Викторов Александр : другие произведения.

Два алхимика

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Повесть о двух рыцарях ностальгии, вступивших в бой с титаном из титанов - человеческим временем.Проиграли ли они эту битву? НИКАКОЙ ФАНТАСТИКИ - ИХ МЕТОДЫ БОРЬБЫ ПРОТИВ БЕГА ВРЕМЕНИ ПРИМЕНИМЫ В РЕАЛЬНОЙ ЖИЗНИ.


   АЛЕКСАНДР ВИКТОРОВ
  
   ДВА АЛХИМИКА
   (Повесть о рыцарях ностальгии)

   "Qu'est ce donc que la vie
   Pour valoir qu'on la pleure?
   Un soleil, une heure et puis une heure.
   Ce qu'une nous apporte une autre nous enleve...
   Repos, travail, douleur
   Et quelquefois un reve."
   A. de Lamartine
  
   "Жизнь - она не стоит слёз и сожалений,
   День за днём уходит, гаснет на лету.
   То, что дарят годы, унесут мгновенья...
   Труд, свободу, счастье и, порой, мечту"
   Альфонс де Ламартин
  
   Перевод автора повести:
   "К чему так жизнь оплакивают люди ?
   Летит за часом час; один нам счастье дал,
   Другой про счастье то забудет,
   Он отдых, труд и боль, мечту у нас отнял"
  
   1.
   Среди безмолвия солнечного дня, когда всё - и солнце, и море - остановились навеки, не имея больше ни прошлого, ни будущего, когда мир, кажется, наконец-то замедлил, а то и вовсе прекратил свой бег, вдруг средь зноя, средь синевы приходит - при виде набежавшего облачка или колыхнувшейся ветки - страшная мысль, что... нет ! - бежит время, бегут года твои. И так бегут, что никакими мольбами, никакими жертвами, колдовством и уловками ты не сможешь не только отсрочить прибытие к тебе новых годов, но и добиться замедления бега старых. Сколько лет прошло между рождением, детством, юностью и, скажем, двадцатью пятью годами? Вечность, скрывшаяся в светлом, давнем июньском сне. А между двадцатью пятью и тридцатью? Лет восемь-десять, пожалуй? Между тридцатью и тридцатью пятью? Года три... два...
   И темнеет блистающий зной, чёрным пятном видится солнце.
   Вот оно, время. Только великие события, затрагивающие каждого человека, способны - происходи они всего год или два - растянуть эти годы его в два-три раза, а то и больше, так, что бывшее десять лет назад видится, как из прошлого века... Да и то они скорее старят, а не удлиняют жизнь... Но много ли великих событий выпадает на нашу жизнь, что, впрочем, и не так уж плохо, потому что для кого великое событие - великое событие, а для кого - потрясение, иногда - смертельное. Предсказуемость жизни - залог покоя, "тихого" старения, непредсказуемость - старение стремительное, смерть. Volentem ducunt fata, nolentem trahunt. Последних - громадное большинство, и как жаль, что сила мира не у них: они её заслужили тысячелетиями. Для таких людей, что бы ни говорилось громко и назойливо, великое, большое событие то, что ближе всего к ним, их семье и дому.
   Во все времена люди предпочитали свой год, месяц, день вечности. Когда верили в дьявола, продавали дьяволу вечность за этот год, месяц, день, очевидно, никогда в глубине души в вечность не веря. Когда перестали верить в дьявола и для того пришли вроде бы трудные времена, стали верить в великие свершения, в то, что их год, месяц, день останутся в великом будущем, но и тут дьявол взял своё, отодвигая и отодвигая всё дальше и дальше пришествие будущего этого и со сладострастием губя за детское высокомерие людей человеческий год, месяц, день, пока - к его радости - сердца людские не потеряли снова обретённую ими было - так им мнилось - веру, увидев, наконец, вокруг пустыню вместо цветущих садов. Они снова начинают верить дьяволу, их больше не проведёшь...
   Дориан Грей пытался остановить время нетленной красотою, современной ему и уходящей в седую старину, и красотою собственного тела и лица; красота хороша только мёртвая - живая быстро вянет; молодость души дьявол дать ему не мог, ибо не властен над душою, пока она ещё в этом мире, пока ещё добро может мстить злу за одержанную злом победу.
   Нынешние спохватившиеся о годах своих тридцатилетние мальчики, вероятно, прибегнут в своём неверии к зыбкой поддержке ювенологов, и если что и поможет им, то не ювенология, а само их стремление найти выход.
   Тем, кого ещё не тронула тихая, но твёрдая рука времени, кто не пережил ещё ночи или даже солнечного утра, когда тень годов, доселе прозрачная и едва очерченная, вдруг сгущается в молчаливый, ждущий сумрак, следует уже сейчас с расчётливостью, мелочностью скупца, лелеющего каждый грош, лелеять каждый день, каждый час, будь то день или час солнечный или пасмурный, рабочий или праздный, будь то день или час не только летний или весенний, но и зимний или осенний.
   И тогда загадочное - печальное и беспечное - время, может быть, снизойдёт до вас, расщепит свои минуты на часы, часы на дни, дни на недели, недели на месяцы, месяцы на годы.
  
   2.
  
   Начну с того, что во второй половине разношерстых восьмидесятых я, повинуясь запоздалому влечению к теплу (из чего можно заключить, что огонь молодости согревал меня довольно долго без тепла внешнего), прибыл проводить свой отпуск в сентябрьский Крым. Ранее, ещё со студенческих лет, я осваивал подотечественный прибалтийский Запад, который ни при каких условиях до конца освоен россиянами быть не мог; разве только, если Иваны должны были родство своё позабыть и сдаться "чухонцам", втиснув себя в непривычные разгуляй-душе прямые линии и аккуратные малые пространства, что не нужно, впрочем, ни первым, ни вторым: пусть каждый сверчок знает свой шесток - для народов мира это распрекрасное средство выжить в сообществе; русские же - неважные, неустраиваемые иммигранты и бестолковые, мнительные оккупанты. Они не могут нигде, кроме России, прочно, окончательно и бестрепетно пристроить своё увеличивающееся с возрастом, как больная печень, "я". Так что я и потащил своё "я" с запада на юг, туда, где одна Россия столкнула в море другую и где, поэтому, всё было своё, хотя б и тёплое, солнечное и светоносное. Настал перелом, притянули к себе южные моря, вернее, их обещание, которым они, как акцией экзотической и сомнительной компании, помахивали перед моим носом. Тяжко, когда перед тобою тысячи и тысячи миль вглубь великого Юга, краски многоцветных и бесчисленных его морей, а на самом пороге этого величественного мира, после его маленькой, но милейшей передней, тебя в лоб, в глаза, заслоняя тебе твою королевскую лазурь, встречает то каменной спиною, то широкой грудью колесом и расставленными руками граница.
   Прибывая в Симферополь, который вокзалом своим когда-то, в первое моё явление в Крым показался мне ослепительно белым порталом южного рая, я, человек второй половины восьмидесятых, чувствовал себя уже курортником второго разряда: первый напряжённо блаженствует в Болгарии или Югославии, где Адриатика не в пример синее "самого синего в мире" моря Чёрного, правда - в отличие от меня - по иному считая и рассчитывая деньги... и деньги иные, иной значимости и уважения. "Какие ж югА могут быть после Чернобыля, -- патетично вопросила меня одна знакомая кинодама, -- теперь только и остались югА, что Болгария там, Югославия..." Так что сдавай билет на Симферополь и тут же проси на Триест. Какая может быть разница?
   Но для меня Болгария с Югославией - мир уже внешний, открытый беспредельному миру вообще, хотя и дверь в мир этот лишь "приоткрыта" и любой сквозняк в наших делах с заграницей может в условиях нашего тепличного общества её захлопнуть. А грозящая захлопнуться дверь - гораздо более волнующая картина, чем туристские открыточные впечатления; тем более, что русский человек - плохой турист, он странник, скиталец и т.п.
   Итак, Симферополь, белоснежный в солнечном блистании вокзал. До этого, сутки назад, были чудесные мгновения освобождения от в общем-то неплохой, но привычной жизни. Сдержанно, но быстро я развязал все узелки, и вот я с рюкзаком на перроне, вот уже иду по коридорному ковру вагона; купе - сверкающий номер первоклассного отеля, попутчики - милейшие люди. А когда я стою у окна в коридоре, то слышу из одного из купе старые, милые звуки "Эбби Роуд", которые уводят назад, в юность в вытертых джинсах, когда всё казалось бескрайним и, в конечном счёте, наполненным надеждами и мечтою. Сбылись они или нет? А разве сбываются мечты? Даже если и всё получилось так, как желалось, с годами всё равно кажется, что мечталось о чём-то большем. Желания исполняются, мечты - никогда, в чём их вечная прелесть, ибо каждая сбывшаяся мечта - мёртвая мечта. Не действительность решает, исполнилось ли то или это или нет, а степень свежести чувств.
   Дверь купе открывается, и в коридор выходит стройный длинноволосый мужчина с магнитофоном на руках...
   Я вхожу в пансионатский автобус. Шофёр уже заполнил салон и собирается трогаться, но тут у двери показывается длинноволосый с большим багажом. Сильно потеснив пассажиров, он под досадливыми взглядами находит себе место рядом со мною. Люди косятся: и для чего тащить на юг столько вещей? На благословенный, свободный, нестеснительный, бродяжный юг, отечественный юг, где нет меркантильной туристской беззаботности юга заграничного, но есть беззаботность голодранцев, отсутствие толстого бумажника у которых компенсируется целым сейфом драгоценных мыслей, ценных бумаг с золотым обрезом в голове, котирующихся и действительных только в России, где радость получения малости от солнечного морского ветра идёт рука об руку с тоской о неполучении многого, о бескрайнем мире, пленительно раскинувшемся к югу, соблазнительнейшем, но столь малодоступном, где грудь полна солнца и воздуха, но и бьётся о границу, которую при всей своей безбрежности и независимости от суши всё же ставит соотечественникам море. Эх, рубежи, рубежи...
   Наконец, сдвинулись, и сердце полетело вперёд медлительной машины; скорее, скорее - вытянуть шею и увидеть вечную, великую синюю полоску.
   И вот - увидев - я вдруг почувствовал свежесть во рту и горле, лёгкость в плечах, в мускулах лица и шеи, в талии, в ногах. Лет пятнадцати как не бывало, и на лёгких плечах - потёртая чёрная кожанка, в заднем кармане клешёных джинсов - жалкие студенческие денежные бумажки, а впереди всё, что захочешь. Взлетел "Эбби Роуд" над шумами людей и машины, и я хлопнул длинноволосого по плечу:
   -- Вот и море! Смотри - полоска...
   Конечно, я тут же извинился. Тяжесть и ломота легли на плечи, жаждавшие солнца и морской соли, подбородок и шея отяжелели, ощутились позвонки и груз, их придавивший, на каменной груди под пиджаком стала снова чувствоваться плотная масса бумажника, где лежало немало крупных, аккуратно сложенных купюр.
   Я погладил грудь, стал думать уже не о море, а о том, что я смогу получить около него за свои деньги, и тут движение прекратилось - приехали.
   В стремлении одним из первых выбраться из тёмной духоты автобуса под свет солнца, в воздух я потерял из виду длинноволосого. Я торопился и к своему первому впечатлению, полученному в этих местах пятнадцать лет назад и горевшему затем необычайно яркими красками долгие зимние годы. Однако, как известно, второе впечатление от одного и того же уже более блекло, и лучше бы было никогда его не иметь, никогда не возвращаться туда или к тому, что вызвало первое. Но люди так не могут, впечатление первое толкает их ко второму и третьему, тем самым разрушая себя, свою свежесть, свои краски и цвета, и противоречия этого не победить слабой натуре человеческой, снова и снова тянущей руки к копиям, тоскуя об оригинале. Поэтому, раз уж нет иного выхода, раз мало кто согласен удовлетвориться раз полученным оригиналом, я считаю, что надо всеми силами держаться за впечатление первое, как бы накладывая его постоянно на блекнущие черты образов, увиденных вторично, в третий раз, ретушируя их, сверяясь с оригиналом первого впечатления, подкрашивая и расцвечивая копии, теряющие яркость своих цветов по мере тиражирования, а то и сам цвет. Так ловкие торговцы подкрашивают свой нежный фруктовый товар, когда он залежится и потеряет свежесть природных красок. И самое главное - не мять в руках груши и персики, не пытаться ковырнуть ногтём их кожицу; всегда избегать регистрации мелочей, отчётливости и определённости, вырисованности и точности. Пусть всё вокруг будет l'impression , пусть перед глазами, отгороженными от мелочной действительности нежной туманной дымкою, будут стоять сочетания цветовых пятен, а не образы, цвета эти несущие.
   Однако, довольно. Пора за дело, пора увидеть свой приют...
  
  
  
   3.
  
   Началась нудная отечественная процедура регистрации и размещения в пансионате, которую делала более или менее выносимой лишь близость моря и мысль о прекрасном солнечном дне.
   Длинноволосый явно меня притягивал, и я обнаружил, что стою с ним локоть в локоть за конторкой. Прямо в глаза мне глядел раскрытый паспорт. Грешен, я прочитал данные: год рождения соответствовал моему, москвич.
   Однако длинноволосый выглядел значительно моложе. Движениями своими, манерами он очень напомнил мне моего давнего университетского приятеля, и это привело меня в лирическое настроение. Потом пронёсся целый рой мыслей о годах, замедлении и ускорении их бега в разные возрастные промежутки. Как будто и немного прожито, а с другой стороны и много; много осталось, но каких лет осталось? Пенсионных, что ли? И осталось ли... и пр.
   Случаю, державшему за руку казённых дам, рассовывавших по паспортам листочки на расселение, угодно было, чтобы нас с длинноволосым направили в один двухместный номер. Он пытался говорить что-то об одноместном для себя, но на него глянули пусто, и он отошёл.
   Перед пансионатом стояла продавщица с виноградом, и я прервал своё стремление поскорее покончить со вселением в номер, вышел наружу, купил винограду и тут же жадно съел одну гроздь немытой - так хотелось поскорее вкусить от южной земли. Когда же поднялся в номер, сосед мой уже ходил по нему туда-сюда, рассовывая вещи. На меня он посмотрел неопределённо своими тёмными глазами (очки он снял) и следующие несколько минут производил впечатление человека замкнутого или чересчур застенчивого. Наконец мы обменялись лёгкими фразами, незнакомец улыбнулся и представился коротким именем: Мик. Николай или Михаил? Зовите меня просто Мик. И ещё раз ласково улыбнулся, обнажив свежие, молодые зубы.
   Старый приёмник "Панасоник" играл старую же, милую мелодию рубежа шестидесятых и семидесятых и под неё Мик вылез из своих клешёных джинсов, сбросил замшевые башмаки, пошёл в ванную и вернулся в одних плавках с завязочками на боку, подтянутый, с плоским, даже втянутым молодым животом, тонкой, юношеской шеей. Кожа на теле была гладкая, из-под неё слегка выпирали рёбра, ноги пританцовывали, глаза мягко улыбались. Тут мне пришла в голову дрянная мысль, не гомосексуалист ли Мик? Посмотрим, что будет дальше. А дальше Мик выключил радио, вытащив из него к великому моему удивлению кассету, быстро, как будто и с раздражением даже оглянувшись на меня, как-то судорожно и с досадою запихал её в чемодан под кроватью, а отделавшись от кассеты, снова обрёл мягкие движения, снова заулыбался, глядя через балкон на кипарисы, скрывавшие морскую гладь, и объявил, что отправляется на пляж; в море, в вечное и вечно юное море, и поскорее, поскорее... Предупредил, что если о нём спросят в его отсутствие, то он вернётся к такому-то часу.
   Я человек неровных движений души и тела: то делаю множество дел за час, то целый день не могу провести толково. После шумного, мальчишеского ухода Мика к морю, я ещё минут десять сидел на своей кровати, соображая, - вместо того, чтобы тоже ринуться к морю, - что есть примечательного, странного в моём поселении, моём соседе и моём состоянии.
   Как каждый курящий человек, оставшийся один в только что освоенной им комнате и предавшийся размышлениям, я испытал желание закурить, но, как многие курильщики, стремящиеся курить бросить, не имел запаса, втайне надеясь, что имеющаяся одна пачка станет последней.
   Теперь же, сунув руку в карман, обнаружил я, что пачка моя перегнулась пополам и остававшаяся в ней сигарета сломана, раскрошилась, пропала одним словом (была у меня ещё пачка сигарет американских, но то лишь для представительства, на случай счастливого знакомства...). Мысль о том, что вот и бросить бы теперь курить, тут же отлетела, как только глянул я на ясный, южный день за балконной дверью: юг, плантации, сигара, пеон, табачный лист, тюки с табаком, ароматный синий дым сквозь тропический зной, чашка кофе в тенистой комнате, толстая крепкая сигарета без фильтра и в жёлтой бумаге, мулатка, скатывающая сигару на блестящем, тугом бедре... постой-постой... надо осадить.
   Я огляделся и увидел за "Панасоником" тонкую широкую серебристую пачку. Взял - это были сигареты "Турист". Были такие времена моей студенческой юности; коротенькие и отнюдь не высокого качества. Однако пачка и название опять привели меня в лирическое настроение, вызвали даже какое-то физическое ощущение во рту юношеских лет, и я воровато вытащил две из десятка имевшихся в пачке сигарет.
   Сигареты эти курил я когда-то, готовясь к летней сессии, лежа в одних плавках на жёсткой, непокрытой софе, которая давила на мою юношескую худобу. Магнитофонная лента разносила по всей июньской квартире и через открытую балконную дверь и окна на улице "Here comes the sun...", квартира была восхитительно пуста после снисходительного отъезда матери на дачу, впереди была одинокая, свободная вечность... Ну что вам ещё? Лето, зелень летит в улыбчивом ветре, блеск и гул, шелест и дальние голоса за окном...
   Сладко, сладко поламывает молодые рёбра...
   Я вышел с сигаретой на балкон, снова переживая прекрасные юные минуты, потом вернулся в номер и выкурил вторую сигарету, сидя на кровати. У сигарет был вкус травы. И тут вернулся Мик. Он улыбнулся с порога, потом потянул носом, улыбнулся напряжённее, печальнее:
   -- Будем курить в комнате?
   Я не нашёлся, что ответить - так странно был задан вопрос. Спросил сам:
   -- А вы не курите?
   -- Обращайтесь ко мне на "ты". Я, кажется, не похож на ветерана.
   -- Хорошо... Ты куришь?
   -- Я? Трудно сказать... Иногда я выкуриваю сигарету.
   -- Я тут... позаимствовал штуку, -- кивнул я на пачку "Туриста", аккуратно возвращённую мною на прежнее место, в то же положение.
   Лицо Мика омрачилось. "Неужели сигареты жалко?" -- заволновался я.
   -- Две, кажется...
   "Да они у него считанные!"
   -- Я куплю тебе пачку, как только буфет откроется. Или - хочешь?..
   Я быстро достал из чемодана заповедную пачку "Мальборо", приготовленную для солидных, волнующих встреч.
   К моему удивлению Мик печально покачал головой. Потом щёлкнул по серебристой коробке "Туриста":
   -- Таких вот у вас нет... и быть не может.
   -- А что это ты ко мне обращаешься на "вы"? -- спросил я, чтобы смять неприятный разговор и как-то парировать давление, которое на меня оказывал Мик.
   -- А я привык ко всем, кто хоть на немного старше меня, обращаться на "вы". Такая уж старомодная привычка.
   Мик уже застенчиво улыбнулся и я успокоился: забыты проклятые сигареты. Я тут же хотел доверительно и дружески возразить ему в том смысле, что он и я - одногодки, но вовремя сдержался: как я мог оправдать наличие у меня таких сведений? Мик явно считал себя значительно моложе меня и действительно выглядел рядом со мною чуть не юнцом... Экая моложавость, чёрт возьми! Бросить мне в самом деле курить, что ли? Однако ж, вот и Мик таскает с собой пачку "Туриста", а выглядит столь завидно. Завидно. Завидно и непонятно.
   Мик всё-таки принял от меня одну сигарету и неловкость окончательно прошла. Потом он открыл настежь балкон и входную дверь и стал проветривать номер сквозняком; затем глянул на часы и поспешил вон, к междугороднему телефону в вестибюле: "звонить маме, которая, конечно, волнуется, как он добрался и устроился".
   Прикрытая им дверь отворилась и вернувшийся сквозняк устроил в нашем номере разгром: хлопнул створкою окна, от чего вдруг упал цветочный горшок, и опрокинул лёгкий стульчик, наполнив парусом висевшую на нём украшенную бахромою замшевую куртку Мика. Когда я поднял куртку, то увидел под ней серо-зелёный паспорт старого образца. Странно, зачем Мику два паспорта? Я открыл книжечку - точно, Мик! Только совсем юный, шестнадцатилетний. Я быстро сунул паспорт в карман куртки, откуда он, вероятно, и выпал, и водворил куртку на спинку стула.
   Странный соседушка, странный...
   Впереди ночь с ним, а он, мягко говоря, оригинален, а оригинальность в соотечественнике у нас редко вызывает приятное впечатление, ибо подчёркивает нашу собственную обыденность и униформенность. Странная моложавость, истинною юностью и не пахнущая, имя - Мик - ребячливо коротенькое, непонятная ласковость улыбки и т.д. Нездоровое что-то, немужское. Или лучше сказать - не наше. Да-а... поменяться в другой номер?
   Мои размышления были прерваны стуком в дверь; постучали по-женски, как мне сразу показалось. Я открыл и заулыбался: за дверью действительно стояла хорошенькая женщина. С первого взгляда просто девушка, но второй и третий взгляды уже цеплялись за следы годов, хотя никогда я не был мастером угадывания женских лет и всегда вполне искренне, без фальшивого джентльменства давал двадцатисемилетним двадцать, а тридцатипятилетним - двадцать пять.
   Девушка-женщина была в короткой коричневой замшевой юбочке, открывавшей стройные, но слабые - девичьи - ноги, однако некоторая грузность в плечах, массивность, упитанность шеи и лица ставили крест на девичестве. Волосы и глаза были тёмные, цвет лица матовый, рот яркий. Кожа ухоженная.
   Вошедшая заговорила о моём соседе певучим, но неровным голоском, начиная с нот высоких и вдруг заканчивая низкими. Я закокетничал, потом ответил, что Мик пошёл звонить как будто матери. При этих словах мою гостью вроде бы даже передёрнуло, она омрачилась, но я нашёл этому сразу быстрое объяснение: будущая (бывшая) нелюбимая свекровь или что-то близкое. Разговор наш быстро закончился, меня попросили передать Мику, что приехала Марина. Где найти её? А вот она и адрес запишет; она приехала "дикарём" и уже устроилась. Вот здесь запишет - на газетке. Марина подошла к "Панасонику", который стоял на сложенной вчетверо газете, потрогала его со вздохом, как старого знакомого, потом отставила в сторону и поспешно поданной мною ручкою написала на полях газеты несколько строк. Возвращая мне ручку, она опять глянула на газету, вздрогнула и метнула на меня испуганный взгляд. Потом быстро ушла, и через не прикрытую ею дверь я видел, как она - девушка или женщина: кто её разберёт? - вприпрыжку спускалась по лестнице, которая была почти напротив моего номера. Вприпрыжку, но как-то тяжело. Будто ноги шли вприпрыжку, а остальное тело двигалось лениво-устало, со вздохами. Чем-то она напоминала Мика, а оба они вызывали сравнение с искусно склеенной после падения и вновь водружённой на стол хрупкой, изящной, любимой вазою или бережно носимым и сохраняемым платьем, которое дорого не покроем, давно вышедшим из моды, а воспоминанием. Или костюмом, который всё как новый, хотя уже устойчиво впитал духи и запахи владельца...
   Я решил, что пора уж мне прогуляться, и мне вдруг захотелось заодно глянуть на дом, где поселилась Марина. Я воровато запустил глаза на поля газеты, где было её послание, потом машинально скользнул по газетному тексту, фотографиям и остолбенел: очевидно свежайшая, всего лишь раз или два развёрнутая и сложенная газета представила мне фотографию, на которой государственные мужи руководившие этой страной лет этак десять назад, принимали государственных мужей другой страны, которая ныне давно и называется совсем иначе. Конечно, я тут же развернул газету, глянул на дату и уселся на кровать Мика в полном недоумении.
  
   4.
   Я сидел на кровати Мика и с пристальным, хотя и каким-то бараньим, интересом разглядывал в "исторической" газете таблицу футбольного чемпионата, программу телевидения и объявления, когда Мик легкой походкой неожиданно появился в номере, помахивая пакетом с эмблемой "Кента", наполненным виноградом.
   Я смутился и Мик смутился. Я молча аккуратно сложил и положил газету, а Мик молча поставил рядом пакет.
   Я сообщил Мику о Марине, и он переписал адрес с газеты на листок, а не просто оторвал от газеты ленту поля, как это сделал бы я: далась ему эта газета, дрожит над нею и дорожит ею как архивной редкостью...
   -- Частный сектор! По два пятьдесят в день с человека дерут, -- вздохнул Мик.
   -- А по сколько же брать? Цены-то на всё растут и растут.
   -- Ну, по рублю, по полтора максимум, -- определил Мик, явно пропустив мимо ушей моё замечание о ценах.
   -- По рублю! Когда это было! Где-нибудь в конце шестидесятых - начале семидесятых.
   Мик пристально и странно, морщась, с неудовольствием на меня посмотрел. Потом включил "Панасоник".
   -- Вот, мать из Японии привезла, -- с лёгкой гордостью заметил он.
   Я с недоумением посмотрел на старую, хотя и очевидно бережно сохранённую машину: из Японии его мать могла бы привезти что-нибудь гораздо современнее. Впрочем, когда привезла...
   -- А "Уокмен", плеер, не лучше ли было б?
   -- Что? -- поднял брови Мик.
   -- Ну... магнитофончик с наушниками.
   "Неужто для такого пижона это неизвестная новинка?"
   Мик изумился и тихо засмеялся.
   -- Что же я - аппаратуру за собой на ручной тележке возить буду?
   И рассказал мне, что только что, перед отъездом, обзавёлся "Ревоксом" и колонками, занявшими у него дома целую стену и обладающими невообразимой ваттовой силой:
   -- Вдарю по соседям...
   Тут уже столь допотопным техническим радостям изумился я, но ничего не стал говорить, а, после незначительных фраз, отправился наконец вон - к морю, на приморские улицы. Чтобы посмотреть на дом, где остановилась Марина, мне пришлось изрядно поплутать средь южного, милого, частного хаоса. Дом был истинно южный - птичье гнездо; серый камень ограды, шпалеры, паутина реек каких-то, полукаменные-полудеревянные сарайчики; всё это затянуто виноградной лозой, закрыто невесть откуда выраставшими ветвями - праздник сорвавшей с себя галстук и сорочку души, живописная и притворная южная дряхлость и обветшалость, больше похожая на древность; в трещинах стен - вековая скорбь от бега времени, столь быстротечного и неудержимого в землях юга, у полуденных морей, через которые из века в век текли шумные временные потоки. Чего только не перевидали эти моря и камни на их берегах, то собираемые в дома и крепости, то разбрасываемые новым потоком людей и времён, то легшие на покой в основу обыкновенного забора и украсившиеся виноградными листьями, ветками и травой. Куда уж их впечатлить одной жизнью человеческой, её годом, который им - лишь один всплеск волны, не более. Как тут не загрустить освежающей, мерцающей, солнечной грустью? А в номере блестящего приморского отеля - не то, не то! - хотите верьте, хотите нет...
  
   5.
   Я уже два дня упивался морем, теплом, светом, ласковой, нежной рукою юга, его цикадными, бархатными ночами, но о Мике и его спутнице забыть совсем не мог. Они редко попадались мне за эти дни: он в джинсах-клёш, лохматый, с пакетом с эмблемой "Кента", в сабо, она - в алюминиевых уже, длинных нечесаных волосах, робко короткой юбке, в майке с надписью "Make Love Not War", тоже в сабо. Ходили они обнявшись накрепко, глядя на людей: мечтательно-туманно - Мик, как-то по-собачьи - Марина. Впрочем, в крепком объятии их не увиделось мне действительной крепости - или не захотелось увидеть...
   В номере Мик появлялся редко, что стало мне понятно, когда я увидел его в горячем споре с каким-то представителем власти у явно незаконно поставленной палатки. "Мы студенты... -- услышал я, -- студенты мы, где у нас столько денег, чтобы снимать..." Подивился я, опять вспомнил газету, старый паспорт Мика и пошёл мимо, предавшись мыслям, что вокруг нас странных, любопытных людей, людей иного цвета и взгляда, гораздо больше, чем мы обычно считаем. Только мы, привыкшие к стандарту по схеме "Иван Иванович Иванов", стараемся таковых не замечать, не любим странных имён, с сомнением относимся и к их носителям.
   Через день я увидел бедного студента за рулём "Волги" первого выпуска; он пропылил гордо и уверенно мимо того места, где была демонтирована властями его "студенческая" палатка. Что "Мик" - золотая молодёжь и дурит? Но какая ж теперь золотая молодёжь будет довольствоваться местом в крымском пансионате и старинной "Волгою"? Нуте-с, опустим голову в синие волны и забудем про Мика. Однако, любопытный парень...
   Никак я не мог определить своего к нему отношения: милый, но... рассеянный, так сказать, - может смотреть сквозь меня, не замечая, не кивнув, будто меня на месте этом и быть не должно по его пониманию, будто мы с ним не в одном и том же мире, а в разных. Молодой, изящный, но... ванны из молока он дома принимает, что ли? Резвость его юношеская, напоминает рассказ торговавшего собаками солдата Швейка об уловке, как при продаже выдавать старого пса за щенка: выкрасить его, вычистить зубы наждаком и перед самой продажей влить ему в глотку рюмочку сливянки...
   По лежавшим в номере вещам Мика я осторожно пытался в его долгое отсутствие его определить. Здесь были пожелтевшие, но прекрасно сохранённые журналы пятнадцатилетней давности, которые я тайком разглядывал с огромным удовольствием (в архиве он служит, что ли?); книга Василия Аксёнова "Пора, мой друг, пора", читаемая Миком, судя по затрёпанности её первой части и нетронутости второй, лишь наполовину (не любил Мик любых концовок?); две - английская и русская - книги по геронтологии; в одну из них был заложен машинописный трактат по ювенологии.
   В ванной комнате большую часть полки занимали Миковы тюбики и баночки с мазями и кремами, что опять навело меня на сомнительные мысли относительно его мужественности. С помощью нескольких гребней он холил свои длинные, блестящие, шелковистые волосы, которые явно носились им как предмет гордости, вызова в наш коротковолосый век.
   То, что Мик старался сохранять моложавый вид, было понятно.
   Менее понятна была та мальчишеская, лёгкая заносчивость, с которой он продемонстрировал мне старые часы "Сейко"; на мою же японскую электронику - изящное и отнюдь не дешёвое изделие - глянул так, как будто ничего на моей руке и не было. Потом, загадочно и довольно улыбаясь, показал мне старый же диск Хендрикса (моя мечта первой половины семидесятых), явно ожидая с моей стороны взрыва завистливого восторга.
   -- Вот. Свеженький - запечатанный...
   "Запечатанность" - нетронутость, девственность диска - была во времена моей студенческой юности одним из главных его достоинств.
   Я сделал много разных жестов и гримас, ибо действительно был удивлён чрезвычайно... тем, что Мик рассчитывал таким образом вызвать удивление моё.
   -- Может быть, выпьем вина? За знакомство. Уже пятый день живём под одной крышей. Прекрасное крымское вино, -- промурлыкал Мик. -- Благодатный край лозы...
   И так далее.
   Я уныло усмехнулся: как же, найдёшь сейчас так просто прекрасного сока великолепной крымской лозы: борьба с ней была в самом разгаре. Выразил своё уныние и сомнения вслух.
   Мик был очевидно изумлён до глубины души.
   -- Чтобы в Крыму не было вина? Чтобы в Крыму было трудно с вином? Да вы откуда приехали? Да знаете ли вы эту землю?!
   Было ясно, что Мик - по каким-то скрытым причинам (болен он, что ли?) - был готов оспаривать очевидное и общеизвестное, спорить с эпохой или даже отрицать, игнорировать её, так сказать. Поэтому с внезапным злорадством я предложил ему - как младшему возрастом - добыть вина. Мик с готовностью согласился и исчез со своей жёлтой сумкой, по которой шла надпись "Ethiopian Airlines". Ей, кстати, он тоже, казалось, придавал особое значение, подчищая на ней каждое пятнышко, называя её при этом "приветом от Хайле Селассие".
   Давно уже живёт Эфиопия без своего императора; откуда ж Мик получает его приветы?
   Прошло порядочно времени, я представлял не от мира сего Мика стоящим в безнадёжной очереди (в лучшем случае!) или мечущимся по городку и окрестностям в поисках бутылки вина, представлял, что он действительно сейчас думает, что мне ответит. И тут вошёл Мик, довольно и победно покачивая раздувшейся императорской сумкою, и стал выставлять бутылки с вином, делая это элегантно-небрежно, будто бы это была не великая добыча по нынешним временам, а доступный, везде и во всякое время предлагаемый продукт, как ... впрочем, не подберу такого примера в отечестве... в общем, будто не в Крыму мы сидели, а в Палермо.
   Бутылки были закрыты не пластмассовыми, а настоящими пробками; две даже запечатаны сургучом. Как было в этих местах в годы, когда в Эфиопии воцарился император Хайле Селассие. Волшебная, что ли, у Мика сумка?
   -- Как в Крыму не быть вину? В Крыму-то! -- приговаривал Мик. -- Отведайте, прошу вас...
   Вино оказалось весьма и весьма недурным, в одной бутылке даже превосходным, но не было у меня уверенности, что оно соответствует наклеенным на бутылки этикеткам. И этикетки эти были пожелтевшие, какие-то старообразные, и одна из бутылок - допотопной формы. Однако, что раздумывать?! - вкушай да радуйся. Подвал, что ли, всеми позабытый открыл Мик или перекупил фамильный погреб у продавца винного магазина?
   -- Как в Крыму не быть вину? -- всё приговаривал Мик, лукаво и несколько свысока на меня поглядывая, как на человека сути и прелести вещей не разумеющего, человека не от мира сего... или его? Его поведение и взгляды загипнотизировали меня до такой степени, что я вопрошающе глянул за окно, - что за мир, что за время на дворе, будто синее, вечное небо, царствовавшее там, могло позволить обозначить на себе какую-то жалкую человеческую дату из числа, месяца и года.
   Да, очевидно легко скользил по миру Мик, всё устраивая в нём по-своему, счастливец...
   -- Как же не достать того, чего хочется? -- продолжал он мягко, но настойчиво. -- Многого нам не надобно - глоток вина и кусок хлеба. Мы - дети-цветы. Может быть, слышали? (Я вытаращился: что за старая песня?) Я всегда всё достаю, что захочу. А не дадут - я ведь и вены себе могу вскрыть, я - крэйзи. Понимаете? Крэйзи. Это значит...
   Я замахал рукою: дескать, понимаю - учился.
   Возбуждённый вином Мик по-мальчишески подскочил на кровати, пружинисто прошёлся по номеру, оглядывая стены, вдруг сбегал в ванную, принёс оттуда помаду (вероятно, Маринину) и, потряхивая волосами, как живописец, изобразил на двери знак мира, подписав внизу размашисто:
   MAKE LOVE NOT WAR
  
   6.
   Вечером того же дня я, размышляя о своём странном соседе, столкнулся с ним у кабин междугороднего телефона. Как и водится в отечестве, нормально работала только одна кабина, в которую обычно выстраивается потная очередь с потными же монетами в кулаке, в душе проклинающая обычай непременно звонить оставшимся в северных городах родственникам, если, конечно, речь не шла о просьбе прислать сюда, на юг, денег. Очередь движется путано и медленно, редкими рывками - у кого-то на севере занят телефон, у кого-то издёрганный, дряхлый аппарат от злости съел сразу все монеты... А за окном морская свежесть, уже упала сладкая южная ночь, заливаются цикады, таинственно мерцающие южные листы постукивают призывно в стекло вестибюля, за ними в нескольких шагах тёмная теплота моря... Ты же стой, переминаясь с ноги на ногу, сутулься на подоконнике, а минуты бегут, набегают часы, проходит жизнь, и ты всё ещё в очереди, всё ещё не у моря, не под звёздами. Сколько потом останется на эти радости после очередей? Пустяки. Очередь стоит, а жизнь... жизнь идёт, бежит, несётся...
   С тяжёлым сердцем я отправился к телефонам, гонимый долгом бестолково и крикливо отчитываться домашним о море, фруктах, ценах, солнце, тепле, холоде, утрах, вечерах и ночах. Однако счастье мне улыбнулось: то ли по причине далёкого, но важнейшего и здесь футбольного матча, то ли из-за грохотавшего вдали концерта, но очереди не было. Тайной повеяло на меня, как хотите, тайной.
   С лёгкой улыбкой, танцуя, я тем не менее быстро - мало ли чего! - приближался к единственной освещённой, заветной кабине в тёмном, мрачном, неисправном ряду. Конечно, кольнула мысль - вообще связь не работает, потому и людей нет, но спина, одна единственная спина, увиденная мною через стекло кабины, вернула мне надежду. Я круто остановился и стал прохаживаться. До меня доносился надрывно-громкий отечественный междугородний разговор с проклятьями, ударами по аппарату, продуванием трубки и т.п. В кабине я увидел Мика. Тот, как и все звонящие из этих кабин, разложил часть 15-копеечных монет поверх аппарата, часть держал наготове в кулаке левой руки; правой и плечом держалась трубка. Слышалось: "мама, море, Марина... ты её не знаешь, мамуля... питание, всё хорошо, хорошо, хорошо, воздух... денег хватает, но... фрукты, фрукты, фрукты, рынок, рубль, рубль пятьдесят, два... хорошо, ем..." и т.д.
   Очевидно, заботливая, старомодная мамаша. Раньше вывозила сына к морю сама, теперь здоровье не позволяет. И Мик - он часто спрашивал у меня 15-коппечные монеты и отправлялся звонить маме, - очевидно, почтительный, нежный сын. Мама и сын беспокоятся друг о друге, скучают даже друг без друга, может быть. Как это трогательно, как... старомодно, как это трогательно и старомодно... как это прекрасно! Я вспомнил, как студентом звонил с отдыха, от моря, матери, как мне вечно не хватало монет - как и денег вообще, - как я торопился поскорее договорить. Куда торопился? Мне было только двадцать, вся жизнь у ног длинной, яркой лентою, весь мир подо мною... Это было полтора десятка лет назад. Впрочем, может быть, я был прав: надо было торопиться...
   Разговор Мика затягивался. Я стал ловить себя на том, что с раздражением гляжу сквозь стекло двери и через плечо Мика на монету, поставленную им в желобок монетоприёмника. Вот она стоит пять секунд, десять... сейчас должна провалиться в щель, подлая, чтобы освободить место для следующих монет, которых всё меньше; трогательный разговор мамы с сыном (что-нибудь вроде "не перегревайся, родной... крем я тебе положила на самое дно... не купайся, когда волна... фрукты, фрукты, фрукты, ешь, кушай - набирайся сил и витаминов на зиму") всё ближе и ближе к концу. Но... монета не падает. Тридцать секунд не падает, минуту не падает, две! Вот Мик быстро выходит из кабины с мелочью в выставленном мне в живот кулаке, смотрит на меня тёмным взором, устремляется вон.
   -- Работает?
   -- Работает.
   -- Хорошо?
   -- Хорошо.
   Боже, сколько сухости в ответах, даже неприязни как будто, как если бы я его за неприличным делом застал, подсматривал за ним, следил... Чем это я его вдруг обидел? Тем, что томился в ожидании у него за спиною? Странный...
   -- Монеты не глотает?
   Мик исчезает в ночи; сейчас, ему, наверное, хорошо, свежо, лицо обволакивает волшебный запах ночи у южного моря. Я захожу в душную кабинку в полной уверенности, что Мик "открыл" бесплатный аппарат, который то ли по неисправности, то ли потому, что доверху наелся монетами, денег за звонок не принимает: дескать, я уже своё поимел, пользуйтесь, любители халявы, чёрт с вами. Бывает такое у наших служб: то густо, то пусто, как и вообще в отечестве: то рубашку снимут, то рублём подарят - народ метания, народ о двух безднах...
   Я поставил на автомат всего одну монету, остальные положив в карман в полной уверенности, что они - чистая мне прибыль. Однако автомат, то ли раздразнённый Миком, имевшим на него магическое, парализующее влияние, то ли сам собою поправившийся и опомнившийся в своей щедрости - бывает у нас техникой и такое, - жадно и быстро монету проглотил, и пока я раздумывал, почему судьба к одним благосклонна, а к другим - нет, время было потеряно и соединения не состоялось. Я злобно высыпал на крышку аппарата остальные монеты, часть из них зажал в кулаке и начал хитроумный набор снова, думая о Мике: говорил ли он действительно с кем-то? Или та линия, по которой неслись его слова, не про меня, не про обыкновенных людей, по всем правилам накручивающих диск?
   Соединение таки состоялось, и я соединился со своим домом, где теперь не было мамы, а была жена и сын, соединился со своим временем, и всё пошло своим чередом: разговор, стучанье ладонью по аппарату, щёлканье судорожно проглатываемых - иногда сразу по две - монет, всё растущие от духоты в кабине усталость и раздражение.
   Наконец и это кончилось, и я оказался в свежей темноте, услышал тихое дыхание невидимого моря, трепетание южной пышности и гром цикад. Ночь благоухала, я шёл и думал, что чересчур уж странный мне попался сосед, с какой стороны ни посмотри. Но мысль эта вовсе не тревожила, а радовала и рождала интерес к жизни. И ночь, и звёзды, и блеснувшее море, и дальние горы, темневшие во тьме, как чёрный квадрат Малевича, показались мне необычными, полными совсем иного смысла, чем тот, что вкладывается в них досужим курортником, и хотелось больше странного, больше обескураживающего, приводящего в недоумение, смеющегося над унылым, хотя и незыблемым и неприступным, как вековая крепость, правилом: "Всё как у людей".
   Совсем близко, у моря, по-итальянски запел голос:

"Vieni pensando a me segretamente..."

   А почему бы нет?
   Море - это солёные слёзы Земли, слёзы радости и слёзы горя в одной, приветливо сверкающей чаше.
  
   7.
   У дверей пансионата стоял человек, которого в далёкие времена можно было бы назвать "милейший господин ". Седоватый, в меру полный, элегантный, в лёгкой шляпе и широком светлом костюме при нелепом на мой взгляд галстуке с ядовито-зелёным кактусом. В руках картонка, саквояж и огромный букет роз, какие можно увидеть только в старых кинолентах. Он открывал дверь перед каждой дамою, которая к ней приближалась, предварительно с дамой раскланявшись; приподняв и по моему адресу шляпу и улыбнувшись светски, он обратился ко мне с довольно пространной речью, из которой я узнал, что он ищет одного постояльца пансионата и что постоялец этот (судя по многословному, но красочному и рельефному описанию) - Мик. "Такой, знаете ли, примечательный юноша, очень своеобразный, его сразу выделишь..." Войти же в пансионат и продолжить поиски внутри нет никакой возможности, ибо консьержка настроена агрессивно.
   От незнакомца веяло зеркальным платяным шкафом из моего детства и даже запах нафталина как будто примешивался к морскому воздуху, а речь его - хоть и мило, в меру картавая и уснащённая изысканными оборотами - вызывала у меня, человека дня нынешнего, недоумённое нетерпение, ибо к концу или даже середине фразы забывалось начало. Тем не менее, вскоре я почувствовал к нему уже лёгкую симпатию, с лёгким же налётом жалости неизвестного происхождения: будто человек передо мною был болен и я это угадывал.
   Я проводил незнакомца мимо хмуро отвернувшейся от нас дежурной, и мы взошли на этаж, где располагался наш с Миком номер.
   В номере я предложил незнакомцу присесть, пристроил его розы и даже попытался занять разговором, словно заразившись от него старомодной обходительностью, но столь словоохотливый у дверей, в комнате он вдруг потерял ко мне всякий интерес и отвечал либо кивками, либо улыбками. В номере вместе с ароматом роз стал распространяться запах "Шипра", приведший с собою ко мне неожиданно воспоминания детства: приход гостей - людей военных и гражданских - на нашу старую квартиру на какой-то праздник, хризантемы в китайской, давно разбитой вазе, мать, вошедшую с улицы и внёсшую запах холодной осени.
   Я пошёл взять душ и сквозь слабое журчание воды услышал, как гость начал исполнять голосом джазовые композиции.
   Когда я вышел, он стал опять гораздо дружелюбнее, расспросил меня о моих музыкальных вкусах и стал пропагандировать мне джаз, напевая мне разные мелодии, смешно при этом шлёпая губами и надувая щёки - как дул в невидимый саксофон.
   -- Вот послушайте: "Садись в поезд "А". Это - Эллингтона. Великий Эллингтон. Слышали? Это - из последнего, возможно, что и не слышали...
   Или:
   -- Вот: "Я встретил девушку, лучше которой не бывает, её имя - Пегги Ли"...
   А потом вдруг порхнул к саквояжу и вынул оттуда бутылку вина, запечатанную сургучом.
   -- Отведаем?
   За превосходным вином незнакомец попытался угостить меня "Казбеком" и представился Ник-Ником (Мик - Ник-Ник! - компания... ); похвалился, что ему удалось приобрести новенький американский "фонограф" на двенадцать пластинок, и то и дело со вкусом поминал такие имена как Нэт Кинг, Вуди Херман, Виллис Коновер, Луи Армстронг и очень удивился, что я слышал лишь про последнего:
   -- Ну и молодежь. В каком мире вы живёте? Впрочем, вы, верно, из провинции... Стиляг у вас гоняют?
   Будучи жителем столичным, я обиделся, хотел возразить и также уязвить его кактусом на галстуке, но Ник-Ник опередил меня, перескочив с джаза на кино и объявив, что "Ревущие двадцатые" - это вещь, а в том, что касается "Почтовой кареты", то он не понимает, почему вокруг неё такой ажиотаж. Затем он вдруг перекинулся на Эллу Фицджеральд. Я помнил из детства одну её вещь, записанную в серии " долгоиграющих" пластинок "Вокруг света", и хотя кроме "Darling, I love you" ничего более в песне не смог разобрать, относился к этой прекрасной неведомостью далёких земель мелодии с теплотой и нежностью. Поэтому во всём, что касалось Эллы Фицджеральд, я с Ник-Ником согласился, прибавив со вздохом:
   -- Да... а сейчас ей уже под семьдесят.
   Ник-Ник недоумевающе, оскорблёно даже на меня глянул и твёрдо заявил:
   -- Да вы что! Никак не более, чем под пятьдесят. Ещё молодец, ещё впереди много.
   -- Постойте, как же?..
   И я стал вспоминать всё, что знаю про Эллу Фицджеральд, о том, что уже в войну, когда она возглавила оркестр, ей было за двадцать, следовательно...
   -- Вот и считайте! Что же вы?! Никак не больше пятидесяти лет, сорок семь-сорок восемь, -- сказал Ник-Ник столь веско, столь утвердительно, столь подавляюще, что я замолк, обескураженный, хотя и подмывало меня спросить странного дядю, какой же нынче год на дворе? - а дядя стал напористо, как бы просвещая мою провинциальную темноту, отсталость и невежество, напевать разные мелодии, снисходительно и самозабвенно комментируя: "Вот "Будьте добры" - Гершвина, а вот - "Как высоко луна" - это уже Билли Льюиса... блюз... спиричуэлз... ", и так далее. Потом он стал сравнивать Джеймса Кэгни с Джоном Уэйном, несколько насмешливо спрашивая моё мнение, а я в отместку предложил ему для его "антикварной" коллекции (Ник-Ника аж передёрнуло почему-то при слове "антикварный" - грешил, что ли, по этой части? Похоже...) ленинградский патефон тридцатых годов, который в довольно сносном состоянии покоился на антресолях у меня дома - наследство покойницы тётки. Противу моих ожиданий Ник-Ник отнёсся к предложению поначалу серьёзно, но потом, подумав, отверг ленинградский патефон.
   -- Я же вам сказал: мне привезли новенький двенадцатипластиночный фонограф. Дипломат один привёз. Техника! Красота. Ленинградский же... тридцатых годов... как-то у меня не вписывается... А впрочем... позвоните мне в Москве, если вас не затруднит.
   И каллиграфическим почерком записал мне номер, число цифр которого для Москвы было слишком мало, а в начале стояла литера "А". я вспомнил, что телефон в квартире, где я жил в детстве, тоже начинался на букву - "Б". Чертовщина! Хорош знакомец у Мика. Впрочем, два сапога пара...
   В то время, как Ник-Ник пустился в рассуждения о Билли Холидее и молодом! - Элвисе Пресли, о котором при моём гробовом молчании он говорил исключительно в настоящем времени - "поёт", "делает" и т.д. (впрочем, великие артисты, возможно, никогда не умирают для своих почитателей?), в номере появились Мик и Марина. Ник-Ник молодо вскочил, элегантно целовал ручку даме, вынул из воды и преподнёс капающий букет, снова воткнул его на место и предложил вина, нелестно о нём отозвавшись, хотя вино было превосходным, очевидно, коллекционным, в бутылке старой формы и с пожелтевшей этикеткою.
   -- Вот, что достал, то достал...
   И развёл руками.
   Вероятно, я попал в компанию отчаянных, горы сдвигающих гурманов и эпикурейцев.
   Ник-Ник ловко подал стакан с розовато-золотистым вином даме и восторженно зачастил, подвывая и играя глазами и улыбками, старый ловелас:
   -- Марина. Марина! А я вас третьего дня видел, Мариночка, вы были одни на переговорном пункте и кому-то отчаянно звонили. Я, надеюсь, не выдаю вас Мику?
   -- Я звонила мужу, -- резко, с досадою ответила Марина без ответной улыбки.
   Настроение в комнате упало так заметно, что я поднял голову от журнала, в который из вежливости уткнулся.
   Ник-Ник привстал с кривой, напряжённой улыбкою и впился взглядом в Марину, как директор в нерадивую школьницу, опять провалившую экзамен, а Мик отвернулся к окну и мрачно уставился на бушевавшую за окном южную жизнь.
   Марина вздохнула и ответила снова, как бы поправляясь:
   -- Матери я звонила, маме.
   -- А зачем? -- мягко, как бы подсказывая ей что-то, спросил, не оборачиваясь, Мик.
   -- Ну... ты же знаешь... У меня в институте хвосты с весны... мама волнуется, как я буду готовиться, пересдавать...
   Мужчины - игруны! - облегчённо вздохнули, Ник-Ник барским баритоном запел: "Я встретил девушку, полумесяцем бровь..." - и хорошо запел, профессионально, сочно, аж стёкла дрогнули; Мик ринулся к "Панасонику", и вместо джазовых композиций номер наполнился "Битлз", хотя снова усевшийся уже с блаженной улыбкою Ник-Ник тоже стал дуть в свою невидимую трубу, но потише.
   Я глянул мельком на руки Марины, увидел, что обручального кольца она не носит, и решил, усмехнувшись про себя и вздохнув: "Старая, как сами курорты, курортная история. Э-эх, люди..." Несколько расстроившись и чувствуя себя чем дальше, тем больше не в своей тарелке в этой атмосфере странного, непонятного мне действа, я почёл за благо удалиться, буркнув, вставая, никому в этой компании не нужные мои извинения. Сидели они как бы всякий сам по себе: Мик и Ник-Ник блаженствовали каждый под свою мелодию, а Марина, молча сидя рядом с Миком, тем не менее, не примыкала ни к одному лагерю, выглядела усталой и даже, как мне показалось, несчастной. Тридцатилетняя девочка, увести бы её на вольный, морской воздух, подальше от "Казбека" Ник-Ника, который, прикусив папиросу фиксою, уже стал не в лад остальным звукам в номере напевать про распускающиеся в парке Чаир розы и отцветающий миндаль. Не миндаль и не розы - букет не в счёт - царствовали в комнате, а висело в ней что-то нездоровое, зябкое даже, несмотря на жару вокруг.
   "I wanna hold your hand", запел "Панасоник".
   При выходе я зашёл в ванную смочить волосы и только успел расчесаться, как в ванной появился Мик. Однако. Я вложил в свой взгляд всё моё недовольство вторжением без стука, но лицо Мика было столь блаженным и в то же время столь грустным грустью лёгкой, светлой, что я промолчал. Мик вдруг взял меня за руку, в которой я ещё держал гребень. Мне стало неприятно, даже немного страшно.
   -- Слышите? Вы понимаете? "I wanna hold your hand". А ведь она, рука, может быть, уже стала не молодой, нежной, гибкой и ласковой, а старой, морщинистой или... о, Боже! - уже истлела в могиле!
   Мне стало зябко. Я осторожно отнял у Мика руку и вышел.
"One day you'll find
That I have gone..."

   донеслось мне вслед. Эти строки всегда производили на меня большое впечатление, чувство испуга и озноба тут же прошло, и я загрустил сам, но также грустью светлой, лёгкой, которая не только не вступила в противоречие с ярким южным днём, когда я вышел на улицу, но стала ему изящной канвою, как если бы радостную, солнечную картину заключили в тонкую, прекрасную раму.
  
   8.
   Настал день, когда, насытившись морем и солнцем, я решил совершить паломничество в Коктебель, который, кажется, навсегда покинуло длинноволосое беззаботное племя и который мнился мне незаслуженно заброшенным, обиженным "золотой" публикой, вывозившей теперь тела свои за рубежи, дальше в полуденный мир: на Адриатику, Средиземное море, Лазурный берег; последний, по авторитетным свидетельствам, по природным статьям значительно уступает нашей периферийной Тавриде, но современное тело человека-потребителя отдаёт предпочтение земле устроенной - устроенной на его незадачливый лад, украшенной ему на потребу, покрытой вместо своего природного, истинного покрова отличными дорогами, отелями и ресторанами, где легко доступны превосходные еда и вино, где яркое, пёстрое в изобилии окружает его, заискивая перед ним или, скорее, перед его деньгами в надежде привлечь его и их внимание, уговорить и пленить. Куда уж прекрасному, но скудно обихаживающему капризное современное тело полуострову до пышного Берега; расфранченная дурнушка притягивает взгляды целой толпы, красавица в лохмотьях - единиц.
   Пока судёнышко огибало полуостров, я, имея постоянно перед глазами картину сапфирового внизу, золотого в середине и лазурного вверху великолепия киммерийского Крыма, сидел на корме и как бы жалел Крым - красавицу в лохмотьях, пристанище скорее не тела, а жаждущей неизвестного моря и берега души.
   Крым дразнит - "медного", не "золотого" - россиянина, как высунутый кончик языка, как краешек светоносного, великого полуденного мира, полного чудес, блеска и зова. Раз - и нет этого краешка, и ты остаёшься один. Поэтому Крым не только торжество красок и солнца, Крым также и обещание, на исполнение которого рассчитываешь мало, но от которого сладко; это и надежда, это тут же и потеря надежды, это волнующая радость предвкушения жизненной удачи и тут же грусть; грусть по несбывшемуся или до смерти медленно сбывающемуся.
   Крым - тихо смеющаяся над нами древность. Крым - это сладкая утрата, милые ушедшие годы, в которые так хотелось бы вернуться.
   Крым - это особое место для русского человека. Это благостное, лучшее всего для него место "ни там, ни здесь". Это - взгляд на море, на горизонт, по которому к югу, к Босфору движется прекрасное судно, и русскому сердцу втайне приятнее покинуто кем-то и чем-то глядеть на него с оставленного судном этим берега, нежели находиться среди тех, кто на судне, ибо во втором случае это ликующая, молодая радость движения к новому, а в первом - любезная каждому истинному россиянину тонкая, прелестная грусть созерцания ускользающей на полдень солнечной надежды, чужого незатейливого счастья или удачи; первое неизмеримо для него более ценно.
   Может быть, и лучше, глядя с киммерийских берегов, с козьего утёса, с тихой радостью созерцать, что поставлен русскому, летящему к теплу сердцу предел на пороге южных земель: мечта русская сердечная всегда дороже и лучше сердцем увиденного, испытанного и, в конце концов, увиденным и испытанным вызванного утомления и разочарования. Русские люди - раса мечты, но не её претворения.
   Крым не благословенный полуденный край, юг Земли в полном смысле слова, не великий южный мир, это - путь туда, нескончаемый путь, а что может быть лучше для русского, чем нескончаемый путь, путь в бесконечность?
   Вот так мы и переминаемся с ноги на ногу в самом начале этого пути, оглядываясь и осматриваясь, с сомнением взирая на несокрушимый, не пересекаемый для наших людей с такой же лёгкостью, как для наших кораблей, морской рубеж. Для кого-то это Кара Дениз или Понт Евксинский или Аксинский - великолепное лазурное пространство, гостеприимная частица всемирной лазури, открытой на радость каждому землянину, на радость его широкого, кругосветного движения, - для нас - рубеж...
   Нам встречается редкое судно, и я со вздохом вспоминаю читаное о том, как совсем вроде бы недавно, в пределах одной жизни, у берегов этих привычно и беспрепятственно колыхались нагруженные золотыми апельсинными шарами турецкие фелюги, на склонах гор благоухали кофе, бараниной и красным вином кофейни, и людская таврическая палитра имела гораздо больше оттенков за счёт многокрасочных персов, турок, греков, ассирийцев и прочего левантинского славного сброда. Ушли эти краски - были изгнаны мощным, жёстким, холодным давлением с Севера, и жизнь прибавила на крымском портрете больше северных, прохладных, блеклых тонов.
   Оглядывая море, я возмечтал о Чёрном море, залитом огнями множества судов, снующих золотыми россыпями на чёрном бархате ночных волн, о Чёрном море, лишённом "рубежей", чья сама природа, ставящая людям преграды, "священна" весьма сомнительно - как сомнительна "священность" тюремных решёток и стен, - и дай Бог нам всем все побережья этого славного и древнего моря объединить в одну страну, в которой бы слышалась речь и древняя, и новая, и хазарская, и болгарская, и русская, и турецкая, и греческая - старая и новая, и украинская, и татарская, и, прости, Господи, даже еврейская, без которой тёплая смешливость Юга не полна, в первую очередь, для утомлённого холодом русского северянина.
   Тем временем прошествовал освобождённый от людей Кара-Даг и приблизилось сухое, жёсткое, местами курчавое киммерийское побережье. В волошинские времена оно, вероятно, было как раз место для русского поэта: пастуший, козий край земли - обрыв, за ним море, которое не переплыть, позади - страна, которую не понять. Русский гений, русский талант должно содержать на ограниченном пространстве, то есть, постоянно ставить ему границы, и будет он, как джинн в бутылке, потенциально всемогущий, блистательный и трагически, пленительно бессильный. Какие только миры не изобретёт он в бутылке этой - перед ними потускнеет мир реальный, как пустая раковина перед жемчужницей. Пример тому Александр Грин: мог бы Грин путешествовать по миру вольно и широко, что бы он оставил нам, кроме путевых заметок средней руки? Разве бы он уводил нас в мир более великий и блистательный?..
   А выпусти русского джинна из бутылки - разойдётся по миру тонким дымом - так, только запах приятный...
   Я сошёл на причал прямо с кормы - ловко, по юному прыгнул и, проходя мимо носа судна, увидел в рвавшейся поскорее покинуть палубу толпе Мика и Марину. Мик поглядел на меня тёмными-тёмными очками и гордо отбросил назад свои длинные волосы - то ли кинул, то ли отметнул меня. Во всяком случае, я помедлил на причале и, увидев, что Мик и Марина свернули налево, повернул направо.
   На набережной и духа, и теней не осталось от длинноволосых в немыслимо потёртых джинсах, от гитар и молчаливого панибратства, которое сходило и за неброское братство. Ходили теперь здесь, баюкая на руках чудо-аппаратуру, гладкие, бело-розовые, напудренные, выбритые, светлоглазые молодые обоих полов, аккуратные и благоухающие дорогой парфюмерией, блестящие и красивые, как дорогие надувные куклы в человеческий рост, что делают в иных странах, - точные копии людей.
   Впрочем, говорят, что теперь всё же есть ещё хиппи - "новые" хиппи, и они имеют лагеря свои и в этих местах...
   Мне надоело в правой стороне набережной, хотелось согласно традиции отправиться к волошинскому домику, но не хотелось встречаться с Миком и Мариной, чтобы они не подумали, что я за ними слежу, что хочу навязаться и т.д. Мы продолжали встречаться в номере, иногда на пляже; иногда даже беседовали, но тяжесть какая-то преследовала нас при этих встречах. Как будто или я, или они были оборотнями, как будто некто прочертил между нами невидимым волшебным мелом резкую черту, сделав невозможным или удушающе трудным совместное нахождение наше в одном и том же месте в одном и том же отрезке времени, как будто я и они не принадлежали одному и тому же часу, минуте, мгновению.
   Помаявшись на горячем асфальте, я отправился на пляж и, выкупавшись, устроился за каким-то пригорком. Каково же было моё изумление, испуг даже, когда по другую сторону пригорка этого я увидел Мика и Марину. "Панасоник" тихо и печально исполнял арию Магдалины из "Jesus Christ Superstar", Марина сидела, держа лохматую голову Мика на коленях, и тень такого молчания окутывала их фигуры, что, казалось, день отступил вдаль со своим гулом и ярким светом. Чуть позже Мик сел с опущенной головою и горестные причитания послышались из-за занавеси его длинных волос. Я разобрал, что "всё ни к чему, всё пропало, напрасны усилия, ничего не вернётся..." и т.д. Марина сначала погладила его два раза по голове, а потом отвернулась и стала смотреть на море.
   Затем она вдруг оглянулась, заметила меня, тут же - как она толкнула его - обернулся на меня Мик, оба собрали вещи и ушли, кивнув мне на прощание. Когда они шли под солнцем по раскалённому, яркому песку, казалось, что за ними продолжала тянуться через блистающий день тёмная полоса, приглушавшая жизнь и её громкие звуки.
   Когда я возвращался, Мика и Марины на судне не было. Настроение у меня было скверное, но морская прогулка свежестью и вечерними, прощающими и успокаивающими красками скоро развлекла меня. Тем не менее, я остался равнодушным к шёпотам наступившей ночи и, вернувшись в свою комнату, тут же лёг спать.
   Мик в эту ночь в комнате не появлялся.
  
   9.
   На следующий день я предпринял прогулку в горы, чтобы с вершин увидеть все бухты, врезавшиеся в линию берега в этой части полуострова: ласка для глаз и сердца, когда хочется простить и врагов, и друзей.
   Такой подъём дарит редкое ныне чувство бескровной, одинокой победы, полного и бескорыстного удовлетворения, вознесения над землёю, где в столкновениях с согражданами жить становится всё труднее и труднее.
   Освежившись таким образом чувствами и телом, я вернулся на побережье умиротворённый, радостный своей усталостью и никоим образом не был склонен к резким движениям, острым поворотам и тяжким решениям человеческих вопросов, деятельному общению с кем бы то ни было вообще. А пришлось.
   С удовольствием потрапезничав, я не пошёл ни к сверкающему морю, ни на раскалённую набережную, решив, что всем я на день сегодняшний сыт, а улёгся в прохладной и тихой своей - Мика не было уже дня два - комнате с книгою. На море разыгралось волнение, стали слышны гулкие удары вод в разномастные преграды, устроенные им человеком на суше, и было приятно от сознания достаточной отдалённости и безопасной отделённости моего существа от моря, хотя и набегала, как огромная волна, мысль, что вдруг в этот-то вечер, вдруг в этом-то месте да вдруг - цунами! До пансионата, пожалуй. Достанет. Я отложил книгу и стал размышлять, что бы тогда со мною стало, как бы я стал спасаться сам и стал бы спасать других или нет... Консьержку, например...
   В это время дверь в номер широко растворилась - как цунами уже достигло моего убежища, и создался мощный сквозняк, распахнувший настежь приоткрытое окно и вздувший занавесь тревожным парусом; в комнату быстро вошла Марина, помялась и подступила ко мне:
   -- Мне неудобно к вам обращаться, но... вы живёте с Миком в одной комнате... Видите ли, ему нехорошо. Видите ли, обратиться больше не к кому, я одна. Видите ли...
   И так далее. Короче, у Мика, как я понял, случилось что-то вроде нервного припадка. Я вспомнил вчерашний день в Коктебеле и решил, что с Миком происходит неладное и что это неладное серьёзно. Надо было идти за Мариной и уводить Мика с волнореза, с которого он уходить не хочет, а волны всё сильнее, он весь промок. На берегу уже никого нет. Надвигается ночь, а он всё там.
   И куда смотрят разного рода охранители в этих погранично-морских местах?!
   Честно говоря, я не испытывал никакого удовлетворения гражданского, человеческого чувства, выбираясь за Мариной из пансионата на ветреную набережную: одну победу на сегодняшний день я уже одержал, покорив горы, и мне было вполне достаточно. И это была горная - горняя - победа, без ломки людей и без их покорения, безлюдная победа, так сказать, а тут - тёмная низина и возись ещё с сумасбродом и его странной подружкою. Жаль, очень жаль, что многие люди не могут быть сами по себе, а какой бы был тогда милый, синий, спокойный и ласковый мир.
   Размышляя таким образом, я был приведён Мариною к высокой бетонной конструкции прибрежного кафе, в наступившей ненастной ночи пустой и мрачной. Мы обогнули здание и оказались лицом к лицу с морем: ветер резко усилился, толкал в грудь; долетали брызги; волнорез то и дело скрывался под огромными валами. Мне стало не по себе.
   Я люблю море, люблю его во всякую погоду, но не настолько, чтобы рисковать в нём погибнуть.
   На середине волнореза, у самого края сетки, разделявшей пляжи, мы различили фигуру.
   -- Уведите его... -- прошептала Марина.
   Подталкиваемый и шёпотом, и рукою Марины, я двинулся по песку к основанию волнореза, а потом, крепко хватаясь за сетку и прижимаясь к ней как можно ближе, направился в Мику. Тот, очевидно, увидел нас и встал, и мгновение спустя огромная волна сбила его в море. Я похолодел от ужаса внезапного, неминуемого решения, но почти тут же бездумно прыгнул вслед за ним. Что властно толкнуло меня? Конечно, чужое мнение, зорко следившее за мною с берега, безликое чужое мнение, ибо Марина, если отбросить праздную курортную игривость - до неё ли сейчас! - была мне совершенно безразлична. О, это проклятое чужое мнение, этот взгляд посторонних, скольких глупостей, даже трагедий было оно причиною. А как было бы прекрасно, если бы люди, как я уже говорил, были сами по себе, если бы постороннее мнение не играло никакой роли и, как результат, не было бы толпы.
   Проклятье, да и только! Даже оглушённый грохотом вод и захлестываемый волнами я чувствовал всё-таки грубое давление этого мнения и проклинал уже себя за уступчивость, а также Мика и Марину за то, что каким-то образом они оказались на моём пути. Единственным желанием моим стало выбраться живым из водоворота любой ценою - даже отпихнув Мика дальше в пучину, если это даст мне секундную опору для толчка к берегу, - но тут я ощутил в своей скрюченной руке волосы Мика, жадно, бездумно потянул их на себя - как канат спасения, тут же получил мощный удар сзади от моря, потерял всякое соображение и... обрёл грунт под ногами - неописуемое счастье. Нас - меня и Мика - море вытолкало на пляж в буквальном смысле этого слова, как шкодливых, зарвавшихся созданий.
   Ещё не оправившись от пережитой опасности, я испытывал к стоявшему рядом со мною на четвереньках Мику ненависть, но как только осознал, что всё позади и благополучно закончилось, - возлюбил; и уже уверенно стал принимать бурную благодарность.
   Марина, то стискивая свои руки, то - на мгновенье - мои плечи, будто порываясь меня обнять, то трясла меня, то гладила, отчего мне становилось неприятно, словно предо мною умалишённая или я соприкасаюсь с покойницей. Впрочем, очень скоро я взбодрился как победитель, хотя мало думал о существе и деталях победы этой, как и о чуть не сгубившем меня негодяе Мике, ныне застывшем на четвереньках на песке. Дабы не быть застигнутыми какими-нибудь приморскими охранителями целомудрия людей или рубежей, мы быстро покинули пляж, уводя Мика под руки, хотя, по моему твёрдому убеждению, он мог бы идти и сам. Весь путь я под влиянием возбуждения командовал покорной и тихой Мариной и вёл себя с несколько высокомерной снисходительностью. Но возбуждение, наконец, выветрилось на ночном воздухе, и во двор дома, где остановилась Марина и куда мы решили доставить Мика, предпочтя равнодушие и деликатность частника возможному навязчивому вмешательству или любопытству государственной пансионатской администрации, я уже входил с благостью в успокоившемся сердце, с любовью к спасённому мною - в это я уже верил - ближнему и даже с благодарностью ему и его спутнице за обращение ко мне за помощью и за данную мне возможность сделать доброе дело. Как освежает человека победа, которую могут оценить не только молчаливые горы, но и люди. Вот другая сторона медали чужого мнения, которая блестела теперь на моей груди.
   Мы без особого шума устроили Мика на постели, перед чем Марина раздела и вытерла его, весьма немного меня стесняясь; предложила раздеться и мне, что я и сделал безгрешно и без задних мыслей, опоясавшись предложенным полотенцем: всё происходившее приобретало особое значение - будто братство какое составилось теперь из нас троих, и было мне не до плотских, маленьких удовольствий, ради удовольствия большего, сострадательного, наслаждение от которого для понимающих людей гораздо тоньше и устойчивее; так неяркие, но дорогие духи превосходят пышный, сильный, но дешёвый аромат по стойкости и окончательному воздействию.
   Угостив меня вином, от которого я, впрочем, ни опьянел и ни согрелся, Марина села в темноте напротив и стала - как будто так было условленно заранее - рассказывать о Мике и о себе, а я с удовольствием стал слушать, ибо сейчас ночами всё больше слышны диалоги о том, что делается со страною и что со страною делать (будто страна и государство - это одно, а люди в нём - совсем иное) - причём каждый старается перекричать и переошарашить другого парадоксами и степенью раскрепощения мышления; о своей же жизни да ещё в форме старинного монолога и при прилежном слушателе говорят гораздо реже наши лукавые, неискренние, нелюбопытные, недоверчивые и нетерпеливые современники.
   Марина говорила образно и красиво.
   Вот что я услышал...
  
   10.
   Марина узнала Мика ещё на приёмных экзаменах в один из московских именитых институтов.
   -- Он прекрасно сдал все экзамены и стоял такой юный, такой счастливый. Его улыбка до сих пор одно из моих самых светлых воспоминаний.
   Мик происходил из интеллигентной, богатой семьи и был предметом обожания своей матери, женщины очень оригинальной и эксцентричной, с незаурядными способностями актрисы. Мать? Мать умерла почти пятнадцать лет назад.
   Холодом обдало меня после этих слов. Вероятно, я даже что-то произнёс насчёт звонков Мика из пансионата матери, так как Марина тут же разъяснила:
   -- Да, он звонит матери чуть ли не каждый день. Он набирает все цифры номера кроме последней и... говорит, говорит... рассказывает, какая погода, тёплое ли море, кого из знакомых он встретил, сообщает о своём самочувствии (она была очень заботливая мать), спрашивает подробно о её состоянии (он всегда был нежный и заботливый сын)... Он уверяет, что слышит её ответы, а если не слышит, относит это на счёт плохого качества связи... Временами он даже шлёт ей фруктовые посылки (Бог знает, что с ними становится), а иногда робко просит выслать ему денег (она ему никогда ни в чём не отказывала) и, представьте, даже ходит с паспортом на почтамт, стоит в очереди, девушки роются в письмах и извещениях и, конечно, ничего не находят. Впрочем... недавно он всё же получил перевод от матери.
   Марина паузой отметила необычность последнего сообщения, а я весь напрягся. Нет, не зря я дал ей сегодня увести меня к морю; всё, в сущности, что с нами происходит, не зря.
   -- Вы думаете, я сама знаю, как это произошло? Я не знаю.
   Я был разочарован.
   -- Может быть, попросил кого-нибудь, кто снизошёл к его необычным слабостям?
   -- Может быть... Но перевод-то был почтовый, на листке - почерк его матери (я его отлично знаю, так как знаю семью их со студенческих лет, бывала часто у них дома, а однажды мать его написала мне письмо). Пишет: ешь побольше фруктов, не перегревайся на солнце, мой мальчик... и т.д. Мистика. Мне даже жутко стало, хотя за эти годы я уже привыкла ко многому странному и даже жуткому...
   Мне - как и многим ныне не чуждому детективных амбиций - пришло в голову, что Мик когда-то, пятнадцать лет назад, заранее заготовил этот документ, предвидя скорую кончину своей болезненной матери; он уже в деталях создавал тогда модель своей жизни без неё. Возможно, он просто сохранил её почтовый перевод ему (вернее - письменное сообщение) пятнадцатилетней давности по его получении здесь, на юге, каким-то образом не вернув его почтовикам. В любом случае, какая же великая страсть утвердить свою причуду, свой вывих владела его головою!
   А не худо, не худо было бы взглянуть на то письменное сообщение...
   -- Мать для него - непреходящее прошлое, остановка времени, -- тихо сказала Марина. -- Она - одна из главных составных частей той жизни, которую он для себя создавал. Может быть, даже самая сердцевина. Она - его культ, с её помощью, вернее, с помощью её бессмертия он хочет остаться тем, кем хочет быть всегда - юношей, молоденьким студентом, у которого вся жизнь впереди. Какая жизнь - удачная или нет - неважно, главное, что - впереди. Куда бы он ни поехал, он ей звонит, посылает письма и открытки. На её дни рождения он не ходит на её могилу, а приносит цветы в дом, ставит их в воду и кладёт рядом маленький подарок. И никогда с тех пор ей в её день рождения не исполняется больше, чем было пятнадцать лет назад...
   Как бы предвосхищая вопрос мой или реплику, Марина сказала, помолчав:
   -- Да, это ненормально.
   -- А его отец? -- спросил я, испугавшись, что рассказ окончен.
   Марина рассказала обыкновенную историю про отца, крупного чиновника, мало занимавшегося своей семьёю, но давшего ей материальную основу для разного рода причуд. Он тоже умер, вскоре после жены, оставив Мика одного в огромной, заполненной старинными вещами квартире в доме, тип которого можно было бы определить как "сталинский ампир". К своей кончине родители Мика уже потеряли твёрдое положение и высокий достаток, и поэтому вещей новых, что свидетельствовали бы о беге времени, о том, что оно не остановилось, а движется и движется, сменяя и меняя эпохи, новинки, пристрастия и моды, в доме не появилось. Всё застыло лет двадцать назад, как в волшебном королевстве: и книги, и мебель, и фотографии ( в последние годы жизни и мать, и отец вообще не снимались), и радиоприёмники, и даже газеты со старыми журналами, которые долго и прилежно собирала Микова мать; новую же периодику отец, не принявший перемен в стране, отказывался выписывать и покупать. Это-то и стало во многом основою для необыкновенной Миковой выдумки, если не сказать - авантюры, хотя, конечно, главный толчок этому странному механизму был дан с другой стороны...
   Здесь Марина замолкла, и я, опять опасаясь, что это причудливое сказание уже исчерпано, спросил, был ли женат Мик, была ли у него семья?
   -- Он и сейчас женат, -- ответила Марина устало, без всякого сожаления. -- Его мать устроила его брак, предвидя свою кончину и полагая, что жена заменит её Мику в заботе о нём после её смерти. Долго подбирала подходящую партию, долго...
   Здесь голос Марины стал жёстким, и я начал догадываться о её роли при семье Мика.
   -- Но... ошиблась. Девочка быстро показала всё, на что она способна, чуть не упрятала Мика в больницу навсегда и остановилась только тогда, когда вступились его родственники. Их она боится - старый, но влиятельный ещё и далеко не бедный клан - и ещё боится потерять Миково имущество: деньги, оставленные отцом, прекрасную дачу, антиквариат... Ей уже много удалось вытянуть, Мик легко расстаётся с вещами, которые не служат его... игре, то есть, не подходят к заданному им себе самому "периоду жизни", не влезают в его хронологические рамки, не помогают, как говорит Мик, "делать моё время"... Он может, глазом не моргнув, отдать фарфор начала века, но готов до последней капли крови защищать какой-нибудь диск Хендрикса или Джэйн Джоплин, подшивку журналов конца шестидесятых или старый, но красивый календарь из того же времени. Крэйзи - одним словом. Пыталась она у него выудить марки и открытки - не дал, но не потому, что они растут в цене, а потому, что рассматривая их - я уверена, я глядела на него украдкой со стороны, - он чувствует себя ребёнком в коротких штанишках... или школьником, которому мама дала рубль на марки; сейчас войдёт его мать и будет ему объяснять надписи на марках, она знает несколько иностранных языков... Ей-богу, насмотрелась я... А потом он берёт газеты пятнадцатилетней давности и начинает рассказывать мне, что происходит в тех странах, которые выпустили марки, стоящие у него в альбоме. И стран тех уже нет или они давно носят другое название и марки выпускают другие, а он всё рассказывает и рассказывает.
   В окно пахнуло предутренним ветерком: наступал ласковый и нежный час тихих откровений, венчающих хрустальною короною ночной разговор.
   -- Я скажу вам: я любила его. И сейчас как будто люблю. Впрочем, не знаю, люблю ли я его или то, что он возвращает меня - пусть даже как-то по-уродски - в мою юность. Отношения у нас всегда были самые славные, чистые. Я была принята у него в семье, хотя мать его меня не очень жаловала, считая, что я недостаточно терпима и нежна, вероятно... Наверное, она была права, тем более, в случае с Миком. Но в общем всё шло хорошо, пока Мик не встретил того человека.
   Здесь она помолчала, но я решил не торопить её и не испортить таким образом столь причудливого и чудесного рассказа. Сейчас она поведает мне и о том человеке; кто это был, я уже начал догадываться.
   Однако Марина продолжала иначе:
   -- С одного времени я стала замечать за Миком странности. Это было уже на старших курсах института. Он, всегда так жадно тянувшийся ко всем музыкальным новинкам, всегда носившийся с новыми, ещё запечатанными дисками, вдруг потерял к ним интерес, тем не менее, стойко держась за старые записи и пластинки. Казалось, что... игла не может перескочить на следующую дорожку, на следующую вещь, и её приходится отводить на начало. Если кто-нибудь из тогдашних звёзд кончал жизнь самоубийством, умирал так или иначе, то Мик не хотел об этом слышать и продолжал говорить об умершем как о живом - в настоящем времени. Это стало настораживать многих его приятелей. И меня в том числе: я знала, как у нас не любят странности и странных людей, тем более, в институтах, где обещается большое будущее. Мне думалось, что я всё знаю о Мике, о его встречах и знакомствах, но оказалось, что я ошибаюсь, что встретился ему человек, который необратимо повлиял на него. Впрочем, почва для семян этого влияния была отлично подготовлена...
   Здесь, где рассказ опять коснулся того человека, Марина смолкла вновь.
   -- Он... Мик... не кололся? -- неуклюже попытался я подтолкнуть повествование.
   Марина посмотрела на меня с недоумением, потом даже отчуждённо, и решительно покачала головой.
   -- Нет, Мик не из таких. Он в корне другой. Он никогда бы не стал строить то, что он для себя построил, на этом.
   И мне послышалась в её словах гордость за Мика.
   -- Всё продолжилось тем, что он принялся сохранять старые газеты и журналы, даже брал их у других или подбирал оставленные на скамейках или в метро, разглаживал, складывал. Поначалу это было смешно, а потом я испугалась. Особенно, когда он вдруг не пригласил меня на день своего рождения. При наших отношениях это показалось мне ударом, а он только недоумённо пожал плечами: какой день рождения? А ведь у него в семье семейные праздники отмечались с трогательной аккуратностью и торжественностью... "Какой день рождения? -- спросил он меня, как будто действительно ничего не понимая. -- Так рано?" Позже, в минуту откровенности, он объяснил мне свою новую жизнь, в которой, как я сразу поняла, мне уже не могло найтись места. Изложу вам вкратце - это пусть несуразно, но довольно любопытно и, как я поняла потом, слишком... ярко, что ли, для нашей жизни. Хотя... теперь я снова думаю, что это просто несуразно... Детское своеволие, каприз, перерастающий в болезнь.
   Что же такого придумал Мик, чтобы замедлить ненавистный ему бег времени? Это было до смешного, по-детски - или даже гениально? - просто. Во-первых, он остановил время где-то около семидесятого года, почувствовав не в пример другим своим сверстникам, что юность и молодость не только не вечны, но даже и не продолжительны, что бег времени всё убыстряется с отдалением от детства, и если другие думали, что ещё много, очень много впереди - столько, что и задумываться об этом не стоит, то Мик задуматься решил и решил, что впереди уже не так много того, что уже никогда не повторится, что это только дьявольский обман, будто молодые годы долги и ещё всё-всё успеется; он предвкусил, пережил испуг вчера ещё вполне молодого человека, который сегодня, глянув на календарь, с упавшим сердцем видит, что он уже человек не совсем молодой. И с этого-то мгновения начинается неудержимый спуск вниз, годы - хоть удерживай их руками - мелькают мимо всё быстрее, точно становятся всё короче и короче, и зимой уже думается не о скорой весне, а о том, что за весной и летом опять придёт зима.
   Итак, надо было справиться с календарём. И Мик стал считать пять лет за один год. Неотразимый ход. Возможно, поначалу неотразимый даже для самой природы. Тем более, что он взялся за дело серьёзно, предусматривал и продумывал каждую мелочь. Он окружил себя, вещами, книгами, которые не оскорбляли его взора и сознания суетной сменою дат, а толково подобранные старые газеты и журналы давали ему ещё и на первый взгляд малозаметную, но ежедневную опору в его новой жизни. В конце концов, подсознательно многие из нас меряют жизнь по датам на первой полосе газет и на журнальных обложках, а не по небу, ветру и солнцу. Конечно, остаётся ещё наша государственная служба со множеством датированных бумаг (хотя частенько даты наши мало соответствуют ходу общего времени), но и тут Мик устроился: снисходительные к его умственному вывиху родственники подыскали ему работу на дому с переводами. Ставя всё же свои подписи или визы на связанные с работой его бумаги, он всегда обозначал ту дату, которая следовала по его календарю. Редакторы и служащие бухгалтерий и канцелярий бранились, он объяснял всё рассеянностью, говоря при этом с ними как с малыми детьми, и в конце концов они стали ставить даты за него, прозвав его "малахольным"; да мало ли у нас людей, которым клеят такой ярлык только потому, что они не склонны толкаться в общих местах, раскрывая душу всякому, кого выпихнула к ним на грудь толпа.
   Телевидения Мик не смотрел, радио не слушал, хотя и имел дома телевизор "Темп" раннего выпуска, репродуктор и старую радиолу "Латвия". Исключением стал лишь также старый транзистор "Панасоник", хитроумно переделанный в магнитофон, крутивший исключительно старые же записи под видом радиотрансляций.
   И прежде Мика случалось в те времена, когда граждане этой страны не были отягощены множеством регистраций и проверенных и перепроверенных бумаг, что девушки убавляли себе года, подправив цифру в графе "год рождения".
   Раз в пять лет Мик покупал ёлку и справлял Новый год, торжественно вешая на стену старый календарь.
   При обмене паспортов он заплатил штраф за якобы утерю документов, но удержал свой старый паспорт, где смотрел с фотографии шестнадцатилетним юнцом, а к паспорту новому относился как к досадной нелепости, очередной причуде чиновников, вроде планов на фантастический 2010 год, составляемых в иных учреждениях.
   Так и жил Мик, ухитрившись к тридцати шести годам - по казённым книгам - оставаться для себя двадцатитрёх-двадцатичетырёхлетним. В конечном счёте, главным должно быть то, как судим о себе мы сами. Так твёрдо считал Мик и так и поступал. Пока он ещё недалеко углубился в солнечные поляны своей новой жизни, он, бывало, пытался, размахивая газетою, оживлённо обсуждать с посторонними - к великому их недоумению - события годичной, двухлетней давности в качестве последней новости. Затем, получив в ответ раздражённые тычки - в нашем скучном, не принимающем нетрадиционные игры мире не нашлось желающих играть с ним в его игру, стал осторожнее, молчаливее, сдержаннее, замкнутее. К моменту его появления в пансионате он поддерживал отношения - из действительно живых - только с Мариной и тем человеком, о котором подробнее речь пойдёт ниже. И, вероятно, массированная, постоянная атака на свой организм, на свою психику дала свои странные, но очевидные плоды: выглядел Мик моложаво, чувствовал себя бодро, юно. Впрочем, это уже епархия психологов, геронтологов, ювенологов...
   Марина печально молчала. Стал очевиден рассвет. Она посмотрела на меня, подумала и заговорила снова.
   -- С каждым днём мне становилось всё труднее и труднее с Миком, хотя, видит Бог, как я его искренно любила!
   Приятно было слушать повествование об искренней любви. Очевидно, непохожесть Мика на своих сверстников во многом питала её, но она же, в конечном счёте, её и погубила. Марина была сначала испугана, а затем почувствовала себя как бы обманутой. А женское время бежало быстрее мужского, а... Да что говорить! На последней курсе Марина вышла за уже утвердившегося в жизни тридцатилетнего человека, уезжавшего работать в Индию. Кто бросит в неё камень?
   -- У меня не хватало духу сказать о своих намерениях Мику до самого последнего дня. Я пыталась всё время вызвать в себе раздражение против него, которое затем могло бы перейти в ссору и разрыв, но раздражение заглушалось жалостью и любовью... или чувством, что вместе с разрывом с Миком я разорву все связи со своей юностью, что всё светлое, лёгкое, солнечное, необыкновенное и всё время как будто новое закончится и потечёт жизнь: накопление и сохранение собственности, квартирные вопросы, дети, с рождением которых нормальные люди начинают - пусть не всегда осознанно - жить уже их жизнью, а не своей собственной. Мне даже становилось страшно, страшно средь яркого, светлого июньского дня, когда серебряный от солнца и тополиного пуха ветер, казалось, должен был выдувать из сердца всякую тревогу, всякую тоску по ушедшим годам, тем более, что впереди как будто ещё столько лет, десятилетий... Вы знаете, наверное, песенку, одновременно трогательную и жестокую - "Как молоды мы были, как искренне любили..." Про отыгранный первый тайм. Я её одновременно и ненавидела, и хотела слушать и слушать. И вот мне казалось, что как только я порву с Миком, прозвучит свисток, что первый тайм окончен. Короче говоря, я так и смогла сказать ему правду. Накануне мы договорились ехать за город, и Мик, расставаясь, вдруг спросил меня с сомнением:
   -- А ты действительно сможешь поехать?
   Он был человек тонкого чутья, я вздрогнула, но закивала головой: конечно. Мне кажется, он тогда уже всё понял, поглядел на меня жалобно, просяще, что ли, но я молчала, и он ушёл.
   А когда мы все выходили из загса после регистрации на тёплую, милую улицу, первым, кого я увидела, был Мик с розами в руках. Он подошёл ко мне какой-то сонной походкою, вручил розы, улыбнулся мне и затем моему мужу собачьей улыбкой. Его просили ехать с нами, но он что-то пробормотал, ещё раз улыбнулся и ушёл. А я... я сначала молчала, а потом, ловя на себе насмешливые, понимающие что-то взгляды и чувствуя, что муж мой этим недоволен, стала веселиться, хотя какое это было веселье! Впрочем, затем понемногу всё выровнялось - и потекла у меня ровная жизнь. С Миком мы спокойно, без недомолвок, его "игры" и двусмысленностей поговорили по телефону - встречаться с ним было выше моих сил, - и остались "хорошими друзьями", хотя вы понимаете, что ничего действительно хорошего из этого выйти не может. Мы с мужем уехали в Индию, куда Мик присылал - не очень часто, чтобы не действовать на нервы моему мужу, - короткие, довольно остроумные и - самое главное - спокойные письма без всякой "игры". И среди роскоши тропиков, праздной, устроенной, казалось, навсегда жизни чувства мои притупились, и я лишь с хорошей грустью вспоминала северный город, мартовские московские переулки, по которым мы с Миком бродили, выискивая мельчайшие приметы грядущей весны. Когда же мы приезжали с мужем в отпуск, то сразу же отправлялись к его родственникам на Балтийское море - отдыхать от индийского зноя, и с Миком я не виделась ни разу: он в это время как нарочно оказывался на нашем отечественном юге, упиваясь теплом, что ему не доставало, а у нас было в избытке. Так что письма оставались единственным средством нашего с ним редкого общения; да и писал в сущности только он, я отделывалась экзотическим открытками. И вот однажды я...
   Тут Мик застонал, заметался на постели, и мы, как сообщники, молчали, пока он не затих. Оглянувшись на него несколько раз, Марина продолжала тоном ниже:
   --И вот однажды я в одном из его писем вдруг обратила внимание на проставленную им дату... Сначала я была поражена: письмо шло чуть ли не годы: неужели столь труден путь наших писем через нашу границу? Потом на миг испугалась: может быть, я потеряла счёт времени в тропиках? Но ведь здесь как раз время дремотное и неспешное, будто уставшее от бега за столько веков и тысячелетий индийской истории: как же я сумела забежать вперёд на столько лет? Затем пришла горькая догадка: Мик окончательно остался в "своём" времени, мы с ним живём в разных временах, и пишет он, выходит, даже не мне, а той Марине, которая волей странного, но не стоящего большого внимания случая оказалась далеко, но вот скоро в его квартире раздастся её звонок, и всё пойдёт по-прежнему...
   Эта сумасшедшая уверенность Мика раздражила меня, мне стало больно, будто я прикоснулась к свежей ране. Перечитав ещё раз его письма сюда, в Индию, я поняла, что и Индии никакой для него не существует, то есть, Индия есть, Мик всегда тосковал по не виденным им землям южных морей, старался даже имитировать путешествия по ним, используя Крым, но... вот я для него в Индии не существовала. Не существовало для него и моё новое положение, моя семья (у меня к тому времени родился сын). И в сердцах - о чём я горько сожалею по сей день - я написала ему коротко, что письма "из прошлого" мне не нужны. Конечно, это было жестоко, и потом я пыталась оправдать себя мыслью, что я прибегла к оздоровительному шоку, чтобы отрезвить Мика, вылечить его (хотя "болезнь" его никакой опасности ни для кого не представляла), вернуть его к текущему дню, часу... А зачем? Единственным, чего я добилась, было то, что письма прекратились. И уже вернувшись в Москву насовсем, я осторожно стала наводить справки о Мике и выяснила, что он окончательно попал в путы того человека...
   Здесь Марина значительно замолчала. Я не выдержал и спросил:
   -- Николая Николаевича? Ник-Ника? Кто он, кстати? И где он?
   Это было слишком громко, слишком не для этого нежного утреннего часа, и Марина вздрогнула, посмотрела на меня укоряюще за эту торопливость, постороннюю громкость.
   -- Да, -- ответила она, помолчав. -- Вот вы и всё знаете, всё понимаете...
   Я проклял себя за несдержанность и поклялся далее помалкивать.
   Неловкое молчание затянулось, но вот Марина наконец сделала какой-то выбор и стала говорить снова:
   -- Его больше нет. Он умер. Позавчера ночью... Его сбил на дороге у моря рокер.
   После паузы Марина добавила, грустно глядя на светлевшее небо:
   -- Его сосед по санаторию сказал, что Ник-Ника нашли в странной позе: он лежал с разбитой головою, правая рука была искалечена и отброшена, но левой он держал у лица розу; он часто носил с собою цветы. Да, держал и нюхал розу. И лицо у него выражало не муку, а какую-то... благость, что ли: будто прилёг Ник-Ник в истоме и наслаждается ароматом цветка. Странно, трогательно и жутко...
   Я молчал, решив доказать своё умение слушать, хотя был так возбуждён любопытством относительно Ник-Ника, что даже умиротворяющие рассветные часы оказывали на меня малое воздействие.
   -- Ник-Ник был... -- здесь Марина замялась, очевидно подыскивая ёмкое и точное определение, -- своего рода выдающимся человеком... хотя об этом мало кто знал. Роковым даже, если не придавать этому слову пошлый нынешний смысл. Что он сделал со своей жизнью! И с жизнью Мика. Вот здесь... -- она открыла неказистую тумбочку у постели, на которой лежал Мик, и я увидел плотный тёмный пакет. В это время Мик дёрнулся, рука его с растопыренными пальцами устрашающе поднялась, словно защищая пакет и отпугивая нас от него, потом упала на тумбочку; Марина тут же испуганно прикрыла дверцу.
   Мы долго молчали, уставясь на Мика: спал ли он, был ли в сознании?
   -- Там лежат дневники Ник-Ника, -- шёпотом решилась продолжать Марина. -- Мику удалось вынести их из его комнаты: они для него вроде их с Ник-Ником святого писания. Это интереснейшая вещь, хотя я и знаю о них только понаслышке от Мика. Видите ли, Николай Николаевич...
  
  
  
   11.
   Ник-Ник шёл по другому пути, нежели его ученик, единственно потому, что времеспасенческая идея пришла к нему в более зрелом возрасте - "возрасте Христа", и надо было торопиться. Достигнув "Христова года", Николай Николаевич вдруг ощутил, что время летит непозволительно быстро, что ничего им в жизни, в сущности, ещё не сделано из того, что сделать он намеревался и на что полагал себя безусловно способным, если не считать нескольких десятков написанных под влиянием минуты стихотворений. Ник-Ник испугался, дальнейшее движение в годах показалось ему гибельным. Однако он был слишком бонвиван, чтобы решиться на роковой и печальный шаг, и выбрал не сведение счётов с жизнью, а намеренное игнорирование, что ли, её и её законов, тем более, что, как он считал, все законы эти мы же сами ей и установили без её ведома. Он просто взял и завернул испугавшую его своим полётом квадригу времени - тело, ум, душа и окружение - назад, чтобы ещё раз проехать понравившийся ему участок пути между шестнадцатью и тридцатью тремя годами. В шестнадцать лет, в тысяча девятьсот пятьдесят втором году, он написал своё первое стихотворение, вызвавшее тогда одобрение у одного из солидных поэтов того времени. Вот он и вернулся к тому летнему дню, когда он в первый раз приставил перьевую ручку с набранными на перо фиолетовыми чернилами к листу чистой бумаги для того, чтобы попробовать себя в стихотворчестве, и сделал это с твёрдым намерением не потерять более ни дня из забранного им своевольно у времени вторичного аванса. Надо признать: Ник-Ник приложил гигантские усилия по воссозданию внутри и вокруг себя прошедших лет. Ради этого он даже обменял свою отдельную квартиру в одном из новых районов Москвы на две комнаты в квартире коммунальной в центре города. Правда, это были прекрасные, светлые, "майские", как говорил он сам, комнаты старого московского дома серого камня, с большими окнами, выходившими на старый московский двор, и балконом, увитым плющом.
   Ник-Нику не нравилось то время, что приходило на смену прежнему, не нравились дома, моды, жаргон, причёски, увлечения, автомобили, песни и т.д., но не потому, что они были хуже прежних, а потому, что они были нескромными, навязчивыми свидетелями его старения. И вообще к тому же, по его твёрдому убеждению, всё новое было менее надёжно, прочно, добротно, порядочно и несло в себе всё более и более беспорядка, хрупкости, неуверенности - хаоса, одним словом. И он накрепко въехал в свои две комнаты, освоил гардероб покойного щёголя-дяди, раз и навсегда исключил из своего лексикона неологизмы, купил по случаю вполне приличную ещё "Победу", которую потом торжественно сменил на "Волгу" первого выпуска. В метро он ездил только по старым линиям, игнорируя дешёвку шестидесятых и кафельную безвкусицу семидесятых годов, добавил к дядиным добытые у коллекционеров старые пластинки и зажил так, как считал нужным - счастливый и редкий в отечестве человек. Конечно, жизнь пробивала то там, то сям возведённые им переборки и вторгалась в его странный отсек, но он с завидным самообладанием, невозмутимостью и непобедимым оптимизмом латал пробоины, воспитав в себе железную привычку не допускать надолго и глубоко в мозг свой всё, что относилось к "будущему", к тому, чего по его летоисчислению ещё и быть не должно, а также не выпускать свою тайну из своего мира в мир внешний. Исключение, очевидно, было сделано только для Мика: кто не хочет стать учителем, мессией и иметь ученика, апостола, бросить семя своё в надежде на бессмертие?
   Конечно, и у Ник-Ника водились деньги, ибо его причуды стоили денег. Взять хотя бы то, что каждое утро к нему приезжала женщина с бидоном свежего молока, как это практиковалось в старой Москве. С нею он расплачивался сначала долго и обстоятельно "старыми", дореформенными деньгами, целый рулон которых был им обнаружен среди дядиных бумаг, а потом быстро и украдкой совал ей, терпеливо улыбающейся причудам "чокнутого артиста", приличную сумму в "новых".
   Так и жил Ник-Ник, с дотошностью серьёзного режиссёра черпая атрибуты прошлого то из своей огромной подмосковной, доставшейся от дяди дачи, где остались залежи всяческого старья, им тщательно омываемого, чистимого, расправляемого и сохраняемого, то у случайных людей. Им закупались в крупных партиях на долгие годы впрок различные мелочи, тетради, блокноты, писчебумажные принадлежности, ручки, чернила, спички, сигареты, духи и одеколоны, ибо ничто так не хранит дух времени, как повседневные товары и туалетные жидкости: у каждого времени свои мелочи и свои запахи. Короче, делалось всё, чтобы если не исключить совсем, то значительно отдалить "прогресс" в предметах повседневного спроса. Даже вино он разливал в бутылки старой формы, обнаруженные им всё на той же даче, бывшей, очевидно, в прошлом местом развесёлых пикников и напоминавшей кинематографические постройки для фильмов годов тридцатых и сороковых. Бутылки заливал почтовым сургучом и ставил пылиться, чтобы они таким образом становились чуть ли не вместилищем времени. Но разве разольёшь время в бутылки, как вино?
   -- Это таким образом Мик добывает вино здесь, в Крыму? -- выпалил я несколько нелепо давно терзавший меня вопрос.
   -- Да... У старого знакомого его матери, который снисходит к его чудачествам в память о ней... старая любовь, что ли... Мик - как его сын... Они с Ник-Ником постоянно разливают вино в одни и те же, старые бутылки... Ходят на почту и просят сургуч...
   Марина досадливо помолчала, потом продолжала вновь...
   К моменту моей с ним встречи Ник-Ник, чей календарный год, слава Богу, всё-таки соответствовал общечеловеческому, земному - по своей продолжительности только, конечно, - находился примерно в одном времени с Миком, и они, как мне рассказала Марина, с удовольствием при разлуках переписывались, гордо и отчётливо выводя на письмах "свои" даты. Они просто-таки насиловали время; их закон был совершенно игнорировать то, что меняется вокруг, что никакого движения времени, по крайней мере, столь быстрого, как для окружающих, нет для них и в помине, что, следовательно, нет никакого старения (а если и есть, то так - пустяковое). Это была сразу психологическая и физическая тренировка - ежедневная, ежеминутная, может быть, даже во сне: вести себя на столько лет, сколько ты сам себе даёшь. И никаких послаблений. Утром встал - ломит поясницу. Забудь об этом, как о чём-то, к тебе-то меньше всего отношение имеющем (к кому-то другому, может быть...), ходи так, как будто ты юн, все члены служат тебе отлично. Устал- не устал - по лестнице спускайся вприпрыжку, как влюблённый юноша к девочке (тут я улыбнулся; Марина поняла мою улыбку, нахмурилась, а потом улыбнулась сама). Нельзя говорить о действительности, дне сегодняшнем - том, что для всех, принимать его во внимание, считаться с ним; жить надо так, что день - тот, что перед тобою, принадлежит совсем иному году - пятнадцать-двадцать лет назад.
   -- Впрочем, -- покачала головою Марина, -- в последнее время Ник-Ник начал сбиваться, что ли... То натягивает на свои варикозные ноги брюки дудочкой и играет в стилягу, хотя они даже по "его" календарю и времени были лет на десять раньше, то выступает под какого-то актёра пятидесятых годов. Вы же сами видели его, говорили с ним... Может быть, конечно, что он опять испугался бега времени, опять оно пошло для него слишком быстро, опять он не успел сделать что-то, что считал нужным сделать в своей жизни, и снова, уже в "своём времени", вернулся, снова забежал в конец очереди. Но не было, не было в нём былой уверенности...
   Этой весною Марина удостоилась быть допущенной в комнаты Ник-Ника и атмосфера там произвела на неё гнетущее впечатление. "Это было что-то среднее между театральной уборной, бутафорской и фамильным склепом". Ник-Ник хлопотал вокруг гостей и был похож на оживший, раскрашенный, надушенный и припудренный труп. Несмотря на огромные усилия, умеренность во всём и воздержание, тело его теряло стройность, кожа - эластичность; глаза... глаза были старыми, несмотря на то, что Ник-Ник всё время пытался по-юношески ими блистать. Впрочем, может быть, Марина и Мик посетили Ник-Ника не в самое лучшее время: его милому, старому дому серого камня предстоял капитальный ремонт и впоследствии передача какому-то ведомству. И Ник-Ник, отбросив все люки на своей подлодке-крепости и забыв о том, что новый, свежий воздух может ещё раньше этих событий разрушить, разложить его мир, бросился спасать дом, используя некоторые свои связи. Но, очевидно, дело не шло на лад, потому что за столом среди светского разговора Ник-Ник всё-таки коснулся "запретной" темы дел дня людей за стенами его дома, дня "чужого" и, сразу постарев и голосом и лицом, хрипло обронил Мику:
   -- Если они это сделают, то мне - хоть помирай...
   И вот он мёртв.
   Ученик его лежат в беспамятстве.
  
   В комнате стало совсем уже светло, и я собрался уходить, но не удержался и спросил:
   -- А вы сами как, Марина?
   Марина подняла на меня своё усталое, но милое и чудесное в рассвете лицо и вздохнула:
   Что я? Я живу, живу, как прочие, такие же, как я. Семья моя устоялась и иногда мне кажется, что она была вечно, что не было ни юности, ни светлых, летних мечтаний. "Как молоды мы были, как искренно любили, как верили в себя..." Да было ли это? Муж мой облысел и обрюзг, у него неприятности на работе в связи со всеми этими переменами в стране; может быть, он останется без своей работы, и мне жалко его, но других чувств, кроме привязанности от стольких лет совместной жизни и жалости этой, он у меня не вызывает. Светлая, яркая Индия, Бенгальский залив, на берегу которого мы жили, восходы солнца над океаном - всё это осталось далеко позади, как окно в сумерках, как картина, на которую можно взглянуть, вспомнить, но жить в которой нельзя.
   И вот один раз я не выдержала и позвонила Мику: захотелось с его помощью вернуться в то время, на те улицы. У меня даже возникла мысль, что Мик прав, что если примкнуть к нему, можно будет вернуть утраченные годы. Мы встретились, долго разговаривали, и я решила попробовать. Мик тут же начертал для меня что-то похожее на программу, я сменила гардероб (что, кстати, прошло совсем незамеченным для моего уставшего от последних перемен мужа), разыскала у матери свои студенческие наряды, но... старьё оно и есть старьё. Это не для всякого, в любом случае, не для женщины. Вот видите, в какой юбке я сюда прибыла - и смешно, и грустно...
   Мик долго носился с идеей этой нашей поездки в Крым. Она, утверждал он, окончательно вернёт меня в прошлое, в сладкое молодое время. Мне пришлось долго устраивать семейные дела, изворачиваться, лгать мужу и ребёнку - и всё для того, чтобы в точности, с соблюдением всех мелочей и традиций, повторить поездку в Крым пятнадцатилетней давности. И вот мы здесь. Погиб Ник-Ник, а Мик хотел покончить с собой. Стоило ради этого разыгрывать восемнадцатилетнюю девочку. Эх, всё-таки, что может поделать со временем один человек, даже двое, даже все люди, если оно было ещё тогда, когда их не было и в помине, и будет, когда уже никто о них не станет и помнить или лишь сохранит смутное представление, как наше о древних простейших организмах.
   Я не поддержал Маринину философию, так как устал от ночи, и к тому же занимавшееся наружи чудесное морское утро настраивало на розовый, светлый лад, дарило спокойной надеждою, уверенностью в вечности рода человеческого, юности и счастья. "Для всего мира - это точно, ничего уже со временем не поделаешь, а вот для человечества только - можно было бы и попробовать", -- даже мелькнула у меня слабая, неясная мысль.
   Когда я вышел на набережную, то, как бы в подтверждение светлых дум моих, их приветствуя, из моря показалось солнце. Ранее я никогда не имел удачи и счастья наблюдать восход солнца над морем, и сейчас он доставил мне сердечное, легчайшее удовольствие. Золотые узоры наполнили голубой безлюдный мир и мои глаза, и мне, застывшему в восторге от этой величественной неожиданности, было совершенно всё равно, какому дню какого месяца и какого года принадлежало это чудесное утро, на божественной, розовато-лазурной картине которого ни одна человеческая рука не осмелилась бы и не смогла поставить автограф и дату.
  
   12.
   Я выкупался в утреннем море и, придя в номер, весь без остатка отдался блаженному сну. Думал ли я о странных моих знакомых? Конечно, мысли, связанные с ними, мелькали в моей голове, но главное, что занимало её, хотя и было рождено ими, но уже слабо их напоминало, ибо разрослось в широкое, свежее, многолинейное думанье о жизни вообще. А думанье такое всегда для меня проходило в конечном счёте на ноте оптимистической, высокой, светлой. Ночное было лишь тенью, столь необходимой любой солнечной картине, тенью прохладной, густой и освежавшей глаза.
   Тем более резким, нежданным было вторжение в мой мирный полусон Марины: Мик исчез, оставив записку. Я взял из её тяжёлых рук листок бумаги, где было только и написано рваным почерком: "Зачем ты им всё рассказала? Прощай". Подписано было буквой "М" и крупно была проставлена дата: тысяча девятьсот семьдесят... какой-то год - последнюю цифру разобрать было, однако, трудно. Очевидно, Мик умышленно исказил её либо в странной, последней попытке скрыть от них своё летоисчисление, либо и сам не знал точно или забыл в волнении минуты, какой же всё-таки год на дворе.
   -- Им - это кому?
   -- Наверное, всем на свете, кроме меня...
   Впрочем, что уж тут было спрашивать!
   -- Стоит его искать?
   Марина тихо, но определённо покачала головою.
   -- Едва ли он ещё жив. Я отлучилась буквально на полчаса на рынок за фруктами... для него же... а когда вернулась, его уже не было. Было ещё рано, никто в доме не просыпался... Он всё слышал ночью; не могу себе простить.
   -- Сколько часов прошло?
   -- Около двух часов.
   -- Ну уж нет: надо искать. Человек погибает... Быстро идёмте, Марина.
   Марина покорно двинулась и следовала за мною почти бегом, но не шла она спасать Мика, а только именно следовала за мною, развившем благородную, бестолковую и беспорядочную деятельность, столь распространённую в нашем отечестве. Она была тем более беспорядочна, что переход от умиротворённого, сонного, тихого и светлого к тревожному состоянию, требовавшему к тому же быстрых решений и действий, давался мне с трудом.
   Мы тёмной тенью проносились по блиставшему уже приморскому дню, в ликующем солнце и, конечно, ни на шаг не приблизились к разгадке судьбы Мика. Мы пробежали неизвестно для чего несколько раз по белоснежной и весёлой набережной, посуетились около места, где начинались скалы, поднялись на несколько сот метров по горной дороге, остановились, как по команде, посмотрели с выси на улыбавшееся миллионами блестящих улыбок лазурное море в дымке наступавшего жаркого дня и повернули назад. Я негромко твердил что-то о необходимости обратиться к властям, Марина молчала и, достигнув снова набережной, мы оба сели на скамью, чувствуя необычайную усталость и слабость. Через некоторое время я предложил идти дальше, но Марина тёмно глянула на меня и тихо отказалась.
   -- Как? Что?
   -- Я не буду его больше искать. Это бесполезно. Я уверена.
   -- Куда ж он делся? Что с ним?
   -- Его больше нет. И ни нам, ни, тем более, властям, для которых он был всегда недоступен, его не найти. Мы можем найти кого-то в каком-то месте, но искать и находить во времени нам не под силу. Мне, по крайней мере. Поэтому я ни в каких поисках больше не участвую...
   -- Откуда такая уверенность, что его больше нет?
   Марина пожала плечами, смотря под ноги. Потом объявила, что она уезжает: через час автобус до вокзала.
   -- Я уже взяла билет.
   -- Когда?!
   -- Когда шла к вам...
   -- Ко мне? То есть... не сразу ко мне, а по дороге ты... вы ещё зашли за билетом?
   -- Да.
   -- Да-а...
   Мне захотелось выразить Марине своё презрение, гнев по поводу её чёрствости , но вместо этого я устало вздохнул и промолчал: ничего я не чувствовал в этот миг, кроме физического и сердечного утомления и желания лечь в тень, на прохладную постель. Кроме того, что я знаю в действительности о Марине и Мике? И эта записка: не инсценировка ли? Может быть, Мик дожидается её на станции, им нужно было только зачем-то ввести меня в заблуждение... Тёмная история. Да-да, именно: тёмная история. Я в это хотел уже верить, я в это уже почти верил умом современного, изощрённого человека, который, к тому же, устал. И чувствовал себя от веры этой уже лучше и легче, ибо определение найдено и тем самым обретена какая-то ясность в противовес раздражающей неясности...
   -- Я хотела бы передать вам перед отъездом вот это, -- твёрдо сказала Марина. --Это странно, но не безынтересно и, может быть, нужно... понадобится вдруг кому-то... А мне они как жгут руки...
   Тут только я заметил, что она с сумкою. Из сумки появился пакет, который я видел ночью - дневники Ник-Ника.
   -- Не пойму только, как он их мог забыть, не взять с собою ("Куда - "с собою"?")... Может быть, и ему это надоело...
   Я машинально взял пакет и продолжал сидеть. Помолчав, Марина деловым тоном сказала:
   -- Теперь давайте условимся, что говорить властям. Вам надо через некоторое время заявить об исчезновении вашего соседа: не ночевал две ночи т.д. Не делать этого нельзя. Может быть, они ещё найдут его до... Впрочем, едва ли, наверняка - нет. А я, -- предвосхитила она мой вопрос, -- я... я замужняя женщина, у меня семья, вы поймите меня... Здесь всё кончено, это точно, ему я уже не помогу, и мне надо возвращаться. Во всех смыслах. Всё, конец. Прошло лето. Лето кончилось.
   -- Да, лето кончается... -- вздохнул я, и оба мы, вероятно, представили себе средь ослепительного лазурного морского дня сырую и серую северную осень. -- Я всё понимаю.
   Перед расставанием Марина попросила меня сходить в номер и принести несколько мелких вещей Мика: кассету, книгу, сумку и т.п. И обязательно - его старый паспорт.
   -- Сами понимаете, если начнут расследовать, будут только лишние подозрения.
   Я поднялся и побрёл в пансионат. По лестницам его сновали яркие курортные люди, пара знакомых бодро меня поприветствовала, и я ответил им слабой, неопределённой улыбкою. Дойдя до двери нашего с Миком номера, я остановился, чтобы перевести дух, и был поражён, до чего я чувствовал себя старым, запыхавшимся после подъёма. Да, кончается лето...
   В номере у меня долго плавали перед глазами тёмные пятна, и я не на шутку встревожился о своём здоровье. Посидев на кровати, я собрал названные Мариною предметы, вынес их ей и с облегчением с нею распрощался.
   -- А вот... вы забыли здесь...
   В руках её снова появился пакет с дневниками.
   -- А... да.
   Я стоял с пакетом в руках, смотрел, как она уходит, и гадал: оглянётся ли? Возможно, её и тянуло оглянуться, но и хотелось выдержать роль уходившей навсегда, настроение этих минут до конца. Она так и не оглянулась, слилась с нарядною толпою, и я уже представлял, как она быстро собирает свои вещи, как оглядываясь, нервничая, но улыбаясь, упрашивает водителя переполненного автобуса подвезти её, как двое отпускников-гусар, жаждущих перед окончательным истечением своего отпуска ещё хоть немного впечатлений и флирта, вступаются за неё и сажают её на свои места, чтобы самим всю дорогу нависать над ней с простецкими шутками и ухмылками, как она из благодарности будет вынуждено отвечать им улыбками в то время, как на сердце её должно быть пусто и мертво... или что-то в этом роде. Впрочем, если бы она и оглянулась - что мне было бы это?..
   Я тяжко опустился с неудобным пакетом в руках на скамью за магнолией и долго и безмысленно смотрел на лёгких, молодых людей, пролетавших мимо. Вместе с ними летело и их время, но они не казались огорчёнными, а наоборот, в эти дневные часы с нетерпением, наверное, ожидали часов вечерних и ночных встреч и нового восхода и утреннего моря, нового дня под солнцем, чтобы с прошествием его их гордость - морской загар стал ещё гуще, тем самым воплотив во что-то видимое проведённое ими здесь время, их тело - ещё просолённее, их жизненный путь длиннее ещё на одну встречу, ещё на одно впечатление; никто из них не хотел думать, что, очевидно удлиняясь, жизненный путь одновременно и укорачивался - пусть неочевидно - в своём остатке. Вереница новых и новых дней манила их вдаль, в будущее, вероятно, до того момента, когда невидимая, но крепкая, холодная рука остановит их средь звенящей тишины дня, и они запнутся, как вкопанные, с бьющимся сердцем: Боже мой, а ведь более половины пути позади, а впереди... вот уж и финиш близится, ещё один-два забега...
   Ладно. Пора было идти объявлять об исчезновении Мика. Я встал уже не на тяжёлые, а на лёгкие, слабые ноги и, мысленно путаясь в заготовленных речах, отправился к администрации, которую, к тому же, обрёл не сразу, в довольно неслужебном состоянии, в шезлонге и вследствие этого был понят поначалу плохо; на меня нахмурились: дескать, какого чёрта я лезу в дела посторонних мне людей, хотя б и временных соседей по номеру, приехавших сюда отдыхать - и пусть их! - пытаясь за них думать, решать, где им быть; и когда же это кончится как здесь в частности, так и вообще в нашей стране и т.д. и т.п. пожав плечами и криво улыбаясь, я хотел уже было с чувством выполненного долга удалиться к морю, солнцу, зелени - своему отдыху, радуясь, что и долг отправил, и попрекнуть меня будет нельзя, но тут-то меня и попридержали, с досадою ещё раз расспросили, глядя на меня цепко, потом со вздохами поднялись ко мне в номер, походили без толку по нему, заглядывая во все углы, будто прозорливо ожидая обнаружить Мика под кроватью и вытащить его оттуда опытною рукой; со значением покачали головою на обнаруженные пустые винные бутылки. Наконец меня оставили, связав обязательством сообщить, если Мик объявится, и "вообще, если что..." и ушли, покинув меня в неприятном, двусмысленном положении человека неискреннего, замеченного, хоть и сообщившего. Поэтому остаток дня я провёл в некотором напряжении, с чувством скованности, несвободы какой-то; мне даже казалось, что за мною следят, и я старался вести себя возможно невиннее: не пошёл купаться с наступлением темноты и довольно рано благонамеренно устроился в постели с книгою, предварительно выбросив из пепельницы все окурки в туалет; один или два раза бесшумно выходил покурить на балкон, при этом стряхивая пепел не на улицу, а в спичечный коробок и также унося с собою в комнату окурки и исправно избавляясь от них в ванной. Продержавшись таким образом до половины одиннадцатого, я счёл менее всего подозрительным потушить свет с намерением лечь спать, и как только свет был потушен, ко мне пришли, свет пришлось зажечь и снова ответствовать на вопросы. Визитёры ушли раздражёнными, и я спал неважно. Я уже ловил себя на мысли, что также раздражён и уже проклинаю Мика вместо того, чтобы отнестись к нему и его судьбе с состраданием и добрым, человеческим любопытством и интересом. Это печалило меня, и я уже себя клял обывателем, трусливым и чёрствым сердцем и умом.
   Утром я проснулся с чувством, как будто мне предстоит экзамен по предмету, мною совершенно не изученному и вся первая половина дня прошла в ожидании неприятного ко мне обращения. Я протомился на пляже, раздираемый желанием с одной стороны вести себя как ни в чём не бывало, с другой - убраться куда-нибудь подальше и поукромнее, что неминуемо должно было навлечь всяческие подозрения уже на меня самого. Наконец за обедом ко мне подошли и объявили мне, что "меня вызывают", и я вздохнул с облегчением, что появились решение и определённость, и снова обрёл интерес и вкус к текущим часам.
   Там, куда меня вызвали, мне устроили перекрёстный допрос, довольно безыскусно пытаясь меня сбить или уловить в чём-то, но я справился с волнением, охватывающим многих, кто редко сталкивается с охранительными органами, и вышел из этого маленького испытания с честью, после чего ко мне потеряли профессиональный интерес и стали обращаться просто и даже добродушно. Спрашивали же меня, кто приходил к Мику и с кем я его видел, и я с чистой совестью описал Ник-Ника в подробностях, а Марину весьма приблизительно; поинтересовались серьёзно, не увлекался ли Мик подводной охотой, не имел ли соответствующего снаряжения, в частности, акваланга. При последнем вопросе глядели поверх моей головы в широкое окно, за которым вдали - я затылком чувствовал - величавой синей стеною поднималось в дымке безграничное море.
   -- Граница близко, -- сообщили мне доверительно и как бы жалуясь, когда я замолчал.
   Спросили также, знал ли, по моему мнению, Мик иностранные языки, а на прощанье, когда я облегчённо закуривал на ступенях тенистого входа, мне также доверительно и со вздохом сказали:
   -- Тело бы найти... Если бы он, подлец, действительно пошёл ко дну или сломал себе шею в горах, а то ведь... граница, вон она - рукой подать. Вдруг он подался на ту сторону? Ох, рубежи, рубежи...
   И мне было указано на переливавшееся золотыми и серебряными огнями бескрайнее море в конце улицы.
   Такое отношение к ближнему и соотечественнику обескуражило меня, но я осторожно улыбнулся, тоже вздохнул, блаженно посетовал на жару и поспешил восвояси, продолжая в мыслях своих посмеиваться: кому хотели рубежи поставить - Мику! Если уж его не смутили рубежи времени, то рубежи пространственные тем более ему не помеха, как, впрочем, и многим его соотечественникам, в мыслях своих облетающим весь наш великий мир. Ставить рубежи народу-страннику - право же смешно! И во времени, и, тем более, в пространстве. И опять же - во времени...
   Русские - люди прошлого или будущего, но никак не настоящего, люди, молящиеся на день вчерашний и с угрюмым опасением взирающие на день завтрашний или призывающие день завтрашний и проклинающие день вчерашний. "Сегодня" им - лишь временный мостик между двумя вечными берегами, оно не в счёт, что, в конечном счёте, и есть первопричина всех отечественных провалов. Иные русские тянутся к прошлому, ревнуют его, ибо это всё, что у них есть, это время, когда они жили "легко", то есть их не давил груз ни ответственности за день завтрашний, ни собственности, когда разбрасывали, теряли и гордились этим. Теперь же всё иное: гляди, как бы сосед не обогнал тебя в собирательстве; впереди - суета, заботы, неизвестность, нет покою - опять нет покою, только теперь изнутри, а не снаружи.
   Те, кто призывает день завтрашний, соблазняются чисто по-расейски как раз этой неизвестностью, которая, конечно же, и укроет их от суеты и забот и даст наконец покой при старании не думать всерьёз о том, что для этого надо расквитаться со днём вчерашним.
   ... И опять же - в пространстве...
   Русские - это люди "никакого места", если уж говорить о пространстве, люди "ни там, ни здесь". Душа и ум их рвутся во внешний мир, чувствуя сознательно, полусознательно и даже бессознательно, что без мира внешнего им не жить полной жизнью, а вырвавшись туда, ощущают вокруг пустоту и тут же начинают стремиться обратно, к таким же, как и они, душам и умам. Русские - плохие эмигранты, ибо постоянно оглядываются назад и ухитряются притащить сумрачность России на самые солнечные побережья мира; они и никакие туристы, ибо если будет решён вопрос красных заморских товаров, никакие реальные чудеса мира не смогут поспорить с цветастой, горячечной фантазией русского, с бесчисленностью красок и чудес его мира внутреннего, мира над миром, перед которым мир внешний потускнеет и потеряет всякий интерес для российского ока.
   И, вздохнув о горе-охранителях и их рубежах и о нас с вами, я направился к безграничному морю.
  
   Вечером того же дня вещи Мика в моём присутствии были забраны, и я чувствовал себя неважно от сознания, что пакет с дневниками довольно беспечно был положен мною на подоконник, а не схоронен на дне моего чемодана. По поводу пакета меня лишь спросили, мой ли он, я храбро кивнул и пакет оставили в покое. На прощанье администрация двусмысленно поздравила меня с тем, что я буду доживать свой срок в пансионате с двойным комфортом - один в номере.
   -- Неужто никого ко мне не подселят?
   На это мне твёрдо и серьёзно ответили, что "нет, никого", и строго глянули при этом на Микову кровать, которая утеряла своего постояльца и которой теперь предстояло простоять до конца заезда пустой в ореоле таинственности и тени безвинной вины, дурной славы и подозрения. Примерно с таким чувством я и опускал с тех пор на неё свой взгляд и даже избегал того, чтобы пусть даже нечаянно положить на неё какую-то свою вещь. Иногда, проснувшись ночью, смотрел я в тишине, как она смутно белеет в сумраке моей одинокой комнаты. Нет, Мик не мерещился мне потом то там, то сям, но часто мне казалось, что я (и не только я, а все люди на раскалённой набережной) чувствуют его взгляд через тёмные очки.
   Быстро понеслись мои последние, предотъездные дни в потоке ослепительного солнца и, тем не менее, я нёс на себе тень грусти близкой разлуки с милой, но всем равно приветливой южной землёю (кто знает: доведётся ли свидеться с ней снова?), а также тень того, что случилось, от сковывающего действия которой я не мог освободиться до самого последнего дня, хотя действие это всё слабело и уже даже уступало место чувству трепетной радости от пусть малой и сторонней, но причастности к необычному и, более того, желанию необычное это сохранить в тайнике своего сердца, чтобы каким-либо образом использовать его в жизни дальнейшей.
   И вот, наконец, наступило утро, когда я, полностью ещё с вечера собравшийся в дорогу, встал в нетерпении поскорее двинуться в путь, раз уж нельзя иначе, увидеть прощальные, короткие, как вспышки, но яркие и надолго врезывающиеся в память, как вечные полотна, образы синевы моря, солнечного берега, летящих в морском ветре пышной зелени и цветов и того вездесущего, великого южного света, который сверкает даже в густой полуденной тени...
  
   13.
   И настал день, когда я вернулся домой, принеся на своём солнечном загаре тень случившегося. Я не мог - даже среди суеты дней - не возвратиться сперва сердцем, а затем умом к тому осенённому тайной, что произошло в светлом Крыму. И причиной тому была вовсе не нечаянная встреча с Мариной, как можно было бы предположить. Нет, такая встреча была бы неловка, тягостна, блекла и разочаровывающа, но - на счастье или удачу - её не произошло: не нужно нам таких встреч. Это была бы встреча героев через двадцать лет, не меньше, простая и скучная разгадка загадочности, тайны. Но её не было, и слава Богу.
   А было другое.
   Я не раз обнаруживал, что мысли мои прикованы к Мику и Ник-Нику, но, конечно, это не были просто мысли о нелепо погибших среди всеобщего - природного и людского - южного ликования, тем более, что смерть Мика только романтически предполагалась. Как раз сама развязка их жизней, последняя точка их судьбы меня мало занимала и волновала. Волновало, никак не хотело идти из головы то, до чего они додумались. И было тут и удивление, и здравый скептицизм, и зависть лёгкая, что не мне такое пришло в голову, хотя, если б и пришло, вряд ли я бы решился следовать подобной мысли в моей действительной жизни; как было бы прекрасно, если бы каждый следовал только тому, что пришло в его собственную голову, и никогда не пытался следовать идеям, пришедшим в голову другому, и как было бы прекрасно опять-таки, если бы каждая идея умирала с обретшим её человеком. Сколько тогда бы свежих, действительно современных идей процветало вокруг; часть из них оставалась бы в голове носителей, другая часть ими бы осуществлялась - но только, естественно, для своих жизней, - если, конечно, одинаковое пришло в несколько голов сразу. Тогда некого было бы попрекать за плохое предвидение, либо за плохое осуществление предвиденного, и каждый сам бы стоял на своей голове... Да, пусть идея умирает со своим автором, ибо кто лучше него её знал, понимал и мог осуществить?
   Я и сам позволял мыслям своим пускаться в рискованные и совершенно, казалось бы, несуразные путешествия, но к чести моей будет сказано, редко указывал другим на их полёт и если и делал это, то без настойчивости, а как бы в шутку, за что весьма себя уважал.
   Меня и самого, как, возможно, и многих, посещали различные, если не заоблачные, то "подоблачные" проекты задержки и даже возвращения славной первой половины жизни человеческой, путей "выдачи" каждому его собственной жизни "на руки" для самостоятельного её ведения и устройства, независимого договора с судьбою и т.д. Договора в смысле контракта, ковенанта, так сказать...
   Грустно было наблюдать, как люди вокруг, не имея, как правило, самостоятельных, независимых доходов, кроме эфирного, ускользающего, как запах, оклада, не насыщающего, как стакан холодной воды в жаркий день, и не утоляющего жажду (а лишь разжигающего её), как тот же стакан воды, отнятый после первых глотков, жили от зарплаты до зарплаты, подгоняя время, чтобы дотянуть на последнюю десятку. Никто не смакует минуты, не пытается не дать им сложиться в часы; улетают полумесяцы, месяцы, улетают годы - жизнь. И цена ей - красненькая бумажка...
   В подоблачных мыслях своих я создавал города, которым бы придавалось своеобразное островное положение и в определённом городе определённое поколение могло бы найти свою молодость. Там бы бегали автомобили - или даже конные экипажи - марок определённого времени, играла бы созвучная определённой эпохе музыка, кругом были бы соответствующие выбранной эпохе вывески, рекламы, этикетки...
   Более того... Я уносился в глубь веков и освобождал старинные города от машин, новых построек, проводов и кабелей, телефона и телеграфа - и жизнь замедляла бег. Там жили люди пусть и пронизанные радио- и телесигналами окружающего их мира, полёт которого в будущее, к сожалению, физически остановить не в силах несущегося вместе с ним его мельчайшего компонента - человечества, но и не ведающие о сигналах этих и потому спокойные, то есть, счастливые.
   Сколько бы денег не пожалели люди, чтобы вернуться в эпохи, грезящиеся им в ночах старения (а иногда даже и в юности!)? Сколько было бы спасено вод и лесов с созданием этих ностальгических городов и зон без химии или лишь с малой её толикой? Сколько бы душ человеческих, жизней было бы избавлено, очищено от политической борьбы, бесплодной идейной распри, лжи и заблуждений, ибо политика - это день сегодняшний, гадающий о дне завтрашнем, и никто не потащил бы с собой столь сомнительный багаж в день вчерашний, где всё ясно и не о чем гадать, где всё было так, как было и не иначе. Безболезненно решился бы вековой вопрос о власти: вместо властей люди получили бы тихого, невидимого гостиничного портье; власть бы стала лёгкая, вровень с прочими службами, незаметная своею кухнею, как хорошо поставленный сервис, и также, опять-таки как хорошо поставленный сервис, издавна привычного рядовому человеку недоверия к власти не вызывающая.
   Конечно, жизнь в ностальгических зонах вовсе не была бы жизнью бутафорской или жизнью в своеобразном гигантском отеле, включающем в себя не только стены и площадки, но и всю местность, небо и воды. Но представьте себе возвращение в прошлое с группой сверстников. Кто бы потянул за собою туда и власти дня, часа сегодняшнего? Власть нужна - если нужна - людям для устроения дел дня сегодняшнего и выбора пути в день завтрашний. Смешно тащить её в день вчерашний, пути которого всем известны. А если не будет телевидения, а в некоторых исторических зонах - и радио (и даже газет!), то кто увидит, кто услышит и осознает власть предержащих?
   Да, жизнь в ностальгических зонах была бы самой настоящей. Конечно, начинает грызть вопрос, а как же быть с неостановимой мыслью человеческой, если жизнь идёт самая настоящая? Не возникнет ли возможность появления своеобразной инквизиции для её остановки с тем, чтобы очаровательное возвращение в прошлое в прошлое не было нарушено? Ник-Ник в одном месте прочитанных мною позже дневников поёт, на мой взгляд, несколько несуразную хвалу традиционной инквизиции: "Единственной её ошибкою были костры для хорошеньких ведьм..." Нет, не будет больше костров в прошлом. Наоборот, мысль человеческая получит возможность снова оказаться перед выбором путей и - выбрать иной путь, чем десять, двадцать, пятьдесят, сто лет назад. Например, изобрести говорящего по-человечески сверчка вместо атомной бомбы. И подъехать к известному будущему с другой, более подходящей стороны, войти в него по иной дороге, через иную, ранее скрытую дверь. Как прекрасно было бы, если бы зрелое поколение имело возможность "откатываться" назад для переосмысления пройдённого им пути, своих деяний и исправления своих ошибок, снова расставить фигуры на доске и начать другую партию. Можно было бы, страшно сказать, - переписывать историю. Этого ли не желает великое множество людей, на историю обиженных! Какие уж тут власти, какие уж тут инструменты её, какое уж тут подчинение! Цивилизованная анархия на прочной основе опыта будущего!
   С увеличением подобных ностальгических зон "незаметновластное" пространство в мире росло бы и росло. Можно опасаться президента, не доверять ему, но кто будет опасаться портье в отеле? Можно с сомнением относиться к политикам дня сегодняшнего, но кто будет подозревать в чём-то политиков прошлого, давно сошедших с мировой арены, про которых уже всё известно - и то, что было, и даже то, чего не было? Кто будет переживать более, чем просто зритель, в историческом театре? Кого действительно, кровно затронет политическая борьба в Эксельсиоре, особенно, после того, как свет потушен и актёры ушли?
   Может быть, люди прибудут в ностальгические города лишь некурящими в отличие от живущих там своих молодых теней и будут с сомнением смотреть на изобилие сигар и трубок, а может быть, впрочем, возвратиться к старым грехам и порокам, грехам и порокам измеренным, в противовес новым, неизведанным и неизмеренным, к старым заблуждением и незнанию даже лучше: прекрасно не знать о вреде табака, соли, сахара, мяса, сливочного масла и т.п.
   Сколько бы вредных и земле, и воде, и растениям, и телам, и - главное - душам, сердцам и умам людским производств, связанных с выпуском ныне потребляемых человеком изделий, исчезло бы, и освободившиеся люди могли бы найти себе занятие в пусть более примитивном, но гораздо более чистом труде! Города и посёлки, коммуны и провинции могли бы перейти в разряд ностальгических зон, только лишь прибавив себе тем самым здоровья (в первую очередь - душевного - даже за счёт физического), освежив свой воздух, замедлив разрушающий, хаос увеличивающий бег времени нахождением в обстановке вечно нетленной юности - своей ли, человечества ли вообще...
   Пусть останутся зоны прогресса (они не могут не остаться в местах, где с ностальгией делать нечего), но насколько более разумным станет прогресс этот, превратившись из селем несущегося, грозного, грохочущего мощного потока в животворящий, чистый, нежно журчащий ручей. Пусть люди остаются при нём до лет тридцати пяти - сорока, а потом возвращаются назад.
   Сколько людей, вернувшись в сказку юности, детства - как своего, так и предыдущих поколений, - вернут себе добрые чувства, покой души и уверенность в будущем, которое им уже известно; им известно, что они будут жить, поскольку жизнь их не была ещё завершена ко дню их перемещения в ностальгические города и зоны. Чем не загробная жизнь? Чем не жизнь после смерти, что уже была столь близкой? Умереть в годы юности - здесь даже не остаётся времени для сожалений...
   И опять же: многие люди легко пересекают границы внутри нашего мира, но никому пока не дано - за любые деньги - пересечь границы времени. Оказаться в собственной юности - это ли не стоит всего золота на земле?
   А достичь всего этого - просто. Надо снова надеть на запястье или положить в кармашек механические часы и с улыбкою, с неторопливым раздумьем заводить их каждый вечер перед сном, как это делали ваши отец и дед и вы сами в далёкой юности, получив свои первые часы в подарок. И прежнее время вернётся к вам, пусть без электронной точности. А по утрам берите в руки ручную кофейную мельницу...
   Однако хватит своего. Возьмёмся за чужое...
   Много раз подступался я к дневникам Ник-Ника - и всякий раз отступал: то время казалось неподходящим - могли помешать, то настрой души как будто мало соответствовал чтению столь необычных бумаг, то меня останавливало опасение, что бумаги эти, столь недвусмысленно заявлявшие о своей значительности, окажутся неумным и неизящным пустяком. Тем более меня настораживало то, что в пакете я обнаружил розу, старомодный, засохший цветок, и был уверен, что это - та роза, которую держал за мгновения до смерти, не выпустил в момент смерти и после смерти Ник-Ник...
   А хотелось найти для свидания с дневниками особое, замедлившее шаг время и уединение; и то, и другое нелегко выкроить в нынешней жизни...
   Наконец пришёл золотой, как убранство храма, и синий, как холодеющее к зиме море, сентябрьский день, и днём этим поднимался я в старой части города по милому, затихшему по осени переулку, вздохнул у довоенного, красного кирпича, здания школы, где уже шли занятия, поднял глаза и увидел в окне второго этажа озарённого золотистым светом трёхэтажного дома в конце переулка прекрасный букет роз, который - как мне увиделось - был точь-в-точь таким же - и по оттенку и по числу цветов, - какой приносил в Крыму покойный Николай Николаевич.
   Это было как знак.
   Окно по тёплому ещё времени было приоткрыто и из-за букета, из покойной темноты, осенённой белыми кружевами занавеси, доносилась шипящая музыка со старой пластинки. Слова разобрать было трудно, но и не в них было дело, а дело было в том, что вместе с букетом старинное это шипение давало мне знак, и я тут же отправился домой, унося с собою прощальный привет светлых мая, июня - начала, молодости - как хотите - среди наступавшей осени.
   Всё было как подстроено или - лучше сказать - устроено в тот день, оказавшийся под знаком розового букета: дома никто меня не встретил; потом позвонили домашние, сказав, что остаются на ночь у родственников - были какие-то причины...
   И я засел с тетрадями Ник-Ника, осторожно поместив на опустевший пакет розу. Несмотря на волнение этих минут, я не преминул до начала чтения посвятить три с четвертью часа исследованию чернил, которыми Ник-Ник делал свои записи, определению возраста тетрадей, в которых он уничтожил фабричную марку с указанием цены, и несмотря на то, что никак не мог отделаться от уверенности, что и чернила, и тетради наверняка принадлежат гораздо более позднему времени, чем указывали даты записей дневника, верить в это как-то не хотел.
   С тем и сел - покойно и просветлённо - читать под лампу, лишь изредка поднимая взгляд на лиловые, холодные осенние сумерки, густевшие за моим окном, но никакого дыхания, знаков грядущей осени уже не ощущая...
  
   14.
   Дневники Ник-Ника, должен сказать, были весьма отдалённо похожи на дневники в традиционном понимании, хотя записи в тетрадях и были снабжены датами, в подлинность которых, впрочем, мне не очень верилось.
   Это были - с одной стороны - скорее своеобразные отрывочные воспоминания, что проглядывало сквозь попытки автора придать запискам вид дневниковых. С другой стороны, они напоминали иногда обзор - по-видимому, годовой - прессы за тот или иной год, анализ периода, даже попытки дать характеристики эпохам. Во всё это были ввиты лирические, романтические рассуждения и отступления, пришедшиеся мне по душе более всего прочего.
   Как бы то ни было, чтение дневников доставляло мне трудно определимое, иногда еле уловимое, как выветрившийся запах, но также и устойчивое, долговременное, как тот же запах дорогих духов, само какое-то пахучее даже удовольствие, будто я попадал в отделанную красным деревом каюту старого корабля, салон роскошной яхты, где и стены, и стекло, и хрусталь, и ковры, и медный прибор даже пропитаны навсегда запахами дорогого табака, тонких вин, сочных фруктов и драгоценных духов. Не высятся ли над палубой над головою благословляемые солнечным лучом шесть рядов гордых парусов, несётся ли корабль вперёд на лазурной струе, гордо подняв бушприт навстречу великим южным водам или застыл до времени в забытом Богом углу прибрежного корабельного кладбища среди сладкой тишины морского тления, под ослепительными потоками солнца? Из каюты той, салона ли мне этого не видно, сердце моё хочет чувствовать поднятия и опускания пола, дрожь корпуса, характеризующие движение, но сердце есть сердце, оно не имеет ни глаз, ни ног, ни рук и склонно выдавать желаемое за действительное.
   Особенное наслаждение доставляло мне чтение дневников глухими, чёрными зимними вечерами, ибо в тетрадях всё было светлым, пёстрым, пахучим, обширным и многоголосым: словно весь мир вращался вокруг ног задумчиво вставшего на какой-то не видимой никому вершине Ник-Ника.
   Записи Ник-Ника были наполнены прелестным, густым ароматом трав вечного лета, вместе с тем грустных, как осенние о них воспоминания. При чтении я видел сквозь зимнюю тьму за окном улыбку июньского дня и уже за одно это был благодарен необыкновенному человеку, написавшему эти строки.
   Что же было в дневниках Ник-Ника?
   Открывались они годом тысяча девятьсот пятьдесят вторым, Ник-Ником особенно любимым, очевидно, потому, что в год тот ему от роду стукнуло шестнадцать - светлейшая пора!
   С юношеским пылом пишет он о Мэрилин Монро, слава которой к тому времени достигла пика. Вместе с тем много тёплых, тихих слов посвящено только что вышедшей книге Хемингуэя ("старина Хэм..." и т.п.) "Старик и море". Здесь я уже начинаю сомневаться, как мог Ник-Ник получить доступ к этой книге столь скоро, живя в сталинской России, мог ли он, чудом достав её, скажем, через дипломатов, прочитать в оригинале, поскольку перевод был сделан много позднее? Знал ли вообще Ник-Ник английский язык?
   Да, главной слабостью дневников было то, что события в них описывались с такими теплотой, мягкостью, объективностью и даже всепрощением, с какими бы их никогда не описал современник. Здесь была главная ошибка Ник-Ника: очевидно, что он поддался обаянию лет своей молодости и мог видеть их лишь в золотисто-розовом свете своего юного солнца. И как бы в подтверждение этому в качестве эпиграфа в одной из тетрадей стояло короткое стихотворение:
"Пишу свои я годы
С надеждой задержать
Железный бег природы,
Воспоминаний кодом
Вернуть те годы вспять..."
   Всё-таки - воспоминания...
   Однако столь глубокий изъян, ставивший под сомнение весь его труд, в значительной степени искупался изяществом стиля Ник-Ника и тёплыми, радужными красками, которые, впрочем, принадлежали погожему, синему в золоте, но скорее осеннему дню. Своими дневниковыми летописями по годам, чтобы надёжнее было, Ник-Ник как бы притягивал со своего берега уплывающий от него в обратную даль нужный ему отрезок времени, старался удерживать его у своих ног, как бы припечатывал его своими трудами к листу, а затем вписывал между строк свою жизнь, настойчиво и скрупулёзно окружая её событиями, современными его молодости...
   Кстати, повествуя с теплотою традиционным для русской литературы рубежа нынешнего столетия стилем о Хемингуэе, Ник-Ник тем не менее делает отступление и объявляет о своей нелюбви к русским писателям (впрочем, это звучало как-то лукаво: тянет во?рона к осине трухлявой, как сказали бы китайцы) - не перьям, а людям - за то, что писатель русский "живёт из русской слабости, поражения, угасания (и ими питается, как падалью), но не в оскорбительном смысле заработка, а в смысле вдохновения, пищи для пера". Самые прекрасные и трогательные произведения питаются невосполнимой утратой, разлукой без надежды на встречу, гибелью, русскими страданиями, неудачами, срывами, прозрачной, классической нелюбовью к хэппи-эндам, торжеству и удаче силы, источающим бойцовскую радость, желание соперничества, успеха и добычи и т.д. Сколько прекрасных книг русских не было бы написано, если бы не страдания и неудачи русские, если бы не разочарования и разлуки русские, если бы не распри, разделения, поражения и изгнания русские, если бы не вечные расщепления души русской на ум и сердце, если бы не женское в русском народе, вечно жаждущее прихода мужской силы (оттого россиянки и могучи, оттого россиянки и тоскливы), если бы не русская осень - бессмертная и бессменная царица сердца русского, тиранящая его любовью к листопаду и надежде, уносимой на дальний юг вольными птицами над невольною землёю. Писатель с изяществом и нигде в мире не превзойдённым мастерством смакует описание перенапряжения и разрыва стальных душевных мускулов россиян или беспомощных рывков тут же соседствующих мускулов слабых. Да, не Джек Лондон... Кстати, и тот тоже кончил не по-англосаксонски, а Хемингуэй никогда американцем и не был. Писатели. Потому и конец - не начало и середина - какой-то русский. Именно, конец. А уж россиянина по части писательства никакой народ не переплюнет: плохого твёрдою рукою не исправит и хорошего женскою рукою своею не сделает - как человек и муж (ибо втайне любит, чтобы руку эту ему выворачивали и на силу брали, а он бы рукою этой только царапался, но потом отдавался, руки раскинув, вместе со всем возлюбленным народом российским, а затем утирал слёзы и кровь), а почему плохое то имеется и почему хорошего не сделал, с женским талантом опишет во всех тонкостях пером, потому что он не человек, не муж, а опять-таки женщина - упаси, впрочем, Боже, оскорбить женщину, поставить ей в вину недостаток мужественности! - а писатель, существо не живущее, а описывающее жизнь или жизнь другую, для людей неприемлемую, придумывающее.
   "Сюжет не играет в русской книге главной роли; в ней он - лишь повод для писателя высказать читателю свои русские мысли", -- отмечает Ник-Ник.
   Воистину, беда российская, отечественная сукровица - бездонная чернильница для пишущего по-русски. Ему на беду эту молиться, вроде бы, надо. А лучше бы определить в этом мире россиянину придумывать да писать, англо-германцам с франко-романцами - проверять, просматривать россиянином начертанное, давать заключение и исправлять, а японцам - строить и делать. И не дай Бог позволить русскому перепутать или превысить своё! Не мир был бы - парадиз... Ну да ладно. Что там дальше?
   ...Чаплин выпускает в 1952-ом "Огни рампы"; изобретено стереоскопическое кино; в день Всех Святых в Тихом океане взрывается водородная бомба, обозначив предельный рубеж движения человечества вперёд - вернее, первый шаг за него, который, впрочем, мало кто заметил. Хотя лучше сказать не "движения вперёд" - движения мира вперёд не остановишь, а "роста человечества" - очевидно стало, что расти ему хватит, что теперь каждый год всё быстрее и быстрее приближал его к старости и, в конечном счёте, замене на какую-то другую, более высоко организованную материю, мыслящую и творящую энергию и т.п.... но ещё совсем юную, совсем ещё в колыбели... А мы? Мы будем предстоять ей так, как нам предстоят ящеры...
   Впрочем, отвлёкся... а у Ник-Ника Дуайт Эйзенхауэр в паре с Ричардом Никсоном выигрывают президентские гонки, и здесь Ник-Ник не выдал себя ни словом о том, что знает - должен знать! - будущее Никсона. Сэлинджер пишет "Ловца во ржи". Здесь Ник-Ник по моему мнению умышленно дал английскую кальку: "Ловец во ржи", а не "Над пропастью во ржи", как книга была названа в русском переводе "бабушки русского советского перевода" Риты Райт-Ковалёвой, чтобы создать впечатление соответствия текста проставленному году, когда русского перевода ещё не существовало. Читая эти строки, я вспомнил книгу, то странное, радостное возбуждение, которое испытывал я при её чтении и в который раз подивился, чем совершенно чуждая русскому человеку - особенно, человеку пятьдесят второго года - книга могла так пленить его сердце. Такое же постоянное удивление вызывала во мне хемингуэевская "Фиеста"; чем она-то могла увлекать русского, привыкшего к тяжеловесным романам с множеством действия, в большинстве своём душевного, с длинными, очевидно значительными монологами, иносказаниями не только в диалогах, но и даже в солидных и впечатляющих описаниях природы? Вероятно, американцы пленили русскую душу простотой и свободой движения героев, его изяществом и комфортом, что ли, отсутствием множества настоящих и мнимых препятствий на их пути - чем же ещё?..
   Год тысяча девятьсот пятьдесят третий начался у Ник-Ника вовсе не события, которое потрясло всю страну - сталинской смерти, а с покорения новозеландцем сэром Эдмундом Персивалем Хиллари Эвереста вместе с шерпом Тензингом Норгеем, в чём я усмотрел некоторую натяжку и искусственность: даже если Ник-Ник и претендовал на вольное обращение со временем сверху вниз, то его игнорирование времени вширь казалось совершенно лишённым смысла: сталинская смерть поразила страну за его окном и была несомненно ближе к нему, чем Гималаи. Оставалось только предположить, что Ник-Ник хотел диктовать свою волю не только своему собственному времени, но и времени вокруг него, но и пространству, выстраивать события по собственному ранжиру, а это было уже слишком, стареющий юнец заигрался и переиграл...
   Только после пышного отчёта, сработанного под труд очевидца, но вероятно переписанного из какого-нибудь журнала, о коронации двадцатисемилетней дочери Георга VI Елизаветы Второй в начале лета дано сбивчивое описание похорон Сталина, состоявшихся тремя месяцами ранее. Здесь - полное недоумение: Елизавету короновали на год раньше! Я специально проверил это. Что, источник у Ник-Ника был не очень надёжный? Но так или иначе, vive le roi (la reine), le roi est mort, так сказать. Воистину, всё у Ник-Ника задом наперёд во времени! Впрочем, описание церемонии в Вестминстерском аббатстве, гораздо более толковые, почти энциклопедические, чем описания сталинского погребенья, где в основном фигурировали траурные толпы. Очевидно было, что Ник-Ник старался как можно скорее покончить с сумрачными, бледными красками похоронного раннего марта, отвести им как можно меньше места и перейти к светлому, яркому, живущему. В конце концов, траурное, мрачное, кровавое государственное событие - не событие, особенно, для жизни простого человека и в душу особо не западает, если ему об этом постоянно не напоминают вокруг. Вообще чувствовалось, что цепь государственных актов для Ник-Ника, войны и перевороты - вовсе не история человечества, по крайней мере - не история человека и для человека. Громкая книга, новая идея, причёска, новый, врезающийся в память покрой брюк, фасон шляпы, новая музыка (в противовес старому покрою, старым ритмам) - вот действительные разделы человеческой истории, действительно близкой каждому - и тому, кто жил, и тому, кто живёт, и тому, кто жить будет. То, что ежедневно перед тобою: продукты, одежда, весёлый вечерок с друзьями; всё прочее - газеты или, - что ещё гораздо хуже, - телевидение (если это, конечно, не маленькое, ностальгическое телевидение или радио, снабжённые ностальгическими программами и оборудованные ностальгической техникой, нужные не сами по себе, а чтобы служить гарниром к механическим часам и ручной кофейной мельнице) - где-то над историей или вне её.
   То ли дело событие тёплое, солнечное, цветистое - это действительно западает в душу, живёт даже будучи со всем сторон окутанным событием трагическим и гораздо большим, блестит, как светлячок в море ночи, и согревает светом своим несмотря ни на что сердце в годы последующие.
   Упоминание о смерти Этели и Юлиуса Розенбергов на электрическом стуле очевидно тягостно для Ник-Ника и потому заняло малое место. Одна фраза интересна: последний поцелуй четы Розенбергов перед казнью навсегда отвратил Ник-Ника от желания жениться. Далее следует довольно мрачное, несущее печать обескураженности рассуждение о том, что тяжко связывать вместе судьбы двоих, если кто-то из них должен умереть раньше, а не как Юлиус и Этель - а один день. Ник-Ник - бонвиван, он не хочет и малейшей тени на своём солнечном дне и в этом, как мне сразу представилось, его большая ошибка, ибо и свет, и тень суть одно, прекрасное, согревающее и освежающее целое, как глаз веселящее, ослепляющее, так и глаз успокаивающее, как успокаивают мозг долгие, не паникёрские и толковые размышления о смерти. Прекрасны и лёгкие тени, дающие иллюзии глазу, прекрасна и густая, прохладная, долгая тень, после которой хочется выйти под блеск и тепло солнца...
   Как о находке крупнейшего в мире бриллианта Ник-Ник сообщает о том, что в этом году сигареты получили фильтр. В папиросном царстве "Казбека" и "Беломора" этот восторг его вызывает улыбку...
   Кубизм, футуризм; люди мира танцуют под "Vaya con Dios", "Moulin Rouge", самбу, чтобы, вероятно, отметить конец войны в Корее, чуть не столкнувшей между собой великие державы. В Советском Союзе - с облегчением вставившего новые клыки старого волка - взрывают водородную бомбу, а Чаплину отказали от Штатов как подозрительному по коммунизму: этот отмахивающийся от всего и вся страх перед иночеловеческим явлением теперь, с течением восьмидесятых, понять можно и нужно.
   Год тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый...
   Победители в мире: Марта Роча - Мисс Вселенная - в Лос-Анджелесе, вьетнамский Наполеон Во Нгуэн Диен разбивает французского генерала Кастри в Дьен Бьен Фу, Насер приходит к власти в Египте, рядом Алжир начинает победоносную борьбу за независимость с французами, Билл Хэйли прокладывает дорогу Элвису Пресли "Тремя монетами в фонтане", Хемингуэй получает столь нужные ему доллары Нобелевской премии за "Старика и море", но восьмидесятипятилетний Анри Матисс умирает в Ницце.
   О чем сие говорит? Сие говорит о том, что всё в мире хорошо и правильно и ко времени, и что бы в нём ни случилось, будет хорошо и правильно и ко времени, и сколько бы ни писали, что и то-то и то-то, уже случившееся или могущее случиться, нехорошо и неправильно и не ко времени, оно было и будет всё-таки хорошо и правильно и ко времени, ибо случилось или случится так и тогда, а не иначе. И ничего тут не поделаешь.
   Я отвлекаюсь от дневников, чтобы вспомнить "Старика и море". Говорят, американцы Хемингуэя не любят, не знают и считают его писателем неамериканским. Не знаю, не смею спорить, а только как же радость и мир такой можно вместить только в одного старика, одну рыбу, одного мальчика и... одно море? Россиянин был бы склонен пространно описывать или поучать всё человечество, что такое радость и мир, сталкивать на страницах своей книги целые армии наций. А у Хемингуэя... чёрт возьми, пустая банка пива - и та, как собор Василия Блаженного. Обыкновенного человека - читателя - и уводят с собою обыкновенные дела других обыкновенных людей в далёкой или близкой стране, а никак не вопли о борьбе за мир, теле-, радио-, газетные сиюминутные вопли. Если что и доведёт мир до войны, то только они. Попробуйте ребёнку каждый день хором на ухо орать, что шалить грешно, он вам такое в конце концов выкинет... А люди - те же дети.
   1955-ый... "Rock around the clock" Билли Хэйли и его "комет", Мэрилин Монро с Томом Ивеллом в "Грехе рядом с тобой", пёстрая публика поёт "Arrivederci, Roma", и уже СПИД подкрадывается к ней через противозачаточные средства. Его появление символично совпадает с появлением набоковской "Лолиты", которую отказались печатать "приличные" издатели. Это год и Франсуазы Саган с её приветствием грусти; российское душевное состояние становится мировым, очевидно, именно сейчас...
   Появление СПИДа Ник-Ник пытается преподнести чуть ли не как пророк, хотя для меня очевидно, что он смотрит на дело с высоты дня сегодняшнего. СПИД для Ник-Ника - воплощение всякого дрянного в движении человечества - и человеческого времени вместе с ним - вперёд. Хочется, хочется Ник-Нику не только затормозить время, но и повернуть его вспять - к эпохе "чистых океанов и морей". Это видно из того, что со сменой годов в его дневнике проглядывает нарастание его раздражения этой сменою. СПИД упоминается впервые в связи с противозачаточными средствами? Вот вам - движение вперёд, нежелание человечества укротить бег своего времени. Не надо нам таких средств, не надо и искусственных почек - пусть каждый живёт столько, сколько ему отмерено: всё равно юности искусственная почка не продлит и молодости значительно удлинить не удастся - разве только физически, не умственно, не чувственно (всё равно скажется умственный и чувственный опыт прожитых по человеческому времени и календарю лет), а последнее - основное; продление же зрелости для Ник-Ника существенно дела не меняет и мало его заботит. Иное дело: умственное, чувственное продление молодости, сохранение ума и чувств на уровне молодых лет. А это возможно только при замедлении бега всеобщего времени людей, а то и его остановке, а то и его - чего уж жаться? - завороте вспять. Если сообща-то, то вполне и вполне попробовать можно.
   Ник-Ника раздражает всякий прогресс не только в технике (её используют военные), но и в медицине, в бытовой области. Женщины да вернутся к своим угольным и дровяным очагам с медным котлом над огнём и да заблестит он, чистимый их вечными руками, также вечным, застывшим над землёю зенитным солнцем радости вечной же юности и молодости. Докторам достанет и порошков с настоями, которые можно было купить в старинной - о шкафах красного дерева - аптеке начала века: всё равно земляне не стали здоровее американских или сибирских золотоискателей, русских крестьян, возросших на хлебе, луке, лебеде, крапиве и квасе, британских покорителей морей и т.д., особенно, если учитывать здоровье душевное. Ныне же доктора увеличили только продолжительность старости. Справились как будто с чумой или оспой, так получите взамен наркоманов, психопатов, дорогие, но дрянные пилюли, стрессы, загаженный мир и - как грозный венец об алмазных терниях - СПИД. Так не лучше ли и дальше биться с холерой известью, чем рисковать встретить в будущем ещё более страшное, гадкое, обширное, против которого и вакцины не найти, а пока найдут, миллионы отдадут душу обратно тому, кому её отдавать положено? У каждого времени - свои болезни, они никогда не исчезнут, несмотря на все новшества и старания эскулапов, и со старением человечества, с нарастанием беспорядка в мире их будет всё больше, а они - всё страшнее. Не лучше ли, опять-таки, вернуться к миру "чистых океанов и морей", откатиться лет этак на сорок-пятьдесят-шестьдесят назад (тут Ник-Ник очевидно забывает, из какого времени он посылает читателю свои записи: по его летоисчислению период океанов грязных только-только начинается - пятидесятые годы; впрочем, возможно он мечтает о времени исключительно белопарусного моря...), когда на одном конце земли аукалось, а на другом ничего не откликалось, так как ничего и не слышалось (можно, конечно, очистить океаны и моря и в будущем, но ум и память людскую не очистить); когда зло не было ещё всеобъемлющим и была надежда отсидеться от него под вечный радиофокстрот поверх обрывков новостей, звучавших для большинства более привычным рефреном, а не прямым обращением к человеку, отсидеться в тихом кафе на портовой улочке в виду не загрязнённого ещё океана и в пределах жизни своей и даже жизни детей своих; когда зло не разносилось молниеносно телевидением, этим вездесущим, холодным голубым оком, претендующим быть или стать всевидящим (омнивидением), бесстрастно - профессионально нависшим над планетою, бесцеремонным и наглым, считающим себя вправе вперять взор свой куда ему угодно. Вот истинная звезда Полынь, взошедшая над Землёю, стремящаяся всё перекроить по-своему на освещаемой её мёртвыми лучами живой Земле. И служили той звезде нелюди, с равнодушием инопланетян регистрирующие горести и трагедии, радости и надежды человечества с последующим их крушением, с профессионализмом роботов записывающие со всё более возрастающим качеством и правдоподобностью, с всё наглеющей от раза к разу достоверностью свои репортажи, профессионально же имитируя в них скорбь или эйфорию, сочувствие или гнев и игнорируя права человека не знать. И она, звезда эта, служила им; они были нужны ей, и она была нужна им, а более - никому...
   Люди звезды этой были не чета взволнованному, потрясённому писателю, хотя тот и был также склонен помещать свою глубокую скорбь или великую радость, гнев или бурные надежды в профессионально отделанные строки, где, в конечном счёте, форма понемногу брала верх над сутью. Люди звезды были на целый порядок выше своей многочисленностью, вездесущностью, тем, что были не случайными свидетелями с карандашом и блокнотом людской трагедии или комедии, а терпеливо и прозорливо поджидали их, как бы приманивали, если не создавали - особенно, гораздо более "зрелищные" трагедии - под свой собственный заказ...
   Здесь в тетрадь был вложен листок с попыткой Ник-Ника написать рассказ, суть которого состояла в том, что люди телевидения, люди звезды специально рассыпались по миру в слежке за политическими деятелями, кинозвёздами, выдающимися спортсменами-наёмниками в надежде, что первые, если не будут убиты террористом или не погибнут в катастрофе, то, по крайней мере, попадут в грязный скандал или хотя бы произнесут скандальную речь; что вторые, если не отравятся наркотиками, то расскажут похабную историйку из своей личной жизни и покажут краешек соблазнительного для тупого обывателя грязного белья; что третьи, если не сломают себе ноги или шею, то вдруг побьют в каком-нибудь купеческом балагане, именуемом "спортивными состязаниями", все рекорды на радость и прибыль нанявшим их купцам, то есть одни купеческие деньги побьют другие - конкурентов. Всё сойдёт, лишь бы что-то было - вразрез с мудрой поговоркою, что отсутствие новостей само по себе хорошая новость. Но зачем людям звезды это хорошее? Они облетали в своих вертолётах корабли, которые, если не вспыхнут пожаром или не столкнутся, то, по крайней мере, хоть станут в порту - в оправдание их надежд - объектами полицейского рейда на предмет захвата партии наркотиков. А самолёты уж если не разобьются, то пусть хоть чуть-чуть не разобьются: тоже будет чем пугануть с экрана. И ни особой радости, ни особого огорчения не проявляется: эти чувства уравниваются, порождая равнодушие, основу работы звезды и её людей. Плохи или хороши эти люди? Они профессионалы, профессионалы зрелища, а зрелище - плохое или хорошее - всегда зрелище; лучше б плохое - гораздо эффектнее на экране выходит. И в конце концов жизнь среднего человека становится не тем, чем она на деле является, а тем, что показывает око звезды - телеэкран...
   И вот чудо, пишет далее Ник-Ник: всё так и стало происходить, как предвкушали люди звезды: им на профессиональную радость и заработок убивали вдвое и втрое, вдесятеро гибли в катастрофах, росли горы наркотиков, гудели фантастические пожары, в геометрической прогрессии росло число скандалов и ублюдков на земле. Люди звезды, тем не менее, везде поспевали - как заранее знали, по-шакальи чуяли падаль, всё мёрзкое - и чётко делали свою работу. И чем больше хаоса, больше беспорядка было в мире, тем больше было и для них работы...
   Телевидение - дальновидение - сдавило мир, сжало его в ком в своей вездесущей огромной руке, безбожно укоротив и унизив его, обкорнав расстояния, урезав его дали, лишило мир великой дороги, великого, многолетнего пути. Более того, оно крало у людей их песни и танцы и тащило их, искажая на манер кривого зеркала различными своими хитроумными трюками и ракурсами, напоказ к людям другим, лишая первых человеческой радости увидеть живые лица и услышать живое одобрение вторых, превратив лужайку в площадку для съемки, заменив благодарных и снисходительных зрителей требовательным, жёстким, зорким, холодным, пристальным, бараньим взором телеобъектива. И танцевали и пели люди уже не тогда, когда этого хотелось им, а тогда, когда око звезды хотело этого или имело время и благоволение обратить на них своё внимание.
   Люди знакомились с чужеземцами не теплом ладони, а через холодный, неживой экран; даже приезжая в другую страну, они смотрели вокруг в большинстве своём искривляющим истину оком телевидения, вспоминая всё показанное и подсказанное им ранее холодной звездой и её людьми.
   "Око, -- писал Ник-Ник, -- хочет втиснуть жизнь человеческую в рамку своего экрана, и сколь бы экран этот ни рос и ни изощрялся с совершенствованием телевидения, втиснуть человеческую жизнь в него, не искалечив, никогда не удастся. Жизнь эту, как она есть, нужно было бы снимать всю, на протяжении десятилетий, целиком и скрытой камерой, - да не одной - миллионом! - что преступно с одной стороны и невозможно с другой. Поэтому человек на телеэкране - это лишь говорящая голова зверя, это не человек, а бестелесная, пустая крупица образа его, лишённого души, которая лжёт о нём самом как о целом, огромном, неразрывно душевном и телесном. Служители звезды не умеют разговаривать с людьми, они умеют разговаривать только с её камерой и для её камеры; люди для них не люди, а объекты, зрители или бесплатные, покорные актёры. Не человек важен и люб им, а - показать человека как объект, показать объект человеческий. Вот что им любо и важно. На всю жизнь человеческую, на все смерти и рождения, на горести и радости человека смотрят они через камеру, а она неживая, так что и взгляд их становится неживым, а что хорошего можно сделать людям, глядя на них мёртвым глазом, что можно увидеть мёртвыми глазами? Ещё будь звезда одна, её можно было бы использовать на какое-то благо, но в соединении с людьми она становится орудием этих людей в той же степени, как и они её орудием, и они отделяют уже тем самым себя от остальных людей, то есть, становятся нелюдями".
   Далее Ник-Ник говорит о судьбе всё возрастающего потока зрелищ в мире вообще:
   "Пик зрелищной насыщенности приближается. Человек земли - фермер, попавший в большой город и уставший от пищи закусочных и пиццерий; ему уже хочется чего-то домашненького. Умножившиеся зрелища уже не укладываются в человеческую память, как золотой в сундук, их уже нельзя подобно ему вынуть оттуда, показать другим для похвальбы или подтверждения платёжеспособности, поэтому зрелища теряют свой смысл, становятся лишними, ненужными, как раздутая денежная бумажная масса без золота. Сейчас люди, кажется, устают от зрелищ внешних и понемногу будут оборачиваться за зрелищами к самим себе, зрелищами внутренними, искать их в своём сердце, своей душе, своём воображении, фантазии. Поэтому телевидение и шоу-бизнес обречены в дальней перспективе - они уже шаг по ту сторону человеческой границы, очевидно лишний кусок за человеческим обедом. Зрелища же если и будут увлекать людей, то - зрелища естественные, устроенные самим ходом жизни, подсказанные ею, а не ловкими невидимками. Возможны, конечно, также и зрелища, устраиваемые людьми, но уж точно без корыстных посредников, без суеты "профессионалов" - экспромтом. Где в зрелищах начинается профессионализм, там начинается ложь.
   Людей, детей прежде всего, надо обратить в себя, а не во внешний мир, тогда они будут отражать свою душу, что всегда прекрасна, а не наполненный уродствами мир. Тогда и мир, возможно, при наложении двух отражений, будет преображён.
   Чёрно-белый фильм лучше цветного потому, что даёт больше простора для фантазии цветов и создаваемых ими настроений. Книга лучше любого фильма потому, что даёт простор фантазии уже и образа, даже толкования всей книги; в полюбившуюся книгу - даже проиллюстрированную - читатель может вставить и себя, может поставить себя или только ему милый образ на место героя. В случае с фильмом сделать это гораздо труднее: на дороге стеною стоят режиссёр и актёры. С книгой может конкурировать лишь рассказ странника.
   В конце концов, чем меньше человек видит, тем больше он чувствует (и лучше прочувствует увиденное), тем больше он домысливает, то есть, мыслит, фантазирует, а человеческие фантазии всегда добрее и красивее реальности - если они от неё не отталкиваются, конечно; из них бы составился лучший мир.
   Чем меньше зрелищ, тем они ценнее, желаннее.
   "Panem et cincenses", говорили древние, и в этом не чувствуется никакого уважения к человеку. В будущем, если достанет panem, cincenses люди обеспечат себе сами, каждый поодиночке. Поменьше профессионального творчества "для сбыта", побольше индивидуального - для личного потребления - хобби и всё будет прекрасно, творческой инфляции удастся избежать, и мозг человеческий будет спасён от перегрева и взрыва от тиражируемых выдумок единиц или групп, особенно, с помощью телевидения".
   Бр-р...
   Да, телевидение по Ник-Нику: это было уж слишком.
   То ли дело кино - безобидные картинки в тёмноте на белой простыне: вроде старинного волшебного фонаря; кино Ник-Ник признаёт. Конечно, кино - не книга, которая целый мир в руках человека, кино только красивая, иногда великая даже, но ограниченная рамой картина перед человеком, но это человек смотрит на неё, а не она на человека. По Ник-Нику, кино можно оставить. Это - не звезда Полынь...
   Так что скорее сообща остановим сначала, а потом и вовсе откатим назад каток времени, будем сидеть в старомодных портовых погребках и бегать в киношку с девицами на шпильках и в клипсах - тем более, что мода тоже любит возвращаться в свои юные годы - смотреть действительно молодую Софи Лорен. Но только все вместе, пусть соберут всемирную ассамблею, наконец, пусть хоть раз договорятся - к своей же пользе, между прочим, все вместе натянут вожжи, схватят под уздцы бешено несущуюся квадригу времени, повиснут на ней все человечеством... сразу... или хотя бы по частям, но - большим, огромным частям, как города, провинции, даже страны, даже континенты...
   Здесь у Ник-Ника следует даже не фраза, а просто набор географических имён плюс отдельные полуфразы, обрывки фраз: Борнео, Цейлон, Эритрея, Убанги-Шари... восхитительные закаты в Бенгальском заливе, наблюдаемые (кем?) с борта ...ского крейсера... и т.п. в том же духе. На этой странице я обнаружил несколько старых марок с пальмами, львами, пиро?гами, роскошными плодами, плантациями со счастливыми неграми. Очевидно, Ник-Ник перечитывал свои дневники как с не слабеющей с течением времени силой пленявшую его книгу, и здесь строчки должны были быть подкрепляемы более вещественными символами.
   ... Я долго не решался приобщить марки эти к своей коллекции, одолеваемый и мнительностью, и щепетильностью, и просто суеверием: казалось мне, что Ник-Ник вездесущ и если и не схватит меня за руку, то покачает головой и поглядит сверху или из тёмного угла - кто его знает? - соответственно, как на либо просто мелкого жулика, либо плагиатора, либо осквернителя могил...
   Далее - по годам - Ник-Ник становится всё скупее на упоминания о мировых событиях, на комментарии к ним, всё желчнее, саркастичнее глядит на них, всё более муссирует личностное, своё здоровье, состояние тела - прежде всего, состояние духа - почему-то оно у него вторично, расхваливает свою моложавость, живописует свою резвость и т.д.
   Мельком и со свойственной ему реакцией на человеческий прогресс упоминает он о первых космических полётах, слегка - как посторонний на земле этой - касается венгерских событий пятьдесят шестого года и начала борьбы Фиделя Кастро с Фульгенсио Батистой как конца эры украшенных пальмами, бананами и счастливыми неграми марок. Изобретение антиполиомелитовой вакцины в том же пятьдесят шестом для Ник-Ника лишь вызывающее раздражение вмешательство в естественное течение мирских дел, убыстряющее и без того разгоняющееся время. Как в таком случае увязать его идею о всечеловеческом вмешательстве в естественное течение времени с целью его торможения - неясно. Возможно, конечно, что течение это для Ник-Ника вовсе не естественное...
   Далее без всякой связи упоминается Грейс Келли, вышедшая замуж за князя Монако Ренье III, Суэцкий кризис и Элвис Пресли, чья звезда стремительно восходит. В случае с Келли Ник-Ник пытается выступить провидцем и предрекает ей смерть в катастрофе через где-то четверть века. "Такое Золушкино счастье не может не быть разрушено временем рано или поздно в этом мире", -- так он объясняет свой комментарий. Но я-то знаю, откуда это знание у Ник-Ника; сбивается Ник-Ник, заигрывается и переигрывает.
   Далее летопись убыстряется, становится более скупой и обрывочной: хиппи бродят от Калифорнии до Непала, Хрущёв берёт верх над Маленковым и Молотовым и Москва устраивает у себя молодёжный фестиваль; женщины носят похожие на мешки юбки, что делает их беременными на вид, Бриджит Бордо в двадцать три года появляется в фильме "И создал Бог женщину", у Грейс Келли и князя Ренье рождается дочь Каролина, на Гаити приходит к власти папа Док, а на Кубе Фидель Кастро ещё не свалил Фульгенсио Батисту. Альбер Камю получает и не получает Нобелевскую премию, в США бунтуют негры, а над всем этим крутится знаменитый советский спутник и посылает вниз свои сигналы. Это уже пятьдесят седьмой. Подкрадывается усталость - и к автору летописи, и ко всему миру...
   Пятьдесят восьмой: алжирский кризис и возвышение де Голля, молодёжь начинает крутить обруч на бёдрах - хула-хуп, папа Иоанн XXIII, бывший кардинал Анджело Ранкали, сменяет Пия XII и реформирует католическую церковь. В России тоже реформы, но Пастернак вместе с Нобелевской премией от мира получает ещё и терновый венец от своего отечества за "Доктора Живаго", а Пеле, Гарринча, Загало, Вава и другие выигрывают себе в Бразилии футбольный чемпионат мира; Спенсер Трэйси же добивается успеха с хемингуэевским "Стариком и морем".
   В следующем году иранский шах оставляет бездетную императрицу Сорайю для молодой парижской студентки-иранки Фарах Дибе. "Казалось, что имперским празднествам не будет конца всю жизнь...", -- замечает Ник-Ник опять с пророческими интонациями и ставит многозначительное и саркастическое многоточие, тем самым выказывая чувство меры.
   Фидель Кастро наконец берёт верх над Фульгенсио Батистой, кубинская романтика кружит голову миру, как тропический цветок, и даже США приветствуют горячих, молодых барбудос.
   Русские показывают миру фотографию обратной стороны Луны, Хрущёв с супругой появляется в Белом доме, а Аристотилис Онассис женится на примадонне Марии Каллас. На следующий год в Белом доме под руку с молодым Кеннеди-старшим появляется будущая жена "золотого грека", а королева Елизавета даёт согласие на брак принцессы Маргарет с фотографом Тони Армстронгом-Джонсом: голубая кровь в мире сдаёт позицию за позицией. Опять противозачаточные средства: пилюли дают старт свободной любви, и Ник-Ник снова с мрачной усмешкою утомлённого провидением авгура поминает СПИД. В России сбивают У-2 с Гэри Пауэрсом и Хрущёв колотит своим знаменитым ботинком о международную трибуну. В Африке убивают Лумумбу и устраивают расстрел в Шарпевилле. Мир начинает танцевать твист; Элвис Пресли поёт: "Are you lonesome tonight?".
   Следующий год: несмотря на то, что гагаринский полёт, казалось, должен был объединить мир, мир всё более и более разделяется: битва в заливе Свиней окончательно портит отношения американцев с кастровцами, которые как примерные материалисты на следующий год поменяют тысячу сто тринадцать янки, захваченных в заливе Свиней, на пятьдесят три миллиона долларов в питании и медикаментах. В Берлине городится знаменитая стена, о которую будут биться лбами столько политиков - правых и левых. Алан Бартлетт Шепард своим полётом безуспешно пытается бросить вызов Гагарину и перенести споры о том, что есть правда человеческая, в космос. Пока папа Иоанн XXIII в энциклике "Mater et Magistra" борется с материализмом и контролем над рождаемостью, публика на улицах забегает в аптеки и спокойно приобретает противозачаточные пилюли, как чуингам. Стреляется Хемингуэй; Феллини выпускает сладкую жизнь, а в Бразилии запрещают на пляжах бикини.
   Следующая тетрадь - следующий год, тысяча девятьсот шестьдесят второй: "двадцатишестилетний" Ник-Ник пленяется восходящей звездою "Битлз", записавших "Love me do" и "P.S. I love you"в студии Эбби Роуд, - какая "прозорливость", тем более, если учесть, что до России, даже до "элиты", слух об этом доковылял разве только к году следующему...
   Мэрилин Монро умирает от сверхдозы наркотиков, в последний день мая евреи вешают выкраденного из Аргентины Эйхманна, а Шон Коннери выпускает на экраны Джеймса Бонда; Каролин Карсон в США издаёт первый манифест "зелёных" - "тихая весна". США выводят на орбиту Джона Гленна и вынуждают Хрущёва убрать с Кубы ракеты. Папа Иоанн XXIII торжественной литургией в соборе св. Петра открывает Второй Вселенский Собор, а Боб Дилан становится Шекспиром поколения молодых. Конец году.
   В следующем русская Терешкова летит в космос, бразилка Мария Варгас добивается титула "Мисс Вселенная", а советская агентша Кристина Килер подводит под монастырь министра обороны Соединённого Королевства - женские позиции в мире крепчают. Умирает Жан Кокто, поэт, изобретатель коктейля "Отчаяние" из зубного эликсира, пасты и прочей парфюмерии в стаканчике для полоскания рта, и Эдит Пиаф; 22 ноября убивают 35-ого президента США Джона Кеннеди, а несколько дней спустя Джек Руби убивает и его убийцу - Ли Харви Освальда. Между Кремлём и Белым домом устанавливается "красный телефон", а Элизабет Тейлор и Ричард Бертон с успехом появляются на экранах в роскошной "Клеопатре".
   Год 1964-ый... Папа Павел VI становится первым папой, посетившим Святую землю, прибыв в Иерусалим после того, как Вселенский Собор снял с евреев ответственность за распятие Христа.
   Во Франции президентом снова становится де Голль - отец Пятой республики, а в России к власти приходит Брежнев.
   "Битлз" же завоёвывают целый мир. "I wanna hold your hand".
   Далее записи становятся ещё короче, Ник-Ника раздражает смена годов - "ему уже под тридцать"! Как быстро отогнанное им назад время снова берёт своё...
   1965-ый. Мэри Квант "запускает" в мир мини-юбку; в моде женская худоба; Фрэнк Синатра поёт "The shadow of your smile", а вьетнамская война продолжает бушевать...
   На следующий год в Китае появляются красные цитатники, над США поднимает свой смуглый кулак "Чёрная мощь", а на всё это с экрана глядит мудрый доктор Живаго. Уж он-то знает...
   Ник-Ник вздыхает всё чаще о своём возрасте: ему уже "тридцать". Он то толстеет, то худеет; влюбляется, описывает свои романы, страдания и восторги, смутно поминает даже о внебрачном ребёнке, но всё... не то, не то - устаёт Ник-Ник от объёмистого сочинительства.
   В 1967-ом в капсуле "Аполлона" гибнут три американца, в Боливии убивают Че Гевару, во Вьетнаме убивают десятки тысяч; убивают и на Ближнем Востоке - "шестидневная война". Ник-Ник видит во всём этом увеличение всеобщего беспорядка, военных возможностей и ещё раз развивает мысль о необходимости остановить время и даже обратить его назад - за ядерную черту, даже за вторую мировую войну, в то время, когда "мир был невинен и весел".
   Китай испытывает водородную бомбу.
   Здесь Ник-Ник проходится насчёт великих держав, крупных государственных образований вообще и неожиданно заключает: "Проходит пора милых сердцу народных вождей государственных президентских гигантов; скоро, скоро пройдёт. Наступает - пока ещё еле видимо - пора маленьких королевств". И добавляет позже: "Государственная граница для простого человека проходит по порогу его дома". Единство, развивает далее свою мысль Ник-Ник, целостность империй, в форме каких бы "демократических федераций" они ни выступали, всегда на благо лишь правящему слою. Единство "империй" нужно лишь для угрозы загранице и своим оппозиционерам. Простым людям единство это не нужно. Чем мельче государственное образование, чем автономнее каждый регион, независимее друг от друга области и земли, тем простому человеку проще, легче и вольней.
   Чем меньше государство, тем меньше власти, и тем больше свободы... и демократии, если угодно. Впрочем, современный человек уже, кажется, не любит никакого коллектива - даже демократического; была бы личная, одинокая, свежая, прохладная свобода, которую в душной толпе не обретёшь...
   Да здравствуют маленькие государства, карликовые власти и страны - города-республики, графства, епископства, княжества и т.п., которые сменят бесчеловечных гигантов, скованных страшной властью далёкого центра, поражение которого грозит всеобщей гибелью. Чем меньше, тем лучше; чем мельче мишень, тем лучше для неё, тем труднее её поразить стороннему стрелку. Evviva Monaco!
   "Люди становятся всё более и более равнодушными к власти, отстраняются от неё по мере усложнения каждого человека с движением мирового времени. Внутри себя он сейчас уже имеет целое государство, если не целый мир. Усиливается поэтому и недоверие к власти, которая пытается объединить "государства" эти под своей рукою и вмешаться в их управление, чувство чуждости власти, пусть даже она выборная, демократическая и т.д., а особенно - недоверие к её инструментам, которые давно существуют сами по себе. В России это протекает особенно остро: здесь власти и её инструментам от веку подчинялись лукаво, льстили им, но никогда не любили власти, не понимали и не разделяли её целей.
   Русский - идеалист, а власть материальна, и когда природные идеалисты пытаются обратиться в материализм и стать материалистами, происходят страшные вещи.
   Единственная приемлемая власть в России - власть заоблачная, власть Бога, а его у русских сейчас нет. В земной же власти русский идеалист не понимает прелести консервативного проекта, хочет сразу получить всё в смысле власти и от власти, и результат плачевен. Консервативный проект всегда предпочтительнее радикального, ибо, будучи меньшим по объёму перемен, оставляет место для борьбы за большее, а что может быть слаще, надёжнее, дороже получаемого с бою? Такие завоевания, такая добыча ценятся и хранятся людьми более бережно и с уважением.
   Русский идеализм - самый взрывчатый, но и самый быстро сгорающий. Русский первым воспламеняется - и гигантским, страшным факелом, - но первым и гаснет, шипя, брюзжа и брызжа слюною, страдая от угасания, от чада сгорающей веры своей и постепенного устранения и самоустранения от забот о своей земле, потому что она, как правило, не своя.
   Так какая же власть надобна в России?
   Поскольку русский власти не любит, то чем незаметнее, чем легче, тем лучше.
   Далее Ник-Ник подробно касается власти, ибо власть, особенно, сильная власть, очевидно, для него один из главных противников, препятствий на пути вольного, независимого возвращения человека назад во времени.
   Его своеобразный "трактат о власти" необычайно меня заинтересовал; звучал он примерно так:
   "Поскольку трудно ожидать, что в русских вождях когда-нибудь Василий Васильевич Голицын победит Петра Великого, то чем меньше власти, тем лучше - и без вождей. Чем власть незаметнее, тем она меньше раздражает рядовых граждан, ибо всегда будет существовать - большее или меньшее - противоречие между властью и находящимися в её сени людьми.
   Власть должна быть подобна будке сапожника, про которого люди вспоминают тогда, когда у них развалились башмаки, и только тогда отправляются его искать, до этого о его местонахождении не ведая. Власть - это ещё один магазин на шумной, людной, торговой улице.
   Демократия - истинная (если таковая есть вообще) - всегда холодна и равнодушна. Она никогда не рукоплещет власти, ибо, как сказал янки Мэдисон более двухсот лет назад, "истина в том, что всем власть предержащим следует до некоторой степени не доверять". Даже самый мудрый и заслуженный перед нацией правитель должен быть судим лишь по сегодняшнему дню, сиюминутно и награждаем сиюминутно. Там, где начинаются чествования знаменитых сограждан, демократия кончается или терпит тяжкий урон.
   Лёгкая, малая власть не давит на людей, не раздражает их и тем самым снискивает их расположение, желание даже с такой властью сотрудничать, помогать ей, малой и лёгкой, в её немалых и нелёгких заботах; при этом гражданин находится не под властью, а поодаль или рядом, но в любом случае на одном с нею уровне. К власти следует выставлять только добрых людей, непрофессионалов в политике, какими бы наивными и "властонепригодными" они ни выглядели".
   "Дорвавшийся до власти властолюбец, каким бы талантливым в смысле властвования он ни был, подобен крысе, дорвавшейся до кладовки со съестным при полном отсутствии хозяев!" -- восклицает Ник-Ник
   И далее:
   "Власть должна быть подобна идеальной дорожной полиции, которая всячески помогает водителям, а не терроризирует их штрафами.
   Власть должна не стоять над частной жизнью, а быть её частью. Власть - это выборные, выбранные чиновники, пробыв в этом положении определённый срок, мирно возвращаются к частной жизни, из которой попали во власть. Таким образом, частное всегда основное, всегда первое, главный фон жизни человека любого уровня; общественное - всегда второе, ибо без крепкого и добротного частного нет крепкого и добротного общественного.
   Нет ничего хуже властолюбивых людей, стремящихся к власти ради власти, а не ради выполнения координационных функций, функций платного посредника в обществе - и только - во благо своих сограждан. Нормального, свободного, демократического человека власть должна только тяготить, но он исполняет функции, связанные с нею, преисполненный желания послужить обществу.
   Власть - это невидимый для детей гувернёр, который сверхделикатно регулирует - не направляет и не указывает направление! - их кипучую деятельность.
   В общем, власть - лёгкая, незаметная, как та же будка сапожника, а жизнь выдаётся людям "на руки" пожизненно, с гербовой бумагою против вмешательства всяких любителей вести, поучать и изучать "массы", давно исчезнувшие с исторической арены, гербовой бумагою (герб - лавровый венец, не более) на право быть "отдельным человеком", который "гуляет сам по себе". В настоящее время единственно приемлемая власть такого рода - власть генетически извластвовавшейся, посему потерявшей за тысячелетия звериный вкус к власти аристократии, которая будет столь же строга и повелительна для людей, как надзор греющейся на солнышке столетней графини-бабушки за взрослыми, полными сил и энергии внуками.
   В чём отличие аристократа от неаристократа у власти? В том, что первый действует орудием власти, как щупом, как пинцетом, как зондом и т.п., пусть даже временами и в неверном направлении, но с целью уловить верное; второй, даже если и в правильном направлении и месте, делает то же самое грубо отёсанным колом, особенно, если просторы велики - есть, где размахнуться, - и кол огромен; в результате часто губится организм общества.
   Поэтому маленькое королевство с королём, графство с графом, епископство с епископом или даже община (коммуна) с кюре во главе будут всё более приемлемым, так как освободит людей от заботы о власти, о её выборах, установлении, споров и кровавых ссор вокруг вопроса, кто её более достоин, и т.д. Возникает лишь один вопрос: как в нынешнее неаристократическое время отличить аристократа от неаристократа?
   Чем меньше простор применения одной власти, тем меньше жертв от возможных ошибок. Поэтому - маленькое королевство и ещё раз маленькое королевство.
   Таким образом люди избавятся от ложного, им не присущего и совершенно не нужного единства. Для борьбы с попытками навязать единство это надо парализовать все идеологии (хотя такая парализация - идеология тоже), на это претендующие, пытающиеся превратить отдельных людей в "единые массы", обвить их длинными щупальцами, набросить на них, как на птиц, сеть птицелова, опутать их по рукам и ногам под видом единства; режьте сети, рубите щупальца. Следует при этом сохранить лишь две веры - в Бога, поскольку религия принадлежит не году, не десятилетию и даже не столетию, а всей человеческой истории, и в золотого тельца, если этим одиозным термином обозначить присущую человеку - как жажда и голод - тягу к личному, одинокому, своему и только своему успеху, удаче, тягу, древнюю, как человечество, и широкую, как мир. В подкрепление веры второй людям наряду с гербовой бумагою "на человеческую отдельность" следует раздать по куску и их землю, ибо только собственник чувствует с ней связь и только собственник свободен, независим и из своего частного трезво смотрит на общее. Когда чаша частного переполнится, можно смело подставлять блюдца для общего".
   В конце Ник-Ник с видимым сквозь строки вздохом без особой надежды высказывает пожелание:
   "Если бы властолюбец заменил грубое, жизненное стремление к власти живыми мечтаниями о ней, мечтаниями активными и ежечасными, сливающимися с действительностью, самой жизнью властолюбца, то они заменили бы ему реальное продвижение к власти, научись он мечтать энергично, со страстью, что брало бы у него не меньше душевной энергии, чем реальная борьба за власть, а взамен подарило бы ему прекраснейшую в мире шахматную доску жизни, с помощью которой он мог бы вместо одной окончательной победы одерживать сто, вместо одной вершины достичь тысячу".
   Сущность этого загадочного "активного мечтательства", представляющего собою что-то похожее на активный полусон при пассивной жизни, Ник-Ник детально, пространно и любопытно поясняет, но рассуждения его кажутся мне чересчур заумными для вашего и моего дня, поэтому я их опускаю, по крайней мере, на этот раз. Но в мечтательстве этом Ник-Ник видит панацею от всех бед человека, средство сделать его если не счастливым, то удовлетворённым, "успокоенным" во всяком случае, а что такое счастье для многих, если не покой?..
   Итак, далее в 1967-ом... На Земле не только убивают: "Битлз" выпускают "All you need is love", а на поп-фестивале в Монтрее королевствуют Джимми Хендрикс и Джейн Джоплин; появляются дети-цветы. Появляется Мик...
   На следующий год в мире и в дневниках Ник-Ника убивают, убивают и убивают; убит Мартин Лютер Кинг, убивают в занятой советскими танками Праге, убивают второго Кеннеди; жена первого - Жаклин Бувье Кеннеди выходит замуж за овдовевшего после смерти Марии Каллас Аристотеля Онассиса; в авиакатастрофе погибает Гагарин. Стэнли Кубрик выпускает "Космическую одиссею".
   Майские студенческие восстания во Франции; "Битлз" поют: "Hey, Jude, don't be afraid". Эй, Джуд, не бойся...
   Читая эту странную летопись, я задаюсь вопросом, к чему весь этот набор разношерстых фактов? Зачем кому-то знать, что Иоанн XXIII ранее был кардиналом Ранкалли? Хочет ли Ник-Ник сжато показать "своё" время с разных углов или таким образом, в яркой, разномастной ленте, он пытается определить масштаб годов и содержащихся в них событий и судеб людских, движения людей к вершинам этих судеб или... посмеяться над историей - бегом человеческого времени, где одно событие тщится отрицать другое, где идёт война между событиями и с ростом их числа война эта разрастается, ибо много, слишком много событий претендует на то, чтобы быть первыми, главными для человека, где мини-юбка, зовущая к любви и попытке создания новых жизней, соседствует с максимализмом, жизни эти губящим, где катастрофы и смерти перемежаются с рождением людей и идей и песнопениями, а конфликты так же захватывающи, как футбол, и наоборот. И смерть и рождение, и удачный (для одних, для других же - прискорбный) удар по футбольным воротам, и удачный (для одних) и трагический (для других) выстрел - всё на одном листе, на одном и том же экране, перед человеческим оком, у человеческого уха? Несерьёзно. По Ник-Нику. Не разберёшь, где малое, где большое, где первое, где последнее... Или он хочет показать, что самые разнообразные события стоят одно другого и могут быть поставлены в один ряд, что чем больше событий на Земле, тем хуже и чем больше новостей, знания о событиях, тем труднее жить? Но что следует считать событием, а что нет?
   В одном месте Ник-Ник как будто отвечает моему недоумению и озадаченности:
   " Время бесконечно многообразно: в одном и том же времени соседствуют на равных и "историческая" встреча глав мировых держав, и новая марка сигарет", -- пишет он...
   1969-ый год - последний в дневниках Ник-Ника. Он "достигает возраста Христа", объявляет об этом и бросает ручку. Означает ли это конец его летоисчисления? Но ведь его молодой "коллега", его ученик и апостол дошёл до семидесятых годов. Похоже, Ник-Ник потерял чувство границы и сам не уверен в месяце, годе, дне - во времени.
   Иногда казалось, что Ник-Ник предчувствует свою гибель, и не только свою - так казалось иногда тоже, - а и всего того, что жило вокруг него, и всеми силами своими пытается задержать не только свой бег, но и бег страны, стран вперёд, где провиделась ему кончина. Единственное, что нужно и можно ему для этого сделать, это - бросить ручку; и он бросает её после беглого описания дел его "юбилейного", предельного года.
   Его "юбилейный" год становится свидетелем высадки американцев на Луну, тысячного гола Пеле, первого инкунабула - человеческого существа, сотворённого в лаборатории, убийства Шарон Тейт Чарльзом Мэнсоном и Вудстокского фестиваля. "Четыреста тысяч собрались около плантации люцерны в штате Нью-Йорк. Мик был бы в восторге..." -- с неожиданно прорвавшимся энтузиазмом пишет Ник-Ник, отрицающий толпу и "массы", в первый и последний раз поминая своего "коллегу" по своеобразной, умственной алхимии. В небо взмывают "Боинг-747" и "Конкорд"; "Битлз" поют: "Я больше не полюблю никогда..."
   На этом история человечества по Ник-Нику, похоже, закругляется (чтобы вернуться к началу круга, если таковое имеется? По Ник-Нику выходит, что - да...); несколько страничек, помеченных началом семидесятых, пусты; лишь дальше идут краткие, безвременные письменные раздумья. Ник-Ник хочет остаться молодым и поэтому бросает ручку, видя, вероятно, единственное средство для прекращения старения не в уходе за телом, не в переливаниях крови, а в уходе за душою, сохранении её в свежем, молодом состоянии и суть дела здесь в отчленении, насильственном забвении, игнорировании, отсечении - как хотите - опыта зрелых лет, вообще любых более поздних лет, следующих за годами желанными, молодыми, с тем, чтобы с человеком остался только небольшой, свежий, как майская листва, как июньское утро, не перегруженный сведениями и знаниями опыт дней юных, по крайней мере - молодых, незрелых или не очень зрелых. Опыт и знания, как известно, приходят с годами, но и годы приходят с опытом и знаниями, знанием вообще, заявляет Ник-Ник и никак это не комментирует, а даёт любопытный совет: после тридцати-тридцати пяти не менять места жительства и не посещать новых мест на Земле; ежели такое случится, всегда стараться вернуться - и вернуться навсегда; посещать же места только прежние. Так связь с молодым опытом, молодостью будет крепче. Говорят: "впадает в детство"; Ник-Ник упорно, убеждённо, сознательно и подсознательно, до самозабвения, неистово даже "впадает в молодость". Он изобрёл свой эликсир и пьёт его в невероятных, всё увеличивающихся с годами дозах. Даёт попробовать и Мику... Ник-Ник колдует, как алхимик, над секретом вечной молодости, готовит на голубом огне какое-то ювенальное варево.
   Добился ли алхимик Ник-Ник секрета вечной молодости? Добился ли его его ученик? Оба они мертвы, хотя... я не видел мёртвого Ник-Ника, а Мик вообще исчез и душою, и телом. Кто знает, может быть, они сейчас сидят где-нибудь на солнечном камне у лазурных вод и посмеиваются, как два всё превзошедшие авгура, как лукавый Дориан Грей, подсунувший свету свой старый, уродливый труп и ловко перешедший жить в свой прекрасный портрет?
   Можно ли действительно задержать жизнь людей, движение человечества вперёд, то есть, его старение, соскальзывание к концу? Для этого потребовалось бы задержать движение человеческой мысли, что пока невозможно, невозможно методами внешними, направленными извне на человека, человека, это давление извне в душе отвергающего. Но если не регулировать возникающее из накапливающихся мыслей море, плотину может прорвать, записал Ник-Ник. Кто будет регулировать это море? Если только сам человек изнутри, осознанно, принимая это как должное, нормальное, спасительное и даже желанное... Если же человечество, то необходим всечеловеческий договор или... новый договор с Богом. Однако мысль Ник-Ника о плотине показалась мне любопытной, хотя... опять-таки для этого нужен столь развитый человеческий разум, способный остановить, унять несущуюся вперёд человеческую энергию как часть пронизывающей всё мироздание животворящей энергии и её движения и самому ею управлять. Это уж чуть ли не как по Фёдорову...
   В конце записок Ник-Ник вдруг снова обращается к событиям прошедших лет и заявляет, что хотел бы летописать не человеческую историю, а просто закат над морем - ежеминутно, ежесекундно, мгновенно подмечая и занося в летопись недоступные глазу человеческому отличия предыдущей секунды заката от последующей. Это-де и была бы истинная история, которая повторит себя и завтра, и через год...
  
   15.
   Я смотрю на стопку тетрадей и думаю, что принёс документ сей в этот мир? Новые идеи? Не знаю... Во всяком случае, ночь за надувшейся в лёгком, сладком ветре белой, призрачной, как паруса сказочной бригантины, занавесью вдруг начинает мне улыбаться; смеются мириады глаз ночного моря, возникшего за дальними, тёмными кронами, за невидимой железной дорогою. Предвкушается, что под окном моим, висящим в ночи этой на уровне седьмого этажа, мягко зашуршит трава под шагами, и из ночи появится Ник-Ник, снимет с улыбкой шляпу перед моим окном и вопросит:
   -- Как будто я что-то у вас оставил? Нельзя ли будет получить обратно?..
   И жалко, ох, как жалко будет, если он заберёт свои тетради назад. В них мне вдруг увиделось упокоение для тревожимой бегом годов души, для сердец тех людей, что с испугом, с растущим отчаянием замечают у себя залысины, что цепляются за каждую чёрточку молодости в лице своём; конечно, для тех людей, мысли, сердце, тело и черты лица которых соответствуют все вместе одному и тому же году, тетради Ник-Ника бесполезны.
  
   Последняя запись Ник-Ника - запись о ночи у моря, о желании выйти к ночному морю, на аллеи к розам, что, как он уверен, ждут его, будто возлюбленные.

"Темнеет дорога приморского сада..."

   Он записывает, что на белых дорогах в ночи несутся грохочущие тени. Это - смерть его? Нет, он не боится смерти и ради встречи с розами у моря выходит в ночь на белеющий путь у подножия гор.
   Грохот, рёв, яркий, злобный, режущий розы и ночь свет нарастают...
  
   Такова была последняя запись в дневнике человека, вступившего в бой с великаном из великанов - человеческим временем; греки звали этого титана Кронос и он был отцом Зевса! Проиграл ли он этот бой в действительности? Означила ли смерть его и его ученика поражение? И были ли эти смерти вообще?
   Положим розу поверх тетрадей, предадим их вместе огню и развеем пепел по ночному ветру, но сделаем это с надеждой, что пепел соберётся и сложится в ту же розу. Тетради же напишутся вновь.
  

* * *

  
   Москва, май-июнь 1988 г.
  
  
  
   Переводы:
   Желающего идти судьба ведёт, сопротивляющегося - тащит ( лат.)
   впечатление (фр.).Отсюда же - импрессионизм.
   "Вот грядёт солнце" (англ.) - песня "Битлз" из альбома "Эбби Роуд".
   Любите, а не воюйте (англ.)
   Имеется в виду антиалкогольная кампания Горбачёва второй половины 80-х г.г.
   Эфиопские авиалинии.
   От crazy - "сумасшедший" (англ.)
   Приди, тайком думая обо мне (ит.)
   Я хочу держать тебя за руку (англ.)
   Однажды ты обнаружишь,
   Что я ушёл (англ.)
   Иисус Христос Суперзвезда (англ.)
   Да здравствует король (королева), король умер (фр.). Изначально: король умер, да здравствует король.
   "Иди с Богом" (исп.), "Красная мельница" (фр.)
   Рок круглые сутки (англ.)
   До свиданья, Рим (ит.)
   Хлеба и зрелищ (лат.)
   "Ты одинока сегодня вечером?" (англ.)
   "Мать и наставница" (лат.)
   "Полюби же меня" и "Постскриптум: я тебя люблю" (англ.)
   "Я хочу держать твою руку" (англ.)
   "Тень твоей улыбки" (англ.)
   Да здравствует Монако! (ит.)
   Любовь - это всё, что тебе нужно (англ.)
   Эй, Джуд, не бойся (англ.)
  
   1
  
  
   59
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"