и тот следователь.
   Но тут вмешался отец Савватий.
   - Девочки, не ссорьтесь, - ласково пропел он громовым голосом, - обе вы глупые, обе вы хорошие, обе вы ничего не понимаете. Если бы обвиняемая посещала храм Божий и дочь свою к этому приучала, не сидела бы она сейчас перед нами в таком плачевном состоянии. Если бы обвиняемая жертвовала на церковь, и герои бы ее вслед за нею жертвовали, - не шлялись бы они по улицам, не гонялись бы за мужиками, а пребывали бы в мире, согласии и духовном просветлении.
   - Но как этот ребенок попал сюда? - спросил профессор. - И почему его не было тут раньше?
   - Обычная история, - сказал из-под стола следователь, бывший читатель. - Жила-была простая девушка Мария, родила ребенка неизвестно от кого, оставила маме, мама умерла, оставила ребенка сестре, сестра умерла, оставила ребенка тете... а Мария устраивала свою личную жизнь, не устроила, нашла работу, работать не смогла, стала устраивать личную жизнь, не устроила, начала писать роман, не написала, как видите...
   Голос, несущийся из-под стола, был страшен своей печалью. Голос, несущийся из-под стола, был страшен своей правдой. Я уже не плакала. Я смотрела на мою Марину, и она смотрела на меня - спокойно, пристально, как на чужую.
   - Да, - сказал Двигун тяжелым чугунным голосом, - наше судебное разбирательство вскрыло неблаговидные факты. Но все-таки надо разобраться. Итак, вы прибыли в город Евск...
   - Да, я прибыла в город Евск по совету майора милиции Двигуна, гостившего у моей тетушки с самыми серьезными намерениями.
   - Не упоминайте этого имени всуе, - сказал Двигун грозно. - Куда вы отправились, когда приехали?
   - В кафе, чтобы выпить кофе по совету майора милиции Двигуна, встретившего меня на вокзале.
   - Еще раз говорю, не поминайте этого имени всуе, - сказал Двигун еще грознее. - Обвиняемая, теперь вы поняли, в чем вы обвиняетесь? Вы обвиняетесь в том, что этот несчастный ребенок появился на свет, в том, что он вырос, в том, что приехал в город Евск и был избит в кафе. Если бы не было вас, ничего бы этого не было.
   - Если бы не было ее, - сказала Маша Ремарк, - я бы была нормальная баба.
   - Если бы не было ее, - сказал Двигун, - не было бы тебя, и Маши Рильке, и всех мужей и любовников - никого бы не было, и, наверное, к лучшему. Вынесите решение.
   Кресло вынесли.
   - А теперь, - сказала с улыбкой Ангелина, - будем наконец-то выносить приговор. Я предлагаю считать обвиняемую невиновной, но виноватой. Считаю необходимым прекратить дело в гражданском порядке и возбудить уголовное преследование, вплоть до высшей меры, которая возбуждает больше всего. Кто за данное предложение, прошу голосовать.
   Все подняли руки. И я тоже.
   Мои герои окружили меня и повели.
   - Куда вы меня ведете?
   - Петь гимн.
   - Зачем?
   - Так положено.
   Меня втолкнули в огромный зал. Много людей сидело в креслах, еще больше стояло на длинных скамейках для хора. Мои герои сели, а меня поставили на самую высокую скамейку. Я уперлась головой в потолок. Пришлось втянуть голову в плечи.
   - Но у меня нет голоса. И петь я не умею.
   - Ничего. Главное - стоять смирно и открывать рот.
   Где-то в потолке затрещало, и оттуда полилось:
   Боже, ты наш современник,
   Боже, ты наш рулевой...
   И в зале, и в хоре все стояли смирно и открывали рты. А потом долго аплодировали друг другу.
   - А теперь, - сказал Двигун, - мы в присутствии всех жителей города проведем отчеты и выборы нового автора.
   - Вся наша жизнь - отчеты и выборы, - сказали жители и ушли.
   Я осталась одна. Передо мной на стуле сидит Марина.
   - А ты выросла, Мариночка, - сказала я ей, лишь бы что-нибудь сказать.
   - Ты тоже. Я бы тебя не узнала, если бы встретила на улице.
   - Расскажи мне что-нибудь о себе.
   - Зачем тебе я, у тебя же есть морская свинка.
   - Но все-таки - как ты живешь? Где учишься? Чем занимаешься?
   - Не все ли тебе равно? Ты же сказала, что дети, которых не любят, становятся или убийцами, или писателями.
   - И что же ты выбираешь?
   - Я не буду выбирать.
   И она ушла.
  

Глава третья

  
   Ну вот, все меня и оставили. Окончательно и бесповоротно. Осудили, обвинили и оставили. Лучше бы обвиняли и осуждали - все-таки было не так одиноко. И тогда меня читали. А теперь никто не читает, всем без разницы, как это все безобразие закончится и закончится ли вообще. Ну что ж, тем больше оснований продолжать, тем больше шансов закончить это все так, как мне хочется. А если не закончу - кому какое дело? Если я уже больше не автор, что ж с меня требовать законченности и завершенности, вообще с меня спросу нет, что хочу, то и делаю.
   Все-таки странно живут мои Машки: постель, литература, истерики, литература, истерики, постель. Есть ли что-нибудь еще в их жизни? А есть ли в жизни еще что-нибудь вообще? Не могу сказать. Каждый находит в жизни то, что там есть, если, конечно, там есть, что найти.
   Вот о чем я думаю. В Париже дуют шквальные ветры. А в пустыне Сахара тихо и тепло. Там с неба падают невидимые белые дожди. Если бы моя морская свинка жила в Париже, то я бы жила в Сахаре. Я еще много о чем думаю, но рассказывать не буду. Все меньше и меньше остается вокруг людей. Все меньше знакомых. Все больше незнакомых. Дождь и ветер на улице, труден путь к дому. И где он - дом? И где я? Раньше был хоть кабинет следователя, а теперь что? Вот иду я темными улицами города, длинными улицами города, темнота смыкается за спиной, кто-то свистит вслед и визжат тормоза. А дальше длинный забор, за которым ругаются какие-то люди. И привязалась зачем-то эта собака, и жрать охота, и веселое солнышко в небе. Сколько дней я уже тут хожу, идиотка несчастная.
   Не каждая идиотка бывает несчастной. Это большое счастье - быть несчастной идиоткой. Я такая же несчастная идиотка, как мои героини, и в этом вижу свое счастье. Если бы я не была идиоткой, я была бы умной, но это бы нечего не изменило. Если бы я не была несчастной, я была бы счастливой, но это бы тоже ничего не изменило. И, в сущности, как хорошо, что мы все - идиотки несчастные, и все вместе, слово по слову, пишем этот идиотский роман, и теперь переходим к самой сумасшедшей его части, действие которой будет происходить то в психушке, то хрен знает где.
   Нет уже рядом со мной ни моего следователя, ни моего читателя, ни даже моего воспитателя, который, видимо, так и остался под столом в той комнате, из которой меня увели. Нет, конечно, не остался, воспитывает, наверное, какую-нибудь другую писательницу, нашел себе объект достойнее.
   А мне-то что делать? Куда податься? Герои мои меня покинули, разбежались, воспитывать меня никто не хочет. Ну, это ладно, но мне бы хоть угол какой-нибудь, где бы приткнуться с этими бумагами, ведь должно же быть где-нибудь место мне, хоть самое-самое маленькое.
   И не город это уже, а предместье, или, может, город, но незнакомый, девятиэтажки, как пни, похожи друг на друга, между ними дорожки петляют. Может, где-то есть тут комната для меня - вон их как много, комнат. Вроде никто меня не приговаривал к высшей мере, но и для жизни никаких условий нет. Но у кого они есть, эти условия для жизни? Значит, каждый осужден на жизнь без всяких условий, и плакать тут не о чем.
   Сколько их тут, девятиэтажек, выросло... Буду ходить, пока комнату себе не найду. Уже темнеет, а я только одну девятиэтажку обошла. Ночевать придется в подъезде... Или не ночевать? Правда, буду ходить, может, найду что-нибудь.
   И нашла я комнату на исходе ночи.
   Правда, грязную, с обоями ободранными, правда, по полу ржавые бинты валяются. Но зато есть магнитофон и диван дырявый. А грязь я приберу, писателям это полезно.
   Вот теперь можно и спать лечь. Под ветром мерзнут столбы, поют свои невеселые песни и уходят далеко-далеко, как по этапу, в ссылку на север. Что мне остается теперь? Писать этот роман - дать волю своему больному воображению, ведь даже милиция меня оставила в покое. А еще - буду ждать свою дочку Марину и ее отца, может, они когда-нибудь вернутся ко мне. Вот и магнитофон пригодится - запишу на него первый момент нашей встречи - звонок в дверь, первые слова, поцелуи. Каждое утро я включаю магнитофон и жду. Но никто ко мне не возвращается, а магнитофон записывает лишь шелест шагов в коридоре, шум ветра да звуки закипающего чайника. Таких пленок у меня уже целая коробка - и все равно никто не возвращается. Иногда вечерами я слушаю эти пленки.
   Дни стоят тихие, теплые, солнечные, а вечером в открытые окна влетают ночные бабочки, бьются головой о стекло и, отчаявшись, засыпают где-то в уголку. И все звуки - звуки моего одиночества - двоятся, наплывают друг на друга, и я уже не знаю, где я так одинока - в комнате или в магнитофоне.
   В такие вечера я и придумала, что у Маши Рильке два носа. Если у Гоголя был один нос, почему у Машки не может быть два?
   По ночам у Маши Рильке болели мозги. Бывает такая болезнь - чесотка мозга. Чешется кора и подкорка, в коре и подкорке скребутся мечты. Будто режутся зубы. Машка вставала, шла на кухню. Ей казалось, она в ночи не одна. Там, в коридоре, кто-то дышал и шевелился. Машка вглядывалась в темноту - но это была не темнота, а движущийся черный воздух, застывшие в объятиях друг друга призраки, соцветия бледных костей. Мерещился Афоничев, от которого делала аборт Маша Ремарк, мечталось о страшном призраке любви. Мозг распух, как десна над режущимся зубом, воздух был наполнен привидениями. За окном проносились одинокие автомобили, как совы.
   А когда Машка засыпала, к ней приходила Катерина из "Грозы", хотя Машке хотелось увидеть леди Макбет.
   - А-а, - думала сонная Машка. - Это она вышла замуж за мужа, потом изменила мужу, а он ей говорит: "Ты - луч света в темном царстве".
   И вокруг Машки сгущалось темное царство ночи, и так хотелось почесать в носу, как будто от этого зависело счастье всей ее жизни. Она почесала и проснулась. Нос чесался все равно. Машка почесала нос снова - и тут же ощутила, что чешется рядом и еще в нескольких местах. И вдруг Машка поняла, что столько мест у одного носа чесаться не может. Машка ощупала себя повнимательнее и поняла, что носа у нее два.
   - Во завал! - сказала она шепотом. - На кого же я теперь буду похожа?
   Чтобы понять, как она теперь выглядит, Машка побежала к зеркалу. Коридор был полон темноты, и в зеркале клубилась тьма.
   - Простите, а где же я? - спросила Машка у зеркала. Но зеркало молчало, не отражая ничего.
   "Значит, меня нет, - подумала Машка. - Но где же тогда мои два носа?".
   И Машка задумалась надолго. "Хорошо было Гоголю, - думала она. - У него был нос. А потом исчез. Есть нос - есть проблема, нет носа - нет проблемы. А у меня два носа, и значит, проблем в два раза больше. А как я буду решать проблемы, если меня нет, если я сама себя не вижу?".
   Да, теперь ей будет трудно. Как жить в этом странном обличье? Как дышать двумя носами одновременно? А как ими нюхать? А если зачешется - что делать? Почешешь первый нос - второй обидится, почешешь второй - обидится первый. И как теперь странно стало жить - нет ее, Машки, ни для кого уже нет, а у нее есть два носа.
   И тогда Машка рассмеялась. Она смеялась над собой - стоило ли так мучиться, чтобы стать призраком с двумя носами? Она смеялась над своей судьбой - после жизни с двумя чужими бывшими мужьями остаться с двумя собственными носами было действительно смешно.
   Тут из темноты склубился Афоничев и тихо сказал:
   - Это значит, что у Маши Ремарк тоже два носа. Ты должна ее спасти от этой горькой участи.
   - После всего - спасти?
   - Ты должна.
   - Хорошо, я спасу ее.
   Она вышла из дому. Ночные улицы были пустынны. По лунной дорожке медленно шел Афоничев со скорбным и бледным лицом. Машка шла и шла, и Афоничев тихо хромал за нею. "Как за Машей Ремарк, - думала она в восхищении. - Даже еще лучше, потому что я его вижу".
   Они заглядывали во все окна и видели спящих, завернутых в простыни, как в коконы, и кто-то вставал, чтобы попить воды, и тихий ночной ветерок шевелил воду в стакане.
   - Здравствуйте, люди! - говорила Маша Рильке. - Вы меня не видите и правильно делаете. Если бы вы меня увидели, вам бы уже было не до сна.
   - А вам надо спать, - говорил Афоничев, - потому что никто не знает, где бывает ваша душа, когда вы спите. А она куда захочет, туда и подастся. И ее глаза, как маленькие рыбки, плывут неизвестно куда среди моря теней. А вы, женщина, сейчас идите в туалет, у вас расстройство желудка, но вы еще досматриваете сон на южном берегу Крыма. На самом деле это не южный берег Крыма, а рисунок на трусах вашего соседа, море и пальмы, море и пальмы, и вы живете в этом рисунке, где колышутся сизые от вечернего сумрака волны, и Миклухо-Маклай обращает папуасов в православие.
   В проеме окна стоял мужчина в длинных трусах с пальмами и смотрел вдаль. Это Дима Гогойлер думал о своем ненаписанном романе. Он знал, что главным действующим лицом романа будет Бог. Он будет жить среди гор и лесов, в уютной хижине, увитой плющом и диким барбарисом. По утрам он будет, как все, работать. Дима подыскал ему хорошую интеллигентную работу - продавец книжного магазина. А вечером он будет возвращаться в свою пещеру и играть на маленьком портативном рояле. Дима уже написал те страницы, где подробно рассказал об этом рояле и музыке. "Не поминай имя Божье всуе, - думал он, прикуривая сигарету. - Все это может делать и не Бог... Зачем же я сделал его героем? Чем вообще занимается Бог? Творит, карает, милует - что еще? Что с ним может произойти? На этом фабулы не построишь... Бог теперь не герой, во всяком случае - не моего романа...".
   - До каких же пор это будет продолжаться! - воскликнула Машка Рильке. - Своим писанием он мешает мне писать! Он мешает мне жить - тем, что он пьет пиво, трахает Машку, пишет романы.
   И Машка Ремарк ей тоже мешает - если бы она не считала ее такой большой, чистой и светлой, если бы она не мечтала к ней присоединиться - у нее была бы совсем другая жизнь и не осталась бы она теперь одна с двумя носами. Но тут Афоничев обнял ее за шею и тихо сказал:
   - Идем...
   Они медленно шли по ночному городу, над головами их проносились летучие мыши и слабо попискивали, натыкаясь на глухие стены. Они разговаривали какими-то ватными голосами:
   - Ты любил Машу Ремарк. Люби и меня.
   - Я труп. Извращениями не занимаюсь.
   - Нет, ты призрак.
   - Тем более. Ты спасешь Машу Ремарк, а я спасу тебя.
   - Я убью ее.
   - Ты спасешь ее.
   - Я убью ее.
   - Это все равно.
   Они вышли за город. Ночь длилась и длилась. Они шли по кукурузному полю, листья жестко смыкались за спиной Машки. Из-под ног то и дело выскакивало что-то темное, длинное, и, прошуршав травой, исчезало.
   На краю поля стояла полуразвалившаяся хата. Маша постучала. Вышла маленькая девочка с прозрачными глазами. На плече у нее сидела седая обезьянка.
   В темноте четко вырисовывались два Машкиных носа. Машка шла вслед за девочкой по длинному-длинному коридору, непонятно как помещавшемуся в этой хатке. Между стен реяли сквозняки, пробегали дикие тушканчики. Машка остановилась.
   - Мне нужно носы почесать. Только вот какой почесать первым?
   - Тебе не нужно чесать нос, - металлическим голосом сказала девочка. - Тебе нужно чесать совсем другое.
   - Но где же у меня это другое? Я же себя в зеркале не вижу.
   - Тебе не нужно видеть в зеркале себя. Тебе нужно видеть совсем другое.
   - Но что?
   - Я же сказала - другое. Это лучше, чем ничего.
   Маленькая комната была вся опутана паутиной и заставлена сундуками, ведрами, котлами, колбами. В колбах кипели жидкости тридцати шести цветов.
   - Я знаю, что тебе нужно, - сказала девочка. - Давай сюда лягушку.
   - Но у меня нет лягушки. Я не знала...
   - Ошибаешься. Сидит у тебя под левой грудью. И мышь - под правой.
   Машка задрожала. Но из темного угла явился Афоничев, приподнял ее грудь и достал из-под нее лягушку. И мышь тоже. Вместе с девочкой они растопили две свечи и из воска сделали фигурку - тоненькую, беленькую, страшненькую. Девочка заботливо держала ее на ладони, купая вначале в лягушачьей, потом в мышиной крови. Афоничев проткнул ее булавкой, на булавке показалась кровь.
   - Закопайте эту куклу в земле перед домом. Ровно в полночь в дом попадет молния, и тело распадется на кусочки, и каждый кусочек превратится в лягушку, и каждый кусочек превратится в мышь.
   И они пошли. У Маши кружилась голова. Каждые пять минут она бегала в кукурузу. Жесткие листья впивались в одежду. Афоничев поторапливал. Какая-то желтая собака шла за ними, опустив голову.
   Долго блуждали они по городу, но девятиэтажку, в которой жила Маша Ремарк, найти никак не могли.
   - Только бы не рассвело, - шептал Афоничев. - Ее еще можно спасти.
   - Ее еще можно убить.
   - Это все равно.
   Наконец они нашли дом Маши Ремарк. Маша Рильке стала разрывать газон. Но земля не слушалась ее. Тогда Афоничев вцепился в землю ногтями. И так, ногтями, за полчаса он вырыл ямку. Маша бережно положила в ямку восковую фигурку. Она легла, как дохлый подкидыш. Ямку закопали.
   Вдруг поднялся ветер, вихрь, шквал, ураган, и Машу Рильке унесло далеко-далеко от девятиэтажки и неизвестно как очутилась она в своей комнате перед зеркалом. И увидела в этом зеркале - нет, не себя, а другое - свою маму.
   - В твоем возрасте уже неприлично смотреть в зеркало, - сказала мама и ушла в свою комнату.
   Но Маша не обратила на это внимания, а поскорее побежала обратно, и целый день ходила под окнами Маши Ремарк, ожидая, когда же в ее дом попадет молния, а тело распадется на мышей и лягушек. Вечером собирались тучи, но в полночь стояла абсолютно тихая погода. И не случилось ничего. И с Димой Гогойлером ничего не случилось. Даже с его романом ничего не случилось. И, встречаясь с Машей Рильке, он говорил ей:
   - Не имеешь ты права так на меня смотреть, потому что я - гений, а ты - нет.
   Через два месяца дочка Маши Ремарк, играя на газоне, нашла маленькую беленькую куколку. Два дня она кутала ее в тряпочки, купала и кормила с ложечки. Но потом у куклы отломилась ручка, а через день - ножка, и так она и осталась валяться среди игрушек, пока, подметая в квартире, Машка не выбросила ее на мусорник.
   И тогда Маша Рильке сказала Афоничеву:
   - Ты не призрак, ты идиот. Ничего не можешь сделать как следует - ни убить, ни спасти.
   - Вот почему я тебе и говорил, что это все равно. А ты, дурочка, не верила.
   - Но что же мне делать с двумя носами?
   - Подумаешь - носом больше, носом меньше. Это все предрассудки.
   - Какие предрассудки? У Маши Ремарк все в порядке, а я опять, как дура?
   - Какая разница? У нее все в порядке - ты дура. Она дура - у тебя все в порядке.
   К концу фразы Афоничева вдруг с совершенно солнечного неба ударила молния, потек дождь, и сами слова зазвучали громовыми раскатами над всем городом Евском. Маша Рильке спряталась под кровать, а Маша Ремарк замерла посреди своей комнаты, как была, с растопыренными руками, в которых несла тазик, в результате чего Диму стошнило на пол. Но ей было все равно, потому что Маша Ремарк уже все забыла о себе...
   Она помнила, что ее зовут Маша, но фамилия никак не вспоминалась. Иногда она думала, что она - Маша Рильке, иногда - Маша Ремарк, иногда - что она просто никто, обыкновенная женщина без лица. Она больше ничего не писала, а просто жила и жила. Солнце стало тенью, на окне засыхал цветок. Она забыла, от кого у нее дочь - от Толика, Миши, Димы или какого-нибудь другого мужа? А может, дочь не у нее? Впрочем, сейчас это уже было неважно. Главное было вообще не забыть о своем существовании, а это было все труднее. Еще важнее - не перепутать себя, необыкновенную женщину, с собой, женщиной обыкновенной.
   Вот тут и возникали проблемы. Утром она вставала и, выпив кофе, начинала писать рассказы, как необыкновенная женщина, Маша Рильке, но получались какие-то обрывки стихов, похожие на стихи Маши Ремарк: "Бессмысленная жизнь полна загадок ...". Ей хотелось есть, но она не знала, как едят необыкновенные женщины. Дочка плакала, Дима Гогойлер читал свой новый роман, но это была не ее дочка, и не ее Дима, а ей, Маше Рильке, нужно было идти в больницу к Мише Раскатаеву, и Мишу было очень жалко, он попал под машину, но Маша Рильке уже печатала на машинке новый роман Димы Гогойлера, потому что ей хотелось прикоснуться к чему-нибудь большому и значительному, и теперь Маша Ремарк шла куда-то тихими ночными улицами, полными весны и тоски.
   И тогда она начала стирать свои рукописи в стиральной машине.
   - Гоголь сжег, а я постираю. Посушу на веревочке - и никто не разберет.
   Полдня она стирала, полоскала, развешивала. Утомившись, решила вымыть голову. Голову надо было мыть тщательно, потому что это самое больное место.
   - Я обыкновенная, - приговаривала Машка, перебирая свои волосы, - я без претензий, ничего не пишу... это самое. И трех мушкетеров и Льва Кассиля - это все не я написала. И Анна Каренина не из-за меня под поезд бросилась, и Солженицына в лагерь посадили - я тут ни при чем. И не снимала я лапсердак у Менахема Бейлиса, и шинель у Акакия Акакиевича, и топор Раскольников сам украл, сам украл...
   Помыв голову, она решила, что она - дети капитана Гранта, слева - сестра, справа - брат, а по центру - сам капитан Грант. Поэтому сзади и спереди к ней подходить опасно.
   И Машкина дочка постепенно вырастала среди тоски, литературы и пива, и однажды написала свой первый рассказ: "Мою маму мне подкинули. Всем подкидывают детей, а мне подкинули маму. Позвонили ночью, я открыла. Смотрю - она лежит под дверью. А вокруг - одна ночь. Подняла я ее, помыла, почистила и стала с ней жить.
   Она была неплохая, но папа был странный - уходил утром, приходил вечером. Мама спрашивала, где он был, а он отвечал, что она дура и доведет его до могилы. Тогда мама перестала его спрашивать и молча открывала ему двери в два часа ночи. Он кричал, что он ее равнодушия он точно умрет раньше времени, повесится. Он начал искать веревку, а мама спрятала веревку. Он начал искать нож - а мама нож выбросила. В конец концов у нас ничего не осталось - все было выброшено или спрятано. Тогда папа сказала: "Ты ненормальная - все прячешь, все выбрасываешь, я тебя сдам в психушку". И он сдал ее в психушку. И я теперь скучаю". И еще она написала стихотворение:
   Уже осень наступила,
   Ты по-прежнему в больнице,
   И как ты меня любила,
   Мне почти уже не снится.
   Через речку да по горке
   Мы ходили к тете Гале,
   У зеленого забора
   Злые цветики стояли.
   Солнце лезет вон из кожи -
   Не уходят, блин, морозы.
   Что-то потекло по роже -
   Это были мои слезы.
   А Машка в психушке спала и спала, и во сне задыхалась от невыплаканных слез, блуждая вдоль огромной вешалки, стоящей в чистом поле, ища свое пальто, обрывая чужие вешалки, пуговицы и с трудом вспоминая, что пальто у нее синее, а муж - Дима, и дочка - какая-то у нее дочка... подкинули ее дочке на воспитание.
   В психушке Маша Ремарк в конце концов выспалась. После двух уколов она спала долго и самозабвенно, погружаясь в сон, как в озеро, заросшее камышами и тиной без края и конца, и там, в глубинах сна, вода, вязкая, как обойный клей, обволакивала ее голову. Теперь она дышала не воздухом, а водой, вода вливалась в ноздри, наполняла легкие, наполняла сердечную сумку, а потом поднималась вверх и шевелила мозговую оболочку и долго, долго текла мозговыми извилинами. Она дышала водой, и от этого ей снились сны - один роскошнее другого.
   Машке и раньше снились сны, и даже очень интересные, со смыслом. Но эти сны были особенные, длинные, длинные сны с разветвленными перипетиями, разворачивающимися в длинных, как сны, коридорах, где у стен с водяными разводами толпились красивые женщины в пестрых платьях и переговаривались на своем птичьем языке.
   - Ах, она такая ужасная красавица! Гляжу на нее и думаю: это ж надо было такой уродиться.
   - И добрая такая - все готова отдать своему ближнему, кроме его еды, одежды, обуви и того, что под руку попадется.
   Сны разворачивались в огромной сонном пространстве, где все текло, наплывало и расклеивалось, где не было видно людей, но между тем явственно ощущалось их присутствие и почти осязаемы были огромные песчаные горы, поросшие шершавой травой. Сыпался светлый песок, плакали тихие дети, и худой старик в рыжем завитом парике кланялся им, шаркая ножкой, и кричал:
   - Сегодня меня приняли в Союз писателей, а накануне я замучил маму и сестру.
   Потом ей приснились три сестры, вальсирующие с тремя толстяками и нежно целующие их в мокрые лысины. Следующий сон был о двенадцати непорочных девах легкого поведения, требующих платы в виде белых венчиков из роз. И наконец приснился страшный сон: Машка сидела в подвале, где-то далеко-далеко на краю земли, и слышала, как у нее дома плакала дочка, плакала и долго звала маму, и падали на землю горькие слезы. Но мама сидела в подвале, далеко-далеко на краю земли, и не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, потому что была привязана всеми своими привязанностями, связана всеми своими связями, скручена по рукам и ногам, и не могла ни закричать, ни пошевелиться.
   - О Господи, к чему мне этот сон? - воскликнула она, проснувшись.
   Но никто ей ничего не ответил. Соседки по палате занимались своими делами: одна вышивала белыми суровыми нитками по белой простыне, другая тихо плакала о неземном и вечном, а третья кружилась по комнате, напевая песенку о бледной спирохете, живущей на лесной полянке и мирно резвящейся под осенним солнышком. Все было в порядке, и все шло своим чередом.
   Приходил Дима Гогоймер с дочкой, но каждую минуту убегал в кусты, потому что выпил слишком много пива. А дочка молчала. Машка не знала, о чем с ней говорить.
   - Как ты себя чувствуешь? - спросила она дочку.
   - Никак я себя не чувствую. Это в твоем возрасте начинают чувствовать себя.
   - Наверно, меня скоро выпишут...
   -Разве что-нибудь изменится? Все равно - или ругаешься, или стираешь свои рукописи.
   - Разве я белье не стирала?
   - Какая разница...
   Машка смутно понимала, что какая-то у нее неправильная дочка, слишком взрослая, слишком рассудительная, и разговор у них неправильный. Но понимание откатывалось куда-то. Прибежал из кустов Дима, стал рассказывать про свою маму в деревне, как она жаждет познакомиться с внучкой, которую не видела уже несколько лет, и как маме трудно пасти коз, которые все время разбегаются. Он убежал в кусты, а дочка сказала:
   - Не хочу в деревню. Козы кусаются, гуси щипаются. Ты лучше - ты только стираешь.
   Они ушли, а Машка стала рассуждать сама с собой о своих снах.
   - О мое чудное сновидение - роща абрикосовых деревьев в цвету!.. Если снятся абрикосовые деревья - значит, будущее таит скрытую печаль.
   Почувствовав себя поэтессой-сновидицей, Маша стала разговаривать сама с собой только патетически. А поскольку будущее таило скрытую печаль, то Машка сделалась самой печальной больной этой психушки. Но, рассуждала веселая Машка, разве больной смеет быть не печальным? Веселый больной - это уж слишком больной человек. А Машка была больная, но не слишком. А те, кто считают себя здоровыми, как раз самые больные и есть. Им больнее всего, они же не понимают, что жизнь - это просто болезнь такая, вроде ветрянки. Одни болеют в легкой форме, другие - в тяжелой, но болеют абсолютно все... Ничего, это проходит.
   Но больная поэтесса болеет в тяжелой форме. Чем больше поэтесса пишет, тем тяжелее болеет. Чем тяжелее болеет, тем больше пишет. Тут главное - поставить диагноз. Диагноз - это все равно что жанр, он у каждого свой и его обязательно надо найти. Не найдешь жанр - не найдешь себя, и будешь всю жизнь ходить с чужим диагнозом.
   - Какой у меня диагноз? - спрашивала Маша врача на обходе.
   Но врач молчал, покачивая головой.
   - Пожалуйста, скажите. Мне это очень важно, я без диагноза жить не могу.
   Но врач снова качал головой.
   - Ну что вы качаетесь, как китайский болванчик? - кричала Машка, комкая простыню.
   Но врач уже проплывал мимо, а вслед за ним наплывала медсестра с ласковой улыбкой и шприцем наготове, и Машка опять вплывала в сон, в свой давний любимый сон про бедную чистую девушку, у которой на свете никого не было, кроме старого облезлого попугая. "Как я люблю эту обтрепанную экзотику", - подумала Машка, а девушка уже целовала попугая взасос, а попугай лишь встряхивал дохлыми крылышками.
   - Я нашла свой жанр! - вскричала Машка, проснувшись.- Я буду сочинять сны, настоящие красивые сны со счастливыми концами. Не каждый может придумать себе сны, - вот и спит всю ночь, как дурак. Знайте, маловерные, я - ваш Оле Лукойе, только без зонтиков, а потому вдохновеннее и свободнее.
   И Машка действительно бросила сочинять длинные стихи и стала сочинять сны. "Месяц нажрался опоссумов, - сочиняла она. - От этого он стал толстый и превратился в луну. В густой чаще заливались летающие лягушки. Тихо шуршали среди ветвей летучие змеи. И вот идет навстречу рыжий орангутанг, и скрипят его железные бицепсы, и жарко его дыхание, и он наклоняется все ниже и ниже, а дыхание все жарче и жарче, и нежно хрипит его голос:
   - Что делать после оргии?"
   Самочувствие Машки улучшилось. Она уже не кричала на врача, и не нужен ей был никакой диагноз, и так уже все ясно. Своим соседкам по палате она каждую ночь сочиняла сны, и они спали спокойно, захваченные сонной фабулой, и не хотели просыпаться. Во сне они видели себя в далеких дивных странах, которых нет и никогда не будет в этом мире, среди чудовищных горных ландшафтов и тихих речных пейзажей с сонным озером, где они делали какие-то совершенно невероятные вещи с красными эфиопами и белыми арапами, а потом возвращались оттуда одни по узким тропам, вдыхая тяжкий воздух земли, влажной после дождя. Там жили теперь их души, в этой потрепанной экзотике.
   Машка теперь очень уважала себя и чувствовала, что ее уважают. "Может, это моя харизма?" - думала она. Один из друзей Димы Гогойлера произносил при ней это слово, но когда Машка его в упор спросила, правильно ли она все поняла, он ответил, что это совсем не то, что она думает, а один из симптомов климакса. И еще он объяснил, что многие путают: у них начинается климакс, а им кажется, что харизма, и Машка испугалась, что перепутает, и поэтому решила подождать дальнейших событий.
   Пришел день, когда Машка решила сочинить сон о своей жизни. Она долго думала, но никак не могла понять, что было во сне, а что взаправду, сочинила ли она этот сон или он снился ей на самом деле. Дочка снилась взаправду, - решила Машка. - Только вот от кого она? Если от Димы, то я его сочинила, и очень плохо сочинила: розовый галстук бездарен, а пиво - это штамп. И как я выходила за него замуж под дождем и с жуткой тошнотой - это вообще сочинено паршиво, совсем еще неопытным сочинителем. А до него мне снился художник Володька, который рисовал девочек и кошечек, но меня так и не нарисовал, а жаль... Вот он-то снился взаправду, даже след от укуса остался. Но я его могла и сочинить, мало ли в моей жизни было укусов?".
   Где-то через месяц снова пришел Дима с дочкой. Он был трезв и серьезен.
   - Устал я, - сказал он.
   - Что случилось?
   - Деньги кончились.
   - Как кончились?
   - Везде кончились. И пива нет, и роман никуда не берут.
   - Ну давай что-нибудь продадим.
   - Дура! Вроде я без тебя не догадался. На что, думаешь, я тебе творожные сырки покупал...
   - Два сырка - не деньги...
   - А остальные как-то разлетелись. Приду домой - голые стены. Слушай, может, квартиру продать?
   - А где жить?
   - Ты здесь будешь. Дочку - к маме в деревню. А я куплю себе какой-нибудь флигель и буду там жить...
   - Но...
   - Не волнуйся, на развод я уже подал.
   - Подожди, подожди, но как же так... Ты не имеешь права... Ты должен мне алименты платить...
   - Подавай в суд... Мы на поезд опаздываем. Мама деньги выслала на билеты.
   - А как же я?
   - А как ты? Может, опять плохо себя чувствуешь?
   - Да нет.
   - Ну тогда - до свидания на разводе.
   И Дима взял дочку за руку, и дочка спокойно, как индеец, пошла рядом с ним, а Машка побежала за ними, и все просила их вернуться, чтобы по крайней мере объяснить ей, как так можно, почему ее бросают, когда она в психушке, когда они нужны ей больше всего, почему все от нее уходят, почему всегда от нее уходят, спокойные, как индейцы?
   Они скрылись за каменной стеной. Машка подняла голову и увидела небо - белое небо страха, необъятное небо страха с маленьким белым самолетиком посередине.
   А ночью к ней пришли красные индейцы с длинными железными прутьями. За руки и за ноги примотали ее к этим прутьям и поволокли куда-то по змеиным тропам все выше и выше. Где-то далеко горели блуждающие огоньки и слышался запах жареного мяса.
   На вершине горы, почти в самом небе, стоял человек с каменным ножом. Он стоял боком, сутулый и узкий, как месяц. Внимательно разглядывал он каменный нож.
   - Мы принесли ее, - сказали индейцы. - Она готова.
   - Хорошо, - сказал человек, разглядывая нож.
   Машка молчала от ужаса.
   - Приступим к обряду. Тебе предписано обрезание.
   - Но... - залепетала Машка. - Меня же не положено... у меня же нечего.
   - А мы обрежем то, что есть. Мы обрежем язык.
   - Зачем?
   - Обрежешь язык - заглянешь внутрь себя. Обрежешь язык - сразу будет видно, что у тебя внутри.
   И Машка почувствовала, как язык распухает и вываливается изо рта, и над ним уже заносят каменный нож, и вот она - боль, величиною с небо.
   ... Врач стоял у ее постели.
   - Ну вот. Теперь мне понятен ваш диагноз.
   - О Господи, - пробормотала Машка.
   - Да-да-да, милочка, нам стоило большого труда его установить. Ваш диагноз - синдром ухода. У всех у вас синдром ухода. Исход летальный.
   "Какое счастье, - обрадовалась Машка, - у меня все-таки есть исход". А потом заплакала, вспоминая сон, и как ни билась головой об стенку, никак не могла понять, приснился он ей на самом деле или она его сочинила, и, поднимая голову, снова и снова видела небо - белое небо страха, необъятное небо страха, бедное небо...
   Потом она перестала биться головой об стенку и взяла бумагу. Она знала, что когда тяжело и больно до самых кончиков пальцев, и деваться некуда - надо что-нибудь написать. Это я, просто Мария, научила, я и себе всякую боль писанием лечу. И Маша Ремарк тоже стала писать, в той же тетрадке, где и сны свои записывала. Я ей посоветовала написать послание. Это то же, что и письмо, только торжественное. Письмо моя Машка уже писала - к матери, и вроде у нее неплохо получилось. А послание она, конечно, будет писать к читателю - послание нужно писать только к существу мистическому. Она тут, конечно, никак не могла отрешиться от своего привычного жанра - сна, но в целом ничего вышло. Я его сохранила на всякий случай и иногда с удовольствием перечитываю.
   "Вы!
   Пишу тебе я - во-первых, большая поэтесса, жена трех мужей и мать, во-вторых - необыкновенная женщина, в-третьих - Маша Рильке, которая пишет рассказы, в-четвертых - простая красавица, Маша Ремарк, обожающая быт.
   Сегодня утром я проснулась с желанием. Мне пожелалось чего-нибудь написать. О читатель, сочинять сны - просто упоительно! Ты должен, должен, должен это попробовать! У тебя получится, я не сомневаюсь! Видишь - в углу розовый галстук? Это Дима Гогойлер в далекой степи сливается с природой, и остался от природы один розовый галстук, а раньше было небо, трава, в траве плавали птицы и другие козявочки. О, дочь моя единственная пьет водичку с козявочками - и счастлива. Помолимся за нее Богу!
   А кто такой Бог? Это тот, кто делает, что хочет. Сказал - и сделал. Человек не должен быть Богом. Но ему очень хочется. Нет, не во вселенских масштабах, а так - для своих близких. Человеку так хочется быть богом, что он готов перестать быть человеком. А близкими остаются те, кто согласен терпеть и верить. Вот я вам и сочинила умный сон о Боге.
   Терпение, терпение, сейчас начнется самое главное. Дорогой читатель, сегодня у меня день рождения. С этим чудным праздником - тебя поздравляю! С феерически-зеленым, густонаселенным, благоухающим праздником моего рождения! Здоровья тебе - обязательно! Успехов в личной жизни! Состояния души! Цвети, дорогой мой, стихов тебе и песен!
   Ну вот, а все в больнице думают, что я сумасшедшая. Но если я знаю дату своего рождения - значит, я нормальная. И не сплю я, не сплю, а только сочиняю сны.
   Тот, кто сочиняет, тот и Бог. Я сочиняю - значит, я Бог. О сколь давно и печально я живу. Просыпаюсь каждое утро от звуков радио, не выключенного накануне. И слышу, как моя дочка плачет в кроватке. Ну и пусть плачет, я хочу спать. Но она не плачет, она уже большая, играет в карты со своим сожителем, сейчас проиграет последние деньги, откуда он только взялся, его зовут Андрей Голый. Нет, он не голый, на нем розовый галстук Димы Гогойлера. Как они расплодились, размножились, эти розовые галстуки.
   Розовый галстук - это сакральный символ.
   Не каждая поэтесса знает, что это такое, а я знаю. Сакральный символ - это геометрическая проекция абсолюта на меня и других больших поэтесс. Это все самое главное для нас - например, яйцо. Вот так и появились разноцветные пасхальные яйца.
   Душа моя - нежно-удивительная, розовато-голубоватая, с жемчужным отливом - болит и плачет, болит и плачет. Дима, Дима, за что ты так со мной? Я же за пивом тебе бегала, и носки тебе стирала, и сидела тихо, когда ты лежал и думал. Думаешь, с мамой тебе лучше будет, чем со мной? И кто ко мне в больницу ходить будет, неужели никто не придет?
   Читатель, приходи ко мне в больницу. Кто-то написал: "В суды, в больницы я входил". К нему-то никто не пришел - ни в суд, ни в больницу. А я в больницу не только пришла, но и лежу, чего и тебе желаю. О, этот чудный покой бледных коек, тихих трещин на потолке и белых тумбочек, на которых стоят баночки для анализов! Клиника - вот где место отдохновения усталой души! Только здесь и может наступить подлинное духовное просветление, только здесь душа может приблизиться к собственным истокам и отхлынуть к устью, а потом выйти из берегов и забиться в экстазе.
   Экстаза мне не хватало в этой жизни. Было у меня три мужа. Все странные. Первые два после развода попали в больницу, с третьим в больницу попала я. Очень симметричная композиция получилась.
   Я ее не сочиняла, мою жизнь. Я сны сочиняла. Но разве это все - не сон? Сон иногда бывает очень симметричным. Значит, сочинила и не заметила, такое у меня непосредственное интуитивное творчество.
   Я, а не просто Мария, все это сочинила. И раз я сочинила - значит, я Бог. И ты, читатель, должен мне поклоняться.
   Нет, не хочу. Впрочем, этого и не будет.
   И тебя мне не надо, дорогой читатель. Это я тебе нужна, чтобы сочинять сны. Потому что без снов жизнь была бы гнусной и глупой. Конечно, сны тоже бывают гнусные и глупые, но это ничего не меняет. Жизнь не может протекать только в одной плоскости, ей нужна другая. И тот, кто не умеет ее придумать - очень несчастный.
   Вот я - много всего придумала. Вот я - все равно несчастная. Ну и пусть несчастная - зато в другой плоскости. Ну и пусть несчастная - зато необыкновенная. Да, я забыла, я точно необыкновенная, потому что я ведьма. Все ведьмы белые и черные, то есть обыкновенные. А я - необыкновенная серая ведьма. Я не ношусь на метле, не превращаюсь в черную кошку, потому что на моем облезлом венике далеко не улетишь, а превращаюсь я только в старую вешалку или в старую швабру, по слову Димы Гогойлера.
   И все равно я ведьма - скрытая, хищная и необыкновенная. Я делаю мелкие пакости исподтишка, их никто не замечает, и в этом я нахожу тайное удовлетворение.
   Я насылаю на людей серую лихорадку, у которой нет никаких симптомов, только все болит. Моя серая магия действует незаметно, но если днем у вас генеральная уборка, слезы и всякая бестолочь, а по ночам вам снятся очереди и переполненные трамваи - это моих рук дело.
   Я ведьма - дикая, упорная, неодолимая. Я сама себе снюсь и сама себе сны сочиняю. У меня есть все - и ничего у меня нет. Никого нет. Я все могу, но не могу сделать, чтобы у меня кто-нибудь появился. Хоть кто-нибудь... Ну, хоть кто-нибудь... До слияния, дорогой читатель".
   Так закончила свое послание Маша Ремарк. Так жалостно, что даже я прослезилась. Одинокие они, Машки, до ужаса, хоть с мужьями, хоть без мужей, все равно одинокие. У меня, по крайней мере, есть морская свинка, она меня не покинет. А с мужьями иметь дело трудно - они все или бросают, или бросаются. Еще труднее с ними дела не иметь. Вот Маша Рильке еле-еле пережила, когда Миша Раскатаев ушел от нее к Ангелине, еще больше она переживала, когда он к ней вернулся.
   А уж как переживала мама, вы даже представить себе не можете. Однако все скоро стало по-прежнему, только Миша Раскатаев теперь мог ходить без палки и мама еще настоятельнее требовала от него, чтобы он нашел хоть какую-нибудь работу, и от Маши, чтобы она перестала сходить с ума и как-нибудь наладила свою жизнь и, что характерно, Миша к этому требованию присоединялся.
   - За что вы меня не любите? - спрашивала их Маша.
   - Для этого не нужно особых причин, - отвечали они.
   Она по-прежнему не знала, два у нее носа или один, и ее свидание с Афоничевым стерлось из памяти, и не знала она, убила ли Машу Ремарк, спасла ли, ничего не знала о ее судьбе. Но с каждым днем ей становилось все хуже и хуже, и Афоничев исчез с горизонта, и Миша с мамой окончательно достали ее.
   И тогда она решила сама удалиться от них в больницу. "Пусть поживут вместе, - думала Маша, - пусть попробуют без меня. Они еще приползут ко мне на коленях в больницу и будут умолять меня вернуться, но я буду неумолима и вернусь только после того, как они поклянутся любить меня до гроба".
   Единственная больница, в которую Машка могла удалиться, была психиатрическая - та самая, в которой уже лежала Маша Ремарк. Мне бы написать, как они встретились, но не встретились они там, потому что не до того им было, да и лежали они в разных палатах.
   Как и Машу Ремарк, в психушке ее приняли и поняли, обогрели, обласкали и уложили спать. Просыпаясь, она смотрела в окно на огромный тополь, его листья смотрели на нее и вздрагивали. Машке нравилось, что теперь вся ее жизнь помещается в этой перевернутой постели, в этой глупой тумбочке с чужими целлофановыми кульками и рваной газетой "Тайна жизни и смерти" на дне ящика.
   "Как мало стало меня, - думала Машка, - как я уменьшилась в этой жизни". Время от времени моросил дождь, как всегда у плохих прозаиков, если люди попадают в больницу или случается что-нибудь плохое.
   Ее соседка по палате была веселая простая женщина, постоянно беременная. Приглядевшись, Маша узнала в ней свою соперницу Ангелину. Рассосавшаяся беременность верно и неумолимо привела ее в эту палату, и теперь все мысли ее вращались вокруг беременности, с беременности начинался ее день и беременностью кончался. Машка не стала ей напоминать о прошлом, и не помнила, было ли это прошлое, но знакомому человеку в больнице была рада, со знакомым человеком было как-то спокойнее. Ангелина уже родила десятерых детей и время от времени развлекала Машку описаниями перипетий родов с внутривенными вливаниями, долгими поисками вен в районе голеностопного сустава, хроническим токсикозом и застоявшимися околоплодными водами густо-зеленого цвета. Впрочем, никто из этих десятерых детей не появлялся, и ничего, кроме изнурительных историй их рождения, соседка о них не сообщала. Потом пошли истории выкидышей, очень многочисленных, и еще более многочисленных абортов, и все с какими-нибудь патологиями - то младенец ручкой вцепился в шейку матки, то медсестра перепутала прямую кишку с пуповиной. Про отцов всего этого богатства она ничего не говорила, имени Миши Раскатаева не упоминала. Было такое ощущение, что все эти беременности возникли от непорочного зачатия, и Машка была слишком деликатной, чтобы поинтересоваться, так ли это.
   - Я заслуженная мать-героиня всего мира, - говорила Ангелина. - Обо мне пишет специальная пресса и вся Америка. Про все мои роды было сообщение в газетах.
   - А я тоже великая, но писательница. Про меня тоже пишут.
   - Да. И сейчас о моей беременности знает весь мир. И весь мир знает, что я здесь нахожусь и что со мной тут делают. Мне сегодня укол сделали - и в Америке уже все газеты про это написали.
   - Мои уколы тоже все наперед расписаны. В Британском совете народной республики Азербайджан.
   - А я сама записи веду, самые подробные. Они мне хотят уколами аборт сделать, но Америка им не позволит. Роды будут кровавыми, и никто их не примет. Я сама пойду в чистое поле, лягу на камни, капельницу себе поставлю с хинином, сделаю десять уколов этилового спирта и, когда ребенок вылезет, перережу ему пуповину, окрещу Иосифом, а полное имя ему будет Иосафат. Вот тогда-то все и начнется.
   - Что начнется?
   - Все. А по телефону я не звоню. Он прослушивается.
   А Машка все рассматривала свои фотографии и думала, почему ее никто не любит. Фотографии были - одна паспортная, другая на читательском билете - и все изображали это глупое и грустное лицо. Пошел первый снег. Снежинки падали и падали, тихие и скучные. На дереве сидела задумчивая ворона. И Машка поняла, что совсем она не создана для этой жизни, где есть квартира, Миша, мама, работа, подруги и ее стремление быть причастной к чему-то значительному, и ее рассказы, бедные рассказы, которых она бы никогда не писала, если бы не было так жалко себя. И что теперь со всем этим делать? Машка долго, долго всматривалась в свои фотографии, она даже их понюхала. Не было в них ничего особенного, но, глядя на них, хотелось плакать.
   Тут пришла медсестра с уколом.
   - Колоться будем?
   - Что это?
   - Антидепрессант.
   Укол сделали, завтрак принесли, Ангелина заснула. Машка села у окна и задумалась. Больница - затвор, палата - келья. "Я, великая писательница мироздания, затворилась от матери своей и от Миши моего бывшего, потому что они меня не любили, издевались и не давали есть, сколько мне надо, - думала она. - Но в моем затворе я тоже подвергаюсь преследованиям. Дают есть макароны без подливы и хлеб, от которого тошнит. Но при таком рационе я не смогу стать великой писательницей, потому что должна писать, все время писать, а это требует большого расхода калорий".
   Она повертела блокнот Ангелины, лежащий на тумбочке. "Восемнадцатое сентября, - стояло там. - Страшная изжога. Поела персиков из Киево-Печерской лавры".
   "Нет, - подумала Машка, - не такие записи я буду вести". Всю ночь она писала и писала, и, когда кончился стержень в ручке, взяла карандаш, а когда сломался карандаш, отшвырнула его и в изнеможении уснула.
   Приснилась ей мама. Мама плыла по ее сну величественно, как надувная лодка. Она говорила:
   - Миша к тебе не может приходить - не доходит. Ты во всем виновата, только ты! Привела мне ненормального Мишу - и с ума сошла! Как ты смела его привести, не подумав, как я буду с ним жить?
   Проснувшись, Маша Рильке надолго задумалась. Ладно, никто ее не любит и не понимает, но она писательница, а ее творчество знают все отцы народа, они идут по ее следу, но она пишет, и каждую минуту своей жизни опишет в своем творчестве, где действуют все знаменитые люди ее времени и где про всех сказана вся правда. "Только вот, - думала Машка, - что это будет? Роман - не роман, трагедия - не трагедия... Что бы такое придумать?.. Жанр - это как диагноз, он у каждого свой...".
   Она опять уснула, и увидела во сне голое поле, и себя в виде шарика, среди таких же шариков, которые лежат на этом поле и ждут, когда их соберут. И солнце в виде месяца опускается к ним, и в его лучах собираются маленькие шарики и тихо плывут по небу.
   - Я нашла свой жанр! - закричала она, проснувшись. - Я буду сочинять бреды. Каждый человек время от времени бредит. Но не каждый умеет грамотно сочинить бред в соответствии с литературными канонами. Бред надо четко выстроить, создать его оригинальную композицию, прояснить его неповторимую логику, вычленить основные сюжетные линии и обосновать законы их пересечения.
   Бреды Маши Рильке были так же роскошны, как сны Маши Ремарк. "Это бедное желтое кресло, - рассказывала они отдыхающей после очередных родов Ангелине, - состоит на 50% из пыли, на 30% из дерева и на 30% из воды. Если эту воду выпарить, получится маленькая лужа температурой 37®С, это субфебрильная температура, при которой из дому выходить крайне нежелательно, лучше полежать, почитать книжку, в книжке 564 страницы и на каждой 627 знаков, но знак не тождественен означаемому и существуют означаемые без знаков, знаки тоже гуляют сами по себе, знаки, в сущности, ничего не означают".
   Это был действительно ее жанр, в нем она себя чувствовала гораздо увереннее, чем когда писала рассказы. Как же она мучилась над каждым словом, а теперь она чувствовала себя легко, свободно, радостно, а слова сами лились причудливым узором, создавая неповторимые риторические фигуры бреда. Получился жгучий бред, веселый бред, ласковый бред. Ведь иногда человек хочет бредить, но не знает, как. Создание бреда, в сущности, не такое уж легкое дело. Некоторые думают, что достаточно просто записывать свои мысли, все, что в голову взбредет, но Машка очень быстро поняла, что всякий подлинный бред держится на очень жесткой логической конструкции, предполагает сложную пространственно-временную организацию.
   - Снег идет, и всем надо спать, - сочиняла Машка с утра пораньше, нежно глядя на спящую Ангелину. - От снега хочется спать, а из-за того, что все спят, идет снег. Снег шел в средние века, над бедными шахтерскими поселками, где ютились цыгане, торгующие этрусскими вазами. Это русские вазы, - говорили они. Русские же шли сквозь снег, спасаясь от Наполеона, а Пушкин шел впереди, рядом с царем. Так и зашли в Петербург, и царь заперся с Пушкиным в кабинете на несколько часов. Но за каждым их шагом следили жандармы.
   Приходила медсестра.
   - Пора, Маша, делать укол.
   - Это что, антидепрессант? - говорила Маша, пока медсестра искала вену. - Я же не хочу, вы не имеете права... Я великая писательница, я, чтобы писать, должна находиться в депрессии, иначе я не смогу создать свое произведение и не скажу всю правду про всех, особенно про мать свою и про своего бывшего мужа, который живет с ней вместо меня.
   Маша плакала, горько плакала, но лекарство все равно укололи, хоть и пришлось для этого позвать двух санитаров. И долго лежала Маша, глядя в потолок, испещренный трещинами, с тараканом посередине, и думала о своей покинутости и заброшенности и о том, что так ничего и не поняла, а теперь уже поздно, и о том, как издеваются эти гады над великими писателями, калеча их могучую психику и не давая психовать, как хочется. Ангелина тоже плакала, с утра пораньше готовясь к новым родам, которые обязательно закончатся выкидышем, если не вмешаются американские специалисты. Она уже слышала, что ребенок стучит в ее животе, и, чтобы разобрать его сигналы, учила азбуку Морзе, но понять ничего не могла, и плакала. Чтобы как-то развеселиться, Машка стала рассказывать смешную историю.
   - Сижу я в своем писательском офисе и пишу роман. Голодная, холодная - все равно пишу. Потому что пока не напишу - еды мне не дают. Писатель должен быть голодный.
   - Совсем голодный? - удивлялась соседка.
   - Да, можно только хлеба, и то немного. И воды. Ну, а вечером открывается дверь - и приезжает ко мне на розовом мерседесе гинеколог Чайка.
   - Ой, а ты с ним дружишь? Познакомь, он мне очень нужен.
   - Он мне самой очень нужен...Ладно, будет он у тебя роды принимать. На розовом мерседесе... А в руках у него цветы, шампанское и коробка конфет - вишня в шоколаде.
   - Я люблю вишню в шоколаде.
   - А беременным шоколад нельзя. Ну и стали мы пить шампанское и есть вишню в шоколаде. А я голодная, а шампанское льется, а вишня цветет - и стало мне нехорошо. Ну, вышли мы из офиса и стали пробираться к розовому мерседесу. Только прошли лестничный пролет - женщина какая-то. А жрать хочется.
   - Здравствуйте, - говорит, - гинеколог Чайка. Я давно вас здесь жду. Много лет назад я стала матерью. Это произошло только благодаря вашим умелым рукам. Пожалуйста, не откажите - посмотрите девочку.
   - В каком смысле - посмотрите? - поинтересовалась Ангелина.
   - В том самом. Ну, заходим мы в квартиру - а там евроремонт, шампанское и опять вишня в шоколаде. А мне бы хлебушка с колбаской. Тут же выходит девушка, вся с фигурой.
   - Вот, - говорит женщина. - Если бы не ваш самоотверженный труд - никогда бы ее у меня не было.
   Ну, он начал смотреть девочку, а я искать туалет, потому что мои надежды на колбасу не оправдались. И вот наконец передо мной - пять серебряных унитазов.
   - Зачем столько?
   - Не знаю. Пять серебряных унитазов. Но хлеба там не было. Плевала я на эти унитазы.
   - Блевала?
   - Ну да. На все пять - после рабочего дня, с голодухи. И столько выпивши. Все было облито вишней в шоколаде. Весь их туалетный евроремонт и мой белый свитер.
   - И все?
   - Нет. Вышли мы наконец. Идем вниз, на улицу. Под ногами ступеньки путаются. Но надо дойти до розового мерседеса. И жрать охота.
   - Машка, - говорит Чайка, - ты женщина моей мечты.
   И дает мне в руки веник белых тюльпанов.
   - А куда первый букет делся? - спросила соседка.
   - Не знаю. Пьяная была. Так и стою я с этим голубым веником у мужского туалета, как дура.
   - Тюльпаны голубые?
   -Нет, сиреневые хризантемы. А гинеколог Чайка тут выходит из туалета и говорит:
   - Ну что, Маша, выпьем шампанского за нашу дружбу?
   Соседка так смеялась, что у нее начались роды. И от этого ее забрали в карцер. Машка осталась одна. Позвонила мама, спросила, что нужно.
   - Ничего мне не нужно, - сказала Машка сурово. - Мы, великие писательницы, можем обходиться без всего. Разве что принеси туалетной бумаги. Да, принеси туалетной бумаги и не обижайся. И еще мне нужен туалетный утенок. Да, я хочу туалетного утенка! Хочу его! Больше всего на свете хочу туалетного утенка.
   Машка бросила трубку и разрыдалась. Потом села у окна и стала перелистывать страницы своего блокнота, в котором писала свое бессмертное произведение. На каждой из страниц по вертикали и по горизонтали, сверху и внизу, тысячу тысяч раз повторенная, была написана одна-единственная фраза: "Почему вы так меня не любите? Почему вы так меня не любите?..".
   Посмотрела я эти глупости, навещая ее в больнице, и сказала:
   - Не пиши больше такого.
   - А что же мне писать?
   - Маша Ремарк написала послание к читателю. Там она сказала все, что думала. Ты тоже можешь так сделать.
   - Я сделаю лучше. Я великая писательница, а она просто поэтесса.
   И, развернув блокнот на тумбочке, она начала свое послание.
   "У меня есть ручка и бумага. Что мешает мне писать? Мною уже написано сто двадцать романов, восемьдесят эпопей, триста сорок восемь повестей и две басни.
   Но это все - вчерашний день. Теперь надо писать только мифы, мифы и мифы и вообще создавать фольклор. Фольклор сейчас никто не пишет, несмотря на то, что Пушкин слушался свою няню Арину Родионовну и писал под ее диктовку народные сказки, за что и получил пушкинскую премию и предложил руку и сердце Наталье Гончаровой. Но Наталья не знала, что ей делать с этой рукой, а сердце отдала Дантесу, отчего и разыгралась трагедия.
   Трагедия - это такая ужасная штука, если уж разыграется, ничем не остановишь, играет и играет, пока все не умрут.
   Но все равно, фольклор надо сочинять, несмотря ни на что. Ведь все мы, великие писатели, не боимся погибнуть, погибаем, а все равно сочиняем. Даже Ахматова, на что уже была интеллигентная женщина, и та сочиняла частушки. А Тургенев сочинил "Записки охотника" - рассказы о русских мужиках и привидениях, только я не помню, за кем он охотился. Я уже не говорю о Льве Толстом, который в своем бессмертном романе "Война и мир" описал нам целую войну, как она была и есть на самом деле, создал легенду о цветущем дубе Андрея Болконского, который навеки остался в наших сердцах и дал там чудные всходы.
   В ХХI веке все мы будем сочинять мифы. Мифы сочиняются очень просто: надо только верить в то, что сочиняешь. Если веришь сам - в тебя поверят другие, и тогда уже это будет религия, а ты будешь богом. Сколько лет праведные люди, истязая себя постами и песнопениями, мечтали о единении с Богом - а на самом деле все так просто! Каждый может стать богом - разве это не самое полное единение?
   Впрочем, извините, я ведь сумасшедшая. Хотя, мне кажется, у меня часто бывают умные мысли, которых я не нахожу в окружающей меня жизни. Я узнала, например, что завтра Новый год. И потому обращаюсь к вам со своим новогодним поздравлением и напутствием. Во-первых, я вас поздравляю с тем, что этот праздник я вам разрешаю праздновать. Этот год я назначила новым - и это надо отпраздновать. Знаю, как вы будете праздновать эту новогоднюю ночь: вы соберетесь у праздничных столов, будете пить шампанское, танцевать, курить на лестнице, ползать по ступенькам, смотреть телевизор, блевать в раковину, и опять пить шампанское. Вы будете загадывать желания и объедаться салатами с майонезом, тортами, пирожными и всем тем, что нам, бедным писателям, не дают. А утром вы проснетесь в новом году и увидите кучу окурков в тарелке с селедкой и чей-то черный бюстгальтер на кресле.
   И все-таки я вам завидую, может потому, что я сумасшедшая. Еще до того, как меня затворили сюда, я очень ждала этого праздника, мне казалось, что это какое-то чудо и таинство, когда один год сменяется другим. Но ничего чудесного не происходило. Ночь проходила у телевизора, пьяный Миша Раскатаев удалялся в постель с сознанием исполненного долга, и праздник кончался, а потом начинались суровые будни, и завтра утром идти куда-нибудь по серому от сумерек снегу, и дни текли, как холодная вода из крана.
   А я теперь здесь, здесь - мое место. И, кроме этого места, мне негде встретить Новый год. Здесь, у нас, каждый встречает Новый год по-своему. Моя соседка, Ангелина, мать множества детей и выкидышей, кажется, опять кого-то рожает, но никто не придет ей на помощь, потому что медсестра одна на всем этаже.
   - Ангелина, - говорю я ей, - подожди, не рожай, я не умею принимать роды.
   - Ничего, - говорит она. - Принимающий роды в новогоднюю ночь омывается околоплодными водами и становится умытым, то есть чистым, что значит непорочно зачатым. Измерь мне частоту схваток.
   - Как же я измерю? Твои схватки - ты и измеряй.
   - Ты должна взять часы и положить их мне на живот. Смотри внимательно на часы - и ты увидишь схватку.
   Долго я смотрела на часы, пока Ангелина не сказала:
   - Хватит. Схватки не просматриваются - мешают камни в яичниках. У меня везде камни - в яичниках, в печени, в почках, в легких.
   - И в сердце?
   - Да, в сердце их у меня целая куча, камни и песок, песок и камни. Даже когда кардиограмму делали - высыпалась горсточка песка. Ладно, сейчас будут потуги.
   На часах половина одиннадцатого. За стеной кто-то сосредоточенно стонет. Новогодняя ночь клубится за окном, а я себе вижу на постели и думаю - какое это счастье принимать роды в новогоднюю ночь, и какие это ненормальные придумали в новогоднюю ночь рожать, и кто в такую ночь может родиться.
   - Ой, матка не раскрывается! Машка, раскрой мне матку.
   - Как же я ее тебе раскрою?
   - Очень просто. Бери фаллопиеву трубу - и дуй в нее. Так открывал матки бедным женщинам святой Фаллопий. Дунуть надо семь раз - и матка откроется.
   - Но где же эта труба?
   - В матке.
   - Но матка не раскрывается...
   - Я сказала - бери трубу и дуй. Сейчас ребенок родится. Я уже вижу его черную голову, а ты, идиотка, не можешь найти какую-то несчастную трубу.
   И тут она закричала громко и страшно, как ворона. Она кричала и кричала, выворачивая наизнанку внутренности, истерзанные внутренности многодетной матери, на которой живого места нету. Неотвратимо надвигался Новый год, а она кричала и кричала, и не было ни конца, ни края этому крику. Только маленькие печальные снежинки толпились в окне, и белая простыня шевелилась, дрожала, падала и снова шевелилась, пока крик не смолк и где-то вдали не пробило двенадцать.
   Ангелина отдыхала от трудов праведных. А я все сидела на своей койке. Я подумала - как же мне отпраздновать Новый год? Праздник все-таки - как же мне без праздника? Странно, пока я помогала Ангелине рожать, я совсем не думала о себе и о том, какая я великая писательница. Это свидетельствует о моем глубоком альтруизме и огромной любви к людям, И мне, как писательнице, глубоко интересно, кого же родила Ангелина. Я думаю, что она родила мальчика... Или девочку... Или кого-нибудь еще. Знаю только, что у него черная голова. Но завтра мы с ним познакомимся. Я обязательно опишу его появление на свет в одном из своих ближайших мифов. Я ведь теперь буду сочинять мифы. Нам всем ничего не остается, кроме как сочинять мифы. Потому что мы так долго и так запутанно пытались все объяснить, что надо уже все объяснять заново, и объяснять действительно все.
   Когда-то Лермонтов сказал, что ему скучно и грустно. И убился на дуэли. Это он тосковал по мифу. И Есенин с Маяковским тоже самоубились от этой тоски. И Ахматова от тоски пела грустные песни.
   Вот сейчас, в эту новогоднюю ночь, начнется миф. Я сижу на своей койке. Ветер стих, заблудшие снежинки улетели. Вот он, мой праздник. Все начинается сначала. Ночь глядит на меня из окна. Там, за окном, снежное поле, пустое и огромное, как чужая душа. И одинокий фонарь наклоняется над ним. И жрать хочется. Дайте грудь новорожденному! Нет груди - есть только колбаса. Вот она, розовая, как школьная промокашка, осталась от обеда, и ничего у меня нет, кроме этой колбасы.
   Господи, как невкусно! Поплакать бы. Великие писательницы часто плачут, потому что у них страдает нервная система, и вообще - они высшие существа. Вот, Господи, здесь я, пред Тобою, великая писательница Маша Рильке, на скрипучей кровати с кусачей сеткой, под бледным одеялом. Плачу я, Господи, о жизни своей, сумасшедшая я , так что слезы текут и текут.
   Просто надо же кому-то поплакать, хоть кому-то поплакать, кто не встанет и не уйдет, и не скажет, что надоело, и любой сумасшедший бред выслушает, никуда не денется. Потому что Ты ведь ходить не можешь, говорить не умеешь, нет у Тебя ни рук, ни ног, ни труб фаллопиевых. Ничего у Тебя нет, бедное Ты создание неграмотное. Ты же даже имя свое написать не можешь. Я же пишу Твое имя - и плачу.
   Извини, Господи, я увлеклась Тобой и забыла про читателя. Прощай, дорогой читатель. Люби меня, как я себя. До слияния. Навек твоя. Маша Рильке".
   Ну вот, прочитала я послание Маши Рильке, прочитала я послание Маши Ремарк, но диагноза им ставить не буду. Не мое это дело, но я тоже попытаюсь все объяснить. Человек рождается на свет для того, чтобы терпеть порядок вещей и беспорядок людей. Он живет, пока терпит, а потом уходит. Вот и все - никаких трагедий. Сейчас люди очень часто играют в трагедию. Они терзаются, мучатся, и в глухую ночь уходят неизвестно куда, и рыдают над старыми письмами, и бьются головами о стены. Мы играем трагедию, а трагедия играет нами. И мы умираем, на самом деле умираем какой-нибудь случайной ночью в чужой и теплой постели.
   Был трудный день, как всегда. Как всегда, зашла я в психушку. Навестила Машу Ремарк, навестила Машу Рильке. Все у них хорошо, все у них благополучно, болезнь развивается в оптимальном режиме, так сказал лечащий врач.
   И вот я уже еду домой в трамвае. Розовый вечерний луч скользит по рельсам. У нас все хорошо, у нас все благополучно.
   Вот идет нищий, тихим голосом бормочет что-то, протягивая грязную руку. В окне трамвая мелькает надпись "Горсвет".
   - Спасибо вам, люди, - бормочет он. - Здоровья вам, удачи, счастья, счастья вам, люди, много-много счастья.
   Пахнет снегом. Солнце садится за дальние крыши, небо синеет и розовеет, и снег тоже становится синеватым и как будто бы теплым.
   - Благослови вас Бог, люди. Счастья вам, люди, - говорит нищий, медленно двигаясь по проходу.
   Я подала ему десять копеек и подумала: "Хорошая концовка для романа. Грустная, но просветленная".
   Действительно, пора уже подумать о конце. Нельзя же, в самом деле, писать до бесконечности. Все люди, которые пишут, когда-нибудь кончают. И мне пора. Ушли из жизни мои Машки, пришли в психушку. Уйдут ли они когда-нибудь оттуда? Не думаю, разве что в мир иной. Впрочем, каждый из нас - мир иной. А Машки мои - очень иные миры, и, слава Богу, поняли это. Чем, в сущности, они до сих пор занимались? Маша Ремарк лезла в бутылку, Маша Рильке лезла на стенку. Но лучше не становилось. Тогда Маша Ремарк вылезла из бутылки, а Маша Рильке слезла со стенки. Ничего не изменилось, только Маша Рильке вдруг вспомнила про свои два носа.
   И тогда они встретились в чистом поле, голом поле, занесенном снегом.
   - Дорогая Маша, - сказала Маша Рильке, - я хочу сделать тебе подарок. Я дарю тебе этот нос на память о наших встречах. Пусть этот нос принесет тебе счастье.
   - Нос не может принести счастье, - ответила Маша Ремарк. - Тем более - теперь.
   - Не лезь в бутылку, Машка. Забирай свой нос.
   - Я не могу лезть в бутылку. Я только что слезла со стенки, и нос мне не нужен.
   - Неправда, это я слезла со стенки, а ты всегда лезешь в бутылку. А нос возьми - с ним тебе будет не так одиноко.
   - Это с моим-то собственным носом? Слезла со стенки - так думаешь, что тебе закон не писан? Да если хочешь знать, я как писательница в сто раз лучше тебя, а в постели - в тысячу, и даже без всякого носа.
   - Неправда, меня на фестиваль юных поэтесс приглашали, а для этого надо в постели быть в миллион раз лучше, чем ты. А ты грызешь ноги и лезешь на стенку. Пойми, мне неудобно с двумя носами.
   - Так выбрось один - и дело с концом.
   Машка так и сделала. Нос остался лежать посреди голого поля - маленький, никому не нужный.
   Посмотрела на него Маша Ремарк, посмотрела на него Маша Рильке - и обеим стало вдруг так жалко этот маленький кусочек плоти, такой нелепый и беззащитный, так жалко, что они обе заплакали. Так стояли они в чистом поле и плакали, плакали и растворялись, растворялись и таяли, пока не осталось ничего, кроме мокрой травы и кучки окурков.
   Дети мои, дети, что же мне с вами делать? И где-то вы теперь, мои дети, как-то вы без меня живете? И как живут там, где кончается всякая жизнь? Я знаю, эти места каждый себе представляет по-своему - от бани с пауками до огромного ледяного простора с причудливыми линиями переплетающихся молний. В сущности, каждый живет в своем мире - и до смерти, и после.
   И где же вы живете, мои Машки? Перейдя границу в крутящемся смерче безумия, где же вы остановились? Я думаю, что нет никакого потустороннего мира - просто после смерти человек остается один, навсегда и окончательно. Он и раньше был один - после смерти все иллюзии рассеиваются.
   Так и случилось с моими Машками. Осталась одна Машка - ведь она и раньше была одна. То есть, осталась одна я, просто Мария, ведь и раньше я была одна.
   Не возвращается моя дочка. Не возвращается мой любимый. Из коробки под столом уже вываливаются магнитофонные пленки, а записано на них все то же - шум ветра, шаги, шаги... Глухое предместье смыкается за окном, безлюдье и бездорожье, затерянность и снег. Четыре часа дня - а уже темно. Я стою перед зеркалом и вглядываюсь в свое темное лицо.
   - Что смотришь, глупенькая? - говорю я своему отражению. - Поговори хоть ты со мною. Я могу с тобой поделиться опытом. Я знаю, что все женщины делятся на брошенных и заброшенных.
   - Нет, - сказало отражение. - Женщины делятся на: а) умеющих писать; б) принадлежащих к гарему турецкого султана; в) лежащих в психушке; г) изнасиловавших собственного любовника; д) прыгающих через скакалку; е) с черными волосами на бедрах...
   Боже, до чего тоскливо... Пойду-ка в магазин, куплю себе хлеба. Долго я бродила по не знакомым улицам, под ветром, между кривых заборов. Покупая мороженое, я вдруг вспомнила... Да, кажется, я забыла... Забыла выключить утюг... Еще утром гладила полотенце - и забыла. Хлопнув в ладоши, схватившись за голову, я выхватила из рук продавщицы мороженое и побежала домой.
   Запах гари на лестнице. Занавески сгорели, дымится диван, догорает одежда, брошенная на диване.
   "Надо залить огонь", - подумала я. После десятого ведра одежда на мне стала мокрая, хоть выжми. Комната стояла страшная и черная. Устав, я села на пороге. Сняла пальто, сапоги, платье. Переодеться было не во что - и я осталась голой. Тут я вспомнила про мороженое - не пропадать же добру. Сев на остов дивана, я его съела.
   Было сладко и скучно. За спиной пело радио, а вслед радио подпевала соседка, судя по голосу - одинокая официантка, тринадцать лет подряд разбивает чужую семью, матерится и вообще разнесчастное существо. За окном шла похоронная процессия. Сверху хорошо было видно лицо покойника - тихое стертое лицо. "Ну вот, - подумала я. - Я сижу у окна и смотрю на похороны. До чего интересно наблюдать за мертвецами. Почему я голая? Почему я - просто Мария? Почему никто не отвечает на все эти вопросы?".
   Не жалко было сгоревшей одежды, не жалко было черной обугленной комнаты, не жалко было даже себя - но жалко было магнитофон и сгоревшие кассеты.
   "Сгорела моя жизнь, - подумала я. - Это только рукописи не горят".
   Да, и эта рукопись почему-то не сгорела. Сгорела бы она - кому бы от этого было легче? Написала бы я другой роман, а по сути дела - тот же самый - о бедных маленьких людях, живущих в пустоте и безвестности, нелепо мучающих друг друга, потому что везде - пустота и безвестность, о людях больных - и их болезнях, которые ни один врач не может ни вылечить, ни диагноз поставить. И, входя в комнату к герою, героиня спрашивает:
   - Что ты делаешь?
   - Умираю потихоньку... - отвечает он.
   Но моя рукопись не сгорела. Чтобы убедиться, что рукописи не горят, - их надо жечь, хотя бы время от времени. А если их никто не сжигает - так они и не горят, и это совершенно естественно.
   Значит, чтобы убедиться в качестве рукописи, нужно бросить ее в огонь? Некоторые так и делают, а потом восстанавливают по памяти. Но память - это тот же огонь, только медленный. А огонь - такая стихия, как и все, ему, в сущности, все равно, что уничтожать и что щадить. Можно бросить в огонь рукопись - и ничего. Можно бросить в огонь жизнь - и будет то же самое. Гораздо труднее ничего не бросать, а спокойно закончить и то, и другое. Закончить - и остаться одному.
   Вот и мне уже надо. Все готово - нет моих Машек, дом мой сгорел. Вот, собственно, и финал. Сидя на остове дивана, пишу эти последние строчки .
   " Я часто плакала, - пишу я. - Но еще чаще - не плакала, когда очень нужно было плакать. Жизнь - такое сумасшествие, ради которого, безусловно, стоит сойти с ума. Легко и безболезненно, как люди сходят с трамвая.
   Прошлое, настоящее и будущее - от оторванной пуповины до червяков, которые съедят наше тело, - равнодушно и методично убивают нас. И потому не плачьте, убийцы и самоубийцы, - вы просто сгустки той силы, что вкладывает в наши руки острый нож.
   И смерть, и жизнь еще ведь нужно вынести. Вот то, о чем я писала: голая людская суть и неумолимость мира. Не отрицаю, все эти катаклизмы прошли и вы. Но только вы почему-то про это не пишете. А вот я - пишу.
   Я всегда искала выхода. И не могла найти. Мир устроен так, что ниоткуда никакого выхода нет, кроме выхода в новую безвыходность. Остается только одно - облить себя керосином, поджечь и встать на раздорожье, озарив этот мир, как факел".
   Голая, как червяк, легла я на пол. Согнулась, закрыв голову руками. Слушала уличный шум. Затошнило. Жрать хочется - а нечего. Я думаю, каждый роман должен заканчиваться чем-то вроде предсмертной записки автора. Кажется, она у меня получилась. Кажется, я могу уже закончить.
   Но извините, почему-то открывается дверь. Извините, я никого не жду, но все-таки... Какая неожиданность - это моя дочка Марина. Жаль, что сгорел магнитофон... Жаль, что она такая маленькая - в последний раз, когда я ее видела, ей было четыре года. Здравствуй, доченька, а я тут роман дописываю... Видишь - ручка, блокнот. Тебе нравится эта ручка? Ну хорошо, садись рядышком, пиши. Тебе нравится этот блокнот? Хорошо, ты будешь писать в блокноте, как мама. Я знаю, ты умеешь писать, солнышко мое. Как хорошо, что ты умеешь писать, доченька, ты даже не представляешь себе, как это весело. Тебе нравится буква "а"? Ну, пиши, пиши букву "а". Это хорошая буква, особенно когда надо петь, или когда хочется плакать, или когда надо петь, а хочется плакать - есть такие дураки, для которых это одно и то же. А теперь ты пишешь букву "у". Пиши, дорогая, это хорошая буква, без нее не обойдешься, когда выть хочется. Пиши, солнышко, букву "у", а то мне уже и говорить не о чем. Впрочем, вот что - я люблю тебя. И люблю все буквы, которые ты напишешь, и слова, которые из них сложатся, и даже выражения. Я вообще люблю слова и все, что из них можно сложить, но тебя я люблю все-таки гораздо больше. И сказав это, я могу умереть спокойно, хоть я еще и не знаю, как надо умирать в этом мире. Ну ничего, жизнь научит, это нормально. Пиши, доченька, пиши букву "у", как хорошо, что ты рядом, как хорошо, что ты молчишь, как хорошо, что идет снег, как хорошо, что сейчас мы с тобой вместе поставим последнюю точку.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   2
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"