Аннотация: Повесть о двух рыцарях ностальгии, вступивших в бой с титаном из титанов - человеческим временем.Проиграли ли они эту битву? НИКАКОЙ ФАНТАСТИКИ - ИХ МЕТОДЫ БОРЬБЫ ПРОТИВ БЕГА ВРЕМЕНИ ПРИМЕНИМЫ В РЕАЛЬНОЙ ЖИЗНИ.
АЛЕКСАНДР ВИКТОРОВ
ДВА АЛХИМИКА
(Повесть о рыцарях ностальгии)
"Qu'est ce donc que la vie
Pour valoir qu'on la pleure?
Un soleil, une heure et puis une heure.
Ce qu'une nous apporte une autre nous enleve...
Repos, travail, douleur
Et quelquefois un reve."
A. de Lamartine
"Жизнь - она не стоит слёз и сожалений,
День за днём уходит, гаснет на лету.
То, что дарят годы, унесут мгновенья...
Труд, свободу, счастье и, порой, мечту"
Альфонс де Ламартин
Перевод автора повести:
"К чему так жизнь оплакивают люди ?
Летит за часом час; один нам счастье дал,
Другой про счастье то забудет,
Он отдых, труд и боль, мечту у нас отнял"
1.
Среди безмолвия солнечного дня, когда всё - и солнце, и море - остановились навеки, не имея больше ни прошлого, ни будущего, когда мир, кажется, наконец-то замедлил, а то и вовсе прекратил свой бег, вдруг средь зноя, средь синевы приходит - при виде набежавшего облачка или колыхнувшейся ветки - страшная мысль, что... нет ! - бежит время, бегут года твои. И так бегут, что никакими мольбами, никакими жертвами, колдовством и уловками ты не сможешь не только отсрочить прибытие к тебе новых годов, но и добиться замедления бега старых. Сколько лет прошло между рождением, детством, юностью и, скажем, двадцатью пятью годами? Вечность, скрывшаяся в светлом, давнем июньском сне. А между двадцатью пятью и тридцатью? Лет восемь-десять, пожалуй? Между тридцатью и тридцатью пятью? Года три... два...
И темнеет блистающий зной, чёрным пятном видится солнце.
Вот оно, время. Только великие события, затрагивающие каждого человека, способны - происходи они всего год или два - растянуть эти годы его в два-три раза, а то и больше, так, что бывшее десять лет назад видится, как из прошлого века... Да и то они скорее старят, а не удлиняют жизнь... Но много ли великих событий выпадает на нашу жизнь, что, впрочем, и не так уж плохо, потому что для кого великое событие - великое событие, а для кого - потрясение, иногда - смертельное. Предсказуемость жизни - залог покоя, "тихого" старения, непредсказуемость - старение стремительное, смерть. Volentem ducunt fata, nolentem trahunt. Последних - громадное большинство, и как жаль, что сила мира не у них: они её заслужили тысячелетиями. Для таких людей, что бы ни говорилось громко и назойливо, великое, большое событие то, что ближе всего к ним, их семье и дому.
Во все времена люди предпочитали свой год, месяц, день вечности. Когда верили в дьявола, продавали дьяволу вечность за этот год, месяц, день, очевидно, никогда в глубине души в вечность не веря. Когда перестали верить в дьявола и для того пришли вроде бы трудные времена, стали верить в великие свершения, в то, что их год, месяц, день останутся в великом будущем, но и тут дьявол взял своё, отодвигая и отодвигая всё дальше и дальше пришествие будущего этого и со сладострастием губя за детское высокомерие людей человеческий год, месяц, день, пока - к его радости - сердца людские не потеряли снова обретённую ими было - так им мнилось - веру, увидев, наконец, вокруг пустыню вместо цветущих садов. Они снова начинают верить дьяволу, их больше не проведёшь...
Дориан Грей пытался остановить время нетленной красотою, современной ему и уходящей в седую старину, и красотою собственного тела и лица; красота хороша только мёртвая - живая быстро вянет; молодость души дьявол дать ему не мог, ибо не властен над душою, пока она ещё в этом мире, пока ещё добро может мстить злу за одержанную злом победу.
Нынешние спохватившиеся о годах своих тридцатилетние мальчики, вероятно, прибегнут в своём неверии к зыбкой поддержке ювенологов, и если что и поможет им, то не ювенология, а само их стремление найти выход.
Тем, кого ещё не тронула тихая, но твёрдая рука времени, кто не пережил ещё ночи или даже солнечного утра, когда тень годов, доселе прозрачная и едва очерченная, вдруг сгущается в молчаливый, ждущий сумрак, следует уже сейчас с расчётливостью, мелочностью скупца, лелеющего каждый грош, лелеять каждый день, каждый час, будь то день или час солнечный или пасмурный, рабочий или праздный, будь то день или час не только летний или весенний, но и зимний или осенний.
И тогда загадочное - печальное и беспечное - время, может быть, снизойдёт до вас, расщепит свои минуты на часы, часы на дни, дни на недели, недели на месяцы, месяцы на годы.
2.
Начну с того, что во второй половине разношерстых восьмидесятых я, повинуясь запоздалому влечению к теплу (из чего можно заключить, что огонь молодости согревал меня довольно долго без тепла внешнего), прибыл проводить свой отпуск в сентябрьский Крым. Ранее, ещё со студенческих лет, я осваивал подотечественный прибалтийский Запад, который ни при каких условиях до конца освоен россиянами быть не мог; разве только, если Иваны должны были родство своё позабыть и сдаться "чухонцам", втиснув себя в непривычные разгуляй-душе прямые линии и аккуратные малые пространства, что не нужно, впрочем, ни первым, ни вторым: пусть каждый сверчок знает свой шесток - для народов мира это распрекрасное средство выжить в сообществе; русские же - неважные, неустраиваемые иммигранты и бестолковые, мнительные оккупанты. Они не могут нигде, кроме России, прочно, окончательно и бестрепетно пристроить своё увеличивающееся с возрастом, как больная печень, "я". Так что я и потащил своё "я" с запада на юг, туда, где одна Россия столкнула в море другую и где, поэтому, всё было своё, хотя б и тёплое, солнечное и светоносное. Настал перелом, притянули к себе южные моря, вернее, их обещание, которым они, как акцией экзотической и сомнительной компании, помахивали перед моим носом. Тяжко, когда перед тобою тысячи и тысячи миль вглубь великого Юга, краски многоцветных и бесчисленных его морей, а на самом пороге этого величественного мира, после его маленькой, но милейшей передней, тебя в лоб, в глаза, заслоняя тебе твою королевскую лазурь, встречает то каменной спиною, то широкой грудью колесом и расставленными руками граница.
Прибывая в Симферополь, который вокзалом своим когда-то, в первое моё явление в Крым показался мне ослепительно белым порталом южного рая, я, человек второй половины восьмидесятых, чувствовал себя уже курортником второго разряда: первый напряжённо блаженствует в Болгарии или Югославии, где Адриатика не в пример синее "самого синего в мире" моря Чёрного, правда - в отличие от меня - по иному считая и рассчитывая деньги... и деньги иные, иной значимости и уважения. "Какие ж югА могут быть после Чернобыля, -- патетично вопросила меня одна знакомая кинодама, -- теперь только и остались югА, что Болгария там, Югославия..." Так что сдавай билет на Симферополь и тут же проси на Триест. Какая может быть разница?
Но для меня Болгария с Югославией - мир уже внешний, открытый беспредельному миру вообще, хотя и дверь в мир этот лишь "приоткрыта" и любой сквозняк в наших делах с заграницей может в условиях нашего тепличного общества её захлопнуть. А грозящая захлопнуться дверь - гораздо более волнующая картина, чем туристские открыточные впечатления; тем более, что русский человек - плохой турист, он странник, скиталец и т.п.
Итак, Симферополь, белоснежный в солнечном блистании вокзал. До этого, сутки назад, были чудесные мгновения освобождения от в общем-то неплохой, но привычной жизни. Сдержанно, но быстро я развязал все узелки, и вот я с рюкзаком на перроне, вот уже иду по коридорному ковру вагона; купе - сверкающий номер первоклассного отеля, попутчики - милейшие люди. А когда я стою у окна в коридоре, то слышу из одного из купе старые, милые звуки "Эбби Роуд", которые уводят назад, в юность в вытертых джинсах, когда всё казалось бескрайним и, в конечном счёте, наполненным надеждами и мечтою. Сбылись они или нет? А разве сбываются мечты? Даже если и всё получилось так, как желалось, с годами всё равно кажется, что мечталось о чём-то большем. Желания исполняются, мечты - никогда, в чём их вечная прелесть, ибо каждая сбывшаяся мечта - мёртвая мечта. Не действительность решает, исполнилось ли то или это или нет, а степень свежести чувств.
Дверь купе открывается, и в коридор выходит стройный длинноволосый мужчина с магнитофоном на руках...
Я вхожу в пансионатский автобус. Шофёр уже заполнил салон и собирается трогаться, но тут у двери показывается длинноволосый с большим багажом. Сильно потеснив пассажиров, он под досадливыми взглядами находит себе место рядом со мною. Люди косятся: и для чего тащить на юг столько вещей? На благословенный, свободный, нестеснительный, бродяжный юг, отечественный юг, где нет меркантильной туристской беззаботности юга заграничного, но есть беззаботность голодранцев, отсутствие толстого бумажника у которых компенсируется целым сейфом драгоценных мыслей, ценных бумаг с золотым обрезом в голове, котирующихся и действительных только в России, где радость получения малости от солнечного морского ветра идёт рука об руку с тоской о неполучении многого, о бескрайнем мире, пленительно раскинувшемся к югу, соблазнительнейшем, но столь малодоступном, где грудь полна солнца и воздуха, но и бьётся о границу, которую при всей своей безбрежности и независимости от суши всё же ставит соотечественникам море. Эх, рубежи, рубежи...
Наконец, сдвинулись, и сердце полетело вперёд медлительной машины; скорее, скорее - вытянуть шею и увидеть вечную, великую синюю полоску.
И вот - увидев - я вдруг почувствовал свежесть во рту и горле, лёгкость в плечах, в мускулах лица и шеи, в талии, в ногах. Лет пятнадцати как не бывало, и на лёгких плечах - потёртая чёрная кожанка, в заднем кармане клешёных джинсов - жалкие студенческие денежные бумажки, а впереди всё, что захочешь. Взлетел "Эбби Роуд" над шумами людей и машины, и я хлопнул длинноволосого по плечу:
-- Вот и море! Смотри - полоска...
Конечно, я тут же извинился. Тяжесть и ломота легли на плечи, жаждавшие солнца и морской соли, подбородок и шея отяжелели, ощутились позвонки и груз, их придавивший, на каменной груди под пиджаком стала снова чувствоваться плотная масса бумажника, где лежало немало крупных, аккуратно сложенных купюр.
Я погладил грудь, стал думать уже не о море, а о том, что я смогу получить около него за свои деньги, и тут движение прекратилось - приехали.
В стремлении одним из первых выбраться из тёмной духоты автобуса под свет солнца, в воздух я потерял из виду длинноволосого. Я торопился и к своему первому впечатлению, полученному в этих местах пятнадцать лет назад и горевшему затем необычайно яркими красками долгие зимние годы. Однако, как известно, второе впечатление от одного и того же уже более блекло, и лучше бы было никогда его не иметь, никогда не возвращаться туда или к тому, что вызвало первое. Но люди так не могут, впечатление первое толкает их ко второму и третьему, тем самым разрушая себя, свою свежесть, свои краски и цвета, и противоречия этого не победить слабой натуре человеческой, снова и снова тянущей руки к копиям, тоскуя об оригинале. Поэтому, раз уж нет иного выхода, раз мало кто согласен удовлетвориться раз полученным оригиналом, я считаю, что надо всеми силами держаться за впечатление первое, как бы накладывая его постоянно на блекнущие черты образов, увиденных вторично, в третий раз, ретушируя их, сверяясь с оригиналом первого впечатления, подкрашивая и расцвечивая копии, теряющие яркость своих цветов по мере тиражирования, а то и сам цвет. Так ловкие торговцы подкрашивают свой нежный фруктовый товар, когда он залежится и потеряет свежесть природных красок. И самое главное - не мять в руках груши и персики, не пытаться ковырнуть ногтём их кожицу; всегда избегать регистрации мелочей, отчётливости и определённости, вырисованности и точности. Пусть всё вокруг будет l'impression , пусть перед глазами, отгороженными от мелочной действительности нежной туманной дымкою, будут стоять сочетания цветовых пятен, а не образы, цвета эти несущие.
Однако, довольно. Пора за дело, пора увидеть свой приют...
3.
Началась нудная отечественная процедура регистрации и размещения в пансионате, которую делала более или менее выносимой лишь близость моря и мысль о прекрасном солнечном дне.
Длинноволосый явно меня притягивал, и я обнаружил, что стою с ним локоть в локоть за конторкой. Прямо в глаза мне глядел раскрытый паспорт. Грешен, я прочитал данные: год рождения соответствовал моему, москвич.
Однако длинноволосый выглядел значительно моложе. Движениями своими, манерами он очень напомнил мне моего давнего университетского приятеля, и это привело меня в лирическое настроение. Потом пронёсся целый рой мыслей о годах, замедлении и ускорении их бега в разные возрастные промежутки. Как будто и немного прожито, а с другой стороны и много; много осталось, но каких лет осталось? Пенсионных, что ли? И осталось ли... и пр.
Случаю, державшему за руку казённых дам, рассовывавших по паспортам листочки на расселение, угодно было, чтобы нас с длинноволосым направили в один двухместный номер. Он пытался говорить что-то об одноместном для себя, но на него глянули пусто, и он отошёл.
Перед пансионатом стояла продавщица с виноградом, и я прервал своё стремление поскорее покончить со вселением в номер, вышел наружу, купил винограду и тут же жадно съел одну гроздь немытой - так хотелось поскорее вкусить от южной земли. Когда же поднялся в номер, сосед мой уже ходил по нему туда-сюда, рассовывая вещи. На меня он посмотрел неопределённо своими тёмными глазами (очки он снял) и следующие несколько минут производил впечатление человека замкнутого или чересчур застенчивого. Наконец мы обменялись лёгкими фразами, незнакомец улыбнулся и представился коротким именем: Мик. Николай или Михаил? Зовите меня просто Мик. И ещё раз ласково улыбнулся, обнажив свежие, молодые зубы.
Старый приёмник "Панасоник" играл старую же, милую мелодию рубежа шестидесятых и семидесятых и под неё Мик вылез из своих клешёных джинсов, сбросил замшевые башмаки, пошёл в ванную и вернулся в одних плавках с завязочками на боку, подтянутый, с плоским, даже втянутым молодым животом, тонкой, юношеской шеей. Кожа на теле была гладкая, из-под неё слегка выпирали рёбра, ноги пританцовывали, глаза мягко улыбались. Тут мне пришла в голову дрянная мысль, не гомосексуалист ли Мик? Посмотрим, что будет дальше. А дальше Мик выключил радио, вытащив из него к великому моему удивлению кассету, быстро, как будто и с раздражением даже оглянувшись на меня, как-то судорожно и с досадою запихал её в чемодан под кроватью, а отделавшись от кассеты, снова обрёл мягкие движения, снова заулыбался, глядя через балкон на кипарисы, скрывавшие морскую гладь, и объявил, что отправляется на пляж; в море, в вечное и вечно юное море, и поскорее, поскорее... Предупредил, что если о нём спросят в его отсутствие, то он вернётся к такому-то часу.
Я человек неровных движений души и тела: то делаю множество дел за час, то целый день не могу провести толково. После шумного, мальчишеского ухода Мика к морю, я ещё минут десять сидел на своей кровати, соображая, - вместо того, чтобы тоже ринуться к морю, - что есть примечательного, странного в моём поселении, моём соседе и моём состоянии.
Как каждый курящий человек, оставшийся один в только что освоенной им комнате и предавшийся размышлениям, я испытал желание закурить, но, как многие курильщики, стремящиеся курить бросить, не имел запаса, втайне надеясь, что имеющаяся одна пачка станет последней.
Теперь же, сунув руку в карман, обнаружил я, что пачка моя перегнулась пополам и остававшаяся в ней сигарета сломана, раскрошилась, пропала одним словом (была у меня ещё пачка сигарет американских, но то лишь для представительства, на случай счастливого знакомства...). Мысль о том, что вот и бросить бы теперь курить, тут же отлетела, как только глянул я на ясный, южный день за балконной дверью: юг, плантации, сигара, пеон, табачный лист, тюки с табаком, ароматный синий дым сквозь тропический зной, чашка кофе в тенистой комнате, толстая крепкая сигарета без фильтра и в жёлтой бумаге, мулатка, скатывающая сигару на блестящем, тугом бедре... постой-постой... надо осадить.
Я огляделся и увидел за "Панасоником" тонкую широкую серебристую пачку. Взял - это были сигареты "Турист". Были такие времена моей студенческой юности; коротенькие и отнюдь не высокого качества. Однако пачка и название опять привели меня в лирическое настроение, вызвали даже какое-то физическое ощущение во рту юношеских лет, и я воровато вытащил две из десятка имевшихся в пачке сигарет.
Сигареты эти курил я когда-то, готовясь к летней сессии, лежа в одних плавках на жёсткой, непокрытой софе, которая давила на мою юношескую худобу. Магнитофонная лента разносила по всей июньской квартире и через открытую балконную дверь и окна на улице "Here comes the sun...", квартира была восхитительно пуста после снисходительного отъезда матери на дачу, впереди была одинокая, свободная вечность... Ну что вам ещё? Лето, зелень летит в улыбчивом ветре, блеск и гул, шелест и дальние голоса за окном...
Сладко, сладко поламывает молодые рёбра...
Я вышел с сигаретой на балкон, снова переживая прекрасные юные минуты, потом вернулся в номер и выкурил вторую сигарету, сидя на кровати. У сигарет был вкус травы. И тут вернулся Мик. Он улыбнулся с порога, потом потянул носом, улыбнулся напряжённее, печальнее:
-- Будем курить в комнате?
Я не нашёлся, что ответить - так странно был задан вопрос. Спросил сам:
-- А вы не курите?
-- Обращайтесь ко мне на "ты". Я, кажется, не похож на ветерана.
-- Хорошо... Ты куришь?
-- Я? Трудно сказать... Иногда я выкуриваю сигарету.
-- Я тут... позаимствовал штуку, -- кивнул я на пачку "Туриста", аккуратно возвращённую мною на прежнее место, в то же положение.
Лицо Мика омрачилось. "Неужели сигареты жалко?" -- заволновался я.
-- Две, кажется...
"Да они у него считанные!"
-- Я куплю тебе пачку, как только буфет откроется. Или - хочешь?..
Я быстро достал из чемодана заповедную пачку "Мальборо", приготовленную для солидных, волнующих встреч.
К моему удивлению Мик печально покачал головой. Потом щёлкнул по серебристой коробке "Туриста":
-- Таких вот у вас нет... и быть не может.
-- А что это ты ко мне обращаешься на "вы"? -- спросил я, чтобы смять неприятный разговор и как-то парировать давление, которое на меня оказывал Мик.
-- А я привык ко всем, кто хоть на немного старше меня, обращаться на "вы". Такая уж старомодная привычка.
Мик уже застенчиво улыбнулся и я успокоился: забыты проклятые сигареты. Я тут же хотел доверительно и дружески возразить ему в том смысле, что он и я - одногодки, но вовремя сдержался: как я мог оправдать наличие у меня таких сведений? Мик явно считал себя значительно моложе меня и действительно выглядел рядом со мною чуть не юнцом... Экая моложавость, чёрт возьми! Бросить мне в самом деле курить, что ли? Однако ж, вот и Мик таскает с собой пачку "Туриста", а выглядит столь завидно. Завидно. Завидно и непонятно.
Мик всё-таки принял от меня одну сигарету и неловкость окончательно прошла. Потом он открыл настежь балкон и входную дверь и стал проветривать номер сквозняком; затем глянул на часы и поспешил вон, к междугороднему телефону в вестибюле: "звонить маме, которая, конечно, волнуется, как он добрался и устроился".
Прикрытая им дверь отворилась и вернувшийся сквозняк устроил в нашем номере разгром: хлопнул створкою окна, от чего вдруг упал цветочный горшок, и опрокинул лёгкий стульчик, наполнив парусом висевшую на нём украшенную бахромою замшевую куртку Мика. Когда я поднял куртку, то увидел под ней серо-зелёный паспорт старого образца. Странно, зачем Мику два паспорта? Я открыл книжечку - точно, Мик! Только совсем юный, шестнадцатилетний. Я быстро сунул паспорт в карман куртки, откуда он, вероятно, и выпал, и водворил куртку на спинку стула.
Странный соседушка, странный...
Впереди ночь с ним, а он, мягко говоря, оригинален, а оригинальность в соотечественнике у нас редко вызывает приятное впечатление, ибо подчёркивает нашу собственную обыденность и униформенность. Странная моложавость, истинною юностью и не пахнущая, имя - Мик - ребячливо коротенькое, непонятная ласковость улыбки и т.д. Нездоровое что-то, немужское. Или лучше сказать - не наше. Да-а... поменяться в другой номер?
Мои размышления были прерваны стуком в дверь; постучали по-женски, как мне сразу показалось. Я открыл и заулыбался: за дверью действительно стояла хорошенькая женщина. С первого взгляда просто девушка, но второй и третий взгляды уже цеплялись за следы годов, хотя никогда я не был мастером угадывания женских лет и всегда вполне искренне, без фальшивого джентльменства давал двадцатисемилетним двадцать, а тридцатипятилетним - двадцать пять.
Девушка-женщина была в короткой коричневой замшевой юбочке, открывавшей стройные, но слабые - девичьи - ноги, однако некоторая грузность в плечах, массивность, упитанность шеи и лица ставили крест на девичестве. Волосы и глаза были тёмные, цвет лица матовый, рот яркий. Кожа ухоженная.
Вошедшая заговорила о моём соседе певучим, но неровным голоском, начиная с нот высоких и вдруг заканчивая низкими. Я закокетничал, потом ответил, что Мик пошёл звонить как будто матери. При этих словах мою гостью вроде бы даже передёрнуло, она омрачилась, но я нашёл этому сразу быстрое объяснение: будущая (бывшая) нелюбимая свекровь или что-то близкое. Разговор наш быстро закончился, меня попросили передать Мику, что приехала Марина. Где найти её? А вот она и адрес запишет; она приехала "дикарём" и уже устроилась. Вот здесь запишет - на газетке. Марина подошла к "Панасонику", который стоял на сложенной вчетверо газете, потрогала его со вздохом, как старого знакомого, потом отставила в сторону и поспешно поданной мною ручкою написала на полях газеты несколько строк. Возвращая мне ручку, она опять глянула на газету, вздрогнула и метнула на меня испуганный взгляд. Потом быстро ушла, и через не прикрытую ею дверь я видел, как она - девушка или женщина: кто её разберёт? - вприпрыжку спускалась по лестнице, которая была почти напротив моего номера. Вприпрыжку, но как-то тяжело. Будто ноги шли вприпрыжку, а остальное тело двигалось лениво-устало, со вздохами. Чем-то она напоминала Мика, а оба они вызывали сравнение с искусно склеенной после падения и вновь водружённой на стол хрупкой, изящной, любимой вазою или бережно носимым и сохраняемым платьем, которое дорого не покроем, давно вышедшим из моды, а воспоминанием. Или костюмом, который всё как новый, хотя уже устойчиво впитал духи и запахи владельца...
Я решил, что пора уж мне прогуляться, и мне вдруг захотелось заодно глянуть на дом, где поселилась Марина. Я воровато запустил глаза на поля газеты, где было её послание, потом машинально скользнул по газетному тексту, фотографиям и остолбенел: очевидно свежайшая, всего лишь раз или два развёрнутая и сложенная газета представила мне фотографию, на которой государственные мужи руководившие этой страной лет этак десять назад, принимали государственных мужей другой страны, которая ныне давно и называется совсем иначе. Конечно, я тут же развернул газету, глянул на дату и уселся на кровать Мика в полном недоумении.
4.
Я сидел на кровати Мика и с пристальным, хотя и каким-то бараньим, интересом разглядывал в "исторической" газете таблицу футбольного чемпионата, программу телевидения и объявления, когда Мик легкой походкой неожиданно появился в номере, помахивая пакетом с эмблемой "Кента", наполненным виноградом.
Я смутился и Мик смутился. Я молча аккуратно сложил и положил газету, а Мик молча поставил рядом пакет.
Я сообщил Мику о Марине, и он переписал адрес с газеты на листок, а не просто оторвал от газеты ленту поля, как это сделал бы я: далась ему эта газета, дрожит над нею и дорожит ею как архивной редкостью...
-- Частный сектор! По два пятьдесят в день с человека дерут, -- вздохнул Мик.
-- А по сколько же брать? Цены-то на всё растут и растут.
-- Ну, по рублю, по полтора максимум, -- определил Мик, явно пропустив мимо ушей моё замечание о ценах.
-- По рублю! Когда это было! Где-нибудь в конце шестидесятых - начале семидесятых.
Мик пристально и странно, морщась, с неудовольствием на меня посмотрел. Потом включил "Панасоник".
-- Вот, мать из Японии привезла, -- с лёгкой гордостью заметил он.
Я с недоумением посмотрел на старую, хотя и очевидно бережно сохранённую машину: из Японии его мать могла бы привезти что-нибудь гораздо современнее. Впрочем, когда привезла...
-- А "Уокмен", плеер, не лучше ли было б?
-- Что? -- поднял брови Мик.
-- Ну... магнитофончик с наушниками.
"Неужто для такого пижона это неизвестная новинка?"
Мик изумился и тихо засмеялся.
-- Что же я - аппаратуру за собой на ручной тележке возить буду?
И рассказал мне, что только что, перед отъездом, обзавёлся "Ревоксом" и колонками, занявшими у него дома целую стену и обладающими невообразимой ваттовой силой:
-- Вдарю по соседям...
Тут уже столь допотопным техническим радостям изумился я, но ничего не стал говорить, а, после незначительных фраз, отправился наконец вон - к морю, на приморские улицы. Чтобы посмотреть на дом, где остановилась Марина, мне пришлось изрядно поплутать средь южного, милого, частного хаоса. Дом был истинно южный - птичье гнездо; серый камень ограды, шпалеры, паутина реек каких-то, полукаменные-полудеревянные сарайчики; всё это затянуто виноградной лозой, закрыто невесть откуда выраставшими ветвями - праздник сорвавшей с себя галстук и сорочку души, живописная и притворная южная дряхлость и обветшалость, больше похожая на древность; в трещинах стен - вековая скорбь от бега времени, столь быстротечного и неудержимого в землях юга, у полуденных морей, через которые из века в век текли шумные временные потоки. Чего только не перевидали эти моря и камни на их берегах, то собираемые в дома и крепости, то разбрасываемые новым потоком людей и времён, то легшие на покой в основу обыкновенного забора и украсившиеся виноградными листьями, ветками и травой. Куда уж их впечатлить одной жизнью человеческой, её годом, который им - лишь один всплеск волны, не более. Как тут не загрустить освежающей, мерцающей, солнечной грустью? А в номере блестящего приморского отеля - не то, не то! - хотите верьте, хотите нет...
5.
Я уже два дня упивался морем, теплом, светом, ласковой, нежной рукою юга, его цикадными, бархатными ночами, но о Мике и его спутнице забыть совсем не мог. Они редко попадались мне за эти дни: он в джинсах-клёш, лохматый, с пакетом с эмблемой "Кента", в сабо, она - в алюминиевых уже, длинных нечесаных волосах, робко короткой юбке, в майке с надписью "Make Love Not War", тоже в сабо. Ходили они обнявшись накрепко, глядя на людей: мечтательно-туманно - Мик, как-то по-собачьи - Марина. Впрочем, в крепком объятии их не увиделось мне действительной крепости - или не захотелось увидеть...
В номере Мик появлялся редко, что стало мне понятно, когда я увидел его в горячем споре с каким-то представителем власти у явно незаконно поставленной палатки. "Мы студенты... -- услышал я, -- студенты мы, где у нас столько денег, чтобы снимать..." Подивился я, опять вспомнил газету, старый паспорт Мика и пошёл мимо, предавшись мыслям, что вокруг нас странных, любопытных людей, людей иного цвета и взгляда, гораздо больше, чем мы обычно считаем. Только мы, привыкшие к стандарту по схеме "Иван Иванович Иванов", стараемся таковых не замечать, не любим странных имён, с сомнением относимся и к их носителям.
Через день я увидел бедного студента за рулём "Волги" первого выпуска; он пропылил гордо и уверенно мимо того места, где была демонтирована властями его "студенческая" палатка. Что "Мик" - золотая молодёжь и дурит? Но какая ж теперь золотая молодёжь будет довольствоваться местом в крымском пансионате и старинной "Волгою"? Нуте-с, опустим голову в синие волны и забудем про Мика. Однако, любопытный парень...
Никак я не мог определить своего к нему отношения: милый, но... рассеянный, так сказать, - может смотреть сквозь меня, не замечая, не кивнув, будто меня на месте этом и быть не должно по его пониманию, будто мы с ним не в одном и том же мире, а в разных. Молодой, изящный, но... ванны из молока он дома принимает, что ли? Резвость его юношеская, напоминает рассказ торговавшего собаками солдата Швейка об уловке, как при продаже выдавать старого пса за щенка: выкрасить его, вычистить зубы наждаком и перед самой продажей влить ему в глотку рюмочку сливянки...
По лежавшим в номере вещам Мика я осторожно пытался в его долгое отсутствие его определить. Здесь были пожелтевшие, но прекрасно сохранённые журналы пятнадцатилетней давности, которые я тайком разглядывал с огромным удовольствием (в архиве он служит, что ли?); книга Василия Аксёнова "Пора, мой друг, пора", читаемая Миком, судя по затрёпанности её первой части и нетронутости второй, лишь наполовину (не любил Мик любых концовок?); две - английская и русская - книги по геронтологии; в одну из них был заложен машинописный трактат по ювенологии.
В ванной комнате большую часть полки занимали Миковы тюбики и баночки с мазями и кремами, что опять навело меня на сомнительные мысли относительно его мужественности. С помощью нескольких гребней он холил свои длинные, блестящие, шелковистые волосы, которые явно носились им как предмет гордости, вызова в наш коротковолосый век.
То, что Мик старался сохранять моложавый вид, было понятно.
Менее понятна была та мальчишеская, лёгкая заносчивость, с которой он продемонстрировал мне старые часы "Сейко"; на мою же японскую электронику - изящное и отнюдь не дешёвое изделие - глянул так, как будто ничего на моей руке и не было. Потом, загадочно и довольно улыбаясь, показал мне старый же диск Хендрикса (моя мечта первой половины семидесятых), явно ожидая с моей стороны взрыва завистливого восторга.
-- Вот. Свеженький - запечатанный...
"Запечатанность" - нетронутость, девственность диска - была во времена моей студенческой юности одним из главных его достоинств.
Я сделал много разных жестов и гримас, ибо действительно был удивлён чрезвычайно... тем, что Мик рассчитывал таким образом вызвать удивление моё.
-- Может быть, выпьем вина? За знакомство. Уже пятый день живём под одной крышей. Прекрасное крымское вино, -- промурлыкал Мик. -- Благодатный край лозы...
И так далее.
Я уныло усмехнулся: как же, найдёшь сейчас так просто прекрасного сока великолепной крымской лозы: борьба с ней была в самом разгаре. Выразил своё уныние и сомнения вслух.
Мик был очевидно изумлён до глубины души.
-- Чтобы в Крыму не было вина? Чтобы в Крыму было трудно с вином? Да вы откуда приехали? Да знаете ли вы эту землю?!
Было ясно, что Мик - по каким-то скрытым причинам (болен он, что ли?) - был готов оспаривать очевидное и общеизвестное, спорить с эпохой или даже отрицать, игнорировать её, так сказать. Поэтому с внезапным злорадством я предложил ему - как младшему возрастом - добыть вина. Мик с готовностью согласился и исчез со своей жёлтой сумкой, по которой шла надпись "Ethiopian Airlines". Ей, кстати, он тоже, казалось, придавал особое значение, подчищая на ней каждое пятнышко, называя её при этом "приветом от Хайле Селассие".
Давно уже живёт Эфиопия без своего императора; откуда ж Мик получает его приветы?
Прошло порядочно времени, я представлял не от мира сего Мика стоящим в безнадёжной очереди (в лучшем случае!) или мечущимся по городку и окрестностям в поисках бутылки вина, представлял, что он действительно сейчас думает, что мне ответит. И тут вошёл Мик, довольно и победно покачивая раздувшейся императорской сумкою, и стал выставлять бутылки с вином, делая это элегантно-небрежно, будто бы это была не великая добыча по нынешним временам, а доступный, везде и во всякое время предлагаемый продукт, как ... впрочем, не подберу такого примера в отечестве... в общем, будто не в Крыму мы сидели, а в Палермо.
Бутылки были закрыты не пластмассовыми, а настоящими пробками; две даже запечатаны сургучом. Как было в этих местах в годы, когда в Эфиопии воцарился император Хайле Селассие. Волшебная, что ли, у Мика сумка?
-- Как в Крыму не быть вину? В Крыму-то! -- приговаривал Мик. -- Отведайте, прошу вас...
Вино оказалось весьма и весьма недурным, в одной бутылке даже превосходным, но не было у меня уверенности, что оно соответствует наклеенным на бутылки этикеткам. И этикетки эти были пожелтевшие, какие-то старообразные, и одна из бутылок - допотопной формы. Однако, что раздумывать?! - вкушай да радуйся. Подвал, что ли, всеми позабытый открыл Мик или перекупил фамильный погреб у продавца винного магазина?
-- Как в Крыму не быть вину? -- всё приговаривал Мик, лукаво и несколько свысока на меня поглядывая, как на человека сути и прелести вещей не разумеющего, человека не от мира сего... или его? Его поведение и взгляды загипнотизировали меня до такой степени, что я вопрошающе глянул за окно, - что за мир, что за время на дворе, будто синее, вечное небо, царствовавшее там, могло позволить обозначить на себе какую-то жалкую человеческую дату из числа, месяца и года.
Да, очевидно легко скользил по миру Мик, всё устраивая в нём по-своему, счастливец...
-- Как же не достать того, чего хочется? -- продолжал он мягко, но настойчиво. -- Многого нам не надобно - глоток вина и кусок хлеба. Мы - дети-цветы. Может быть, слышали? (Я вытаращился: что за старая песня?) Я всегда всё достаю, что захочу. А не дадут - я ведь и вены себе могу вскрыть, я - крэйзи. Понимаете? Крэйзи. Это значит...
Я замахал рукою: дескать, понимаю - учился.
Возбуждённый вином Мик по-мальчишески подскочил на кровати, пружинисто прошёлся по номеру, оглядывая стены, вдруг сбегал в ванную, принёс оттуда помаду (вероятно, Маринину) и, потряхивая волосами, как живописец, изобразил на двери знак мира, подписав внизу размашисто:
MAKE LOVE NOT WAR
6.
Вечером того же дня я, размышляя о своём странном соседе, столкнулся с ним у кабин междугороднего телефона. Как и водится в отечестве, нормально работала только одна кабина, в которую обычно выстраивается потная очередь с потными же монетами в кулаке, в душе проклинающая обычай непременно звонить оставшимся в северных городах родственникам, если, конечно, речь не шла о просьбе прислать сюда, на юг, денег. Очередь движется путано и медленно, редкими рывками - у кого-то на севере занят телефон, у кого-то издёрганный, дряхлый аппарат от злости съел сразу все монеты... А за окном морская свежесть, уже упала сладкая южная ночь, заливаются цикады, таинственно мерцающие южные листы постукивают призывно в стекло вестибюля, за ними в нескольких шагах тёмная теплота моря... Ты же стой, переминаясь с ноги на ногу, сутулься на подоконнике, а минуты бегут, набегают часы, проходит жизнь, и ты всё ещё в очереди, всё ещё не у моря, не под звёздами. Сколько потом останется на эти радости после очередей? Пустяки. Очередь стоит, а жизнь... жизнь идёт, бежит, несётся...
С тяжёлым сердцем я отправился к телефонам, гонимый долгом бестолково и крикливо отчитываться домашним о море, фруктах, ценах, солнце, тепле, холоде, утрах, вечерах и ночах. Однако счастье мне улыбнулось: то ли по причине далёкого, но важнейшего и здесь футбольного матча, то ли из-за грохотавшего вдали концерта, но очереди не было. Тайной повеяло на меня, как хотите, тайной.
С лёгкой улыбкой, танцуя, я тем не менее быстро - мало ли чего! - приближался к единственной освещённой, заветной кабине в тёмном, мрачном, неисправном ряду. Конечно, кольнула мысль - вообще связь не работает, потому и людей нет, но спина, одна единственная спина, увиденная мною через стекло кабины, вернула мне надежду. Я круто остановился и стал прохаживаться. До меня доносился надрывно-громкий отечественный междугородний разговор с проклятьями, ударами по аппарату, продуванием трубки и т.п. В кабине я увидел Мика. Тот, как и все звонящие из этих кабин, разложил часть 15-копеечных монет поверх аппарата, часть держал наготове в кулаке левой руки; правой и плечом держалась трубка. Слышалось: "мама, море, Марина... ты её не знаешь, мамуля... питание, всё хорошо, хорошо, хорошо, воздух... денег хватает, но... фрукты, фрукты, фрукты, рынок, рубль, рубль пятьдесят, два... хорошо, ем..." и т.д.
Очевидно, заботливая, старомодная мамаша. Раньше вывозила сына к морю сама, теперь здоровье не позволяет. И Мик - он часто спрашивал у меня 15-коппечные монеты и отправлялся звонить маме, - очевидно, почтительный, нежный сын. Мама и сын беспокоятся друг о друге, скучают даже друг без друга, может быть. Как это трогательно, как... старомодно, как это трогательно и старомодно... как это прекрасно! Я вспомнил, как студентом звонил с отдыха, от моря, матери, как мне вечно не хватало монет - как и денег вообще, - как я торопился поскорее договорить. Куда торопился? Мне было только двадцать, вся жизнь у ног длинной, яркой лентою, весь мир подо мною... Это было полтора десятка лет назад. Впрочем, может быть, я был прав: надо было торопиться...
Разговор Мика затягивался. Я стал ловить себя на том, что с раздражением гляжу сквозь стекло двери и через плечо Мика на монету, поставленную им в желобок монетоприёмника. Вот она стоит пять секунд, десять... сейчас должна провалиться в щель, подлая, чтобы освободить место для следующих монет, которых всё меньше; трогательный разговор мамы с сыном (что-нибудь вроде "не перегревайся, родной... крем я тебе положила на самое дно... не купайся, когда волна... фрукты, фрукты, фрукты, ешь, кушай - набирайся сил и витаминов на зиму") всё ближе и ближе к концу. Но... монета не падает. Тридцать секунд не падает, минуту не падает, две! Вот Мик быстро выходит из кабины с мелочью в выставленном мне в живот кулаке, смотрит на меня тёмным взором, устремляется вон.
-- Работает?
-- Работает.
-- Хорошо?
-- Хорошо.
Боже, сколько сухости в ответах, даже неприязни как будто, как если бы я его за неприличным делом застал, подсматривал за ним, следил... Чем это я его вдруг обидел? Тем, что томился в ожидании у него за спиною? Странный...
-- Монеты не глотает?
Мик исчезает в ночи; сейчас, ему, наверное, хорошо, свежо, лицо обволакивает волшебный запах ночи у южного моря. Я захожу в душную кабинку в полной уверенности, что Мик "открыл" бесплатный аппарат, который то ли по неисправности, то ли потому, что доверху наелся монетами, денег за звонок не принимает: дескать, я уже своё поимел, пользуйтесь, любители халявы, чёрт с вами. Бывает такое у наших служб: то густо, то пусто, как и вообще в отечестве: то рубашку снимут, то рублём подарят - народ метания, народ о двух безднах...
Я поставил на автомат всего одну монету, остальные положив в карман в полной уверенности, что они - чистая мне прибыль. Однако автомат, то ли раздразнённый Миком, имевшим на него магическое, парализующее влияние, то ли сам собою поправившийся и опомнившийся в своей щедрости - бывает у нас техникой и такое, - жадно и быстро монету проглотил, и пока я раздумывал, почему судьба к одним благосклонна, а к другим - нет, время было потеряно и соединения не состоялось. Я злобно высыпал на крышку аппарата остальные монеты, часть из них зажал в кулаке и начал хитроумный набор снова, думая о Мике: говорил ли он действительно с кем-то? Или та линия, по которой неслись его слова, не про меня, не про обыкновенных людей, по всем правилам накручивающих диск?
Соединение таки состоялось, и я соединился со своим домом, где теперь не было мамы, а была жена и сын, соединился со своим временем, и всё пошло своим чередом: разговор, стучанье ладонью по аппарату, щёлканье судорожно проглатываемых - иногда сразу по две - монет, всё растущие от духоты в кабине усталость и раздражение.
Наконец и это кончилось, и я оказался в свежей темноте, услышал тихое дыхание невидимого моря, трепетание южной пышности и гром цикад. Ночь благоухала, я шёл и думал, что чересчур уж странный мне попался сосед, с какой стороны ни посмотри. Но мысль эта вовсе не тревожила, а радовала и рождала интерес к жизни. И ночь, и звёзды, и блеснувшее море, и дальние горы, темневшие во тьме, как чёрный квадрат Малевича, показались мне необычными, полными совсем иного смысла, чем тот, что вкладывается в них досужим курортником, и хотелось больше странного, больше обескураживающего, приводящего в недоумение, смеющегося над унылым, хотя и незыблемым и неприступным, как вековая крепость, правилом: "Всё как у людей".
Совсем близко, у моря, по-итальянски запел голос:
"Vieni pensando a me segretamente..."
А почему бы нет?
Море - это солёные слёзы Земли, слёзы радости и слёзы горя в одной, приветливо сверкающей чаше.
7.
У дверей пансионата стоял человек, которого в далёкие времена можно было бы назвать "милейший господин ". Седоватый, в меру полный, элегантный, в лёгкой шляпе и широком светлом костюме при нелепом на мой взгляд галстуке с ядовито-зелёным кактусом. В руках картонка, саквояж и огромный букет роз, какие можно увидеть только в старых кинолентах. Он открывал дверь перед каждой дамою, которая к ней приближалась, предварительно с дамой раскланявшись; приподняв и по моему адресу шляпу и улыбнувшись светски, он обратился ко мне с довольно пространной речью, из которой я узнал, что он ищет одного постояльца пансионата и что постоялец этот (судя по многословному, но красочному и рельефному описанию) - Мик. "Такой, знаете ли, примечательный юноша, очень своеобразный, его сразу выделишь..." Войти же в пансионат и продолжить поиски внутри нет никакой возможности, ибо консьержка настроена агрессивно.
От незнакомца веяло зеркальным платяным шкафом из моего детства и даже запах нафталина как будто примешивался к морскому воздуху, а речь его - хоть и мило, в меру картавая и уснащённая изысканными оборотами - вызывала у меня, человека дня нынешнего, недоумённое нетерпение, ибо к концу или даже середине фразы забывалось начало. Тем не менее, вскоре я почувствовал к нему уже лёгкую симпатию, с лёгким же налётом жалости неизвестного происхождения: будто человек передо мною был болен и я это угадывал.
Я проводил незнакомца мимо хмуро отвернувшейся от нас дежурной, и мы взошли на этаж, где располагался наш с Миком номер.
В номере я предложил незнакомцу присесть, пристроил его розы и даже попытался занять разговором, словно заразившись от него старомодной обходительностью, но столь словоохотливый у дверей, в комнате он вдруг потерял ко мне всякий интерес и отвечал либо кивками, либо улыбками. В номере вместе с ароматом роз стал распространяться запах "Шипра", приведший с собою ко мне неожиданно воспоминания детства: приход гостей - людей военных и гражданских - на нашу старую квартиру на какой-то праздник, хризантемы в китайской, давно разбитой вазе, мать, вошедшую с улицы и внёсшую запах холодной осени.
Я пошёл взять душ и сквозь слабое журчание воды услышал, как гость начал исполнять голосом джазовые композиции.
Когда я вышел, он стал опять гораздо дружелюбнее, расспросил меня о моих музыкальных вкусах и стал пропагандировать мне джаз, напевая мне разные мелодии, смешно при этом шлёпая губами и надувая щёки - как дул в невидимый саксофон.
-- Вот послушайте: "Садись в поезд "А". Это - Эллингтона. Великий Эллингтон. Слышали? Это - из последнего, возможно, что и не слышали...
Или:
-- Вот: "Я встретил девушку, лучше которой не бывает, её имя - Пегги Ли"...
А потом вдруг порхнул к саквояжу и вынул оттуда бутылку вина, запечатанную сургучом.
-- Отведаем?
За превосходным вином незнакомец попытался угостить меня "Казбеком" и представился Ник-Ником (Мик - Ник-Ник! - компания... ); похвалился, что ему удалось приобрести новенький американский "фонограф" на двенадцать пластинок, и то и дело со вкусом поминал такие имена как Нэт Кинг, Вуди Херман, Виллис Коновер, Луи Армстронг и очень удивился, что я слышал лишь про последнего:
-- Ну и молодежь. В каком мире вы живёте? Впрочем, вы, верно, из провинции... Стиляг у вас гоняют?
Будучи жителем столичным, я обиделся, хотел возразить и также уязвить его кактусом на галстуке, но Ник-Ник опередил меня, перескочив с джаза на кино и объявив, что "Ревущие двадцатые" - это вещь, а в том, что касается "Почтовой кареты", то он не понимает, почему вокруг неё такой ажиотаж. Затем он вдруг перекинулся на Эллу Фицджеральд. Я помнил из детства одну её вещь, записанную в серии " долгоиграющих" пластинок "Вокруг света", и хотя кроме "Darling, I love you" ничего более в песне не смог разобрать, относился к этой прекрасной неведомостью далёких земель мелодии с теплотой и нежностью. Поэтому во всём, что касалось Эллы Фицджеральд, я с Ник-Ником согласился, прибавив со вздохом:
-- Да... а сейчас ей уже под семьдесят.
Ник-Ник недоумевающе, оскорблёно даже на меня глянул и твёрдо заявил:
-- Да вы что! Никак не более, чем под пятьдесят. Ещё молодец, ещё впереди много.
-- Постойте, как же?..
И я стал вспоминать всё, что знаю про Эллу Фицджеральд, о том, что уже в войну, когда она возглавила оркестр, ей было за двадцать, следовательно...
-- Вот и считайте! Что же вы?! Никак не больше пятидесяти лет, сорок семь-сорок восемь, -- сказал Ник-Ник столь веско, столь утвердительно, столь подавляюще, что я замолк, обескураженный, хотя и подмывало меня спросить странного дядю, какой же нынче год на дворе? - а дядя стал напористо, как бы просвещая мою провинциальную темноту, отсталость и невежество, напевать разные мелодии, снисходительно и самозабвенно комментируя: "Вот "Будьте добры" - Гершвина, а вот - "Как высоко луна" - это уже Билли Льюиса... блюз... спиричуэлз... ", и так далее. Потом он стал сравнивать Джеймса Кэгни с Джоном Уэйном, несколько насмешливо спрашивая моё мнение, а я в отместку предложил ему для его "антикварной" коллекции (Ник-Ника аж передёрнуло почему-то при слове "антикварный" - грешил, что ли, по этой части? Похоже...) ленинградский патефон тридцатых годов, который в довольно сносном состоянии покоился на антресолях у меня дома - наследство покойницы тётки. Противу моих ожиданий Ник-Ник отнёсся к предложению поначалу серьёзно, но потом, подумав, отверг ленинградский патефон.
-- Я же вам сказал: мне привезли новенький двенадцатипластиночный фонограф. Дипломат один привёз. Техника! Красота. Ленинградский же... тридцатых годов... как-то у меня не вписывается... А впрочем... позвоните мне в Москве, если вас не затруднит.
И каллиграфическим почерком записал мне номер, число цифр которого для Москвы было слишком мало, а в начале стояла литера "А". я вспомнил, что телефон в квартире, где я жил в детстве, тоже начинался на букву - "Б". Чертовщина! Хорош знакомец у Мика. Впрочем, два сапога пара...
В то время, как Ник-Ник пустился в рассуждения о Билли Холидее и молодом! - Элвисе Пресли, о котором при моём гробовом молчании он говорил исключительно в настоящем времени - "поёт", "делает" и т.д. (впрочем, великие артисты, возможно, никогда не умирают для своих почитателей?), в номере появились Мик и Марина. Ник-Ник молодо вскочил, элегантно целовал ручку даме, вынул из воды и преподнёс капающий букет, снова воткнул его на место и предложил вина, нелестно о нём отозвавшись, хотя вино было превосходным, очевидно, коллекционным, в бутылке старой формы и с пожелтевшей этикеткою.
-- Вот, что достал, то достал...
И развёл руками.
Вероятно, я попал в компанию отчаянных, горы сдвигающих гурманов и эпикурейцев.
Ник-Ник ловко подал стакан с розовато-золотистым вином даме и восторженно зачастил, подвывая и играя глазами и улыбками, старый ловелас:
-- Марина. Марина! А я вас третьего дня видел, Мариночка, вы были одни на переговорном пункте и кому-то отчаянно звонили. Я, надеюсь, не выдаю вас Мику?
-- Я звонила мужу, -- резко, с досадою ответила Марина без ответной улыбки.
Настроение в комнате упало так заметно, что я поднял голову от журнала, в который из вежливости уткнулся.
Ник-Ник привстал с кривой, напряжённой улыбкою и впился взглядом в Марину, как директор в нерадивую школьницу, опять провалившую экзамен, а Мик отвернулся к окну и мрачно уставился на бушевавшую за окном южную жизнь.
Марина вздохнула и ответила снова, как бы поправляясь:
-- Матери я звонила, маме.
-- А зачем? -- мягко, как бы подсказывая ей что-то, спросил, не оборачиваясь, Мик.
-- Ну... ты же знаешь... У меня в институте хвосты с весны... мама волнуется, как я буду готовиться, пересдавать...
Мужчины - игруны! - облегчённо вздохнули, Ник-Ник барским баритоном запел: "Я встретил девушку, полумесяцем бровь..." - и хорошо запел, профессионально, сочно, аж стёкла дрогнули; Мик ринулся к "Панасонику", и вместо джазовых композиций номер наполнился "Битлз", хотя снова усевшийся уже с блаженной улыбкою Ник-Ник тоже стал дуть в свою невидимую трубу, но потише.
Я глянул мельком на руки Марины, увидел, что обручального кольца она не носит, и решил, усмехнувшись про себя и вздохнув: "Старая, как сами курорты, курортная история. Э-эх, люди..." Несколько расстроившись и чувствуя себя чем дальше, тем больше не в своей тарелке в этой атмосфере странного, непонятного мне действа, я почёл за благо удалиться, буркнув, вставая, никому в этой компании не нужные мои извинения. Сидели они как бы всякий сам по себе: Мик и Ник-Ник блаженствовали каждый под свою мелодию, а Марина, молча сидя рядом с Миком, тем не менее, не примыкала ни к одному лагерю, выглядела усталой и даже, как мне показалось, несчастной. Тридцатилетняя девочка, увести бы её на вольный, морской воздух, подальше от "Казбека" Ник-Ника, который, прикусив папиросу фиксою, уже стал не в лад остальным звукам в номере напевать про распускающиеся в парке Чаир розы и отцветающий миндаль. Не миндаль и не розы - букет не в счёт - царствовали в комнате, а висело в ней что-то нездоровое, зябкое даже, несмотря на жару вокруг.
"I wanna hold your hand", запел "Панасоник".
При выходе я зашёл в ванную смочить волосы и только успел расчесаться, как в ванной появился Мик. Однако. Я вложил в свой взгляд всё моё недовольство вторжением без стука, но лицо Мика было столь блаженным и в то же время столь грустным грустью лёгкой, светлой, что я промолчал. Мик вдруг взял меня за руку, в которой я ещё держал гребень. Мне стало неприятно, даже немного страшно.
-- Слышите? Вы понимаете? "I wanna hold your hand". А ведь она, рука, может быть, уже стала не молодой, нежной, гибкой и ласковой, а старой, морщинистой или... о, Боже! - уже истлела в могиле!
Мне стало зябко. Я осторожно отнял у Мика руку и вышел.
"One day you'll find
That I have gone..."
донеслось мне вслед. Эти строки всегда производили на меня большое впечатление, чувство испуга и озноба тут же прошло, и я загрустил сам, но также грустью светлой, лёгкой, которая не только не вступила в противоречие с ярким южным днём, когда я вышел на улицу, но стала ему изящной канвою, как если бы радостную, солнечную картину заключили в тонкую, прекрасную раму.
8.
Настал день, когда, насытившись морем и солнцем, я решил совершить паломничество в Коктебель, который, кажется, навсегда покинуло длинноволосое беззаботное племя и который мнился мне незаслуженно заброшенным, обиженным "золотой" публикой, вывозившей теперь тела свои за рубежи, дальше в полуденный мир: на Адриатику, Средиземное море, Лазурный берег; последний, по авторитетным свидетельствам, по природным статьям значительно уступает нашей периферийной Тавриде, но современное тело человека-потребителя отдаёт предпочтение земле устроенной - устроенной на его незадачливый лад, украшенной ему на потребу, покрытой вместо своего природного, истинного покрова отличными дорогами, отелями и ресторанами, где легко доступны превосходные еда и вино, где яркое, пёстрое в изобилии окружает его, заискивая перед ним или, скорее, перед его деньгами в надежде привлечь его и их внимание, уговорить и пленить. Куда уж прекрасному, но скудно обихаживающему капризное современное тело полуострову до пышного Берега; расфранченная дурнушка притягивает взгляды целой толпы, красавица в лохмотьях - единиц.
Пока судёнышко огибало полуостров, я, имея постоянно перед глазами картину сапфирового внизу, золотого в середине и лазурного вверху великолепия киммерийского Крыма, сидел на корме и как бы жалел Крым - красавицу в лохмотьях, пристанище скорее не тела, а жаждущей неизвестного моря и берега души.
Крым дразнит - "медного", не "золотого" - россиянина, как высунутый кончик языка, как краешек светоносного, великого полуденного мира, полного чудес, блеска и зова. Раз - и нет этого краешка, и ты остаёшься один. Поэтому Крым не только торжество красок и солнца, Крым также и обещание, на исполнение которого рассчитываешь мало, но от которого сладко; это и надежда, это тут же и потеря надежды, это волнующая радость предвкушения жизненной удачи и тут же грусть; грусть по несбывшемуся или до смерти медленно сбывающемуся.
Крым - тихо смеющаяся над нами древность. Крым - это сладкая утрата, милые ушедшие годы, в которые так хотелось бы вернуться.
Крым - это особое место для русского человека. Это благостное, лучшее всего для него место "ни там, ни здесь". Это - взгляд на море, на горизонт, по которому к югу, к Босфору движется прекрасное судно, и русскому сердцу втайне приятнее покинуто кем-то и чем-то глядеть на него с оставленного судном этим берега, нежели находиться среди тех, кто на судне, ибо во втором случае это ликующая, молодая радость движения к новому, а в первом - любезная каждому истинному россиянину тонкая, прелестная грусть созерцания ускользающей на полдень солнечной надежды, чужого незатейливого счастья или удачи; первое неизмеримо для него более ценно.
Может быть, и лучше, глядя с киммерийских берегов, с козьего утёса, с тихой радостью созерцать, что поставлен русскому, летящему к теплу сердцу предел на пороге южных земель: мечта русская сердечная всегда дороже и лучше сердцем увиденного, испытанного и, в конце концов, увиденным и испытанным вызванного утомления и разочарования. Русские люди - раса мечты, но не её претворения.
Крым не благословенный полуденный край, юг Земли в полном смысле слова, не великий южный мир, это - путь туда, нескончаемый путь, а что может быть лучше для русского, чем нескончаемый путь, путь в бесконечность?
Вот так мы и переминаемся с ноги на ногу в самом начале этого пути, оглядываясь и осматриваясь, с сомнением взирая на несокрушимый, не пересекаемый для наших людей с такой же лёгкостью, как для наших кораблей, морской рубеж. Для кого-то это Кара Дениз или Понт Евксинский или Аксинский - великолепное лазурное пространство, гостеприимная частица всемирной лазури, открытой на радость каждому землянину, на радость его широкого, кругосветного движения, - для нас - рубеж...
Нам встречается редкое судно, и я со вздохом вспоминаю читаное о том, как совсем вроде бы недавно, в пределах одной жизни, у берегов этих привычно и беспрепятственно колыхались нагруженные золотыми апельсинными шарами турецкие фелюги, на склонах гор благоухали кофе, бараниной и красным вином кофейни, и людская таврическая палитра имела гораздо больше оттенков за счёт многокрасочных персов, турок, греков, ассирийцев и прочего левантинского славного сброда. Ушли эти краски - были изгнаны мощным, жёстким, холодным давлением с Севера, и жизнь прибавила на крымском портрете больше северных, прохладных, блеклых тонов.
Оглядывая море, я возмечтал о Чёрном море, залитом огнями множества судов, снующих золотыми россыпями на чёрном бархате ночных волн, о Чёрном море, лишённом "рубежей", чья сама природа, ставящая людям преграды, "священна" весьма сомнительно - как сомнительна "священность" тюремных решёток и стен, - и дай Бог нам всем все побережья этого славного и древнего моря объединить в одну страну, в которой бы слышалась речь и древняя, и новая, и хазарская, и болгарская, и русская, и турецкая, и греческая - старая и новая, и украинская, и татарская, и, прости, Господи, даже еврейская, без которой тёплая смешливость Юга не полна, в первую очередь, для утомлённого холодом русского северянина.
Тем временем прошествовал освобождённый от людей Кара-Даг и приблизилось сухое, жёсткое, местами курчавое киммерийское побережье. В волошинские времена оно, вероятно, было как раз место для русского поэта: пастуший, козий край земли - обрыв, за ним море, которое не переплыть, позади - страна, которую не понять. Русский гений, русский талант должно содержать на ограниченном пространстве, то есть, постоянно ставить ему границы, и будет он, как джинн в бутылке, потенциально всемогущий, блистательный и трагически, пленительно бессильный. Какие только миры не изобретёт он в бутылке этой - перед ними потускнеет мир реальный, как пустая раковина перед жемчужницей. Пример тому Александр Грин: мог бы Грин путешествовать по миру вольно и широко, что бы он оставил нам, кроме путевых заметок средней руки? Разве бы он уводил нас в мир более великий и блистательный?..
А выпусти русского джинна из бутылки - разойдётся по миру тонким дымом - так, только запах приятный...
Я сошёл на причал прямо с кормы - ловко, по юному прыгнул и, проходя мимо носа судна, увидел в рвавшейся поскорее покинуть палубу толпе Мика и Марину. Мик поглядел на меня тёмными-тёмными очками и гордо отбросил назад свои длинные волосы - то ли кинул, то ли отметнул меня. Во всяком случае, я помедлил на причале и, увидев, что Мик и Марина свернули налево, повернул направо.
На набережной и духа, и теней не осталось от длинноволосых в немыслимо потёртых джинсах, от гитар и молчаливого панибратства, которое сходило и за неброское братство. Ходили теперь здесь, баюкая на руках чудо-аппаратуру, гладкие, бело-розовые, напудренные, выбритые, светлоглазые молодые обоих полов, аккуратные и благоухающие дорогой парфюмерией, блестящие и красивые, как дорогие надувные куклы в человеческий рост, что делают в иных странах, - точные копии людей.
Впрочем, говорят, что теперь всё же есть ещё хиппи - "новые" хиппи, и они имеют лагеря свои и в этих местах...
Мне надоело в правой стороне набережной, хотелось согласно традиции отправиться к волошинскому домику, но не хотелось встречаться с Миком и Мариной, чтобы они не подумали, что я за ними слежу, что хочу навязаться и т.д. Мы продолжали встречаться в номере, иногда на пляже; иногда даже беседовали, но тяжесть какая-то преследовала нас при этих встречах. Как будто или я, или они были оборотнями, как будто некто прочертил между нами невидимым волшебным мелом резкую черту, сделав невозможным или удушающе трудным совместное нахождение наше в одном и том же месте в одном и том же отрезке времени, как будто я и они не принадлежали одному и тому же часу, минуте, мгновению.
Помаявшись на горячем асфальте, я отправился на пляж и, выкупавшись, устроился за каким-то пригорком. Каково же было моё изумление, испуг даже, когда по другую сторону пригорка этого я увидел Мика и Марину. "Панасоник" тихо и печально исполнял арию Магдалины из "Jesus Christ Superstar", Марина сидела, держа лохматую голову Мика на коленях, и тень такого молчания окутывала их фигуры, что, казалось, день отступил вдаль со своим гулом и ярким светом. Чуть позже Мик сел с опущенной головою и горестные причитания послышались из-за занавеси его длинных волос. Я разобрал, что "всё ни к чему, всё пропало, напрасны усилия, ничего не вернётся..." и т.д. Марина сначала погладила его два раза по голове, а потом отвернулась и стала смотреть на море.
Затем она вдруг оглянулась, заметила меня, тут же - как она толкнула его - обернулся на меня Мик, оба собрали вещи и ушли, кивнув мне на прощание. Когда они шли под солнцем по раскалённому, яркому песку, казалось, что за ними продолжала тянуться через блистающий день тёмная полоса, приглушавшая жизнь и её громкие звуки.
Когда я возвращался, Мика и Марины на судне не было. Настроение у меня было скверное, но морская прогулка свежестью и вечерними, прощающими и успокаивающими красками скоро развлекла меня. Тем не менее, я остался равнодушным к шёпотам наступившей ночи и, вернувшись в свою комнату, тут же лёг спать.
Мик в эту ночь в комнате не появлялся.
9.
На следующий день я предпринял прогулку в горы, чтобы с вершин увидеть все бухты, врезавшиеся в линию берега в этой части полуострова: ласка для глаз и сердца, когда хочется простить и врагов, и друзей.
Такой подъём дарит редкое ныне чувство бескровной, одинокой победы, полного и бескорыстного удовлетворения, вознесения над землёю, где в столкновениях с согражданами жить становится всё труднее и труднее.
Освежившись таким образом чувствами и телом, я вернулся на побережье умиротворённый, радостный своей усталостью и никоим образом не был склонен к резким движениям, острым поворотам и тяжким решениям человеческих вопросов, деятельному общению с кем бы то ни было вообще. А пришлось.
С удовольствием потрапезничав, я не пошёл ни к сверкающему морю, ни на раскалённую набережную, решив, что всем я на день сегодняшний сыт, а улёгся в прохладной и тихой своей - Мика не было уже дня два - комнате с книгою. На море разыгралось волнение, стали слышны гулкие удары вод в разномастные преграды, устроенные им человеком на суше, и было приятно от сознания достаточной отдалённости и безопасной отделённости моего существа от моря, хотя и набегала, как огромная волна, мысль, что вдруг в этот-то вечер, вдруг в этом-то месте да вдруг - цунами! До пансионата, пожалуй. Достанет. Я отложил книгу и стал размышлять, что бы тогда со мною стало, как бы я стал спасаться сам и стал бы спасать других или нет... Консьержку, например...
В это время дверь в номер широко растворилась - как цунами уже достигло моего убежища, и создался мощный сквозняк, распахнувший настежь приоткрытое окно и вздувший занавесь тревожным парусом; в комнату быстро вошла Марина, помялась и подступила ко мне:
-- Мне неудобно к вам обращаться, но... вы живёте с Миком в одной комнате... Видите ли, ему нехорошо. Видите ли, обратиться больше не к кому, я одна. Видите ли...
И так далее. Короче, у Мика, как я понял, случилось что-то вроде нервного припадка. Я вспомнил вчерашний день в Коктебеле и решил, что с Миком происходит неладное и что это неладное серьёзно. Надо было идти за Мариной и уводить Мика с волнореза, с которого он уходить не хочет, а волны всё сильнее, он весь промок. На берегу уже никого нет. Надвигается ночь, а он всё там.
И куда смотрят разного рода охранители в этих погранично-морских местах?!
Честно говоря, я не испытывал никакого удовлетворения гражданского, человеческого чувства, выбираясь за Мариной из пансионата на ветреную набережную: одну победу на сегодняшний день я уже одержал, покорив горы, и мне было вполне достаточно. И это была горная - горняя - победа, без ломки людей и без их покорения, безлюдная победа, так сказать, а тут - тёмная низина и возись ещё с сумасбродом и его странной подружкою. Жаль, очень жаль, что многие люди не могут быть сами по себе, а какой бы был тогда милый, синий, спокойный и ласковый мир.
Размышляя таким образом, я был приведён Мариною к высокой бетонной конструкции прибрежного кафе, в наступившей ненастной ночи пустой и мрачной. Мы обогнули здание и оказались лицом к лицу с морем: ветер резко усилился, толкал в грудь; долетали брызги; волнорез то и дело скрывался под огромными валами. Мне стало не по себе.
Я люблю море, люблю его во всякую погоду, но не настолько, чтобы рисковать в нём погибнуть.
На середине волнореза, у самого края сетки, разделявшей пляжи, мы различили фигуру.
-- Уведите его... -- прошептала Марина.
Подталкиваемый и шёпотом, и рукою Марины, я двинулся по песку к основанию волнореза, а потом, крепко хватаясь за сетку и прижимаясь к ней как можно ближе, направился в Мику. Тот, очевидно, увидел нас и встал, и мгновение спустя огромная волна сбила его в море. Я похолодел от ужаса внезапного, неминуемого решения, но почти тут же бездумно прыгнул вслед за ним. Что властно толкнуло меня? Конечно, чужое мнение, зорко следившее за мною с берега, безликое чужое мнение, ибо Марина, если отбросить праздную курортную игривость - до неё ли сейчас! - была мне совершенно безразлична. О, это проклятое чужое мнение, этот взгляд посторонних, скольких глупостей, даже трагедий было оно причиною. А как было бы прекрасно, если бы люди, как я уже говорил, были сами по себе, если бы постороннее мнение не играло никакой роли и, как результат, не было бы толпы.
Проклятье, да и только! Даже оглушённый грохотом вод и захлестываемый волнами я чувствовал всё-таки грубое давление этого мнения и проклинал уже себя за уступчивость, а также Мика и Марину за то, что каким-то образом они оказались на моём пути. Единственным желанием моим стало выбраться живым из водоворота любой ценою - даже отпихнув Мика дальше в пучину, если это даст мне секундную опору для толчка к берегу, - но тут я ощутил в своей скрюченной руке волосы Мика, жадно, бездумно потянул их на себя - как канат спасения, тут же получил мощный удар сзади от моря, потерял всякое соображение и... обрёл грунт под ногами - неописуемое счастье. Нас - меня и Мика - море вытолкало на пляж в буквальном смысле этого слова, как шкодливых, зарвавшихся созданий.
Ещё не оправившись от пережитой опасности, я испытывал к стоявшему рядом со мною на четвереньках Мику ненависть, но как только осознал, что всё позади и благополучно закончилось, - возлюбил; и уже уверенно стал принимать бурную благодарность.
Марина, то стискивая свои руки, то - на мгновенье - мои плечи, будто порываясь меня обнять, то трясла меня, то гладила, отчего мне становилось неприятно, словно предо мною умалишённая или я соприкасаюсь с покойницей. Впрочем, очень скоро я взбодрился как победитель, хотя мало думал о существе и деталях победы этой, как и о чуть не сгубившем меня негодяе Мике, ныне застывшем на четвереньках на песке. Дабы не быть застигнутыми какими-нибудь приморскими охранителями целомудрия людей или рубежей, мы быстро покинули пляж, уводя Мика под руки, хотя, по моему твёрдому убеждению, он мог бы идти и сам. Весь путь я под влиянием возбуждения командовал покорной и тихой Мариной и вёл себя с несколько высокомерной снисходительностью. Но возбуждение, наконец, выветрилось на ночном воздухе, и во двор дома, где остановилась Марина и куда мы решили доставить Мика, предпочтя равнодушие и деликатность частника возможному навязчивому вмешательству или любопытству государственной пансионатской администрации, я уже входил с благостью в успокоившемся сердце, с любовью к спасённому мною - в это я уже верил - ближнему и даже с благодарностью ему и его спутнице за обращение ко мне за помощью и за данную мне возможность сделать доброе дело. Как освежает человека победа, которую могут оценить не только молчаливые горы, но и люди. Вот другая сторона медали чужого мнения, которая блестела теперь на моей груди.
Мы без особого шума устроили Мика на постели, перед чем Марина раздела и вытерла его, весьма немного меня стесняясь; предложила раздеться и мне, что я и сделал безгрешно и без задних мыслей, опоясавшись предложенным полотенцем: всё происходившее приобретало особое значение - будто братство какое составилось теперь из нас троих, и было мне не до плотских, маленьких удовольствий, ради удовольствия большего, сострадательного, наслаждение от которого для понимающих людей гораздо тоньше и устойчивее; так неяркие, но дорогие духи превосходят пышный, сильный, но дешёвый аромат по стойкости и окончательному воздействию.
Угостив меня вином, от которого я, впрочем, ни опьянел и ни согрелся, Марина села в темноте напротив и стала - как будто так было условленно заранее - рассказывать о Мике и о себе, а я с удовольствием стал слушать, ибо сейчас ночами всё больше слышны диалоги о том, что делается со страною и что со страною делать (будто страна и государство - это одно, а люди в нём - совсем иное) - причём каждый старается перекричать и переошарашить другого парадоксами и степенью раскрепощения мышления; о своей же жизни да ещё в форме старинного монолога и при прилежном слушателе говорят гораздо реже наши лукавые, неискренние, нелюбопытные, недоверчивые и нетерпеливые современники.
Марина говорила образно и красиво.
Вот что я услышал...
10.
Марина узнала Мика ещё на приёмных экзаменах в один из московских именитых институтов.
-- Он прекрасно сдал все экзамены и стоял такой юный, такой счастливый. Его улыбка до сих пор одно из моих самых светлых воспоминаний.
Мик происходил из интеллигентной, богатой семьи и был предметом обожания своей матери, женщины очень оригинальной и эксцентричной, с незаурядными способностями актрисы. Мать? Мать умерла почти пятнадцать лет назад.
Холодом обдало меня после этих слов. Вероятно, я даже что-то произнёс насчёт звонков Мика из пансионата матери, так как Марина тут же разъяснила:
-- Да, он звонит матери чуть ли не каждый день. Он набирает все цифры номера кроме последней и... говорит, говорит... рассказывает, какая погода, тёплое ли море, кого из знакомых он встретил, сообщает о своём самочувствии (она была очень заботливая мать), спрашивает подробно о её состоянии (он всегда был нежный и заботливый сын)... Он уверяет, что слышит её ответы, а если не слышит, относит это на счёт плохого качества связи... Временами он даже шлёт ей фруктовые посылки (Бог знает, что с ними становится), а иногда робко просит выслать ему денег (она ему никогда ни в чём не отказывала) и, представьте, даже ходит с паспортом на почтамт, стоит в очереди, девушки роются в письмах и извещениях и, конечно, ничего не находят. Впрочем... недавно он всё же получил перевод от матери.
Марина паузой отметила необычность последнего сообщения, а я весь напрягся. Нет, не зря я дал ей сегодня увести меня к морю; всё, в сущности, что с нами происходит, не зря.
-- Вы думаете, я сама знаю, как это произошло? Я не знаю.