Сколько дел у семейной женщины весной! Голова забита только рассадой, удобрениями, установкой новой теплицы да тем, чтоб правильно вспахали под картошку, не нахалтурили, как в прошлом году...
А дети грустненькими такими голосками ноют: "Ма-а-м! Погулять! Ты же обещала! В поле, далеко-далеко".
Люда могла бы огрызнуться: "Некогда мне. Вы и сами, чай, гуляете, и без меня, и даже очень успешно. Вон бабка Вера, которая скрюченная, жаловалась, что вы ей крышу сарая маненько провалили (это, когда у Ванюшки нога застряла, и вы его вытаскивали. В догонялки по крышам играть - вот я вам!), да ещё обижена она на вас кровно за свою любимую курицу, ту, что рыжая и без хвоста".
Ах, паршивцы! Чего удумали: раскрытый мамин веер в китайском стиле взяли налепили на куриную общипанную задницу, да не как-нибудь, а клеем "Момент"! Отодрать уже было немыслимо. Так и пришлось пустить рыжуху на суп, тщательно очистив с неё "Момент".
Конечно, старшенькая Анечка, умничка-дочка с быстрыми чёрными глазёнками и двумя косичками в виде загнутых загогулин, оправдывалась очень убедительно, аж со слезами: они-де с Ванюхой пожалели курицу. Ну что: все с хвостами-веерами, а у этой голая гузка повиливает. Вот и увели мамин веер с кружевами. Зато курица, хотя слегка очумела после косметической процедуры, но выглядела улётно: весь курятник дружно улетел от такой "королевы красоты", и последняя бегала спринтерским бегом в одиночестве, лишь издавая дурным голосом заполошные вопли.
Люда вздохнула. Можно, конечно, было отказаться от всяких там прогулок, пустить детей самих гонять по задворкам посёлка да ловить крохотных, похожих на изумрудные брошки, лягушат. Но Люда вдруг передумала. Бросила домашние дела, которым конца всё равно не было, хоть день и ночь впрягайся, и, белозубо улыбнувшись, показав свои прекрасные крупные резцы из-под вздёрнутой верхней губки, как у ребёнка, сказала залихватски:
- А пошли!
Бросила фартук и прямо босиком, как в детстве, побежала со своими двумя "будущими террористами" (по определению бабки Веры) вдаль немощёной просёлочной дороги в колеях, ощутила прелесть мягкой пыли под пальцами, а в руках - детские липкие ладошки, вняла Ванюшкиному щебетанью и Анечкиным бойким речам. Ей так нравилась эта беззаботность и погружение в незапамятные времена, ещё до замужества, что она и не прислушивалась, о чём там умничает Аннушка. До чего Люда любила эту пору, такую недолгую, лишь в мае, эту заставляющую всё на свете забыть пору одуванчиков и сирени! Крупная, бело-голубая гроздь колыхалась в руке, так и хотелось всё время вдыхать из неё аромат каких-то душевных томлений, в которых и не сознаёшься самой себе, вдыхать, как наркотик, не отрывая лица. А одуванчики... Вон целые поля без конца и без краю! Солнышки весенние. На вас посмотришь - и разве сможешь хмуриться?
Поля одуванчиков доверяли ветру свою жёлтую пыльцу, ароматным облачком она неслась низко над полем, в этой же жёлтой пудре были уже носы у обоих детей, на голове девочки красовался золотистый веной. Недолговечный, он должен был увянуть к вечеру. Но когда Люда взяла его в руки и на минуту примерила на себя, от него пахнуло чем-то, что она и словами бы не смогла выразить, словно повеяло той самой безгрешной мечтательной юностью, после которой естественным дурманом настаёт первая любовь, и с ней нет сил бороться. Так и родилась у неё когда-то Анечка, черноглазка шустрая, вся в отца. А кто был отец? Этого не знал никто. И Люда не вспоминала своё юное опьянение весенним всепобеждающим хмелем - тягой к познанию жизни, безгрешного и грешного в ней, это было так же естественно, как у той парочки голубей на пыльной дороге перед ними: он, решительный, весь во власти чарующего его зова, сверкая розово-зелёной грудкой, кружит неотступно вокруг своей простенькой тёмной подружки. "Природный инстинкт? Нет, - думает с полуулыбкой Люда, - это любовь".
Потом был брак с Артёмом. Скучноватый, трезвый, без всякой "заполошности весенней и прочих цуциней-муциней". Артём никогда не кружил ей голову до такой степени, чтобы захотелось надеть одуванчиковый венок и распустить, как русалке, свои длинные густые волосы, обычно схваченные на затылке плотным пучком. Артём просто стал "надёжей и опорой". Невзрачный, крепкий мужичок, всегда молчаливый, но решительный, не богатый - не бедный, со светлыми волосами и такими же светлыми, будто выгоревшими бровями, он однажды на удивление всем сельчанам привёл в свой добротный дом с крепким обжитым хозяйством молодую бабёнку, которой деваться было больше некуда. Работы в ту пору не стало совсем, ездить каждый день в город за 60 километров не удавалось, мешала маленькая дочка. Людка уж перебирала в уме все варианты, как выжить, где заработать, вплоть до того, что собой торговать могла начать на потаённой в лесу "точке" на разъезде дорог, приглашала знакомая девчонка. У Людки хватило бы и щедро дарованной природой женской стати, этакой гордой осанки и умения величаво повернуть лицо вбок, глянуть зеленоватыми глазами дикарки из глубинки, украшенной лишь русыми волнами, напоминающими пшеничные снопы, да особыми своими глазами, которые не забудешь. Когда взмахивали ресницы, верхние почти до бровей, глаза эти (от них не отведёшь взгляд!), казались даже не зелёными, а какими-то разноцветными, будто состоящими из крапинок, разных: и тёмно-зелёных, бутылочного стекла, и совсем голубого, и даже карего.
Но судьба ей была - спрятаться от невзгод за прочный забор Артёмова дома. Родился Ванюшка. И Людка стала заправской хозяйкой, чуть пополнела, но движения остались всё теми же гармонично-переливчато-плавными. Волосы начала собирать густым пуском, но и это её не портило. Мужики по-прежнему заглядывались, кто на вздёрнутую, как лепесток розы над жемчугом, верхнюю губку, кто на фигуру с плавностью линий, кто на крапчатые ненамазанные глаза с наивным взмахом ресниц.
- Мама! Слушай, звонил утром папа.
- Да? А у меня телефон разрядился.
- Он сказал, что не вечером приедет, а пораньше, днём. Привезёт какого-то дядю Лёшу. И Сашок с ними.
- Не называй его Сашком. Неуважительно, он взрослый дядя.
- Мама! А дядя Лёша - это кто?
- Он ещё никогда тут не был. Это папин брат. Младший. Я его тоже не видела. - Вдруг спохватилась, - как приедут раньше? Днём? Так пошли скорей домой. Поможешь мне. Надо же на стол накрыть. Скорей! Вот мы с тобой лоботряски! Загуляли! Что ж ты раньше не сказала? Я думала, только к вечеру...
Ещё несколько часов прошло в кулинарных хлопотах.
Пока Люда заканчивала химичить рекордное количество оливье, подружка Ниночка с местной целлюлозной фабрики стояла рядом, выкладывая слоями "сельдь под шубой", а ловкая, всё успевающая Аннушка быстрыми паучьими пальчиками уже повытаскивала кости из селёдки и подавала её в салатницу.
Нинка сбросила пепел, залихватски улыбнулась и шепнула Люде:
- А что ты знаешь про этого Лёшку?
Люда прекрасно понимала: женихов тут шаром покати. Кто спился до состояния полного охренения, кто в этом самом состоянии повесился, посёлок, кстати, занимал печально известное первое место в области по количеству самоубийств. Здесь, поговаривали, аура страшная мистическая какая-то, толи души неупокоенные бродят, толи болота зовут... Последний, самый изобретательный из здешних страдальцев, не сумевших "вписаться в систему", даже соорудил самострел, прикрепил его на берёзу на уровне своего виска и... Однако, более удачливые и деловые просто покидали родные места, вливаясь в города, где их тоже не ждали...
Так что, "полторы калеки", работавшие на здешней фабрике, были давно женаты и интереса для Ниночки не представляли. Люда с юмором поглядывала на её выставленные декольтированные груди со складочкой, засыпанные пеплом, слипшиеся от туши ресницы, несвежие мешочки под глазами из-за курения, хоть Нинка и была моложе её.
- Э, подруга, - предложила та, - бросай ты этот оливье, хватит. Что там Машка, мясо пожарила? (она говорит о глухонемой сестре Артёма, тихой, мычащей, но всё же помощнице по дому). Пошли, я тебе хоть волосы причешу, тушь для ресниц дам, а то ты как кухтик кухонный.
- Выглядишь - отпад! - подняла палец вверх Нинка. - Так, кстати, кто этот брат? Ты так про него ничего и не знаешь? - не унималась она.
- Нет. Только то, что он младше Артёма. Приедет, кажется, надолго. Что-то у него стряслось, какие-то неприятности, ему жить негде. Поживёт у нас. Сашок, строитель хренов, к себе его зовёт. Сам почти что без работы. То у него есть какая-нибудь халтура летом, когда все строятся, то нет ничего. Зимой - вообще голяк. Зовёт его вместе зарабатывать. Сам такой работничек, алкаш долбаный, ещё и этого собьёт с толку.
Нинка задумчиво стряхнула пепел, когда раздался крик обоих детей:
- Едут!!!
Но машина, старенький горчичный форд Артёма, только ещё показалась на углу улицы, застроенной одинаковыми домами. А, опередив хозяев, в дверь с широчайшей улыбкой ввалился сосед Михалыч. Фигура весьма колоритная. Огромного роста плечистый старик, совершенно не согнутый временем и не пузатый, он гордился своей северной закалкой - всю жизнь проработал в Воркуте. Напоминал древнерусского богатыря, только весьма преклонного возраста. Кучерявая седая борода окладом лежала на груди. В лице были удивительные для наших времён гармоничное, весёлое спокойствие и сила. И это тогда, когда у всех, кто помоложе, для кого советская эпоха стала давно отошедшей историей, у всех у них такого эпического спокойствия не было и в помине и уверенности в завтрашнем дне - тем более.
Михалыч нёс, как и следовало ожидать, хороший штоф самогона, знаменитого своего, чистейшего, как слеза (по его собственному уверению), от которого даже голова не болела. Он победно глянул на молодёжь и брякнул посудину об стол. Старик был бы благообразно красив со своей былинной бородой, если бы не синевато-малиновый нос - неизбежное следствие душевных возлияний.
Людка почувствовала на себе его жгучий взгляд. Дед сохранился ещё ого-го, продолжал бабёнок по селу огуливать, хоть и не так прытко, как раньше. Людка и то старалась не попадаться ему в глухом местечке, а то как схватит, как начнёт целовать...
С ним появилась неизменная скрипучая, как рассохшаяся дверь, благоверная. Может, Бог её покарал за то, что по всему посёлку, не стыдясь, говорила о муже гадости и точила его всю жизнь, праведница великая, вечно раздражённая, бывшая учительница, а ныне - баба Вера, но только позвоночник у неё согнулся, скрючился вдвое, под прямым углом, хоть она и не была ещё такой уж древней. Баба Вера шла рядом, словно под локтем у богатыря-Михалыча и, конечно же, не переставая, пилила его за что-то. А впрочем, в ином репертуаре эту пару и представить никто не мог.
За Михалычем с бабой Верой шёл тоже вечный завсегдатай вечеринок у Артёма - дядюшка Соломоныч. Какая злая судьба забросила в эту Богом забытую Российскую глубинку еврея из Одессы? Старик и говорить-то по-одесски разучился, тем особым вкрадчивым, певучим говорком, безбожно уродуя русский язык, говорком, которым славился ещё Мишка Япончик, да при том заложив за края жилетки большие пальцы. Не тот уже стал Соломоныч, обрусел. Единственное, что осталось от его еврейской души, это особая пропроческая грусть в больших, навыкате, каких-то библейских глазах, вечно подёрнутых мутной наволочью воспоминаний.
Вот и форд, старый драндулет, подъехал. Первыми с визгом кинулись Аннушка с Ванькой. И тут же попали в объятия отца. Артём с хохотом вскинул сына на руки, тот сразу перелез к нему на загривок, Аннушка жалась к отцовскому боку, обхватив его, обвив за пояс ручонками.
Следом за белобрысым невзрачным Артёмом, впрочем, внушительного телосложения, выскочил с задней двери Сашок. Он казался просто пигмеем. Ещё похудел с прошлой осени, словно был вечным подростком. "Мужичок-с-ноготок" принадлежал к тому типу людей, которые из худенькой и шустрой мальчишеской юности как-то незаметно переходят в старость, минуя зрелость. С годами становится этакими потрёпанными мальчиками, которые увяли, так и не расцвёв.
Обе подружки обошли вертляво-весёлого Сашка с круглыми, жёлтыми, как у рыси, глазами и морщинистыми щеками подальше, потому что знали его ехидные шуточки. Уж лучше попасться в лапы Михалычу с его игривыми замашками советских времён, когда "секса в СССР не было", да только дети рождались. Девчонки дружно шарахнулись, Нинка с визгом вильнула и спряталась за деда, лишь бы не попасть к желтоглазому упырю, что так и норовил на радостях поймать кого-нибудь. Обе с любопытством уставились туда, откуда с трудом вылезал, натягивая туго набитый рюкзак, высокий парень в чёрной, не по погоде, куртке.
"Так вот он, Лёшка", - немного грустно и покровительственно взглянула на него Люда. Ниночка тут же бросилась вперёд, отпихнув её задом, уже что-то трещала, хихикала, жала руку, сияла, словом, "гнала обаяние на полную катушку".
"Во как танком прёт! Уж замуж невтерпёж", - подумала Люда и почему-то чуть обидевшись, но не отдавая себе в этом отчёта, пошла в дом. Нужно было разогревать жаркое и сервировать хоть и простенький стол.
Нинка и вновь прибывший шли рядом, как старые знакомые, она уже тащила его спортивную сумку и какой-то кулёк, он, смущённо - свой тяжёлый рюкзак. Люда держалась подальше от этой парочки. И разглядела высокого Лёшку больше со спины. Но почему-то странная тоска сжала сердце. Такая тоска, как когда все идут на праздник, а тебя отталкивают в сторону. Людка сама себя больше не понимала. Может, это потому, что она сегодня в поле вдохнула одуванчиковую весну своих воспоминаний, тот дурман, ту ушедшую уже юную свободу, свободу любить, искать, нравиться кому-то, грешить бездумно?
Утреннее похмелье Люда по привычке топила в работе. Как только майское солнце щедро заливало палево-золотой теплотой застывшие за ночь поля в росе, от туманящейся земли пошли испарения, мир начал согреваться и оживать, огласился петушиным издревле хриплым криком, молодая хозяюшка уже возилась в теплице. Вдыхая острый земляной запах помидорной рассады, она всё думала неотступно о новом родственнике, что свалился ей, как снег на голову. Что-то с парнем было не так, какой-то надрыв душевный угадывала она в нём, и пил он тоже как-то оголтело, жадно, и кто знает, чем всё это могло закончиться...
Много она видела на своём веку посиделок. И мужиков пьющих научилась даже классифицировать. Одни, нажравшись изрядно, просто, осоловевшие, падали под стол или мордой в блюдо с холодцом - самая безобидная категория. Вторые, словно взыгрывали в них инстинкты, тянули лапы к бабам под юбки. Третьи - делались неугомонно злы и от ворчанья и брани (всё зависело от дозы) переходили порой к поножовщине. А Лёшка... Правда, ничего ужасного он не учудил, мальчишка этот, но было что-то, что встревожило Людку, заставило сердце встрепыхнуться какой-то заботливой и жалостливой, почти материнской нежностью.
Он сидел на другой стороне стола, напротив неё. Рядом, вплотную к нему, прижималась своей аппетитной грудью Нинка, тёрлась об локоть, прекрасно знала, как подвыпивший мужик отреагирует на подобное великолепие. По бокам - ещё несколько соседей, немая Машка рядом с детьми, старики - вечные спорщики и политиканы, особенно, подвыпивший Михалыч, единственны здесь непреклонный ленивец и адепт Советского Союза.
Только теперь Людмила рассмотрела как следует вновь приехавшего. Ночные тени легли на лица, и луна, как на гравюре, прочертила на них свет и тень. Люда разглядела его глаза. С упорством пьяного он без страха смотрел на чужую жену. Сейчас - всё можно, сейчас - миг откровения. А глаза его, жгучие, кажутся ещё больше от залёгших теней. Какие-то шизофренические. Сколько же в них тоски и неутолённого желания!
Люда тоже оценивающе смотрит на него. "И в кого он такой чёрненький?" Она же видела семейные фотографии. Родители оба полноватые и светловолосые, Артём - копия мать. Но этот - не в отца, явно. Наверное, гульнула мать налево. Что ж, бывает... На кого он похож? Словно симпатичный еврейский мальчик. Чуть-чуть напоминает своей миловидностью молодого Андрея Миронова. Не портят его даже несколько прыщиков, говорящих о тайных желаниях. Глаза, карие, чаще потуплены в смущении. Но это только до поры до времени. Пока не вспыхнул в крови алкоголь, пока не наступил вот такой вот миг. Как это понять: озарение, безумие, любовь?
"Нельзя ему пить. Дурной он какой-то становится", - подумала Люда. Ни к одному разряду пьющих отнести его она не могла: ни к тем, что спят, ни к тем, что дерутся, ни даже к тем, что к бабам лезут. "Шизофреник ещё на нашу голову!" Она поёжилась под его откровенным взглядом и вышла укладывать детей спать.
Но в их комнате всё уже было в порядке. Умничка Аннушка сама справилась. Братика-капризулю уложила, леденец на палочке ему в рот сунула вместо соски, занавески задёрнула. А то немая тётушка Маша уже мирно похрапывала за столом, головой, правда, не в салат оливье, а на свои полные, как сардельки, руки.
Люда направилась в спальню. Но вдруг остановилась. В коридоре около стенного шкафа увидела в лунном свете Лёшку, он что-то доставал с верхней полки. Подскочил Артём, пониже его ростом, но шире в плечах и крепче.
- Что ты ищешь? - спросил испуганно.
- Ружьё. Мне дети показывали.
- Зачем тебе сейчас ружьё? Совсем обалдел! Идём спать!
- Нет! Мне нужно. Дай мне ружьё! Я никому не причиню вреда, клянусь! Только самому себе.
- Братан, стой! Спокойно! Ну опьянел немножко, бывает. Сейчас я тебе дам одной настоечки от нашей знахарки. Как рукой снимет! Вот увидишь.
Сейчас в полутьме (свет искоса падал из коридора) старики показались Людке вновь пробудившимися к бою упорными гладиаторами. Михалыч с растрёпанной в полемическом пылу бородой, напичканной фрагментами салата оливе, и носом в виде пылающего помидора, под стать красному знамени, стучал по столу кулаком, из которого торчала вилка, на ней огурец:
- Всё равно, я заявляю: только компартия должна быть во главе! Да здравствует Зюганов! Только Советский Союз!
- Попробуй собери его теперь обратно, этот Союз... - ухмыльнулся печально Соломоныч. Вид у него был не менее романтичный: лысина блестела, вся в поту, ниже её длинные седоватые кудри спадали аж до плеч, при этом растрепались космами, пейсы поприплывали отдельными змейками. - Нет, конечно, кое-кто сгруппируется вокруг России в таможенный союз, кому это выгодно, но далеко не все. Тут уж вы, соседушка, в волюнтаризм впадаете.
- Если бы мы сейчас были все вместе, разве мог бы сейчас придти к власти фашизм на Украине? - гремел Михалыч. - Разве убивали бы народ на Юго-Востоке страны?
- Фашизм... - произнёс было Соломоныч, но голос ему больше не повиновался, горло словно судорогой свело, библейски-мудрые очи наполнились старческой слезой. Губы только прошептали: Одесса...
Люда, которая подсела рядом, вдруг не выдержала и вмешалась:
- А хоть ваша хвалёная Одесса... Вот слушаю по телеку - и такая злоба берёт! Хоть бросить всё и поехать туда воевать! Ведь миллионный же город! Вторглись туда две тысячи нацистов. Да этот город, встань он в едином порыве, мог бы шапками их закидать, мразь эту! Ан нет, попрятались, задницы свои поберегли. А большинство просто равнодушно аблюдало: обойдётся как-нибудь, авось. Так и пусть получают то, чего достойны!
Соломоныч с трудом, будто ком сглотнул, прошептал:
- В чём-то ты права, девочка. Мне ещё горше, чем тебе. Права ты в том, что теперь народ не тот, что был в сороковые годы. Обывательщина, как плесень, поразила души. Нужно больше беды и лишения, чтоб люди стали людьми.
Хозяйка дома направилась было спать, но через несколько шагов споткнулась о чью-то ногу, торчащую из-под стола. В ту же минуту хозяин ноги ухватил Людкину юбку и потянул её к себе. Она пнула, что было сил, вырвала юбку: "Сашок, мать твою..."
- О милосердный! Помоги несчастному Лёшке! Хоть бы он чего над собой не сотворил! Убереги его. Пусть хоть на Нинке женится, лишь бы образумился да за ум взялся.
Нагнулась поднять упавшую лопату. На её ступню впрыгнул крохотный обалдевший лягушонок.
- Глупышка, скачи отсюда, ну!
Вдруг взметнулась на шорох, аж сердце зашлось. Перед ней стоял тот, о ком она только что молилась.
Он смотрел на неё сверху вниз. Юное лицо, по-утреннему свежее, ещё хранило след подушки на щеке и, наверное, следы каких-то мятежных снов в глазах. Сейчас глаза эти смеялись, каре-золотые, просвеченные солнцем.
- Я пришёл тебе помочь, бабуленция.
- Для этого надо было зеньки-то пораньше продрать. Теперь, чай, уж поздно. Я почти всё сделала.
Он смущённо потупился.
- Ты извини, проспал. А вообще, не говори так грубо, это тебе не идёт. Ты ведь прекрасна. И речь у тебя должна быть таинственной, как у принцессы.
Она, зачарованная, даже не нашлась, что сказануть остроумного. А он смущённо, будто выполнял ритуал, медленно снял с неё серый ватник, а косынку, полупрозрачную, с дымкой цветов, повязал, окружив шею. От его рук исходил запах свеже-древесного парфюма. Людке вдруг неудержимо захотелось тронуть губами его шею, зарыться лицом в вырез джинсовой рубашки, почувствовать его тепло, расстегнуть, целовать, обвить за плечи... Но она, уже овладев собой, чуть засмеялась:
- Я не принцесса диснеевская. Поищи себе помоложе. Мне вкалывать надо. Хочешь - тащи вон те вёдра, поливать будем.
Он и натаскал воды, и полил, и ещё кучу всяких мелочей там-сям переделал, хоть и не очень умело, но старательно. И забыла Людка, что завтрак надо готовить. Краем сознанья вроде и вспомнила было, да махнула рукой: "Машка с Аннушкой сами сообразят".
Они уже шли в роще. Зелень, такая свежая, недавно родившаяся и будто промытая, как же она пахнет одуряющее, Людка будто в первый раз ощутила! Ноги погружались в мягкую подпушку прошлогодней травы, от неё веяло влажным грибным духом. Можно было даже поискать майских сморчков, смешных морщинистых грибочков. Но Людка теперь, как под внушением стала принцессой, ей не было дела до житейской суеты. Он обещал ей купить с первого же заработка нежно-голубое платье, цветом, как это небо, такое же шуршаще-лёгкое, достойное лишь её.
- Лёшка! Откуда ты знаешь меня? Мы ведь только вчера встретились.
- Нет. Я тебя давно знаю.
С видеосъёмки что ли?
- Нет. Брат приезжал. Кинул свой паспорт. Я случайно посмотрел - под обложкой была заткнута фотография. Твоя. Я её украл. Она тут, со мной, - он притронулся к нагрудному карману джинсовой рубашки, - я с тех пор с тобой разговаривал перед сном каждый день. Ты была со мной.
- Но ты разве не знаешь...
- Знаю. Я, конечно, сумасшедший придурок.
- Ты не пей никогда. А то вчера чего учудил!
- А ты не поняла? То, что у трезвого на уме, у пьяного - на языке. Или в действиях. Я не мог смотреть, как вы сидите рядком, чинно, не мог смириться с мыслью, что ты - его жена, и скоро о поведёт тебя в спальню, а я буду прислушиваться, не заскрипит ли кровать... Лучше было сразу умереть.
- Не надо было тебе приезжать.
- Скоро уеду. Я хотел увидеть тебя.
Он нашёл цветок ландыша, который пугливо скрывался в густых темно-зелёных листьях. С каждого пахучего бубенчика свисала росинка. Нагнулся сорвать. Людка тоже присела на корточки, сегодня она готова была любоваться всем тем, что раньше и не замечала.
- Не надо, не рви. Он только расцвёл сегодня утром!
- Не буду. Принцесса лесная. Я так хотел тебя увидеть, узнать. Услышать, как ты говоришь. Зачем приехал, ты спрашиваешь? Ради тебя приехал. Искать работу я мог бы и в другом месте. А теперь, боюсь, трудно будет уехать.
- Ты тут так Нинке понравился! Вскружил ей голову.
- Да уж, она на меня прямо, как на жениха набросилась, - он печально усмехнулся.
- А ты не смейся. Научись понимать других людей. Женщин в первую очередь.
- Ну и что понимать насчёт неё? Я же к ней руки не тянул.
- А понимать нужно, - Люда запнулась, найти слова было трудно, - понимать чужое страданье, понимать, чего человеку так не хватает, что человек ищет. Ты ведь тоже не очень счастливый...
Он кивнул.
- Вот и она, - продолжала Люда, - её столько раз обманывали! А она всё надеется, всё ищет своего суженого. Отчего большинство женщин несчастливы? От недолюбленности, если можно так выразиться.
- А ты? - Он вдруг схватил её за плечи, резко повернул к себе, лихорадочно глядя, ожидая ответа. Лгать она не могла. Тихо припала лицом к джинсовому вороту, грудь всколыхнулась всхлипом, - и я, - раздалось чуть слышно. Звук голоса потонул в звонком, мерном кукушкином предсказании. Один год, другой... Больше уже никто не считал. Лёшка исступлённо прильнул к своей единственной. Время для него остановилось. Мир, что был враждебен и хотел разлучить их, тоже больше не существовал. Когда они задохнулись от поцелуя и, порывисто дыша, на минуту отпустили друг друга, раскрыв глаза в странном состоянии, будто выпили побольше, чем вчера, будто пьяны и знать не знают о преградах и осуждении, о ненависти, что хлынет мутным потоком на их головы, в этот миг Людка, бесшабашная, уже захваченная хмельным тайфуном, уже во власти всепобеждающей тяги, всё же сказала слова, которые должны были талисманом защитить его, мальчишку бесноватого:
- Только никогда, слышишь, никогда не дури так, как вчера ночью. Не хватайся за ружьё. Это не игрушка.
- Мне порой хочется умереть. Потому что я люблю тебя.
Дальше... Настала совсем уж колдовская пора. Люди и не замечали, когда отгуляли свои одуванчики, улетели с полей белым пухом, сменились куда более прозаичной сурепкой да россыпью лиловых цветочков, когда перестала ворожить дивными духами сирень во дворе, что всегда так волновала. Сейчас она жила только своим таинственным, скрытым ото всех ожиданием.
Уезжал и приезжал Артём, какой-то ещё более измученный и равнодушный, чем всегда. Его она словно бы и не замечала. Ей даже стало безразлично, догадывается ли он о чём-нибудь. Такая лихость, такая смелость её обуяла, как во сне, когда распахиваешь крылья и срываешься с утёса. И не боишься ничего, летишь, знаешь, что не упадёшь. А если и упадёшь - это тоже не страшно.
Лёшка и Сашок работали неподалёку, в соседнем поселении, отделывали только что выстроенное здание частного торгового предприятия.
Лёшка каждый вечер отправлялся домой, шагал километров пять. Был, конечно, голоден, уставал. Но словно и не замечал этого. Приходил, как всегда, грустный оттого, что денег не было на покупку голубого платья его мечты, и уж тем более ум его бился над неразрешимой задачей: где, как достать средства, где заработать, чтобы построить свой дом, своими руками, и увести туда Люду с детьми.
Он приходил вечером, измученный, потный и пыльный, весь в едкой белой извести. Но это казалось бы пустяком, по сравнению с тем, что к вечеру его надежды с каждым днём начинали ему казаться и самому смешными, задачи неразрешимыми, а Люда - по-прежнему чужой женой, женой того, у кого крепкий дом и надёжная работа.
Зато она ждала его с совсем иным душевным настроем. И стоило ему только увидеть её, прокравшись тайком ночью в супружескую спальню, только услышать её шёпот, прильнуть ненасытно к её рту, властно сжав рукой тяжёлую упругую грудь, как он снова становился всесильным, и снова приобретал те же крылья, что и она, крылья счастливого бездумного сновидения.
Люда лежала, вся в лунном свете, обнажённое тело казалось белым мрамором. Дыхание, поначалу бурое, становилось всё спокойнее, глаза прикрылись. Он, ещё обхватив её, продолжал целовать. На тёплой и гладкой шее остался след.
- Как я теперь выйду, вся в засосах? - усмехнулась она, - косыночку придётся повязывать.
- Я скоро увезу тебя отсюда. Вот только деньги нам выплатят, а там ещё ипотеку возьмём, будем дом строить.
- Ипотека - это удавка на всю жизнь. Не надо. Тут, на краю посёлка, остался дом моих родителей. Пустой стоит. Конечно, развалюха порядочная, но, если приложить силы, отремонтировать...
- Нет! Видел я тот сарай. Ты достойна иного жилья. Ты же принцесса.
Она безнадёжно печально взглянула на него, но ничего не сказала.
А лето пролетало. Уже трезвость осени охватывала холодком по утрам, заставляла поёжиться и делала строй мыслей горше да поближе к реальности. В доме слегка пахло дымом, приятным от берёзовых дров. Всерьёз ещё не топили, так, пробовали, в окно ветер занёс сорванные сиротливые листочки, жёлто-зелёные, вперемежку с сухими цветами. Деревья вокруг участка тоже начинали мало-помалу окропляться золотом. Зато небо, когда день разгорался, синело ярко, не желая отпускать лето.
Строители теперь пропадали всё больше на своём объекте, часто там и ночевали. Хозяин так и не выплачивал денег, явно ожидал, когда у ребят лопнет терпенье и они свалят, махнув на всё рукой. Наиболее опытный из них, Сашок, говорил: "Вижу уже, всё ясно, ни хрена он нам не заплатит". Со своей стороны Сашок тоже кое-что предпринял. Коль подобная "акула капитализма" так обошлась с ними, то он, пока не поздно, спёр дорогой линолеум и импортную краску хотя бы в счёт долга. Если заплатят - готов был отдать материалы. Его на это громогласно подбивал Михалыч, он же и предоставил свой сарай. Сколько Люда с Артёмом ни убеждали, что так только в тюрьму можно попасть, что у хозяина хорошие адвокаты, он любые факты вывернет в свою пользу. А у ребят что? Только чувство справедливости, растоптанное ещё раз всё тем же капитализмом. Сколько ни убеждали, Сашок упёрся. Он уж сидел в тюрьме, не особенно её боялся и вопросы привык решать по своим доморощенным понятиям.
- Слушай, Сашок, где Лёшка?
- Не знаю, Людочка, любовь моя, не знаю. Но охотно могу его заменить. Али не гожусь, скажешь?
- Хватит тебе фиглярничать. Я серьёзно. Что, по бабам бегает?
- Ну-у, если считать бабой вашу гадалку-цыганку, которой сто лет в обед...
- А что он у неё делает?
- Кто его разберёт? Он же всегда был обезбашенным, а тут, видишь, денег не платят, ну он совсем что-то с катушек... В общем, крышу снесло.
- Такое дело, Саша, помоги мне. В общем, просьба у меня к тебе, - Людка потянула его в коридор, где был стенной шкаф.
- Вот, ружьё. Возьми его, увези от греха. Увези подальше. Ты же к матери в город ездишь, спрячь там у неё.
- Не-не-не, не сейчас, дорогая. Мне до станции переть пешкодралом, да с такой бандурой... Не-е, потом, когда машина будет. А я-то думал, ты меня сюда зовёшь, в укромный уголок, оценила, мол, мои мужские достоинства, я такой моложавый, меня все ещё за юношу принимают, - ухватил он её фамильярно за зад.
- П-шёл вон! Козёл! Вернее - Козлов (вспомнила она его фамилию).
- Ах, так, курва, - раскипятился Сашок, - значит, не дашь? А я ведь могу и мужу сказать одну твою вели-и-кую тайну!
Людка ухватила пятернёй его футболку на груди, сгребла с такой силой, что пострадало вдохновенное изображение Че Гевары, и прошипела не менее вдохновенно:
- Слушай, ты, сперматозоид шустренький! Что ты там скажешь - мне плевать. А вот меня как бабу ты уже достал. Ещё раз - убью! Я не шучу, ты меня знаешь. И в огороде закопаю. Такое дерьмо, как ты, и искать-то не станут.
Вышла на улицу. В расклешённой джинсовой юбочке, лёгкой шифоновой блузке с рюшами, но на голову замотала прозрачный шарф - хотела пойти в церковь. "Или пойти к цыганке? Поискать его? Нет, сперва нужно помолиться".
Когда подходила к храму, увидела на аллее, ведущей ко входу, важно шествующую гурьбу старух во главе с бабкой Верой. Сразу прикинула, что языки у них у всех длиннее, чем у хамелеонов. А поскольку заняться больше было нечем, сериалы уже все обсудили, как там лихой мент (только и крутят по всем каналам) прикипел к какой-нибудь обиженной наркобароном жертве (до чего это всё уже надоело!), а тут как раз Бог послал такой объект благодатный... Людка собственной персоной. Тихое жужжанье-то давно ползло по селу...
- Что ж ты, соседушка, за сыном не следишь, а? Опять крышу проламывает пострел твой! Где это видано? Родительских прав лишить надо, коль за дитём не приглядываешь! - заскрипела согнутая вдвое бабка Вера, аж щёки пошли пунцовыми пятнами от сдерживаемого бешенства, один нос оставался белым, будто в белилах.
- А где ж ей следить-то? Видать, недосуг. Молодой полюбовник жежь, - подпела ей бабка Олимпиада, у которой разросшийся бугристый шнобель уже почти соприкасался с подбородком, за что дети при виде её дружно орали: "Бабка-Ёжка! Спёрла кочерёжку!".
У Люды сильно, бурными толчками заколотилось сердце, но она всё же хотела пройти мимо, устремив глаза на золотой купол и крест над ним, словно парящий в небесах, куда не долетают скрипучие голоса этой компании зомби, не тот у них полёт мысли. Хотела, но услышала новый заход бабки Веры:
- Мой муж поймает этого хулигана твоего. Поймает и в полицию сдаст!
- Ты не путай себя и Михалыча. Он не станет позориться. Маразматичка старая! Песок сыплется, а всё удумываешь, как бы кому подлость сделать. О душе уже пора подумать.
Дождь лил сегодня бесконечный, с самого рассвета. Вялый, тихий, совсем не тот, летний, что отбушует и умоет каждый листок, заставит заблестеть асфальт и крыши. Этот - лишь грязь под ногами, конец летнему теплу, словно какая-то печальная точка в жизни - ещё одно лето отсияло, отмечталось...
Сашок тащился в райцентре по лужам, спотыкался, матерился, после вчерашнего бодуна вместе со всей бригадой (ох, хорошо оторвались! Не было только Лёшки, запропастился куда-то), жить не хотелось. Ох, ни фига себе: чтобы сразу на человека насыпалось столько неудач и хворей! Старая нелеченная язва дала о себе знать, и очень даже: живот ныл знакомой болью, тошнило, изо рта воняло, сколько ни жевал зубной пасты в промежутках между куреньем. А тут ещё этот дождик, чтоб его! Да ещё эта тревожащая повестка из полиции. "Посадят, как пить дать, посадят опять. Ну и пусть! - вдруг разъярился Сашок, - а материалы этому перцу богатому не отдам! Что ж, будет вот так вот обманывать рабочих? Выплатил какие-то гроши, а остальное, значит, тю-тю? А вот тебе! Не хочешь? Отсижу - хоть будет на что жить первое время".
Он отыскал в низеньком обшарпанном здании нужный кабинет. На удивление, никто его не допрашивал и не задерживал. Наоборот. Совершенно равнодушно отправили куда-то по коридору. На какое-то опознание. Сашок не сразу врубился, о чём идёт речь, потому что боль проклятущая с новой силой вцепилась в него, заставила согнуться вдвое, аж в глазах потемнело. Он пошатнулся, на всякий случай присел на древние дермантиновые стулья-хлопалки, что сплошным рядом стояли в коридоре. Процедил: "Ох, ни фига себе!". Подождал малость, пока прошло. И, ничгео не понимая, отправился в конец коридора и налево, как ему сказали. Чуть не лбом стукнулся в дверь с полустёршейся надписью "Экспертиза".
"Что ещё за хрень? Чего им надо? Отпустили бы хоть умереть спокойно". Он с сомненьем открыл дверь. В глубине помещения с какими-то шкафами, столами и зловещими продолговатыми тюками на них, совсем как в криминальных кинолентах, появился человек в халате и маске, раздражённо окликнул:
- Козлов? Проходите!
Чувства опережали ум. В уме всё ещё сумятица, ещё сомненье, толком не понимаешь, что всё это "из-под себя значит", а чувства тебя уже охватывают нужные, правильные, те самые, тревожно-болезненные, как эта боль в животе. И понимаешь уже, чутьём постигаешь, что это за заведение. И что здесь - надежд больше нет. Здесь протрезвеешь вмиг от любого бодуна.
Сашок ещё чётче всё осознал в следующий миг, когда увидел Артёма. Только какого-то не такого, как обычно. "Заболел что ли?". Артём стоял у каталки с продолговатым целлофановым мешком и смотрел в одну точку. Лицо постарело лет на двадцать, отекло и было бескровным. В волосах, хотя и светлых, стала заметна проседь, особенно на висках.
Человек в зелёном халате бесстрастно дёрнул язычок змейки на на мешке - там, под его руками открылось что-то невообразимое, что назвать человеческим лицом было нельзя. Лица не было. А уцелевшая в черепной коробке масса словно обуглилась - почернела от застывшей крови.
Сашок невольно отшатнулся, будто его ударили с размаху кулаком. "То самое ружьё! Будь оно проклято! Э-эх!..". Такая же реакция, только слабее, была и у застывшего в состоянии ступора Артёма. Но если Сашок быстрым движением протёр глаза и пришёл в себя, то Артём после рывка назад начал неудержимо падать, словно оплывать книзу. Сашок обхватил его, но удержать не мог, Артёмово тело стало невероятно тяжёлым, а тут ещё эта треклятая язва от напряжения дала новый всплеск боли.
Человек в халате и перчатках привык ко всему. Без малейшего удивления подхватил оползающего Артёма, вместе с Сашком усадил его на лавку, тут же сунул к нему какую-то жутко и остро пахнущую дрянь, от которой, казалось, и все мертвецы тут же из мешков повыскакивают. Сашок расчихался, хватаясь за живот, Артём открыл глаза. Светлые глаза его смотрели спокойно, но так... Сашок, глядя на него, поморщился от боли, невольно взял его ладонь в свою, словно согревая, пробормотал: "Ничего, братан, ничего... Что ж делать? Не вернёшь. Ты держись. Только держись".
Эксперт спокойно разложил на столе бланки, достал ручку.
- Итак. Вы опознали труп?
Артём ещё недостаточно пришёл в себя. Сашок пробормотал:
- Лица-то нет. Как его опознаешь? Вроде - он.
- Тогда по косвенным приметам. Шрамы, татуировки, родимые пятна.
- Не было у него ничего этого.
- Артём Николаевич, Вы - самый близкий родственник, брат. Посмотрите повнимательнее.
Артём мучительно сглотнул, закрыл и вновь открыл глаза, подошёл к трупу.
- Рубашка - его. Он любил джинсовые.
Человек в перчатках взял руку умершего, чуть приподнял.
- Да, его кисти. У него были красивые руки, как у пианиста. А вот и маленький шрам на ладони.
- Значит, Вы опознали труп? И готовы подписать, что это - Алексей Николаевич Соболев?
- Да. Это он.
- А Вы, Козлов?
Сашок вслед за Артёмом взял ручку, накарябал свою подпись.
Вышли на чистый воздух. Артём, как сомнамбула, шёл вперёд, видно, мало понимая, куда идёт и зачем. Сашок всё держался рукой за живот. Вдруг не выдержал, сказал:
- Язва замучила, не могу. Надо взять лекарство, уколы поделать. Я так каждый раз подлечиваюсь. Зайдём в аптеку? Тут недалеко. Только у меня денег ни шиша.
- Пойдём, - встряхнулся, будто просыпаясь, Артём, - куплю я тебе лекарство, не волнуйся.
И снова посиделки у Артёма. На этот раз поминальные. Без песен, без магнитофона, без дружного и добрго чоканья бокалами. Просто печальное, тупое пьянство. Не все из прежнего состава были здесь. Не пришла Нинка. Она давно же видеть не хотела Люду, винила её во всех смертных грехах и, конечно же, в Лёшкиной гибели. Говорят, устроила у себя альтернативные поминки: поставила его фотографию, зажгла свечу и рыдала весь вечер. Пришла только её сестра Ольга - худая, костлявая женщина, на голову выше своего Сашка. Да не было ещё бабы Веры. По слухам, они с Михалычем крепко поругались, вплоть до развода, и он затолкал её в кладовку и запер там, оставив в одиночестве орать разоблачения прелюбодеям и торжествовать по поводу немедленно разразившейся кары небесной.
Люда сегодня, как тень, ходила меж гостями, уносила-приносила тарелки и салатницы, бутылки с самогоном. Ей помогали Мария и Аннушка. Всех гостей уже развезло, самые разные и с разными взглядами, они громко, перебивая друг друга, не очень складно и логично говорили о Лёшке, вспоминали его: какой он был славный парень, тихий, добрый, хоть пил, но никого не обижал, ни с кем не задирался. Работал, бедняга, из кожи лез, а толку...
Артём, как и Люда, не был пьян, хотя выпил сегодня больше обычного. Слонялся меж гостей, сам не понимая, зачем, кого-то беспокойно искал глазами. Вдруг осознал: "Люда, где она?". Прошёл по комнатам, заглянул в ту, где спали дети. Ванька так хорошо сопел, по-младенчески, со своим леденцом, мордочка важная, выпирающие щёчки все перемазаны сладким, леденец выпал из детских губ. Верхняя - такая же прелестно вздёрнутая, как у матери. Артём нагнулся и поцеловал пухлый, в ямочках, кулачок, беззаботно закинутый вверх, оглянулся на Аннушку в пижаме в цветочек, укрыл её одеялом. Из-под подушки торчали, как две палочки, тонкие ножки новой куклы Барби, что он привёз в последний раз из города. Артём тихо вышел, стараясь не скрипеть даже половицами. Стало как-то легче, словно в тот душный, прокуренный, пьяный ад, который они, взрослые, здесь устроили (многие уже и не помнили, какой духовный посыл собрал их тут всех вместе, просто еле ворочали языками с комично-умным видом и что-то пытались изображать, пока алкоголь не валил их), словно в эту атмосферу ворвался вдруг чистый ветерок, неиссякаемо-весенний, что был так необходим сейчас Артёму.
Ему хотелось подышать ещё этим спасительным источником, но тревога всё сильнее овладевала им. Он туго соображал, но чувствовал зато безошибочно, со звериным чутьём. "Люда! Где она? Чем сейчас врачует свою рану?".
Он заглянул на кухню. Обомлел и немного успокоился одновременно. За кухонным столом, опёршись локтями о доску с остатками нарезанных овощей, сидела Люда, вполоборота к нему. Не такая красивая, как всегда. Гармонию её лица портили сейчас красные припухлости под глазами. Обычная её осанка, статная линия шеи и груди тоже сейчас не была видна - так она сгорбилась и вся поникла, не в состоянии больше обвораживать. А перед ней, лицом к Артёму, сидел Соломоныч. "Так вот с кем она уединилась для разговора!".
Артёма утащил от двери "ненасытная утроба Сашок". А Люда сидела молча, тихо, умоляюще смотрела на старого одессита, будто его слово могло пролить свет на случившееся, ответить на те вопросы, что, похоже, иначе будут мучить её до конца дней.
- Людочка, деточка, я здесь отнюдь не самый умный, чтобы объяснить, что случилось, почему... Я - просто старый еврей.
- Вы для меня - самый умный. И вы для меня - как отец. Скажите: почему он это сделал? В чём причина? Кто виноват? Может, этот вор-хозяин или Артём, или, может, я?
Соломоныч тяжело вздохнул. Он и сам ломал свою полу-лысую голову надо всем случившимся, пытался понять, найти общее и частное.
- Видишь ли, Людочка, причины... Их всегда должно быть много, целая совокупность, только тогда они действуют убийственно. Тут слилось всё...
Но Люда нервно перебила:
- Это болота наши проклятые, да? Это души тех, что сгинули там или были расстреляны ещё в 17-м году? Бродят неупокоенные, не похороненные по-христиански и заманивают к себе всё новые и новые жертвы? Сколько же их в нашем посёлке?! Помню, - она начала загибать пальцы, - ещё в моём детстве Ниловны сын повесился, потом - Загребнюк Ванька - застрелился. Кто ж ещё? А, Нюркин жених Сиваков - внезапно, бессмысленно. Потом - Гнесины, оба брата, Сахно - тоже и сестра ещё, Алёна. Знаете о них, Соломоныч?
- Знаю, девочка, знаю. Только болота, если уж научно, влекут людей с неустойчивой психикой не с помощью мрачной мистики, как в ужастиках, а своими испарениями. То, чем мы дышим, порядком-таки ядовито. Только поддаются не все. Вот одна из причин, Люда. Но причин, повторяю, много. И тогда, когда они сходятся все вместе, тогда их рой и убивает человека.
Люда вздрогнула. С пронзительной болью уставилась в чёрные выпуклые, библейские очи старика, окружённые коричневыми тенями. Он продолжал:
- Что ещё? Да вполне земные причины. Та же невыплата зарплаты за всё лето. А куда пойдёшь жаловаться? Эх, нет у нас здесь нормальной работы для мужиков! В чём-то прав Михалыч. В советское время получил бы парень путёвку на какую-нибудь комсомольскую стройку, а молодой семье с детьми тем более жильё давали. Вот видишь, Людочка, ещё одна причина. Роковая, давлеющая над судьбами всех: смена общественного строя. Распался СССР, а мы ещё до сих пор наладить хозяйственную жизнь России не можем, а тут ещё мировые кризисы... новый строй жесток. Безработица. Нужно суметь выжить - иначе ты погиб. Выживают сильные, живучие. Такой парень, как Лёшка... Он был не из сильных.
А ещё... Простая житейская мудрость: мужчине, чтобы утвердиться в жизни, нужен заработок, дом, жена. Деньги у Лёшки были - лишь братовы, дом - братов, жена - тоже (прости уж, Людочка) братова. Своего - ничего.
- Мы хотели уйти. Вместе с детьми. Строить дом или отремонтировать хотя бы мою старую развалюху.
На это надо было много денег. Банк вряд ли дал бы безработному. Артём? Ну-у это ж надо быть форменным святым, чтобы... Хотя...
Соломоныч выпил со своей стопки, немного, нежадно и продолжал рассуждать:
- Ты хоть понимаешь, что за человек твой Артём?
Люда смотрела отупевшими от боли глазами.
- Понимаешь? Он, наверное, святой. Он ведь всё терпел. Знал - и терпел. Он - любил брата. Когда-то давно, ещё до вашей свадьбы, он рассказывал мне, как в детстве однажды Лёшка дрызгался где-то в речном затоне на мелководье с ребятами и сильно порезал ступни. Много крови потерял. Было ему лет восемь. А Артёму двенадцать, тоже не так уж много. Да и не такой уж он богатырь был. Но тащил брата на себе, на спину его взгрузил и шёл, спотыкался, изнемогал, но шёл несколько километров до медпункта.
Видишь, девочка, я вовсе не поучаю тебя и не указываю, как тебе жить. Просто - лучше тебя понимаю людей. Артём - из той редкой породы, что умеют любить.
А вот, самое яркое, самое давнее, но такое, что аж щемило. Тот самый речной затон, лягушатник их детства. Так мелко - всё дно видно, жёлто-глинистое, оно просвечено солнцем, лягушат - тьма, Лёшка с мальчишками ловят сачками, орут, смеются. Вдруг в их радостном хоре каким-то диссонансом - вопль. Внезапный, он резанул слух. Артём безошибочно узнал голос, кинулся в ту же секунду, вытащил восьмилетнего Лёшку на руках на берег, дрожащего, аж зубы постукивали. Кровавая лужа под ними всё растекалась. Лёха ревел. Артём начал перевязывать каким-то небольшим полосатым полотенцем, но оно быстро намокло, кровь всё текла. И тогда Артём понёс его, взгрузив себе на спину, так ему было легче. Нёс, надрываясь и плача от усталости. Нёс, а кровь всё текла, капли при ходьбе попадали на его голени и сбегали вниз, ступни стали красными. Но он дотащил Лёху до медпункта в селе. И гордому, отдохнувшему, ему, мальчику, которого все хвалили, казалось тогда, что он всю жизнь будет спасать своего несмышлёныша. Он до сих пор помнил, как тот отчаянно прижимался к нему своим горячим худым тельцем, стриженой головой к его виску, пока он его тащил. Артёму казалось, он помнит и сейчас это прикосновение коротко стриженых волос, запах загорелой детской кожи...
Ему уже было всё равно, что рядом Сашок, как в чаду, расплывалась, моталась его физиономия с многозначительным выражением. Артём смотрел мимо него, смотрел только в одном направлении - на икону, старую, в почерневшем окладе, ещё бабушкину. Он давно знал: если глядишь в глаза богородицы, нежные, кроткие, всепонимающие, то, куда ни отойди, в любую сторону, они смотрят на тебя. Связь не теряется. Силу этой связи Артём ощутил всем опьяневшим своим существо так, словно его шарахнули по темени.
- Господи! - зашептал он, - молю тебя: пусть это будет всё неправда! Не погиб Лёшка, не застрелился! Ведь не опознали же мы его точно, только лишь по рукам. Пусть это будет страшным сном! А Лёшка - войдёт сейчас в эту дверь, как всегда, застенчиво потупит глаза, потом мило улыбнётся... Я отдам за это всё, всё, что имею. Только верни его! Соверши чудо! Он не должен умереть!
Артём ещё какое-то время бормотал, всё несвязнее, всё горячее же ощущая дорожки слёз на щеках. Потом - то ли заснул ненадолго, то ли просто душа устала и онемела от молитв, прозрений и... отсутствия чуда на Земле.
Он вышел во двор (дышать уже было нечем, курево смешалось с алкогольными отрыжками и блевотиной, а растаскивать по домам соседей не было сил). Свежий холодный воздух пробрал до дрожи, отрезвил мысли, даже боль в голове поутихла. А этот момент он увидел женщину, которая стояла около забора, держась за колья рукой, она наклонялась лицом в высокую поросль иван-чая с увядшими султанами цветов и снова, словно со стоном вздыхая, склонялась вновь и вновь.
"Какая-то пьяная, перебрала, не иначе", - подумал Артём равнодушно. Но вдруг присмотрелся: да это же Люда, он просто не узнал в темноте. Люда! Но она вовсе не пьяная, ни капли. Отчего же у неё тошнота? Отравилась что ли чем? И вдруг его словно громом с тёмного неба ударило:
- Люда! Ты беременна?
Она вздрогнула. Со страхом уставилась на него. Так, съёжившись, смотрят женщины, когда ожидают удара. Но он никогда не поднимал на неё руку.
- Люда. Не бойся. Скажи мне правду.
- Да. Я была сегодня у врача. Взяла направление. Завтра пойду делать аборт. Троих детей мне не потянуть одной.
- Почему одной?
- Потому что завтра же мы отсюда уйдём, я и дети.
- Куда вы уйдёте?
- Перекантуемся где-нибудь, а там буду работать на фабрике, дом свой помаленьку отремонтирую. Проживём как-нибудь, ничего.
Артёму казалось: сердце его бьёт так, что его все слышат. Оно стучало молотом, разрывалось, в горле что-то спазмировало, душило его. Он не мог унять это неистовое сердцебиение. Но тем сильнее почувствовал значительность момента и твёрдым шагом приблизился к Людке, взял её за плечи, уверенно повернул к себе. Свет из окон падал на её лицо. Артём смотрел сначала молча в крапчатые глаза с таким знакомым, таким чистым взмахом ресниц. Смотрел, а в душе что-то рвалось ввысь в благодарном порыве, что-то беззвучно кричало: "Я услышан!".
- А теперь молчи. Скажу я. Ты никуда (он сделал нажим на этом слове), ни-ку-да отсюда не уйдёшь. Я не отпущу тебя. Ты и дети - это всё, чем я живу. И ещё одно, самое главное. Никаких абортов! Слышишь меня? Ты родишь этого ребёнка, - сказал он твёрдо. Сказал тихо, но так, что Людка с бегущей у подбородка слезинкой внезапно заплакала навзрыд, истово, будто моля о прощении грехов, будто сейчас уже ноги подкосятся, и она упадёт на колени и завоет по-бабьи, как испокон веков на Руси. Но Артём подхватил её под мышки, не дал ей упасть, прижал к себе и долго что-то говорил, гладя по волосам, говорил что-то, чем успокаивают детей, бессмысленно-нежное. Люда обессилела, голова её склонилась к нему на плечо, она не могла говорить, лишь плакала. Навзрыд, открыто, истошно, как перед Богом. Что она вкладывала в своё бабий вой? Прощанье ли с ушедшим? Возвращение в свой дом? Мольбу принять её и не поминать прошлого? А может, обо всём вместе, смешав и бессознательно соединив и горечь, и утрату, и прозрение...
Над их головами гремели раскаты грозы, тем более пугающие, как голос свыше, потому что дождя не было. Этот раскатистый гром поздней сентябрьской грозы, словно катился по камням какой-то тяжеленный ком грехов и боли, ещё стоял в ушах, ещё, минуя разум, пугал и пригибал к земле слабую человеческую душу. Но двое во дворе стояли, обнявшись так крепко, так надёжно, что громыханье постепенно укатилось на другой край неба в нагромождении туч, начало стихать и теряться где-то в подсвеченных луной высотах.