Оборотень
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Владимир Петухов
ОБОРОТЕНЬ
(повесть)
- Люди добрые, помилуйте, - с трудом выталкивал изо рта три милосердных слова двадцатипятилетний верзила Андрюшка Малков.
К этим словам человек прибегает лишь в крайности. Кажется, и вовсе их позабыл, и духу от них не осталось в помине. А вот, поди ж ты, не обессиливают, не изнашиваются они со временем - работают и действуют, как никакие другие: существительное, прилагательное, глагол.
- Люди добрые, - шептал человек, лишенный обществом звания человека, но еще не понявший и не смирившийся с этим.
К ним, к этим словам припадают лишь тогда, когда становится вовсе невмочь и оказываешься на грани жизни и смерти.
- Люди добрые-е... помилуйте-е...
А люди... Вот они, рядом... Тут... С тобою... Да не до кричаться уже до них, не достучаться до их сердец. Вот они, хоть отдельно бери, хоть всех вместе, хоть поименно обращайся, хоть вот так, ко всему коллективу-обществу, - результат будет один и решение одно-единственное: не человек ты, Андрюшка Малков, не человек...
Юриха сурово поджала тонкие молодые губы, хотела что-то добавить, как гербовой печатью припечатать-скрепить, но брезгливо передернудась, подхватила на руки растолстевшего от водянки племянника, шестилетнего Васька-Василька и, прижимая к груди, загребая ногами мелкую, колючую, прокаленную жгучим солнцем белесую пыль, побрела к своей, еще с самого начала войны овдовевшей избушке. Муж Юрихи, местный лесничий, погиб "смертью храбрых", как значилось в похоронке, на третий месяц войны.
Племяш поначалу от неожиданности притих, а тут - как же так, ведь лишают его жуткого зрелища и, словно грудного, на руках бесцеремонно уносят - отчаянно рванулся, чуть не выпрыгнул из коротких, на одной веревочной помочи, домотканных штанишек, но, получив сухой окоротный подзатыльник, смирился и с ужасом стал таращиться из-за плеча на толпу, посреди которой стоял и бормотал: "Люди добрые, помилуйте" - он, Андрюшка Малков, грозный колхозный сторож, обвешанный кусками кровоточащей говядины.
- Г-г-га-дди-нна! - нервно всхлипнула Юриха. - И...какая ж ты была ласковая да покорная... да родненькая ты моя, да родименькая.
- Дай хлебца, Юриха, - перебил вдруг сильным басом племяш горестные причитания тетки, и как вредный старичок, рассудительно прикрикнул на нее: - Будя тебе волынку-то крутить, а то пружинка лопнет!
- Вот я т-те счас лопну! - мгновенно переключившись на любимого племянника, взвилась тетка, души не чаявшая в нем, но от этого "нечаянья" он же и страдал больше всех - своих детей она не успела завести, а потому, как говорится, пользоваться ими не умела.
- Не дашь хлебца - я и так лопну,- мрачно пообещал Васька, никак не желавший покидать сладостно-жуткое зрелище. Он за годы войны повидал всякое, но такое, .. такое видел впервые, и тут - нате вам - уносят. - Не раз уже с той водянки лопалси. Кому хуже будет, а, Юриха? Тебе ж и будет хуже, мне-то что, я уже привычный, мне оно, как раз плюнуть. Ты-то слезами горючими изойдешь ... Дай, говорю, хлебца!
Васька зудел, зудел, зная досконально жалостливую теткину натуру. Давил, добиваясь своего.
На осатаневшем солнце, чудилось, все живое должно б уже взорваться и испариться. Воздух иссушился в шуршащую золу, от нее волосы свивались и трещали. Кожа, ссыхаясь, шелушится с нестерпимым зудом, и зуд тот не содрать и ногтями, не смягчить, не размочить льдистой родниковой водицей, оставшейся на самых донышках глубоких колодцев, а в мелких же - выкипела и выпарилась до дна.
В воздухе - лишь тонкий комариный стон, пылясь, дымится, но сами комары тоже обесцветились на солнце, и висят на прозрачных крылышках мальчайшие капельки крови, зудят, зудят со стоном.
Стон такой, что его и не различает чуткое человеческое ухо, а он въедливо всасывается во все мало-мальски движущееся, во все живое.
Земля спеклась и стонет.
Небо шипит и стонет.
Народ молча стонет, в нем тоска, тревога, боль, голод, наконец. Голод не только из-за страшной засухи, отсутствия мяса и хлеба. Голод - по мужику, по полноценной, сытой и дружной семье, по детям не рожденным...
глава вторая
- Ну, девонька, твоя-то душенька теперча вот удовольствовалась, а ? Аюшки-то аюшки? Ишь-ишь, бестыжие твои глазищи, и не лопнут ить, не вытекут слезьми горючими со стыдобушки. Грех ить взяла, грех на душу приняла, грех! Оно так, да не уйдешь от расплаты, он-то, Всевышний, все ить видит, все! Подвела сиротку под монастырь, расселась клуша клушей и возрадовалась, радуешьси все,- сквозь помутненное горем сознание с трудом улавливала Юриха злобное шипение и никак не могла взять в толк - наяву ли ей все это слышится или только блазнится?
Юриха, сидя на земле, смотрела на черную, подбористую, как курица, старуху и не видела ее. Какая же нечистая сила принесла ее сюда, к покосившейся вдовьей хатенке, крытой сгнившей ржаной соломой пополам с осокой и бурьяном, с нашлепками из скипевшегося коричневато-зеленого землистого мха.
Бабка Стешка, мать Андрюшки Малкова, колхозного сторожа, стояла над вдовой, опершись на крючковатую березовую клюку, буравила, будто жертву, сглазивающим взглядом и шипела, шипела. Ее взгляда-сглаза в деревне не без оснований побаивались, особенно те, у кого вот-вот должна была отелиться коровенка.
- Радуешьси все? Радуешьси, - подытожила со злобным удовлетворением бабка Стешка и потянула шипение дальше. - Так знай же, не будет тебе радости бабьей, не будет и духовной. На кровушке людской-то она, на кровушке твоя радость замешана. А кровушка-т - во! - кровушка...
Она сипло шипела, нудно, тупо, а Юрихе чудилось в слове "кровушка" коровушка, та самая коровушка, голодными, стылыми, вдовьими ночами выстраданная, выпестованная, с пальца-соски вспоенная не сегодня-завтра разрешившаяся бы первотелком, судя по всему, по вещьим бабьим приметам, такой же ласковой и покорной, степенной и удойной, как та, от которой дождалась-таки ее, Красотку.
Юриха не раз и не два все досконально распланировала, взвесила, прикинула и отринула - чьего мальца в первую голову стоило б поддержать да подкрепить молозивом, густым, жирным, первого удоя молоком. Его, если вскипятить, можно резать ножом и есть ноздреватые, сытно-сытые, сладкие ломти. Самую же первую кружку молока с пышной вздыхающей пеной через край, прямо из-под налившегося вымени - Ваську-Васильку, молоко надежней всех лекарств выправит и подсушит, взбодрит немощное тельце ребенка, так обезображенное водянкой.
Правда, Красотка еще не успела отелиться, а уполномоченный по молокозаготовкам уже не раз наведывался в голодную хатенку с разверсткой - сколько хозяйка должна будет сдать в счет молокопоставок государству.
На него-то грешно обижаться, с него-то ж требуют, ведь государство еще слабенькое, израненное, необходимо и его поскорее поставить на ноги. Но там, в разверстке, о молозиве ничего не сказано, видать, забыли или пожертвовали сироткам, так что недельку-другую малыши смогут, пусть и не досыта, попользоваться от тех щедрот и, глядишь, с того питья окрепнут маленько.
- Человек предполагает, а Бог, он и есть Бог, - располагает, если и его не угробили там, на небесах, - горько вздохнула Юриха и невидящим взглядом уперлась в незванную гостью. - Чего тебе еще-то?
- Чаво, чаво, - злобно прошипела та. - Подвела нас под монастырь, греховодница, и расчавокалась.
Юриха коротко встряхнула разлохматившейся головой и тыльной
стороной сухонькой ладошки резко вытерла скорбные губы. Потрясенная неожиданно свалившимся горем, она ничего, как ни старалась, не могла сообразить. От досады на себя, на свою несообразительность мелко стукнула по голове кулаком, но слова так и не пошли, хотя обычно они у нее жили той же взбалмошной жизнью - все, как на юру, открыты, толклись над ней и вокруг нее, словно неуправляемая мошкара под вечер, постоянно ссорясь, сшибаясь, схлестываясь, вскрикивали и резко взвизгивали, как любимый племяш от щедрых тетушкиных подзатыльников.
С полчаса назад тот совсем было уже смирился у нее на руках, но вдруг оживился, состроил козюлю, изловчился и дернулся. Тетка от неожиданности разжала руки, и Васька шлепнулся мягким местом оземь, крутнулся на месте, подпрыгнул и был таков, только пятки в цыпках засверкали.
Юриха вскинулась было раскрылатившейся наседкой вслед за ним, да остановилась и обессиленно опустилась в спекшуюся от жарищи пыль, там, где и стояла.
- Эх-ма, - выдохнула она, буздумно наблюдая за скособоченным лбом племянника.
А Васька летел, летел, как на крыльях, к выгону, к толпе оголодавших вконец за войну и не наевшихся за первый мирный, послевоенный год усталых вдов.
Он летел туда, где посреди молчаливой и грозной толпы стоял страшный, клятый-треклятый мальчишеский враг - колхозный сторож Андрюшка Малков, лишенный стыда, совести и человечческого сострадательного сердца.
Сторож стоял, жуткий и жалкий, обвешенный кусками сочившегося кровью мяса. У ног его валялись мослы, красноречиво и властно предлагавшие себя каждому - возьми и врежь по бестыжей, откромленной втихую, лоснящейся грязным жиром роже.
Андрюшка Малков стоял, растерянный, но ни у одной из баб рука пока не поднималась...
А Васька летел, летел, чтоб первым вмазать по ненавистной роже, посчитаться этим самым со своим лютым врагом за все сразу.
Ведь еще неделю назад, когда Васька с дружками, тоже, как и он, уже тронутыми водянкой, забрался в колхозную рожь, налившую, несмотря на страшную засуху, колосья густым, сладким до приторности молочком, вдруг откуда-то из-за бугра вывернулся
Малков верхом на кобыле и с гиканьем, улюлюканьем, топча вожделенное и пуще глаз оберегаемое жито, наметом бросился за перепуганными ребятишками.
- Улю-лю, трави их, дави их! - орал он во вседозволенном начальничьем раже, нахлестывая хлюпающую селезенкой громадную, как несуразный верблюд, животину. - 3-з-закатаю ш-шенят в м-места не столь отдаленные...
Ребятишки, будто вороватая стайка воробышков, сыпко прыснула в стороны - да разве уйдешь от верхового? А тот, рассвирипев, тешился ременной, со свинцовыми подвесками шестихвосткой, пока кобыла не подвернула ногу, оступившись в колдобине. Колхозный сторож грохнулся со всего маху на землю. Грязно матерясь, отплевываясь и отхаркиваясь, размазывая едкую пыль по лоснящейся роже, он выбрался на взгорок и лицом к лицу столкнулся с помертвевшим от страха Васькой.
- Тьфу,- выплюнул пыль изо рта сторож, скривившись в подобии улыбки.
- Тьфу, - тоже плюнул Васька и жалко улыбнулся, подумав, что таким образом страшный дядька заигрывает с ним.
- Ты чё дразнишься? - озверел тот.
- Да я... дяденька... Да я... и не дразнюся... и я... и я.... дяденька...
Сторож осклабился злорадно, подхватил мальца, шлепнул раз-другой по попе ладонью.
- Воруешь, значит, у государства? Воруешь, а? - повернул голову мальца к себе.
- Да я... дяденька... Зернышки... сладенькие-сладенькие...
- Сладенькие зернышки, гришь, а? - вдруг подобрел сторож.
- Сладенькие, - согласно кивнул малыш и попытался улыбнуться сквозь слезы, веря и не веря, что беда затухает. - Дяденька, такие... такие сладенькие... Попробуйте....
- Во-во, погодь-погодь, попробую. А как же, сидеть за них - так вместе, скопом. Много нашелушил-то?..
- Капе-елю-шечку всего... Да и не шелушил зерна вовсе, - приободрился Васька. - Я зерна... с колосками.... Колоски-то... сладен ькие.
- Ах, так ты их прямо с колосками, с колосками? Мотри-ка, ишь ты как, с колосками, - ухмыльнулся сторож, торопливо оглядываясь по сторонам.
- С колосками, с колосками...
- А еще хочешь?
- Хочу, хо-очу, дяденька... Но нельзя... А то мамку за Магадан загонят. Про-ости-ите, дяденька...
- Бог простит!- сурово рявкнул сторож и, выдрав горсть стеблей с корнями из земли, принялся старательно запихивать в рот зешедшемуся в беззвучном крике мальцу, которого, казалось, уже никто и ничто не спасет из рук неумолимого Андрюшки Малкова.
По лицу того блуждала прямо-таки плотоядная ухмылка. От удовольствия он даже высунул язык, щурил умильно свои свинячьи глазки, притоптывал на месте плоскостопными ножищами, благодаря которым он, двадцатипятилетний битюг, благополучно перетерпел в тылу всю войну. Шея налилась кровью,
Васька уже не орал благим матом. Его всего передергивало, и, намертво закусив зубами длинные, просоленные слезами, зеленые стебли ржи, он молча пытался отворотить грязное, зареванное личико.
- Убивают!
- Василька убивают!
- Спасайте, люди добрые, ... убивают Василька!...
Над рожью стоял заполошный мальчишеский крик. Мальчишки поначал у со всех ног пустились наутек, но, увидав, что Васька попал в лапы сторожа, опомнились - мол, озоровади вместе, так вместе и ответ держать, - вернулись назад и окружили своего врага.
- Поближе, поближе, подь-ка сюда, - подманивал их сторож, продолжая запихивать в рот Ваське стебли ржи.
Чем бы все это кончилось, неизвестно.
К счастью, с прополки картошки возвращались бабы. Заметив переполошенную стайку ребятни, они бросились к ним. Впереди всех летела Юриха.
Эта сорокалетняя, до времени ссохшаяся от непосильных забот и работ женщина отличалась нравом решительным и дерзким, а уж о языке и говорить нечего - отчитает, как без бритвы обреет. Чуть что не по ее, сразу же хватает кочережку и, не раздумывая долго, пускает в ход. Потому и прозвища приобрела Кочережкина да Юриха (вероятно оттого, что жила открыто, как на юру), а по имени, не говоря уж об отчестве, ее, Анну Васильевну Баркову, и родной племяш не знал, как звать. Вот и теперь, услышав душераздирающие крики ребятишек, Юриха выпустила из рук концы фартука, на дорогу высыпалась охапка осота да пырея, собранная вечерком на прополке побаловать травкой стельную телушку, и оторопело уставилась на вошедшего в раж колхозного сторожа.
- Да-ак, чего ж ты, кобелюка корявый, над беззащитным мальцом сотворил-содеял? - заголосила она и вдруг всплеснула руками. - Бабоньки родимые, он же,... фашист,... дитятко малое порешил...
Сторож никак не ожидал встречи с бабами, тем более с Юрихой, и надо же, черт принес ее, Юриху, Кочережкину, от нее-то он всегда старался держаться подальше, а, ненароком встретившись, сразу как-то ужимался и тихо, будто мышь, стремился прошмыгнуть мимо. А тут - вон оно, лицом к лицу, да еще и племяш ее ненаглядный у него визжит
под мышкой. Сторож оторопел и выпустил Ваську. Тот дернулся на земле и затих. Изо рта у него торчали длинные, мокрые, зеленые стебли ржи.
- Кишки... Кишки... Кишки выпустил племянничку, сиротинке моему... Да как же так? Да что ж это... стряслось-содеялось? Да за какие ж грехи-прегрешения нелюдские несусветные? - в голос закричала Юриха, наклонившись над любимым племянником, тут же опустилась на колени, метнулась туда-сюда и непроизвольно стала вталкивать вывалившиееся изо рта обратно.
Воспользовавшись минутной всеобщей растерянностью, Андрюшка Малков тихо-тихо начал отступать к кобыле, равнодушно обрывавшей колосья ржи. Изловчившись, подпрыгнул, плюхнулся пузом на широченную спину коняги, хлестнул шестихвосткой и ускакал от греха подальше, радуясь, что сам еще легко отделался.
глава третья
- Ссс-отовый, с-са-амый пользи-и-ительный, - воровато оглядывалась по сторонам, не подходит ли к ним кто-нибудь ненароком, сменила злобное, ползучеее шипение на заискивающий, ластившийся, прям-таки липкий шепот бабка Стешка и, выпростав пухленькую крепкую руку из-под сине-черного сатинового фартука, дрожливо протягивала деревянную щербатую тарелку, прикрытую чистой холстинкой. - Медо-ок.. Медо-ок.. он, по нынешним... сурьезным временам... сама, девонька, знаешь... ох, как пользительный...
Солнце немилосердно било в затылок. Налетевшие откуда ни возьмись осы с остервенением зудели в воздухе. Перед глазами бедной женшины все плыло-плыло, вертелось и кружилось, как в бредовом кошмаре.
А тут еще к тому же эти оплывшие куски свежего сотового меда, резко источавшие на солнце длинные зримые струи сладкого до тяжкой дурноты аромата.
Куски меда, чудилось, кипели и тихо взбулькивали на той щербатой тарелке, брызгаясь сипящими, озлобленными осами.
- Сама ить знаешь, девонька, животинку-то таперча не возвернешь, не оживишь нипочем, а медо-ок-от - он... ссо-оо-отовый, - умело и настойчиво продолжала искушать ошарашенную Юриху бабка Стешка. - Да и то сказать-знать, телка-то с голодухи, с жадности перехватила на зорьке клеверка лишку, да заглотнуть могла жучка-паучка... вот и распучило-разнесло, как бочку... Сама знаешь... Что же оставалось моему недотепе содеять? Повстречал да и прирезал, раздутую, чтоб не мучилась попусту. Не пропадать же добру по нонешним сурьезным временам. А, матушка, ме-едок-от... он тово... поль-зи-тель-ный... Любую хворобу как рукой сымает...
Бабка Стешка то протягивала тарелку с кипящими, тающими сотами, то отдергивала. Осы злобно вскидывались над нею, обмакиваясь в липкую сладость, пикируя резко, коротко. Иная оскальзывалась и тoгдa повисала в воздухе на тончайших, сверкающих, тягучих волокнах. Их, волокна, сейчас бы на ноздреватую, пощипывающую изголодавшееся нёбо ржаную румяную горбушку, они б укладывались на нее легкими жаркими струйками и замедленно стекали б в крупные хлебные поры.
От душистого кисло-сладкого запаха хлеба и меда Юриха нервно икнула, неожиданно для себя сглотнула слюну и чуть не тявкнула собачонкой, умильно заглядывающей в глаза жестокой искусительницы.
Но тут же опомнилась. Будто от наваждения, отмахнулась одной, потом другой рукой, дрожащие, заскорузлые от работы пальцы уложились в непроизвольное троеперстие.
- Изыди, из-зыд-ди, с-сатана, - с невыносимой болью мелко-мелко закрестилась она и, еще раз громко икнув, всхлипнула, как обиженное, обманувшееся дитя.
- Да ч-че ж ты, бабонька, так лаешьси-то? Али креста на тебе-то нетути? Я ч-че, рази ж тебе каку тухту всучиваю? Поглянь, поглянь медок, да вдохни, вдохни поглубже, от запаха враз сытой станешь, вдыхай, вдыхай, пользуйся моей добротой, за погляд денег не беру-у... да на коготочек позацепи капелю-юшечку, - гипнотизируя вконец растерзанную неслыханным видением вдову, умильно сипела бабка Стешка. - Оно-ить.... тово... по нонешнему сурьезному времечку... уси-уси погрязли в грехах тяжких, неотмолимых...
Да и как не согрешить, когда такой глад и хлад... как мухи, люди мрут... тогда-то, в войну, хучь знали, почему страдали... выстрадали. Тошно было, да веровали... погонят наши... ворога... и конец страданиям людским... Вишь, бабонька, вишь, девонька, дождались... мужики пришли... всего-ничего мужиков-то... раз-два и обчелси... да и то... если не покалечен, так в город подалси... тяжко ему на такое смотреть. Он избит, изранен, а все ж покрепче будет, чем любая бабенка... От водянки детишки подплыли ужо... Вот ужо им-то, детишкам, отвоевали-т... счастливое детство, Господи, прости мя, грешную ... да помилуй...
Бабка Стешка сипела, сипела, вываливая горькие слова, на конце каждой фразы как по гирьке висело, так она старалась ее завершить, чтоб побольней ударить, а между тем, сознательно, с бабьим садизмом, то протягивала щербатую тарелку с кипящими от обалдевших ос сотами, то отдергивала.
Юриха торопливо сглатывала слюну, а виделось ей совсем иное: бабка Стешка и тогда, в те жуткие кровавые года войны, умудрилась сохранить пчелок и откупалась медом от разных уполномоченных из района и области.
- Оно-ить... сама, девонька, понимаешь... - тянула свое искусительница. - Пчелка... тово... Богу угодна... Пчелка... знамо дело.. . не каждому даетси... а хто к Богу поближе...
" Да к власти пожиже", - эхом отозвалось в исстрадавшейся душе Юрихи, не отрывавшей затуманенного взгляда от той самой щербатой тарелки.
Если уж бабка Стешка решилась на крайнее средство - задобрить Юриху медком, - то, выходит, вляпалась она со своим сынком по самые ноздри. Кому в деревне не была известна ее скупость? Даже Степа, муженек бабки Стешки, не выдержал такой жизни - закатился на первые стройки пятилеток, так и сгинул с концами. "Сама" же, или "самка ", как ее обзывали заглазно,лишь свое чадо привечала, а о Степе и не вспоминала, будто его никогда и не существовало на белом свете.
От колхоза она отошла, сумела благополучно отделиться, смекнув: чем ближе к Богу, тем выгодней, - устроилась сторожихой в церкви.
- Так ты ж намедни баяла... - Юриха нервно всхлипнула, отодвигаясь от деревянной тарелки, как от бомбы, готовой взорваться. - Так вот, сама баяла ведь: весь медок отдала, сироткам скормлен, детдомовским... Ведь баяла? Аль нет? А я последнюю шевиотовую юбку, чудом сохраненннуго... шевиотовую.... давала тебе за наперсток меду? А? Уж больно ослаб Василек после тово, как твой жирный кобелюга во ржи измывался над сироткой... Так давала я тебе юбку шевиотовую аль нет?
- Давать-то ты давала, да кто ж ее возьмет? - презрительно поджала съежившиеся губы бабка Стешка.
- Так давала тебе шевиотовую, почти ни разу не надеванную юбку?
- Давала... Ишь, ишь, какая разумница выискалась, прям ума палата. Да рази не знашь, на медвяной запашок вся деревня слететься могет.
- А на мясцо не могет? - тупо твердила Юриха. - Рази ж на мясцо не могет?
- Мясцо... Заладила свое... Мясцо, корова... Кому ж это секрет!.. В Черном-то лесу, в Горелом-то... сама знашь... дезертиры мародерствуют... На днях тот лес из конца в конец войска прочесывали. Из органов... не нам чета... посты повсюду расставили... Да и не одну твою животинку порешили. Вишь, сколь обездолили, лишили кормилиц... И твою-то, могет, они порешили... Точно... Они... Да мой-то недотепа ненароком подвернулси... спугнул аль нет... да позарилси на дурнинку... Она, дурнинка-то, вишь каким поганым боком ему вышла... Так что бери медок, да помалкивай, посапывай в две сопелки
... ведь могу и раздумать...
Издали казалось, что женщины беседуют мирно, как и положено, по-соседски.
Чудовищное солнце обесцветилось в вышине и будто бы вовсе истаяло на небосклоне. Пекло такое - даже взгляд не подымешь кверху: глаза могут ненароком подпалиться и вытечь из орбит от иссушающего жара, ставшего каким-то едким, расслоенно-сынучим.
- Так вот оно как получается, - медленно вставала с земли Юриха , не отрывая лихорадочно горящих глаз от деревянной тарелки с подтаявшими ломтями сладкого сотового свежего меда. - Сипишь, сипишь, овод. Вон оно как... Так давала я тебе шевиотовую юбку, али нет?
- Ту юбку ешчо твоя мать, царство ей небесное, - истово перекрестилась бабка Стешка, - тебе к свадьбе справляла... Ужо мне ль не знать твоих нарядов, голь перекатная...
- Так, гришь, давала, значит, - удовлетворилась, наконец, Юриха, и вдруг, не разогнувшись, бросилась на искусительницу с захлебывающимися причитаниями: - А меня-то, дуреху легковерную, еще сумление разбирало, прям раздирало. Мнилось, оговорила, мол, твово. А оно, вишь, как выходит, вишь, затеяла да расплановала как... медком откупиться вздумала. Привыкла, крыса церковная, откупатьси-то. От сельсовето вского начальства откупалась... уполномоченных разных да милицию подслащивала медком да медовухой. Думаешь, все шито-крыто... народ не зрит... Он-то, народ, все видит, вее разумеет... его, народ-то, не проведешь на мякине,.. пусть и с медком мякина будет. Вон он как повернул, народ-то,... с утра всколготилси... да вынес мирской при говор... Кому война,.. а тебе, выходит, мать родная! Юриху... Юриху прикупить... подсластить вздумала... Значит, думаешь, Юриха польстится на дармовщинку...
Бабка Стешка неожиданно для своих лет ловко и проворно увернулась, подхватила на лету выскользнувшую было из рук тарелку, пришлепнула сверху холстинкой и отскочила в сторону.
Юриха промахнулась, не удержалась на ногах и ткнулась в сухой бурьян головой. Пока она с причитаниями и бранью подбиралась, пока протирала дрожащими кулаками запыленные глаза, пока с оханьем и аханьем разгибала натруженную и застуженную поясницу, бабка Стешка подготовилась к отпору.
Юриха снова кинулась на нее, но налетев слабой грудью на подставленный конец крючковатой березовой клюки, снова зарылась в прокаленную пыль.
Когда же она очухалась, бабки Стешки и след простыл, лишь в пересыпающемся с сухим шелестом воздухе быстро и удушливо дотлевал легчайший и сладчайший запах прокипевшего сотового меда...
глава четвертая
Народ гудел...
А народ-то теперь состоял почти исключительно из одних настрадавшихся за войну баб с редким подлеском из подростков.
Старики? Они не в счет, да много ли возьмешь с них? Старик - он и есть старик, этим все и сказано, а так... какой там мужик из старика - дух один мужицкий, да и тот давно выдохся.
Народ гудел...
А какой он, народ-то, из баб? Неполный народ, как ни крути, с какой стороны ни подступись...
Сказано было в древности: живите да плодитесь... А от кого приплод-то ждать? От хилых да увечных или от еще не приблизившихся к мужику слабых подростков, а может, от таких, контуженных жизнью придурков вроде колхозного сторожа Андрюшки Малкова? Мужик он? Да ему до стоящего мужика - семь лет пёхом и все лесом... Выродок он, а не мужик, но и он-то стал вдруг по нынешним сиротским временам первым парнем на деревне... ведь деревня - не в один дом...
И рада бы согрешить иная, не от распущенности, а для продолжения рода, да не с кем: ведь и к загулявшей коровенке самая никудышная хозяйка не подпустит абы какого худородного быка, а отыщет племенного да могутного...
Народ гудел...
В нем, в тяжком гуде, слышалась и застойная тоска, и изболевшаяся тревога, и несусветная боль, неподъемная и тяжелая... и голод...
Яркое солнце растрескалось, ссохлось, будто выкипело до дна, а жар погасить некому, но торопливо подкидывают да подкидывают щедрой нутомимой рукой, и сгорает в этом чудовищном пекле и вовсе неспособное, казалось бы, гореть и тлеть.
Война не только мужика начисто подмела, но и подростковую поросль сумела разредить. Ведь даже на первую весеннюю зелень нужен дождь с молнией и громом. Молний и громов выпало достаточно, а вот с влагой-то не очень повезло. Издерганный, несытый подлесок-то, да что говорить - квелое поколение. Не поэтому ли так много инвалидов особенно там, где повластвовала война, и среди подростков?
Народ гудел...
Неполный народ...
Горит земля. Горит, вконец истерзанная прошлой несусветной бойней.
А человек? Он ведь только человек - искоркой стрельнет в яростно мятущейся жизни и с почти не ощутимым дымком исчезнет: был и нет, а будет ли?.. Будет! Будет!... Но вот каким будет - в том-то и вопрос...
А род людской? Вот в этом и вся суть, и весь расчет!..
Да как же без того, как же, скажите, люди добрые, без дальнейшего прицела-то жить-поживать?..
глава пятая
- Дожжик. дожжик пушче, будет травка гушче, - шепелявил Васька-Василек, вырвавшись, наконец, из цепких рук Юрихи, и летел, летел лётом туда, где сегодня с самого раннего утра вся деревня исключила из числа людей клятого-треклятого мальчишъего врага, кол хозного сторожа Андрюшку Малкова.
Исключила? Деревня? Из числа людей?
Да-да, издревле, с незапамятных времен повелось на Руси - мир порешил, значит, так тому и быть, и никогда уже ничем не отмыть, не отбелить, пусть даже и выплывет тот где-нибудь в ином качестве, под другим именем и фамилией, а все ж... все ж... потянется вот это за ним, за его детьми, за внуками до седьмого колена...
- Дожжик. дожжик, посильней, будет травка зеленей, - старательно выводил малыш тоже издавна чтимое народом заклинание дождя, не слабеющее и не тускнеющее.
Сегодня время будто бы вовсе остановилось и никак не желало приблизиться к полудню.
Солнце не разглядеть в знойном небе, да и взгляд не поднять ввысь. Ветерка б слегка, ветерка, да будто и ветерки все выпарились, выжарились,
- Хлебушко, - еще не веря себе, прошептал малыш и встал как вкопанный.
Он одернул домотканные штанишки, пошмыгал облупленным носом, принюхался и медленно-медленно, опасаясь ненароком спугнуть унюханное, пошел да пошел на пахнувший живительной струйкой запах хлеба, свежеиспеченного, на хрустких капустных листьях. Неповторимый, непередаваемый словами хлебный дух с каждым мелким шажком ширился, растекался ввысь и вниз в воздухе, оставаясь острой, тонюсенькой, а потому невыносимой болью в перекаленном и голодном мозгу.
- Хлебу-уш-шко, - растерянно твердил малыш. Он приглядывался, принюхивался, ступил шаг-другой в сторону и назад, поднес даже растопыренные пальчики к глазам, будто запах хлеба мог зацепиться за них , понюхал-понюхал и... застонал.
Жгучий воздух пах лишь голодом.
До мельчайших подробностей виделось мальцу одно и то же - тоненькая хлебная струйка заканчивалась крупным ржаным зернышком, продолговатым, пузатеньким,
с легчайшим пушком на завершье, с глубокой бороздкой, протянувшейся из конца в конец, и сладенькими оранжевыми капельками, выступившими из углубленьица ..и оно, зернышко, имело свой свежий молочный запах и бодренько выпрыгивало из остистого, усатого колоска, ссыпаясь не куда-нибудь, а в сложенные лодочкой ладошки...
- Хлебу-уш- шко, - всхлипнул малыш и задержал дыхние, уловив утерянный конец хлебной струйки совсем с другой стороны. Он еще осторожней, чем вначале, стал подкрадываться в живительному источнику , замирая и нервно вздрагивая на каждом шагу, будто чуткий, пугливый звереныш. - Хлебу-уш-шко...
Теперь струйка, чудилось ему, должна была завершиться пышным подрумяненным караваем, таким, какой любила выпекать не тетка Юриха, потому что хлеб ей не давался, тесто у нее никогда не поднималось, а каравай всегда выходил из печи с закальцем, нет, не тетка Юриха, а мама - у мамы рука легкая, ласковая и уютная, потому и тесто у нее шубой дыбится в дубовой ложке, шипит, захлебываясь от хлебного восторга, недогляди - и через край побежит, не осади ладонями - и на воздух взлетит, не дождавшись момента, когда его, потешкав-потешкав в ладонях, плюхнут на широкую липовую лопату, а с лопаты - в жаром пышущую, чисто выметенную березовым веником по поду, аж вздыхающую от доброты русскую печь.
Раскрасневшаяся в сытой работе мама, светясь радостью, только успевает раз за разом пристукивать творило чугунной заслонкой, пока не выскребет всю дубовую ложку до колобка, а колобок - он уж и сам, ему невтерпеж - прыгает из рук в печь, и, не успеешь оглянуться, вот он, нате, здрасьте, я к вам явился - не запылился, а чуть подрумянился, - уже в ладошках сынка, прыгает с одной на другую, пока с хрустом, так что брызнут слюнки, сам не сам, а все ж таки и сам не откусится аппетитно у-ух!..
Сытостью, довольством и зажиточностью веет в хате. На лавке отдыхают сбрызнутые родниковой водицей, прикрытые чистым льняным полотенцем пышные караваи со впадинкой на каждой макушке от маминого пальца и перекрещенные от сглаза...
- Хлебу-ушко-о... - в который уже раз всхлипнул малыш, разглядывая ладошки, из них, чудилось, только-только соскользнул подрумяненный в русской печи колобок.
Колобок?
Малыш торопливо охлопал себя. Рука опустилась в единственный, грозно оттопыренный карман и замерла там, нащупав крупноребристый, овальной формы предмет - этого грозного добра после того, как фашистские самолеты разбомбили неподалеку
наш состав с боеприпасами, осталось здесь в избытке, и не один мальчишка уже подорвал себя, вытапливая на костерке маслянистый желтый тол, в расплавленном виде так похожий на сотовый мед...
Глава шестая
- Красотка, Красотка,- зябко передернулась Юриха, сняв цепочку с прибоя, и шагнула в темные со света сенцы.
По привычке сполоснула мимоходом водой из бадейки жаркое лицо, вытерлась рукавом и остановилась на выщербленном пороге, горько рассуждая с собой, руками размахивая. Она и так и эдак, и левой и правой, и сверху и снизу, и над собой и вкруг себя прикидывала - откидывала, отмеряла-отменяла - но куда ни кинь, выходил один единст венный клин, а хоть клин клином и вышибается, да разве вышибешь такое?
- Красотка, Красотка...
В плачущем голосе еще жила какая-то доля надежды: авось все это приснилось иль привиделось в жутком, кошмарном сне и было вовсе не с нею, Юрихой,а с кем-то другим, с соседкой, скажем, с бабкой Стешкой, так ее разэтак, а вдруг ... сейчас вот из красного угла под божницей, где на куске трофейного задубелого брезента бугрится ворошок перетершейся в несъедобную труху соломы, раздастся радостное, призывно-требовательное мычание телушки.Так уж повелось, что Красотка мычанием, голодным или сытым, встречала хозяйку, не приходившую к ней с пустыми руками, а с утаенной от себя и Васька корочкой хлебца, посоленной крупными грязно-желтыми кристалликами со ли, теперь тоже почти немыслимой, со свеколкой или жомкой клевера да тимофеевки, иль с прохладными на ощупь - на погляд скользко-рубчатыми первыми листочками капустки, осторожно и тайком снятыми у самого основания стебля, еще не завершенного тугим кулачком качана.
- Красотка, Красотка, - очумело окликнула она еще раз телушку и, не доверяя слуху и взгляду, опустилась на пол, встала на четвереньки, приблизилась к лежбищу, трясущимися, чуть ли не зрячими руками торопливо ощупала слежавшуюся подстилку, заботливо хранившую еще резкий запах коровяка и молока, бессильно откинулась к шершавой стене и, наконец, уткнулась простоволосой головой в дрожащие колени.
Ее мелко-мелко трясло от внутреннего холода, того самого, появляющегося от постоянного, многолетнего недоедания да и неимоверного нервного переутомления.
- Да как же это я Катюшке скажу-поведаю, сестричке родненькой,
последние силушки надрывающей на клятых лесозаготовках?.. - запричитала вдруг Юриха, уставясь отрешенным взглядом на пустую загнетку, где сиротливо стоял колченогий таганок, под которым на кочечке золы терпеливо дожидались огонька сухие щепочки и береста, а в опрокинувшемся на бок чугунке отсверкивала вода,так и не вскипяченная.
Вчера вконец умаявшихся баб задержал уполномоченный из района на прополке этой чертовой картошки.
Юриха вся душой извелась и издергалась: как там Васек, как там Красотка, вот-вот, не сегодня-завтра, быть может, и сейчас готовая растелиться? А тут поди, обихаживай сатанинскую картошку, да гори она синим пламенем вместе с бурьяном, несмотря на страшенную засуху всё ж так забушевавшем, правда, его, бурьян-то, можно без опаски брать в счет бедного заработка коровенке, а тут районный уполномоченный и совсем расщедрился - пообещал накинуть по цельному стожку за ударный, сверхурочный труд. Этим обещанием он и подкупил баб, ведь зима-то все подберет, все подчистую подъест, она, вологодская зима, известно, не родная мамка...
Наползшая тревога тупой ноющей болью отдавалась в натруженной груди, подстегивала, да подхлестывала, пока Юриха торопилась по неостывшей и к ночи дорожной пыли.
Яростная заря не догорела - лишь рассеялась по мглистому ночному небу. Да и ночью тревожное небо не успевало приостыть, охладиться, а нервно вздрагивало, пыша дневным жаром, и с сухим треском так же корежилось.
Где-то в отдалении глухо погромыхивало - гром ли гремел, саперы ли подрывали мины да снаряды, а все ж с затаенной надеждой - может, и дождичка вдруг надует-принесет - подставляешь разгоряченную щеку под скупой вздох прохладного ночного ветерка, тоже редкого в это сумасшедшее, выжаренное, как в чугунке, лето.
Юриха уже перешагнула речку Нищенку, в которой даже лягушек и головастиков поглушили пацанята толом да гранатами, тревожно заглянула в подслеповатое окошко, откинула цепку с пробоя, мимоходом подивилась, кто бы это мог прикрыть дверь на цепь и запереть в хате Ваську, сунудась в сенцы, переступила выщербленный порог.
- Красотка, Красотка, - сразу севшим голосом тихо позвала она телушку и осеклась.
Как слепая, выставив во тьме руки, она пошла в красный угол. Нащупала свернувшегося калачиком племяша - он полюбил засыпать здесь, на трофейном немецком брезенте, прильнув к теплому и доброму, уютно дышащему боку Красотки; а в последнее время она и сама предпочитала спать рядом с телушкой и племяшом, до утра сжимая в руках
отобранную когда-то у Васька и припрятанную так, на всякий случай, гранату, особенно после того, как в селе стало твориться и вовсе несусветное - сперва у одной, затем у другой солдатской вдовы свели со двора коровенку. Воры обнаглели - сводили животинку не только по ночам,но и днем, и не у первой попавшейся, а у той вдовки, какая помоложе да поприглядистей. По деревне пополз сначала глухо, потом все громче и громче слух
- в страшном Горелом лесу объявилась банда из неотловленных и не выявленных в свое время дезертиров. А тут и бабка Стешка подбавила жару. Она, возвращаясь от всенощной, видела собственными глазами и даже узнала Кольку по прозвищу Рваная Ноздря, единственного на всю округу урку, который, как началась война, исчез из деревни и, по слухам, подался навстречу немцам.
Бабке-то Стешке как не поверишь - она же сама набожная и водицы не может замутить, да к тому же еще и правая рука сельского батюшки, отца Захария.
После пропажи племенного колхозного быка наехала милиция из района и даже из области, но покрутилась, покрутилась, да ни с чем и уехала, после чего бабьи слухи стали фактом. Еще бы, сама милиция оказалась бессильной, а о сельской власти и говорить-то нечего. Выходило, лишь на себя самого надейся. Потому редких коровенок хозяйки уже не отваживались выпускать в стадо, кормили с рук, на ночь загоняя в избы и подворно дежуря до утра - дезертиры не дезертиры, а и сами бабоньки нет-нет да и поглядывали на бессловесну ю животинку голодными глазами.
Юриха растолкала разоспавшегося Ваську и высвистывающим шепотом выдохнула:
- Кра -асо-отка?
- М-м-м, - промычал спросонок племяш и перевернулся на другой бок.
- Ты Красотку выпускал на ночь из ...избы, аль нет? Ково спрашиваю? Выпускал Красотку?
- Ннн.. ммм... ннн..н-ет.
- А где Красотка?
- Вот тут,- не просыпаясь, облапил Васька воображаемый бок телушки, рука зависла в воздухе,так и застыла в растопыренными пальцами.
- Хучь из пушки бей над ухом, все одно не проснется,- вздохнула тетка,поднялась с пола, зажгла было коптилку из снарядной гильзы, осветила зачем-то все углы поочередно, загасила тусклый огонек - не жечь же драгоценный керосин без толку - и опустила
бессильно вдоль тела сразу же ослабевшие, ставшие ватными руки.
- Свели! - ахнула Юриха и, схватив подвернувшуюся под руки кочережку, выскочила за дверь.
глава седьмая
Юриха быстро шла, не разбирая дороги, вдоль речушки Нищенка, выкипевшей под ошалелый солнцем до придонного вонючего ила, шла, тихонько всхлипывая, бормотала что-то себе под нос косноязычее, бессвязное, то жалобно, то гневно. Ненадолго умолкала и снова принималась бормотать.
Красная с окалиной по краям луна вздрагивала, густо дымилась кровавым тошнотворным светом, будто бы, чудилось, с тяжким скрипом перекатываясь через полночь, и по мутному небосводу протянулись уже грязные, иззубренные, переливающиеся одна в другую длинные полосы, напоминавшие рваные траншеи после кровопролитного боя.
Впереди темным страхом вырастал Горелый лес, а за ним - рукой подать - лежала железная дорога, разбомбленная когда-то фрицами.
Каждое лето, по ночам, ближе к утренней заре, в той стороне взбугривалось замедленно, беззвучно пенясь, огромадное зарево, опадало и вновь затяжно и страшно вздыхало, как и в тот приснопамятный сорок первый год, когда немцы разбомбили наш эшелон, перевозивший на Ленинградский фронт под Тихвин тысячи и тысячи тонн боеприпасов...
Казалось, ближний лесок, с тех самых пор нареченный Горелым, вспыхивал, окутываясь клубами дыма с бегущими красными прожилками, и полыхал, не погасая до позднего июльского утра. Поэтому из деревни в ту сторону избегали смотреть, ходить же туда отваживались лишь редкие смельчаки, а если кто и отваживался вдруг, то шел, как ночью на кладбище.
Забредшую туда домашнюю скотину не без оснований считали гиблой.
И вот, нигде не найдя Красотки, хотя Юриха вместе с соседками буквально обнюхала и ощупала все мыслимые и немыслимые места в деревне, после недолгого раздумья отправилась одна в тот самый страшный Горелый лес, окутанный поверьями, суеверьями и разной чертовщиной, реальной и нереальной, но так уж повелось исстари: в любом селении русское место делится на чистое и нечистое, и здесь уж ничего не поделаешь, нечистое место - и все тут, а потому в полночь по доброй воле не очень-то много найдется желающих совершить поход туда, так и сейчас, никто не осмелится последовать за нею. Да и как оставить детей и свою животину в это тревожное время?
В речку Нищенка вливалась такая же нищая речка Сыть. Место впадения одной в другую отмечалось лишь более широкой бочажиной, посреди которой бессильно ворочался и словно бы обиженно всхлипывал родничок, а другой, тоже маломощный,
выбивался из-под косогора, тянувшегося до жуткой опушки Горелого леса. Юриха шла напрямик по косогору, по кочкам, по колдобинам, густо заросшим в эту сушь жирным татарником с редко тлеющими горсточками сладкой травки над ним, недоступными даже козам.
С темно-багровой луны с сухим шелестом кусками осыпалась окалина, размельчалась в побледневшем небе и слоистыми хлопьями оседала на полынь, бурьян, деревья и кустарники, до веточек опаленные несусветной засухой за бесконечно долгий, ослепленный сумасшедшим солнцем и оглохший от жажды день.
Подойдя к опушке леса, Юриха остановилась передохнуть. Высокий холм торчал над заклятым Грелым лесом, будто огромная человеческая голова. Издавно о холме шла худая молва: то запоздалые путники слышали душераздирающие стоны, то после дождя, особенно хмурым осенним ненастьем, над вершиной появлялись бледно-голубые огоньки, и они мерцали в темноте. Правда, не правда, а деревенский придурок Миколка однажды решил покопаться там в поисках клада. Копнув разок- другой у подножия холма, он вдруг оглянулся и со страшными криками на карачках пополз прочь. Он бросился в речку Сыть, тогда еще полноводную, но и оттуда вылетел пулей - вода вокруг него тоже осветилась мертвящим, бледно-голубым светом.
Вот и сейчас по краям траншеи, вырытой зенитчиками в самом начале войны, нет-нет да пробегали дрожащие язычки кладбищенского холодного свечения.
Но Юриху уже ничто не могло остановить - носок расплетшегося лаптя уперся в еще совсем свежую коровью лепешку. Она провела по ней ладонью и отдернула. Спустилась в траншею, поднялась на осыпающийся бруствер и, ощупывая путь кочережкой, как саперы минойскателем, углубилась в иссеченный снарядами и осколками недобрый лес, в это лето вовсе безжизненный и безголосый.
У страшной волчьей ямы остановилась, чтоб перевести дух. Если верить упрямой народной молве - а все ж дыма без огня не бывает, - там находился бездонный провал, вбиравший в себя не только ливневые, но и вешние воды и, как утверждают не одни лишь дети, уходивший в бесконечность.
Вот там-то, у самого края бездонной пропасти, сейчас дотлевал костерок, а в смутном свете утренней зари совсем рядом с ним с шумными вздохами пощипывала скупую травку кобыла. Спина ее бугрилась двумя осьминными мешками, наспех увязанными вожжами.
У костра, на окровавленной, брошенной шерстью вверх, белой с черным, коровьей шкуре, разметавшись, храпел в дымину пьяный ... колхозный сторож Андрюшка Малков. Рядом валялась опорожненная нол-литровая посудина, а чуть подальше - грязный
стакан...
На закопченной сковородке, поставленной меж двумя плоскими камнями, остались от пиршества несколько огрызков печенки в жирной изморози застывшего сала, - все это мгновенно отметил воспаленно-обостренный взгляд Юрихи и навеки вечные запечатлел.
Юриха, еще не веря себе, пошевелила дотлевающие уголья кочережкой. Сухие объедки хвороста вспыхнули словно порох. При свете Юриха отшатнулась, увидев рядом косо отрубленную по самую грудину голову своей ненаглядной Красотки, выстраданной выпестованной, с пальца-соски вспоенной...
Ей уже никогда не почувствовать на руках долгожданной радости с толстыми, мохнатыми, еще разъезжающимися от слабости в разные стороны ножками, а на потрескавшихся воспаленных губах - влажные, нежные губы телочки, пахнущие щемящей добротой и первым парным молоком...
- Царица небесная, вдовья заступница, - ахнула жалкая в своем бессильном горе вдова и попыталась сдвинуться с места, но ноги стали ватными, словно враз приросли к многострадальной земле. Из ослабевших рук выскользнула кочережка, упала в прогорающий костер и начала медленно обугливаться . - Да как же так, как же ж ...? Да-ак х-хто ж тебя та-а-ак мою ненаглядную да покорную? Да-ак рази ж можно она ж... с-с-стельная...
Но лес молчал.
- Да Красотулечка ж ты моя ... рассердечная...
И лишь костер трещал, догорая. Похрапывал, аж взбулькивал Андрюшка Малков. С надсадным гудом, как "мессершмитты", зудело комарье, торопившееся на резкий запах крови и подгоревшего сала.
- Т-ты, т-ты... - шептала женщина,а ей казалось,что орет,орет она нелюдским, заполошным голосом на весь зловещий Горелый лес; и даже там, ближе к железной дороге, кровавое зарево содрогается от ее больного, страдающего крика.
Багровая луна будто освободилась, наконец-то, от хлопьев окалины, резко дернулась, и ее тяжелый свет сошел почти что на нет в первых тревожных сплесках выползающего неохотно дневного светила из-за высокого холма.
Горелый лес молчал.
Даже птицы, если они и сохранились, опасались проявиться и поприветствовать, как всегда, как испокон повелось, ошалевшее от несусветной жарищи солнце, и оно жидким шипучим варевом поползло ввысь да ввысь, ненадолго ошугиваясь в воздушные ямины, и снова карабкалось вверх, растекаясь по пышущему жаром небосводу, жадно пожирая все на истерзанной войной, а тут еще и этой сатанинской засухой земле.
Все горит.
Листва на деревьях сгорела, трава сгорела дотла, даже и земля горит.
А человеку, ослабевшему от бед, зябко, зябко, так зябко, что не согреться вовек.
Солнце, чудилось, прокалило всю землю насквозь до самого ядра, а человек жмется и ежится от застойного холода - ни солнцем, ни шубой не прогреешь косточки - зябко, и все тут.
Голодный озноб, как вечную мерзлоту на севере, не растопишь. Сверху, кажется, и земля-то как земля, травкой да цветами подернулась и занялась, но копни чуток, отколупни пласт, а он будто колкими нитям из горного хрусталя пронизан вкривь и вкось, и веет-тянет из нутра лютой всепожирающей стужей, от которой взгляду и то зябко,
- Н-но, недобитая гитлерюга! - Юриха хлестнула малковской шестихвосткой кобылу.
Сквозь помутненное сивухой сознание он, Андрюшка Малков, наконец, уразумел, что кошмар-то не снится ему, а происходит с ним наяву, в действительности.
Поначалу ему мерещилось: лежит он у подножия холма, связанный по рукам и ногам злобными, кровожадными врагами, тянется-тянется потрескавшимися от жажда губами к крынке с родниковой водой. Вода бурлит, вот-вот он вопьется в животворную ключевую сладость, промочит запекшееся, надсаженное горло, ан крынка - тут она, совсем рядом, но чтоб дотянуться до нее как до мечты, не хватает того самого "чуть-чуть", от которого хоть в голос кричи, хоть расшибись в лепешку - не докричишься... и все же вот она, мечта-то, маячит призывно и близко, и соблазнительно, и будто бы так доступна, а все же... все же...
Андрюшка Малков попытался было согнать с губ жирную, с зеленоватым до черноты глянцем, крупную муху, но и левая, и правая рука лиш ь сильней заныли, шевельнул ногой, но нога не слушалась, а чувствовал, затекла и другая. От резкой боли в конечностях его и вовсе скрутило, толстогубый рот скривило. 0н оглушительно чихнул и чихал долго, с надрывом. Прочихавшись, с ужасом понял, наконец: не во сне, не в диком похмельном бреду, а наяву связан крепко и надежно по рукам и ногам собственными вожжами и перекинут, как куль с мякиной, через костлявую,широченную хребтину лошади.
В такт семенящим, подпрыгивающим шагам кобылы голова его болталась туда-сюда, щека больно терлась о жесткую пропыленную шкуру одра, изо всех сил он крепился, крепился, когда понял, что в ушах застрял, как ком ваты, не жуткий голос врага, а знакомый до мелкой дрожи и в ресницах, не менее противный скрипучий голос
Юрихи.
- Т-ты... гнилая коч-чережка , - зло сплюнул вонючую слюну Анд юшка Малков, по привычке надеясь взять на испуг самую скандальную не только в родном селении, но и в целой округе, ожесточенную жизнью бездетную вдову .- Я..жжж..с-с... из-з тебя кишки твои поганые повыпушщ-щу, да на кулак намотаю... Раз-звяж-жи немедля, да ноги в руки схвати и беж-жи подале, покуда я добрый...
- Ш-шо? Ешчо чаво?! Грозиться вздумал, гад, вонючий, утроба твоя ненасытная! - взвилась зашедшаяся в лютой бабьей злобе Юриха, услышав мерзкую угрозу, и так стебанула знаменитой на всю деревню и ненавистной всем мальчишкам шестихвосткой со свинцовыми подвесками на концах, что лошадь от неожиданной боли присела на задние ноги, остановилась, попятилась и закачалась туда-сюда под двойной тяжестью - туши Красотки, разрубленной и увязанной в осьминных мешках, и грузной туши колхозного сторожа, рикрытой сверху окровавленной шкурой телушки...
Тогда, у затухающего костра, Юриха долго не могла прийти в себя от потрясения. Когда же опомнилась, то попыталась кочережкой разбудить Андрюшку Малкова, но тот лишь несвязно мычал и бормотал, переворачиваясь под ударами с боку на бок, и вяло, как от назойливой мухи, отмахивался. Тогда Юриха связала его вожжами по рукам и ногам, подкатила бесчувственное тело к бугорку, подвела навьюченную им же с вечера кобылу, с трудом перекинула его через хребтину, набросила на него шкуру, подхватила за скользкий окровавленный рог голову своей любимицы и медленно, с кобылой в поводу, побрела прочь из Черного леса, намериваясь из рук в руки сдать властям ворюгу, пойманного ею на месте преступления с вещественными доказательствами.
- Н-на... н-на, п-падаль,- круто повернулась она к Андрюшке Маякову и ткнула ему в нос кровоточащую голову телушки, стараясь больней и резче прижать к его рту. - Н-на... н-нна... жри от пуза... обжирайся до колик в брюхе... Полижи, полижи, оторва...Вот тебе похме лье... вот тебе и вместо похмелья...Полижи кровушки,тварюга ненасытная... да погложи мосол, можа насытишьси на веки вечные...
Сторож старательно отворачивал лицо, отплевывался, кривился, вымазанный кровью и сукровицей, а Юриха зло и иступленно пихала, пихала ему голову телушки, пока того не стошнило. И он, содрогаясь всем телом, выкрикивал уже жалобным и севшим голосом:
- Да т-ты че, сбесилась, че ли? - И даже вспомнил имя и отчество Юрихи, и все ее мнимые и действительные достоинства.
Но Юриху невозможно было ничем ни разжалобить, ни задобрить. Она, как говорится, уже и не отвечала за свои поступки, дорвавшись до ненавистного ворюги.
- Ну-ну ... нажралси теперь-то? Ответ держать - слаб в колен ках-то, а можа ешчо хошь, гадина проклятая? - с отвращением сплюнула она, стеганула плеткой кобылу и повела ее в поводу берегом реки в просыпающуюся деревню.
Из труб неказистых, подслеповатых избенок кой-где курились скупые дымки, пахнущие голодом и разрухой, казалось, навек поселившихся здесь.
В коровниках не дзинькали тугие струи молока об оцинкованные стенки ведер, а редкие коровенки встречали утро дружным несытым ревом.
Голодная вологодская деревня нехотя просыпалась, пробуждаемая настойчивыми окриками бригадирш и звеньевых, зовущих баб на работу.
Но сегодня деревня не вышла на поля.
Сперва к молчаливо и решительно шагавшей Юрихе присоединилась бригадирша полеводческой бригады тетка Марья, затем, вслед за ней, звеньевая тетка Дарья, тоже солдатские вдовы, встающие, пожалуй, даже раньше председателя колхоза фронтовика Митрича, потерявшего на этой должности последние остатки здоровья и сил, не говоря уже о нервах. С каждым шагом навьюченной необычным грузом кобылы увеличивалась молчаливо-суровая толпа баб.
Юриха ткнула кочережкой в щелястую дверь такой же, как у всех, неказистой избенки колхозного председателя. На стук выглянула тетка Мотя и отшатнулась, увидев лицо Юрихи и ночную добычу.