На центральной площади села, сплошь в лужах, со стаями голубей да чьих-то кур, как всегда в эти часы, орал старый хриплый репродуктор. Голос диктора взахлёб повествовал о достижениях труженников села. Но сегодня, в начале августа, когда в воздухе неслись паутинки, золотились на неярком солнце и щекотным прикосновением, будто шутки уходящего лета, касались щеки, а из садов свисали щедрые тяжкие ветви со стыдливо-румяными яблоками (ещё блестели слёзы росы, а аромат уже обещал сладость варений и наливок, разгулье яблочного спаса); сегодня идущая толпа мало вникала в то, что вещал репродуктор о напряжённом темпе жизни трудовой советской страны. С другого конца села раздавался колокольный звон.
Старенькая деревянная церковь звонила, как сотни лет назад, созывая народ на службу. И, как сотни лет назад, какая-то сила, минуя разум, заставляла снять шапку, посмотреть просветлённым нездешним взором в сторону, откуда шёл этот звон, поклониться, перекреститься, хоть ненадолго задуматься о преходящем и вечном или просто пойти в толпе вместе со всеми. Вот они идут, старые, согбенные, или молодые, с горящей мечтой в глазах, женщины в светлых платках, мужики - обнажив головы. Всех ведёт что-то общее. Они стыдливо и сосредоточенно несут что-то, из души рвущееся, что может быть излито только в церкви, да и то неслышно, лишь поднятыми на иконостас глазами с сокровенной слезой. Прихожане несмело косятся, проходя мимо Сельсовета и пристроенного к нему зданьица - отдела милиции.
Вот и участковый местный вышел, Толян Толяныч, стоит на крыльце, посматривает по долгу службы, деловито оглядывает ряды идущих. А фуражку снял. И лицо у него круглое, с голубыми глазами, нос картошкой. Он весь какой-то кругловатый, незлобивый, свой, смотрит, как и все, благостно, отирает платком лысину.
А толпа идёт мимо, идёт на звон, идёт неостановимо, естественно плавно, словно река, которой сколько ни ставь препоны, она хлынет всё равно, полноводная, гармоничная, ещё более сильная. "Илья Пророк" - раздаётся в толпе, в шушуканьях старушек, в затаённом шёпоте девушек. Илья Пророк с иконы сегодня простёр руки над молящимися тружениками, благословляя и предсказывая судьбы.
Да-а, - протянул задумчиво молодой опер, работающий ныне в районной прокуратуре. Он смотрел на идущих из своего автомобиля. "Жигулёнок" забарахлил, не доехав до отделения милиции, к Толянычу, но водитель и не спешил, пропуская толпу верующих.
Он тоже обнажил голову, хотя и не крестился у всех на виду. "Да уж, дожил... Сегодня тёща покрестила моего сына, а я даже не мог присутствовать. Как же! С работы бы турнули, это уж как пить дать! Все собрались праздновать, а я - тайком пробираюсь". Мысли, не раз приходившие, сейчас снова понеслись со свободной легкостью: "А ведь в чём-то правы были сторонники соединения социализма с религией. Насколько же эта власть стала бы сильнее, завладела бы до конца душами людей, не сотворила бы столько преступлений!" - думал молодой лобастый опер, сняв кепку. Когда он размышлял, то невольно прикусывал зубами нижнюю губу (недавно бросил курить), и на скулах и висках его нервно поигрывали желваки. - Я, партийный, конечно, кощунствую - противоречу Ленину. Но... Но - я чувствую эту истину".
Он вырос здесь. И с детства для него этот день августовский был полон всё такого же звона (ещё бабушка вела когда-то крохотного мальчонку к церкви), звон тот, казалось ему, исходит даже не из звонницы, а прямо с бледных таинственных небес, в них только вглядись, уйди взглядом... Столько передумаешь, вспомнишь... А вокруг, в садах - жужжанье пчёл, запах дозревающих яблок, от которых ломятся ветви. А кончится звон - такая благостная тишь плодоносящей земли, волны ладана из церковного входа, вкус просвирки во рту да сладкий хмель кагора, что подносит ему бабушка...
Перед входом в храм народ невольно скопился, деревянные ступени, покрытые ковром, скрипели. Вход был узким. Люди шли медленно, сосредоточенно крестились, будто в просветлении, будто скидывая с себя все оковы и устремляясь туда, где уже не страшна власть земная. Старушки в толпе всё же не могли не посудачить по ходу дела:
А гляди, гляди! Вон она, Харитоновна-то с внучонком на руках побёгла. Вишь как шустро бегёть!
- А чего ей скрываться? Ну, покрестила дитё...
- Чего скрываться, баишь? А у дитя-то отец - партийный. Сам не крестит, вишь. И жёнка его, Харитоновны дочка, тоже прячется - комсомолка, вишь. Бабушка крестит, ясное дело.
- Чего ты, Прохоровна, разошлась? - одёрнула её из толпы Анна Иванна, рассудительная женщина с чётким, когда-то красивым лицом, жена участкового. Её голову венчала корона густых тёмных кос под прозрачной накидкой. - А разве партийные - не люди, что ли? А разве каждый из них не печётся о робёночке своём?
Но Прохоровна процедила, прищурив свой кривоватый, хотя и очень зоркий глаз из-под надвинутого, как каска, платка:
- А вон он и отец, следак прокурорский, гляди, на "Жигулёнке" своём. Как бы и ни при чём тут. То бишь, бабушка покрестила, а он и не знает, ага...
- Постыдись, Прохоровна, в святой-то праздник злословить! Окстись! Следак-то энтот... Все бы такие были! Уже, могёт быть, коммунизьм бы настал. Когда церковь обокрали, кто злодеев поймал? А? Он поймал! То-то же! Побольше бы таких, как он, которые в Бога верят!
Это веянье толерантности (хотя и слова-то такого никто не знал) тут же подхватила разудалая бабка Макрина, любительница выпить. Захохотала, раскрыв свой большой и совершенно пустой рот, единственный зуб под золотой коронкой торчал лишь откуда-то сбоку, из-под щеки:
- А гуторят, що и Леонид Ильич наш внучат своих крестит. Да! От щоб не сойти мне с энтого места, истинный Бог! - она начала мелко креститься. Но тут все разом обернулись к проталкивающейся мимо них соседке Глаше.
- С праздником вас!
- И тебя, Глашенька! Чего деточку свою с собой не взяла?
- Ой, - вздохнула протяжно молодая женщина в белом платке, её светлые брови болезненно изогнулись, лоб пошёл морщинками, - ой, не знала я, что с ней делать. Хворая она, животик, видать, болит. Плачет, срыгивает.
- Ох-ох-ох! На кого ж ты её оставила? Николай твой непутёвый, небось, нажрался.
- Так я Марфу, соседку, попросила, всё одно в церковь не пойдёт.
- Марфу? Так она ж...
- Ну да, она сегодня выпимши маненько, но я быстро вернусь, вот только к мощам приложусь, воды святой наберу, я недолго.
- Ох, горе-то, горе, - вздохнула, качая головой, чрезмерно ответственная Прохоровна, деловито собрав морщинистые губы и втянув их внутрь. - Ты бы фершалку вызвала. Могёт быть, у больницу надо. Ить они, махонькие,- что свечечки, беречь надо.
- Занята она, обещала к вечеру зайти.
- Я тебе травки дам, всех своих деточек лечила,- обернулась к ней полная, величавая Анна Иванна, уже входя в церковь.
Запах горящих свечей... Золотой их свет, по-особому тёплый, с трепетом, тот, что соединяет наши души и устремляет их ввысь... Через таинство молитвы в торжественном волнении - к Всевышнему. Примерно так ощущала Глаша всё то, что творилось в церкви, хотя передать это словами бы не сумела. Просто, зачарованная, стояла в этом розово-золотом волшебном свете, вдыхала аромат ладана, и он оставался для неё синонимом благодати.
Так было и сейчас. Но вскоре тревога начала мутить душу. Становилось всё хуже и хуже. Упоение, гармония, очищение, уверенность - всё это как-то не получилось в этот раз. "Господи! Чем же я так грешна? Почему нет радости и покоя? Тревога не проходит, как озноб. Господи! Да что же это? Неужели я грешнее всех? За что же это мне? Трое деточек моих погибли. Маленькие совсем, до годика не дожили. Сыночки мои, трое, один за другим... - А дочка, четвёртый ребёночек мой, болеет. Дай ей здоровья, Господи, спаси её! Сделай, чтобы мои дети больше не умирали! Я не вынесу этого. Я сейчас оставила дочку на Марфу. Это опасно, я знаю. Но я должна была помолиться. Сказать тебе, Господи: забери лучше мою жизнь, я готова умереть хоть сию минуту, но только пусть дочка живёт. Деточка моя! Чтоб она была жива и здорова!"
Глаша до боли в глазах всматривалась в лик на иконе. То читала молитву, то пела вместе со всеми, то снова говорила сама, своими словами. Потом вдруг ощутила ясно: ей плохо, она сейчас упадёт, ей нужно на воздух. А внутри было знакомое, уже не раз испытанное ею в жизни ощущение - будто какой-то тошнотный голод. Она знала, что это такое. Это ребёнок сосёт, высасывает её соки. Это - новая беременность. Значит, надо на воздух, надо поесть скорее, а то будет совсем плохо.
Она с трудом протолкалась к дверям храма, уже на самом выходе ноги подкосились, начала опускаться на истёртый ковёр, руками всё ещё цеплялась за кованые узоры дверей. Кто-то подхватил её, не дал упасть. Как в полусне, спустилась со ступеней. Только здесь отдышалась, втянула свежий воздух с запахами печного дыма, сена, навоза, услышала ржанье коней, что стояли с телегой во дворе храма. Очнулась совсем. Её поддерживали с обеих сторон Прохоровна с Иванной. Улыбнулась им бледной, смущённой улыбкой, будто погружённая внутрь себя.
- Спасибо. Всё хорошо. Уже нормально.
- Ты посиди, посиди тихонько, касатка. Небось, опять тяжёла? А кобель твой всё бьет тебя, никак не уймётся?
Глаша опустила голову, не желая говорить об этом. Прикрыла свои светло-серые глаза. Посидела минуту безвольно, всё ещё приходя в себя. По ранним морщинкам под её ресницами бежали струи слёз. Она размазывала их кулаками, концы платка уже были мокрыми.
-Ты почему, милая, управу на него не ищешь? То в синяках вся агромадных ходишь, то руку он тебе переломил. А ты: "Упала" гутаришь. Знаем мы, как ты "упала". Вот что, девка: иди в отдел и пиши заяву на него, проклятого. Нельзя так жить, рабой безгласной. На то у нас Советская власть и есть! - бушевала Иванна, жена участкового. - Никогда от тебя никаких жалоб, ни одной. А как же мы тебе тогда поможем, коль ты не заявляешь на него?
Бледная, совсем согнувшись, Глаша слушала её молча, одновременно думая о своём. Вдруг подскочила, словно ужаленная какой-то недоброй мыслью:
- Дочка. Скорее. Надо бежать! Она там без меня. Леночка моя!
И, не глядя на застывших соседок, припустила по улице на другой конец села.
Худенькая, малорослая Глаша порой бывала на удивление выносливой. Вот и сейчас, сама не зная как, но словно потусторонние силы помогали, не замечала она больше слабости и лёгкой тошноты, бежала, будто на крыльях, будто вовсе став птицей-тоской, что, как в песне, летит и не остановишь её, летит к любимому существу, по ком сердце болит.
Вот переулок на окраине с покосившимися домишками, вот знакомые сады, скрипучий "журавль" одноногого Василя да его брехливый кобель лохматый, который оглашает лаем затихший переулок. Уже немного, вот только до конца, до поворота, а там уж виден будет её палисадник, жёлтые махровые цветы с разросшихся кустов потянутся прямо сквозь плетень, закивают, знакомые звёздочки. Скорее бы, что-то, как назло, сердце защемило. Глаша замедлила бег, и тут на глаза ей попались двое, ковыляющие нетвёрдыми шагами навстречу. Оба были явно навеселе, шатались и поддерживали друг друга, чтобы не завалиться в канаву вдвоём. До сих пор эта трогательная забота выручала, и "возлюбленная пара", хоть маненько и давала зигзаги, но всё же продвигалась вперёд, к дому-развалюшке, где жил Василь. Однако от внезапного крика, который прорезал тишь, крика Глаши (она в ужасе так и впилась зубами в собственные костяшки пальцев), равновесие вдруг нарушилось, и пара влюблённых хлопнулась набок, подломилась деревянная нога-култышка, на которой ковылял Василь, раздалась матерная брань, а "дама" с отъявленной физиономией в ядовито-розовом платке, потеряв точку опоры, хлопнулась на него и (что самое страшное!) выпустила штоф мутного самогона. Уж если про самогон принято лирически говорить: "как слеза", то этот был явно слезой из гноящихся глаз, не иначе. Жидкость толчками хлынула на грудь Василю, он всё ещё барахтался, не в силах встать на деревяшку, а его дама, пока что на четвереньках, обернула оскаленную физиономию к Глаше и рявкнула:
- Что орёшь, мать твою?!!!
- Марфа! Как же так? Ты бросила Леночку? Одну? Как ты могла? Обещала же мне!
- Эка беда! Леночка твоя! Всё равно они у тебя все помирают. Видать, болесть якась у тебя, фершалка говорит. Да и не бросила я её. Мужик твой пришёл. Сам с ней остался. А меня, видишь, угостил, уважил,- она ловко подхватила штоф, из которого не всё ещё вылилось, поставила и начала поднимать за подмышки своего кавалера, тот всё ещё корячился, пыхтел и матерился.
Глаша не слушала больше. Она снова обратилась в птицу-тоску, птицу-тревогу. Ноги несли её с нереальной быстротой. Она могла всё: казалось, сейчас взмахнёт крыльями и полетит.
Но пока только подбегала к калитке, во дворе с визгом открылась дверь сарая, распахнутая ногой, и из неё вывалился крупный мужик в серой телогрейке и кепке, надвинутой на глаза. Из-под кепки хорошо виден был небритый подбородок. Челюсти словно несыто жевали что-то и никак не могли перемолоть. Привычным матерком он подпитывал в себе, подогревал постоянное кипение ярости. Подозрительный глаз, выглянувший из-под козырька, быстро окинул двор, никого не приметил, руки сунули что-то под полу расстёгнутой телогрейки. Он часто сплёвывал и сам с собой разговаривал, бубнил под нос, видно, подбадривая себя на подвиг. А может, оправдывал в своём решении. Самоутверждался. Заворчал: "Топор куда-то запропастился, как назло. Сейчас эта дура блаженная придёт. Скорее!"
Двинулся, оглядываясь по сторонам, крадучись по дому, на веранду, застеклённую мелкими окошками в причудливых деревянных рамах. Сейчас рамы были распахнуты, и жёлтые цветы махровыми головками любопытно заглядывали вовнутрь с высоких кустов.
На веранде стояла колыбелька, и долго раздавался плач приболевшего ребёнка. Но, наплакавшись, одиннадцатимесячная девочка заснула. Ручки, обе раскинутые по подушке вверх, чуть шевелили нереально крохотными пальчиками. Голова откинулась набок, капор сполз, открыв шёлковый пух чуть вьющихся на затылке мокрых волосиков. Из-под опущенных ресниц на круглую щёчку с румянцем текла струйка ещё невысохших слёз.
Серая тень в телогрейке, нависла над кроваткой. Взмахнул в воздухе топор, предусмотрительно обмотанный тряпкой. "А эта сука всё рожает!! - выкрикнул мужчина, разъяряя себя до последней, самой героической степени. - А вот т-тебе! Получай!!!" Хряпающий удар! Топор опустился на пушистый, как персик, затылок. Прозрачные, светящиеся розовым пальчики перестали шевелиться во сне. Тёмное пятно на детской головке разрасталось, но крови не было, помогла тряпка. Зыркнув воровато по сторонам, Николай быстро снял телогрейку, кинул в комнату, топор - в сарай и, нахлобучив поглубже кепку, всё ещё стреляя глазами по сторонам, юркнул со двора. Хлопнула калитка. "Скорее, в Кривокобылино, к Костику Шалому. А он, сиделец бывалый, знает, как с ментурой разговаривать. В случае чего, подтвердит: "Жрали, мол, самогонку с самого утра." А-ли-би это называется, дорогие товарищи следаки! Три раза ни хрена не доказали и в четвёртый не докажете! Вот вам!" - и он сделал недвусмысленный неприличный жест. Улыбнулся особой своей улыбкой: рот распялился, рот хохотал, а глаза - лишь холодно прищурились.
Несколько минут назад, заметив движение на веранде, Глаша кинулась не к дверям, а прямо к распахнутым окнам, под которыми густой порослью стояли кусты с жёлтыми шариками цветов, так было быстрее. Она должна была кричать, вся изойти воплем. Но - так бывает в кошмарных снах - горло перехватило спазмом, звука не было, лишь чуть слышный хрип. В эту долю секунды топор опустился, тупо чвякнув по живому, пульсирующему венками затылку. Эту боль ощутил уже не умерший мгновенно ребёнок - ощутила Глаша. Это её кто-то в этот момент оглушил. Кто-то невидимый, безжалостный, извечно несправедливый, чьё имя - судьба. Глаша рухнула, не успев издать даже рвущийся из горла хрип, рухнула от какого-то огненного удара в затылок. И не знала, что это спасло ей жизнь. Её попросту не заметили. Она лежала на земле под тенью зелёных кустов. И мудрая, милосердная природа укрыла её в трепете резных листьев, дала недолгий спасительный покой. Когда, сделав своё дело, супруг уходил и бросил последний "контрольный" взгляд уже от калитки, то никого не заметил. "Чисто сработано."
Кабинет участкового шёлковыми складками украшало красное знамя, рядом висел большой портрет Брежнева, ещё молодого, чернобрового, который уверенно смотрел в коммунистическое будущее. Имелся в сторонке и засиженный мухами портрет Дзержинского, обязательный в каждом правоохранительном заведении. Под всеми этими символами стоял письменный стол, большой, исцарапанный, в пятнах, по краям заваленный папками, посередине - всякими и разными чернильными приборами, стаканчиками с карандашами и авторучками, большинство из которых не писало.
За этим столом мучился и кряхтел вот уж сколько времени Толян Толяныч. В его работе поистине самым трудным было писать отчёты. А уж, если дело касалось такого склочного вопроса, как границы участков, то - пиши пропало. Тут без бутылки не разберёшься. И голубоглазый, с потной лысиной, Толяныч, уже не в первый раз поглядывал вожделенным взором на нижний ящик стола, замаскированный наваленными трудами классиков марксизма-ленинизма, ящик, в котором хранилась заначка. Но вот беда - сегодня приложиться было опасно. Сегодня здесь, в селе, ошивалось высокое начальство в лице следователя прокуратуры из райцентра. Это вам не хухры-мухры. И, кстати, вполне могло и заглянуть, проведать с такой формулировочкой: "Как, дескать, вы тут поживаете? А почему до сих пор не представлены материалы по воровству кормов со свинофермы?" Толяныч немного поморщился и решительно отвёл взгляд от ящика с бутылкой.
"Хоть чайку бы попить, и на это времени не хватает!" - вздохнул он. И тут, словно услышав стон его измученной отчётами души, доброй феей в дверях показалась Анна Иванна. Слегка располневшая, она была по-прежнему хороша, из тех русских женщин, которых даже возраст не портит. С годами они становятся как-то значительнее и мудрее, а красота незаметно переходит в какую-то иную ипостась. Величавые, но не заносчивые, добрые, чуть грустные, умнее своих мужей, они никогда этого не показывают, эти женщины с глубокими серыми глазами и венцами кос на голове. Такого типа была и Анна.
- Чё, милок, проголодался небось? Всё пишешь и пишешь. Оторвись, давай почаёвничаем.
- Анечка, душа моя, скажи, где там этот следователь? Собирается ко мне нагрянуть?
- Нет, Толик, свет мой, ему сегодня не до тебя. И прибыл-то он неофициально. Ты чё, не знаешь? У них же сегодня праздник в семье, крестины. Харитоновна сбегала в церкву, окрестила внучка Андрюшку. Вот Владимир Анисимыч и приехал. Видать, одобряет он это. Он верующий, я знаю.
- Лучше б он семью туда к себе побыстрее забрал, - сказал Толяныч ворчливо и подумал: "Меньше бы тут шатался и меня бы не дрючил."
- Ну уж - как квартиру получит.
Аннушка поставила на электроплитку чайник и как раз принялась раскладывать на пергаментной бумаге выпечку домашнюю с мясом, творогом и сливовым повидлом, как вдруг обоих, и её, и мужа, насторожил какой-то необычный, не такой, как ежедневные бытовые стычки, шум-гам за окном. Оба кинулись на улицу. Чутьё подсказывало: что-то слишком уж возбуждённо кричат глашатаи всех сельских новостей - вездесущие мальчишки с Жучкой на поводке, что-то слишком громко выведывает у них не менее вездесущая Прохоровна с кривым глазом и талантом сыскаря. Недаром она уже мчится к Сельсовету, за ней пацаны с чернявой визгливой собачонкой, на ходу местная мисс Марпл размахивает рукой, явно для Толяныча. Да, понял он с тяжёлым вздохом, не иначе, как какой-то метеор ворвался в тихий затон провинциальной жизни, прощай, покой...
Вслед за боевитой Прохоровной, махавшей уже обеими руками, к Толянычу вслед за кучей мальчишек мчат уже и проходившая группка мужиков навеселе, и Харитоновна вместе с дочкой Мариной, они вдвоём ходили в Сельпо за водкой (гостей собралось много, пойла не хватило, а гнать самогон в их семействе было как-то не с руки).
- Эй, участковый! Скорее! Бежим!
- Куда? Хоть ты объясни, Прохоровна! Всем остальным - молчать!
Но галдёж был такой, что Толяныч долго не мог взять в толк, что случилось. Наконец, понял: быстроногие мальчишки опередили Глафиру, кинулись первыми известить. А она... идёт сюда. Только идёт медленно, еле ползёт. И на руках ребёнок. Мёртвый.
- Да подожди ты, пострел. Уж прямо - мёртвый! Может, просто приболел робёночек, и она его к фершалу несет? - успокаивающе возразил Толяныч, в то время как вся толпа в возбуждении зашагала навстречу Глаше по улице. В ответ участковому самый старший и авторитетный из пацанов, одетый в матроску, он уже видел Глашу, только угрюмо покачал головой, как-то не по-детски сдержанно. Примолкли испуганно и остальные ребята. Анна переглянулась с мужем. Напряжение возрастало.
И вот они воочию увидели идущую. И все сомненья разом исчезли. Не врали мальчишки. К Сельсовету, к милиции, к единственному месту, где можно было искать защиты и справедливости, волочила ноги неузнаваемо постаревшая женщина. Глаза её, светло-серые, были мутны, как от самогона, платок съехал на шею, она не замечала этого. Смотрела куда-то вдаль, поверх голов, мимо кричащих ей издали односельчан. На её руках было тельце, которое не успело ещё остыть. Только головка с розовым чепчиком свисала и моталась в такт шагам. И люди издали почуяли: так не несут живого ребёнка. Нет. Одной душой в их селе стало меньше. Толяныч невольно потянулся рукой снять фуражку, только тут вспомнил, что и не надел её, убегая. Анна всплеснула руками, сложила ладони и только качала головой, заливаясь слезами:
- Четвёртый! Господи! Царица небесная! Как же ты это допускаешь? - и начала креститься вместе с Прохоровной и Харитоновной.
Прошло не меньше часа, пока Глашу удалось хотя бы напоить водой, усадить, пригладить ей растрепавшиеся русые волосы. Женщины пока просто плакали все вместе, прижимаясь к её плечам с обеих сторон, а она смотрела в свою даль, такую далёкую и неведомую, в которой не было просвета, смотрела и молчала. Смотрела без слёз. Но бездыханное тельце не отпускала, вцепилась в него, не отдавала, как её ни уговаривали.
К этому времени жена следака Марина (совсем городская, с распущенными крашенными хной волосами, с подведёнными глазками, в платье из цветастого полиэстера) успела сбегать домой и привезти своего мужа. Оторвала от праздничного стола. Он знал Глашу ещё со школы, хотя она была немного постарше. Хмель как-то быстро оставил его. Радость сегодняшних крестин сына Андрея словно отодвинулась на время, уступая место работе, в которую он вгрызался с профессиональной хваткой, забывая всё личное.
Вошёл, пытливо-изучающе обвёл глазами скорбящий круг присутствующих, остановился взглядом на Глаше с прижатым к груди существом, которое она не в силах была отдать. Цепко, оценивающе всмотрелся в неё. Она вдруг (глаза как-то панически вспыхнули) повела головой, словно начиная понимать, где находится, и, всё такая же, на пределе напряжения, без слёз, громко заявила (голос только что вернулся к ней):
- Понимаете: я - не собака!
Женщины ахнули, отшатнулись, прикрывая раскрытые рты ладошками, чтобы не вскрикнуть от ужаса. "Свят, свят, свят! Царица небесная!" - закрестились все разом. - Помешалась несчастная!" - написано было во взоре у всех.
- Лейтенант! - резко гаркнул на Толяныча молодой следователь-капитан, - вы уже вызвали "скорую"?
Тот растерянно развёл руками.
- И психиатра надо затребовать тоже! Впрочем, лучше я сам.
Услышав это, Глаша вдруг, гордая в своём страданье, высоко подняла голову с сухими лихорадочными глазами и громко, чётко сказала:
- Понятно. Вы тут все думаете, что я - сумасшедшая. Да?
Её никогда ещё не видели такой. Все с изумлением уставились на неё. Всегда забитая Глаша, которая и пожаловаться-то не смела... Она ли это? Или вправду рехнулась с горя?
- Успокойся, родная, никто о тебе плохо не думает. Жалеем мы тебя, все-все.
Но Глаша, прищурив свои горящие гневом глаза, совсем новая Глаша, буйно-помешанная, как им казалось, снова решительно и чётко повторила:
- Я - не собака, чтобы дальше молчать и ласкаться к ногам хозяина!
- Да, да, милая, конечно, - запричитали женщины со слезами. Но Владимир, который пронзительно вглядывался в Глашу, пытаясь постичь, над чем сейчас бьётся её переполненный кровью, измученный мозг, вдруг цыкнул на присутствующих:
- Тихо! Всем молчать! Говори, Глаша. Я, кажется, понимаю. Ты о Николае своём, да?
Она кивнула.
- Альма, собака наша... Когда родила щенков, он утопил их, прямо на её глазах кинул в ведро с кипятком. Как она выла, о-о-о, мамочки! Понимаешь, Володя, о чём я? Прошло какое-то время - и она уже ластилась к хозяину, уже простила.
Владимир подошёл к Глаше, взглянул в глаза совсем близко, обнял за плечи, сказал тихо-тихо:
- Я понял тебя. Это он. Дай мне посмотреть дочку твою. - Глафира всё ещё не могла, отпустить свою ношу, единственное, всё, что у неё осталось. Капитан ласково, но требовательно потянул к себе безвольно обвисшее дитя в розовых ползунках, профессионально-чётко тут же подметил большущее тёмное пятно под сдвинутым чепчиком. "Экспертиза всё установит: и силу удара, и рост убийцы. Похоже - тяжёлым тупым предметом. Черепно-мозговая..."
Глаша вдруг выпустила из рук последнее, что связывало её с жизнью, и заголосила:
- Он думал, я - то же самое, что Альма! Недаром, он меня кроме как сука не называл. Снесу, дескать, всё! И убитых деточек тоже!
- Ты знала? - взгляд Владимира пытливо впился в неё.
- Нет. - Глаша решительно мотнула головой. - Смутно догадывалась. Но молчала. Чем докажешь? А сегодня... А сегодня я увидела! Увидела вот этими вот глазами! - она чуть ли не выткнула указательными пальцами оба свои глаза. И завыла, падая на плечо Прохоровны:
- Увидела а-а-а! Понимаете вы?!!
- Что ты увидела? Говори! - Владимир безжалостно нажимал на неё.
- Подбегаю я к веранде. Там Леночка. А он... Топором... А-а-а!!!
- Да где этот фельдшер? - оглянулся, раздражённо повысил голос капитан. - Чего ж ты не вызвал, Толяныч? Ей же помощь нужна! Пока дождёмся "скорую", хотя бы успокоительное.
- Фершалка, говорите?- взвилась Глаша.- Эта дура безграмотная, кому она нужна?! Мои дети погибали от удара топора, здоровые дети, а она ни хрена не понимала да ещё слух распустила, что у меня болесть какая-то наследственная. Не надо мне помощи от такой!
- Хорошо, Тогда успокойся сама,- сказал Владимир твёрдо, - Мы сделаем экспертизу. Эксгумируем трупы. Мы докажем, как и отчего погибли дети. Но ты, Глаша, ты готова дать показания на суде против него? Или, как пройдёт этот взрыв эмоций, снова подожмёшь хвост, захочешь жить с мужем и откажешься от своих обвинений?
От этих слов Глаша чуть не задохнулась, рванула ворот на шее, страдальчески вздёрнула головой, хватая ртом воздух.
- Воды! - Анна бросилась наливать стакан.
- Я уже сказала, Володя. Я - не собака!
Видя, как Глашу колотит нервная дрожь, хотя голос её стал громким и уверенным, Анна обняла её своими тёплыми, пухлыми руками, потом догадалась - закутала её плечи своей пуховой серой шалью. Сказала тихо, сказала так, как могла бы мать Глаши, будь она жива:
- Пойми, родная. Вот сейчас тебе кажется, что жизнь кончена, горе твоё безмерно, и всё непоправимо. А ты вспомни, что пережил наш народ. Войну, смерти бесчисленные... А ты - молодая, живая и тяжела новым ребёнком. У тебя будет пятый. И он выживет. Потому что этого супостата схватят, уж капитан позаботится (в этот момент Владимир уже звонил, вызывая наряд и сам собираясь с Толянычем на место происшествия).
Закутанная шалью, стуча зубами от озноба, Глаша вдруг начала жадно есть Аннушкины пирожки, все подряд, а та, вытирая глаза концами платка, всё подавала ей и чайку подливала.
- Ешь, родимая, ешь. Потому что дитё сосёт. Небось, сегодня ничего и не ела.
Владимир уже выходил из дверей кабинета, привычным движением проверяя на боку кобуру с табельным пистолетом, когда кто-то возбуждённым шёпотом спросил его:
- И сколько ж дадут энтому... энтому дьяволу (прости, Господи!)? Да его расстрелять мало!
- Увы, - ответил опер, - наше правосудие таково, что, если бы он обокрал государство рублей этак на миллион, то его бы расстреляли, это точно. А за четыре жизни человеческие...
- Детские жизни! - выкрикнула со звонким протестом Марина. Её накрашенные глаза полностью смылись слезами, но муж взглянул на неё, вот такую, размазанную и припухшую, с новой нежностью. Сказал печально:
- Для правосудия это не сыграет особой роли. Срок, думаю, будет лет двадцать пять. - И добавил. - Хорошо бы Глаше с ребёнком уехать отсюда как можно дальше. А то, лет через двадцать пять...
Все поняли его незаконченную фразу.
Неслась река времени. И уносила всё то, что казалось людям началом новой эры, которую уже не поколебать, она призвана изменить весь земной шар... Но рухнул Советский строй с его идеалами и его моралью. И люди, даже недовольные им, новый встретили тоже без восторга. Страшная ломка 90-х, распад, разброд, захлестнувшая волна криминала... Но всё проходит, и это прошло. Страна начала снова крепнуть и стабилизироваться, только это была уже совсем другая страна. Недаром поколение её стариков так ностальгировало по прежней, даже забывая все тяготы пережитого в те годы. Помнили лишь: что люди были обобщены, были добрее и лучше, были товарищами, не жили, как теперь, каждый уткнувшись в свой компьютер... Но было ли оно, такое странное время вообще? (сомневалась молодёжь XXI века), а может, это было, когда ещё ходили динозавры?
Й всё-таки что-то осталось в этом перекроенном на новый лад мире, осталось незыблемым. Церковь. Питаемая православной верой со времён князя Владимира, несмотря на выросшие, как грибы, секты, она осталась неизменной, осталась оплотом для русской души.
В тот жаркий летний день недалеко от Великого Новгорода шла служба в храме при монастыре. Пышно праздновался день Варлаамия Хутынского, местного святого, который в XI веке основал монастырь на глухой лесистой горе.
Служба закончилась. Прихожане, поев напоследок монастырской пищи, набрав воды из священного источника, расходились, усталые и благостные, в ушах ещё стояла гармония песнопения, и у каждого было какое-то такое ощущение, что из грязи окружающей жизни он хоть ненадолго вырвался, очистился, осенённый самой высокой защитой; теперь можно, не боясь зла, жить дальше.
В таком же состоянии возвышенного умиления и крайней измотанности при этом от долгого крестного хода медленно выходили из большой арки на границе монастырской территории две женщины-подруги, хотя были совсем разного возраста. Пожилая, за семьдесят, грузная и отёчная, согнувшись, тяжко ступала больными ногами. Кружевным платком то и дело вытирала струящийся пот. Но лицо её с застывшей полуулыбкой до сих пор было просветлённым. Молодая её подруга, выходя, оглянулась на высокую арку, на самый её верх. Там выпуклый барельеф изображал святого Варлаамия, который, распахнув руки, слал добро и прощение тем, кто пришёл под его покровительство. Вера вгляделась в святого напоследок, как бы стараясь запомнить, как бы прощаясь с духовностью этого дня, потому что дальше снова шла суета мирская.
- Держитесь за меня, Антонина Фёдоровна, - подставила спутнице локоть, - вам же трудно идти.
- Ничего, Верочка, спасибо, не надо. Я сама как-нибудь. Господь дал силы.
Вера, крашеная блондинка с длинными распущенными волосами, одним движением сдёрнула непривычный для неё платок - дань церкви. Она была уже среднего возраста, отнюдь не девчонка, но одевалась легкомысленно, всё ещё не желая расставаться с мятежной юностью: в джинсы, обтягивавшие её длинные ноги, и полупрозрачную, синего шифона тунику. Выйдя из церкви, где древние законы принуждали к аскетизму, Вера тут же начала раскрепощаться, первым делом стала шарить в сумке в поисках помады. Антонина, которая истово соблюдала все посты и праздники, строжайше выстаивала службы и молилась, Антонина, смысл жизни которой уже был весь в отрешённой религиозности, возможно - очищении перед скорым уходом, при этом умная женщина, Антонина ничуть не осуждала свою ветреную противоречивую приятельницу. Она знала, что в беде ей, кроме Веры, никто не поможет. И, как все умные люди, позволяла другому человеку быть самим собой. "Ну что ж, вот такая уж она есть - насквозь земная, светская, в монахини не годится. А какие стихи пишет! Если нет в тебе души - так не напишешь..."
- Ой, а как же мы уедем-то? До города тут пешком не дойдёшь. А автобус будет ещё...
- Успокойся, Верочка, сейчас кого-нибудь попросим. Мы с покойным мужем всегда с кем-нибудь уезжали.
Вера оглянулась. Высыпавшие из монастыря местные прихожане спешно рассаживались по своим тойотам, пежо, хундаям. Приезжие из дальних мест паломники упаковывались в стоявшие поодаль высокие междугородние автобусы. Антонина направилась было к одному увесистому, как танк, джипу. Но Вера удержала её за локоть:
-Не надо. Не хочу я.
Она прекрасно знала владельцев богатых машин и имела на них аллергию. Знала, что такой эффектной бабе, как она, в чужие машины лучше вообще не садиться. Исход может быть фатальным...
Антонина не совсем её поняла, но не стала спорить. Повернула к высоченному автобусу с голубыми стёклами. В него уже не спеша влезали женщины в платках и длинных юбках, одна на другую похожие, особенно выражениями постных лиц и возрастом - все за 50. Религиозные туристки-паломницы. Они взглянули не то чтобы враждебно, но как-то отчуждённо на Веру с её сексуальными джинсами и распущенными волосами.
Она, чувствуя это, не решилась бы обратиться к ним с просьбой. Но Антонина оказалась куда пронырливее. Она тут же заприметила стройного, высокого, в чёрной рясе и скуфье на голове, нестарого ещё батюшку, который остановился рядом с водителем у передней двери автобуса. Ясно было, что именно он возглавляет экскурсию. Кинулась к нему всё с тем же чувством на лице, ещё не прошедшим у неё, - благостного умиления в смеси с усталостью.
- Батюшка! Не позволите ли нам с подругой доехать с вами до Новгорода? Будьте так любезны! Транспорта нет.
Священник взглянул на неё своими светло-серыми глазами, широко раскрытыми, доверчивыми, с морщинками под ними. Изумлённо поднял светлые брови, когда Антонина подтащила к себе Веру. Они посмотрели друг на друга долго, внимательно, как-то пытливо. Так смотрят один на другого люди, которые когда-то были знакомы, пусть очень давно, и теперь пытаются вспомнить, где и когда их свела судьба, удостовериться, тот ли это человек, или только показалось... Вера как-то особенно, даже прищурив накрашенные ресницы, вглядывалась в чуть заметный шрам, как белая нить, который шёл повыше правой брови священника. "Должно быть, упал в детстве. Такой же шрам, как гусиная лапка, был у Тома. Неужели?... Невероятно. Какими судьбами?..."
Антонина не поняла его молчания.
- Так можно, батюшка?
- Да, да, конечно. Места есть. Мы поедем напрямую через Новгород. Вас можем высадить у вокзала.
Водитель ещё курил, выжидал. Видно, времени до отъезда оставалось достаточно. Вера уже освоилась на одном из передних кресел, которые пустовали, перекидывалась приветливыми фразами с бабоньками вокруг. Любопытство у тех взяло верх над предвзятостью, и паломницы в платочках уже вовсю закидывали Веру вопросами о святынях Великого Новгорода и о монастыре, в котором только что были. Она в свою очередь изумилась:
- Как? Вы там отстояли службу и вам толком не рассказали, кто такой Варлаамий Хутынский, что такое Хутынь?
Они растерянно покачали головами. Вера, бывший преподаватель, умела говорить перед людской аудиторией, говорить настолько красочно, неожиданно образно, что её слушали. Она знала на опыте главный принцип: учащихся надо заинтересовать. Если это не удастся, тогда они слушать не будут, как на них ни ори. И сейчас ей как раз удалось полностью завладеть аудиторией, хотя она и не ставила перед собой такой цели. Весь автобус притих. Антонина со своего места улыбалась и кивала ей, подбадривая, (сама бывшая учительница, историк). Паломницы с изумлением узнавали и проникались тем, что за человек был Варлаамий, и святой, и одновременно совершенно реальный, выходец из богатых новгородцев. Он, оказывается, раздал всё своё имущество бедным, а сам ушёл в лес, вот на эту самую гору, в место худое (отсюда и Хутынь), где водилась нечистая сила. И основал монастырь, молитвами своими и неиссякаемой верой в Господа преодолев все тяготы, изгнав отсюда нечисть, привлёк к себе таких же, как он, подвижников для великого служения.
В тишине слышно было, как гудит муха, бьётся о стекло. Затихшие паломники слушали. Одна, самая развитая из старушек, спросила:
- А в каком веке это было? Не было ли у него конфликтов с князьями?
- XI век. Князь Ярослав. Он сам приходил к Варлаамию за духовным наставлением, за поддержкой. А Варлаамий чувствовал, что его власть, подкреплённая Богом, выше светской, и потому мог позволить себе даже дерзкие высказывания. Ему некого было бояться на Земле. Например, он говорил князю: "Все люди равны. Ты - ничуть не лучше нас, братьев твоих. Потому будь милосерд и справедлив к нам всем."
- Мысль революционная... Это при тех сословных различиях, что были в обществе XI века... - задумчиво сказал вдруг светлоглазый священник, подойдя к Вере совсем близко.
- Князь был мудр. Такие люди опережают свой век. Кроме того, святой Варлаамий поразил его своими предсказаниями будущего, заставил верить в себя. Он видел то, чего ещё не знали простые смертные. Этот дар даётся тем, кто изнуряет себя неустанной молитвой, живёт духом, а не телом. Например, Ярославу он сообщил, что у него в Новгородском дворце родился сын, когда князь об этом ещё не знал. А могилу Варлаамия вы видели?
Все закивали.
- Простой кованый крест. Никаких дорогостоящих сооружений. Так велел сам Варлаамий. Богатство он презирал. Есть над чем задуматься...
Священник, сидящий рядом с Верой, многозначительно кивнул.
- Спасибо, сестра, вы нам рассказали много интересного. А смогли бы поведать о святынях Великого Новгорода?
Паломницы загалдели, заговорили все разом. Можно было только разобрать, что им бы очень хотелось в Новгород на экскурсию.
- Могу, конечно. С удовольствием. Но тогда давайте изменим маршрут и поедем в Кремль. Я вам там всё покажу, обо всём расскажу. Там же и храм Святой Софии XI века, и памятник тысячелетия Руси (XIX век) - воплощение нашей истории в лицах. Там рядом река Волхов, можете прокатиться на теплоходе вдоль берегов, Рюрикова городища до озера Ильмень. Посмотрите, где зародилась наша государственность. Вас, как русских, не могут не взволновать такие судьбоносные для нас для всех вещи...
Вере долго ещё пришлось говорить (всю дорогу до Кремля) и о Святой Софии, и о чудотворной иконе, спасшей Новгород от суздальцев в XII веке, и о Макдебургских воротах - военном трофее, отбитом у шведов, и даже о ядрах из камня, которыми стреляли в неприятеля, сложенных под стеной храма. Потом - ходить вместе со всей группой по кремлёвской брусчатке, всё это показывать, отвечать на бесчисленные вопросы, особенно, около громадного, тёмного металла, памятника тысячелетия Руси, похожего на колокол по форме, с крестом вверху, возносящимся к небесам. Вопросов было столько, что Вера уже выдохлась отвечать, и о том, где кто изображён на памятнике, и как фашисты когда-то пытались всё это распилить и вывезти... И как наши (59-я армия Коровникова) успели освободить город, спасти святыни...
У Веры уже горло пересохло, но глаза возбуждённо блестели. В центре внимания находиться так долго было и тяжеловато, и отрадно. Толпа паломниц ходила за ней по пятам, рядом всё время шёл священник в рясе, вглядывался в неё с участием и нежностью своими кроткими светлыми глазами.
В минуту затишья Вера иронично подумала сама о себе: "Экскурсовод-самоучка! Ну и ну! Знала бы, так хоть подготовилась бы. Ладно, кажется, всё верно припомнила. По крайней мере, отработала им за то, что подвезли. Тут уже до дома недалеко. Пора закругляться. Где Антонина?"
Но батюшка, словно поняв её мысли, сказал тихо, но настойчиво:
- Не уходите, если можете. Вы говорили о прогулке по реке Волхову. Давайте прокатимся. Вы как, сёстры, поддерживаете?
Женщины одобрительно загалдели.
На теплоходе экскурсовод уже не был нужен. Всё, мимо чего проплывало судно, будь то храмы или мощные опоры какого-то несбывшегося моста, стаи лёгких яхт у берега, открывшийся перламутрово-осветлённый простор Ильменя, чуть сиреневого в вечереющей дымке, всё это разнообразие проплывало месте с гладью волховской воды, которую словно тихий гребень ветра причёсывал на исходе дня, и уже воспринималось только благодарным зрением, мозг устал впитывать информацию. Хотелось просто смотреть, вслушиваться, Вдыхать дух водорослей, ловить грусть закатного неба. Оно окрашивалось всё сгущающейся тёплой розовизной на Ильменском горизонте. Полоса росла, делалась ярче. Душа человеческая становилась печальнее и восприимчивее.
Паломницы, позёвывая, разбрелись и расселись в салоне теплохода кто где. А Вера со священником стояли, опёршись о перила, на палубе, глядя на затихающие берега. В свете заката зелень начинала чернеть, а рябь на воде становилась сливочно-желтоватой, звенели вездесущие цикады, тихо урчал мотор. Радиорубка временами вещала что-то, потом затихала. Оба смотрели то на задумчивые берега, то друг на друга. Теперь больше молчали, словно от пережитого, от невероятной, немыслимой их встречи, в которую сами ещё с трудом верили.
- Это ведь ты, Том? Я не ошиблась? Такой шрам над бровью был только у одного мальчишки в моей жизни... - шепнула вдруг Вера с какой-то шутливо-магической интонацией.
Он смущённо опустил глаза, стал разглядывать свои руки на перилах.
- Я не сразу поверил, что встретил тебя. Вся жизнь ведь прошла... Мы тогда были детьми... Сколько нам было? Мне - лет шесть-семь.
- А мне - всего пять.
- Но только одна девчонка на свете звала меня Томом. Все остальные - моим русским именем - Фома.
- Но мне ж надо было непременно выпендриваться в пять лет, показывать, какая я, городская, продвинутая на фоне деревенских! Я уже изучала английский язык и заявила авторитетно, что Фома по-английски будет Том. И, так мне казалось, круче для тебя. А, впрочем, мне и сейчас нравится тебя так называть, Том, - добавила Вера чуть слышно, глядя на него то ли с усмешкой, то ли с грустью.
И он осмелился - поймал на лету раздуваемую лёгким бризом прядь её платиновых волос, помял, словно похрустывающий шёлк, в пальцах, глядя в её накрашенные, невесело смеющиеся глаза. Он и сам не знал, что ему сейчас хотелось бы сказать этой женщине, возможно, - ничего, но лишь бы она не уходила, вот так вот стоять бы вечность, смотреть на неё, касаться, забыв о том, что уже вечереет, и в их жизни тоже, и жизнь эта почти прошла, прошла порознь...
- А твои волосы всё такие же... Помнишь, мы с тобой бегали вместе по степи? И я собирал для тебя букеты.
- Из розовых и лиловых высоких султанов. Не знаю, как называются эти цветы.
- Когда мы бежали вместе, меня так удивляли твои локоны! Вернее - букли. Они, как пружинки, подпрыгивали за тобой вслед. На фоне наших хуторянок в платках ты... ты в своих брючках с локонами появилась, как из иного мира. Я таких видел только в кино. Помнишь, как я тебе утёнка подарил?
- Ещё бы. Я его так любила! Он гонялся постоянно следом за моими ногами. Комок жёлтого пуха. Но потом мы уехали...
Вера прищурилась на дальние кипы деревьев за рябью реки, ставшей уже серой, на купола, на бесконечный пронзительный горизонт, куда, как ей казалось, улетает жизнь человеческая неостановимо, неумолимо, безостановочно, и почти уже прошла. И вспоминать о том, что было на самом рассвете этой жизни, казалось ненужным. Не надо бы этого тревожить... Но память уже воскресила всё.
Как когда-то, в пору её детства, они жили вдвоём с бабушкой в Крыму. А родители - отдельно, в то время на Украине. Отец был главным инженером пищевого комбината. Где? Она сейчас с трудом вспоминала. Кажется, тогда жили они с мамой в селе, которое называлось Благодатное. Хотя ничего благодатного в этой жуткой по отсталости дыре не было. Однако бабушка всё же привозила внучку в село для свиданья с родителями, дабы та совсем от них не отвыкла. И днём девочка с бабушкой отправлялись гулять в степь. Девчонка никогда ещё на своём веку не бывала в столь величественной и огромной степи, в которой невероятно далеко видно. Такой простор неохватный! А какие травы, а цветы порождало это дикое, безбрежное пространство! Как оно пахло! Эти сладковатые ароматы трав степных она помнила до сих пор, нигде больше их не встречала. А как там гудел в ушах ветер, в этом море с волнами травяными без конца и краю! И волны овец она помнила, неисчислимые их отары, с громким блеяньем, с характерным каким-то запахом... Городская девчонка, прижимавшая к себе букет диких ромашек с люпином, смотрела во все глаза на это живое катящееся облако шерсти, пугавшее её, которое переливалось под синим, тоже бесконечным, от края до края, хоть шею выверни, небом.
И вот однажды, когда они с бабушкой ушли особенно далеко по степной дороге меж оврагами, где полно было костей каких-то диких животных и порой попадались стаи страшноватых серых собак, маленькая Вера начала устало хныкать: "Я кушать хочу. Пить." В этот момент они приметили дальний незнакомый степной хуторок. Почерневший забор окружал немудрёные хозяйственные постройки, в центре виднелась жилая хата. С облупленной побелкой, кособокая, как из книжек о бедном крестьянстве. Лай цепного пса, разбегающиеся стаи потревоженных рыжих кур... На шум вышла женщина. На светлые брови надвинут платок, лицо, загорелое на степном солнце, уже изрезано морщинами. Идущие от глаз "гусиные лапки" кажутся белыми на фоне бронзовой кожи. А глаза, которые она подняла на неожиданных гостей, оказались светлыми, словно выгоревшими, то ли от безжалостной степи, то ли от самой жизни, не пощадившей её молодость. Она сказала кротко:
- Заходите, будь ласка. Откуда вы такие, нездешние? Устали, небось? Сейчас дитю молочка принесу, свеженького.
И потом, вспоминала Вера, когда, поблагодарив, уходили, и бабушка хотела заплатить за угощение, тётя Глаша обиделась, денег не взяла. Вера с изумлением смотрела на обстановку в хате, на земляной пол, на бегающих под ногами цыплят. Всё это было для неё экзотикой. А потом появился мальчик, которого она стала называть Томом. Он сразу же пошёл провожать по степи обратно, показал более короткую дорогу. Так непонятно родилась дружба совсем разных людей, столь непохожих друг на друга. Бабушка, кандидат медицинских наук, седовласая, стриженая, в деловом тёмно-синем костюме, так привязалась к Глаше, что каждый день приходила на её хуторок, проделывая утомительный путь по степи, чтобы лечить её больных кроликов. Приносила лекарства и для хозяйки, и для сына. Глаша не знала, как отплатить добром доктору, чем накормить и напоить.
Её сынишка, тихий худенький мальчонка Фома со светлыми, как у матери, глазами, сначала стеснялся, сторонился неожиданных гостей. Всё больше молчал. Но потом... Никогда ещё маленькая избалованная горожанка с длинными локонами не играла так увлечённо в войну, как с ним, не лазала по заборам и крышам, не орала так победно, вся исцарапанная; колючками, с репьями в кудрях, не бегала по оврагам, не ловила неуёмных кур, не плюхалась в волны степных трав, не утопала в цветах с тем самым степным ароматом - синонимом её детства, который она больше уже никогда не встречала...
Настала пора уезжать. Дети в последний раз умчались в вечереющую степь с неоглядным лиловато-розовым закатом, за ними, как обычно, увязался Шарка-пустолайка. Рыжий, с бубликом хвоста, он гонялся за каждым сусликом и разгребал мышиные норы. А бабушка и Глаша, которая, как всегда, скорбно сжимала увядшие губы, долго сидели в этот вечер во дворе перед хатой, говорили под кудахтанье кур о своём, о давнем, о женском, о пережитом...
- Расскажи о себе, Том. Как сложилась твоя жизнь? Есть ли у тебя семья? Жива ли мама? Она такая у тебя... (Вера не нашла слов). Она мне так запомнилась! Ну и судьба же у неё...
Том немного растерялся от града вопросов. Помолчал, собираясь с духом.
- Мама? Мамы давно уже нет.
Вера только тяжело вздохнула. Он продолжал:
- Мне было одиннадцать лет, когда она умерла. От сердца. Последние годы ей уже трудно было работать, всё время сердце болело. Лечиться она не любила. Да и какие там врачи в нашей глуши? К ним далеко ехать надо было... Всего сорок три года прожила.
Вера горестно покивала. Задумалась.
- А ты, Том? Как ты дальше жил?
- Сначала в детдоме. Меня там вообще затравили и забили. Что-то я не ко двору пришёлся. Уже бежать хотел. Но Господь оглянулся на меня когда я этого и не ожидал. Был в Покровском батюшка, к которому мама моя ездила на исповедь не раз. Семейный человек, немолодой уже. Как он узнал, что она умерла, мне неведомо. Но только он нашёл меня в детдоме как раз накануне побега. Оформил опекунство. И я стал его сыном, самым младшим. Ему я обязан всем. Он мне отец. Это он подготовил меня к семинарии.
- Том, я знаю обо всём, что произошло в вашей семье, когда тебя ещё не было. Не сразу, конечно, узнала. Бабушка щадила мою детскую психику, не рассказывала о таких вещах, пока я не стала взрослой. Но... э-э-э... прости, если тебе это неприятно, но мне хочется узнать о твоём настоящем отце. Он не пытался вас найти и уничтожить?
- Господь не допустил. Сначала мы с мамой переехали (я ещё маленький был) по совету следователя, который и раскрыл дело. А потом, потом он, папаша то бишь, умер через 12 лет в тюремной больнице от туберкулёза. Я наводил справки.
Вера облегчённо вздохнула.
- Но ты ещё не на все мои вопросы ответил.
- А, ты о семье? Нет у меня ни жены, ни детей. И не должно быть.
В ответ на непонимающий взгляд Веры светлоглазый священник пояснил, хотя нервная судорога пробежала по его худощавому лицу:
- А ты забыла, какие во мне гены? Чей я сын (биологический)? Разве я имею право родить детей? Чтобы они понесли по миру страшную заразу, передаваемую по наследству? Вспомни детей Чикатило. Судьбу всех я не знаю, но один сын был осуждён за такое же преступление, какие творил его отец.
- Но ты же...
- Каким бы ни был я, но ген убийцы может передаться и через поколение и расцвести махровым цветом.
- Ты уперся рогом, как баран, в свою логику и не хочешь мыслить шире, объёмнее подойти к проблеме.
- И как же к ней ещё подходить?
- А так: воспитание плюс родительская любовь не допустят появления преступника. Все убийцы - с какой-то страшной ущербностью в детстве, с психологическим шоком. Кроме того - мучители маленьких животных. Уж ты, как священник, должен был бы уповать на силу слова Божьего, а ты толкуешь, как вульгарный материалист.
- Просто я привёл тебе довод материалистического характера. Думал, тебе это будет понятнее. Но есть и другое объяснение, уже чисто духовного порядка. Пойми же, постигни, проникнись: то, что совершил отец, - это грех! Страшный. Такой, который тяжестью своей ляжет на многие последующие поколения. И они должны будут искупать этот грех перед Господом и мучиться, сами не зная, за что, и проклинать судьбу свою! Так пусть же не будет этих потомков, пусть род моего отца на мне и закончится. Пусть, в конце концов, я один буду искупать весь ужас этого греха. Искупать одиночеством, беспрестанным служением и молитвой. Я решил, что пройду свой путь один. С годами я стал ещё убеждённее и жёстче. Понял, что жизнь в миру - не для меня. Я вскоре уйду в монастырь. Только там, возможно, мне удастся...
- Чушь и ханжество! - прервала его Вера. Он только с бесконечным удивлением отшатнулся от неё, ещё не находя слов. С такой дерзостью, с таким наглым ниспровержением религиозной идеологии он ещё не сталкивался.
- Какое же у тебя однобокое мышление, Том! - Вера смотрела прямо ему в глаза. Она была лишена заискивающего трепета, с которым говорят прихожане со священником, и он не привык к такому. Его авторитет для неё ничего не значил, она мыслила сама смелым, даже грубым умом своим, ни с кем не считаясь, у неё была своя логика, живая, светская, и своя мораль.
- Да, Том, однобокое мышление. Ты рассуждаешь только о папаше своём, о его грехе перед Богом. А о матери ты забыл? Совершенно скинул со счетов?! Если пользоваться вашей терминологией, вашей образностью, то он - дьявол во плоти, да. Но она, она тогда - святая. Мученица. Она восстала против него, то есть против зла, поборолась с ним и победила! Если он убивал жизнь, то она - давала жизнь. Он избавлялся от потомков, она - рожала. С больным-то сердцем, не боясь ничего. И победила она! Сын был рождён, сын выжил! Она выполнила своё святое предназначение - продолжила род человеческий, жизнь на Земле. Свой род продолжила! И ты хочешь зарубить всё это на корню? Чтобы род заглох, закончился на тебе? Чтобы ты похоронил себя заживо, уйдя от жизни? Мать боролась (как раз напротив) - за своих детей, за потомков. И Господь всё-таки услышал её, И теперь там, где она сейчас, о чём она молит? Как ты считаешь? А ты прислушайся. Да только о том, чтобы её внуки сделали когда-нибудь первый вдох, чтобы не заглохла память поколений, не заросла тропа к её могиле. Чтобы более счастливые, чем предыдущие, жившие на Земле потомки её - здоровые, красивые, хорошо одетые, образованные, чья жизнь полноценна, - пришли когда-нибудь на могилу помянуть её, ту, которая всё-таки дала им жизнь вопреки всему.
Том совершенно растерялся. Такого поворота он не ожидал. По инерции пробормотал что-то типа: "Ты мыслишь, как женщина." Надолго замолчал, уставясь на беспрестанно бегущую от борта теплохода волну, как она заворачивает и заворачивает складки бархатистой воды. Спорить и находить доводы он больше не был в силах, воспоминание о матери стало запретным ударом.
Мимо проплывали высоко вознесённые купола Юрьевского монастыря, ярко-синие, с золотыми звёздами. Тянулся песчаный пляж. Город уже приближался, теплоход проходил мимо лодок и крыш домов в скоплениях темнеющий зелени. Фома чувствовал: скоро кончится эта нежданная, посланная ему фокусницей-судьбой прогулка. Скоро - пристань у Кремля, все попрощаются, поблагодарят за интересную экскурсию и... разойдутся навсегда. И он больше уже никогда не увидит Веру. Автобус с паломниками унесёт его отсюда сегодня же вечером. За его спиной в салоне будут устало, навевая сон, бормотать молитвы, грызть печенье, однообразно перекидываться чем-то незначащим. Он будет смотреть в бесконечную синеву за окном с бегущими верхушками леса, тоже бесконечного. А Вера больше никогда не ворвётся в его жизнь вот таким нежданным взрывом воспоминаний и чувств... Потечёт год за годом его существование, вот так вот, совсем, как сейчас бежит эта тихая, беспристрастная серо-сиреневая волна, журчит и бьётся, отворачивая от борта судна, и нет ей дела до него, до живой человеческой души, до надежд, видений, всплесков, соблазнов и самой жажды жизни. Всё будет однообразно, всё так же, журча, потекут волны времени - серой воды. И так до самой смерти.
Русоволосый и бледный, священник мучительным жестом спрятал лицо в подставленную ладонь. Что-то в нём внутри кричало воплем горести в этот момент, но слышен был лишь тихий стон. Он заговорил как-то неожиданно для самого себя, далее растерянно:
- Знаешь, если бы нас не разлучили тогда, в детстве... Может быть, всё было бы по-иному, может, я жил бы иначе. Но ты... Ты ведь, наверняка, за кем-нибудь замужем. Тебе, по-моему, только стоит по улице пройти...
Вера невесело усмехнулась:
- Я в разводе.
- А дети?
- У меня два сына. Уже взрослые два лоботряса. Студенты. Отец оплачивает их учёбу.
До сих пор двое у перил палубы не замечали, что там назойливо трещала радиорубка. Но вдруг в наступившем молчанье оба насторожились и прислушались. Голос Анны Герман, нежный, с какими-то девчоночьи-наивными всхлипами, узнаваемый из тысяч голосов, неумирающий после смерти самой певицы, этот знакомый всем голос пел, как откровение для всех, а может, только для них двоих:
- Мы эхо, мы эхо,
Мы - долгое эхо друг друга.
Том взглянул на спутницу так, как если бы посланец неба в феерическом нимбе летящего света вдруг пронёсся и упал с шипением возле него, ослепив небывалым ещё смятением.
- А ты... - голос его сорвался, в горле пересохло, он замолк на миг, - а ты... ты вышла бы за меня? Или я для тебя не пара? Беден и прост. Вышла бы?
Вера всё так же стояла у перил. Волосы её, как лунные струи, относил ветер, порой они задевали, лаская, Тома по лицу. Она ответила ему без слов, одними глазами. Глаза эти, чёрные, большущие, в лиловых тенях, лучились таким тёплым, таким внезапным светом, какого уже не было на потускневшем горизонте в полосах вечерних облаков. Это был свет какого-то внутреннего солнышка, льющееся смешливое тепло, как в детстве. Словно хотелось смеяться, наконец-то после многих лет. Однако, как положено в её ситуации, говорить сентиментальными штампами Вера не собиралась. В лучистых ресницах играла лукавинка. И ожидающий её ответа с замиранием сердца мужик услышал только насмешливо-ворчливое:
- Ну и дурак же ты, Том. С этого и следовало начинать! Ни шиша не понимаешь в женской психологии.