Вильмс Дмитрий Викторович : другие произведения.

Цитаты-4/опыт чтения/

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Чистая реклама данному автору - правда, небольшая в силу моей собственной нераскрученности. /правда, порнушка/

  ЦИТАТЫ-4 /ОПЫТ ЧТЕНИЯ/
  
  Граев:
   ЛИЦОМ К СТЕНЕ (ГЛАВА 1):
   Ты снимаешь вечернее платье стоя лицом к стене
   И я вижу свежие шрамы на гладкой как бархат спине
   И. Кормильцев, "Крылья"
   Смутно помню салют, который мы смотрели, забираясь с отцом на крышу дома. На день революции, на девятое мая.
  Отец как-то, перед смертью, когда мы встретились и пили пиво в какой-то забегаловке, рассказал, что когда он выходил со мной гулять, нам частенько встречался писатель Довлатов на прогулке со своим шпицем. Довлатов прогуливался со шпицем, вид у него был мрачноватый, он курил трубку...
   Было в нашей квартире семь или восемь комнат. Кажется, жила в одной из комнат какая-то даже чемпионка по плаванию, фамилия ее в моей памяти не сохранилась. "С-сучка!" - кричала бабка Саша, мать ожесточенно кричала что-то в ответ. В другом районе в другом конце города было так же, как и в нашем районе.
   "Ты вообще рыбу когда ловил, а?"
   -Нет, - покачал я головой, с оборвавшимся сердцем, думая, что
   сейчас же он потеряет ко мне всякий интерес.
   Потом вспомнил, что еще до переезда, на Фонтанке, какой-то
   дядька попросил меня подержать удочку, пока искал в карманах
   потерявшиеся спички и чиркал ими, зажигая папиросу во рту; и
   поспешно выпалил: -Один раз только. Но не поймал, - честным признанием докончил я. -Один раз не считается. Ничего. Я тебя научу, - спокойно,
   опять не обратив внимания на то, что я вспыхнул от его
   вопроса, пообещал Юра. И улыбнулся, при этом на щеках его
   образовались две ямочки.
   Кроме того мой старший брат научил меня многим
   премудростям: ловить рыбу на выкопанных червей и на мотыля,
   залезать на деревья, не бояться собак и лошадей, забивать
   гвозди молотком и даже булыжником на тот случай если молотка
   под рукой не окажется, искать грибы, отличая ядовитые от
   неядовитых... Потом все это мне абсолютно не пригодилось.
  Еще в ватаге ребят и девчат, которой верховодил Юра, была у
   него "невеста", так называли ее в доме деда.
   -Как Наташка-то? - спрашивала иногда под хорошее настроение
   Алена Ивановна Юру, подмигивая мне. - Невеста наша?
   Я замирал; на месте Юры я залился бы краской, но Юра только
   снисходительно посмеивался, и отвечал рассудительно, хмуря
   переносицу и собирая брови в одну прямую линию:
   -У нас с Наташкой дружба, бабуля... А ты, кроме тили-тили-тесто,
   никаких других отношений между людьми, кажись, не понимаешь...
   Зеркало подтверждало то, что сказал обо мне незнакомый мужчина, еще тогда, при нашей жизни в коммуналке, когда я гулял однажды
   вечером в огромном дворе.
   -Ну и урод! - сказал он своей спутнице, которая держала его
   под ручку, и кивнул на меня.
   Все же я спросил как-то у Юры, кто такие уроды. Он, не
   раздумывая, ответил, что уроды - это фашисты. Потом подумал
   немного, на меня глядя, и сказал, что и наши люди бывают
   уроды. "Рождаются такими. Вот Колька, например, такой урод.
   Колька-калека, знаешь?".
   Еще отец учил меня рисовать: я рисовал цветными карандашами
   коричневых лошадей, зеленые танки с красными звездами и,
   конечно, самолеты: одни со звездами на крыльях, другие с
   черной фашистской свастикой. Фашистские часто горели и
   клубились густо-черным дымом. Наши иногда тоже, но тогда я
   рисовал под нашим парашют и летчика под парашютом. Иногда
   летчика прошивала пулеметная очередь, и он опускался на землю
   уже мертвым.
   На Новый год отец принес домой елку; елку украсили
   пятиконечной стеклянной пустотелой звездой и вкусно ели и
   пили, а на следующий день пришел Дед Мороз и принес мне как
   раз ту книжку, о которой я мечтал - о героической Зое
   Космодемьянской и ее брате; до этого я путал Зою с Зиной
   Портновой, а теперь, прочитав книжку, пережив высокий восторг
   ее подвигом, перестал путать. (На улице Зины Портновой жила
   какая-то крестная отца, к ней мы несколько раз ездили играть в
   шахматы, помню отца и мужа крестной отца в клубах табачного
   дыма на кухне за шахматной доской передвигающими лакированные
   фигуры, наотмашь бьющих ладонями по выпуклым кнопкам
   удивлявших меня двойных часов, показывавших разное время;
   когда одна из фигур снималась с доски, я брал ее и гладил
   пальцами бархатную подкладку, приклеенную к донышку фигуры,
   помню, мне особенно нравились кони.)
   Я сначала научился держаться на воде по-лягушачьи, совсем
   недолго; барахтаясь рядом с берегом, я проплывал три-четыре
   метра вдоль песчаного берега и вставал на ноги, оглядываясь и
   отдуваясь. Юра одобрительно кивал. Я бросался в воду и плыл
   обратно, поднимая горы брызг, навстречу ему. Юра хотел научить
   меня плавать, как он, кролем, опуская голову под воду, не
   знаю, как он научился такому вполне спортивному стилю, - но я
   боялся опускать голову под воду, под водой становилось темно и
   страшно, все в мире менялось, приобретало ненужную плотность и
   текучесть, я тут же закидывал голову вверх, чтобы увидеть
   ужасающееся моей отваге, кружащееся в брызгах солнце.
   Я предпочитал совершенствовать свой незамысловатый лягушачий
   стиль, задирая голову, подгребая воду мелкими движениями под
   грудь и выбиваясь из сил к пятому-шестому метру. Постепенно я
   выучился проплывать метров девять-десять вдоль берега, а потом
   поспешно нащупывал ногами песчаное дно, вставал в воде по
   горлышко и оглядывался назад, где стоял, улыбаясь, отмечая
   начало моему заплыву, Юра. Я выбегал на берег и с наслаждением зарывался в горячий, пропитанный солнцем песок, поблескивающий мириадами кварцевых
   точек. Однажды я почувствовал, что могу плыть без остановки. Обычно я
   уставал плыть на девятом-десятом метре и спешно опускал ноги,
   нащупывая ступнями дно. Но сейчас я плыл и плыл. "Давай
   назад!" - услышал я сзади крик Юры, но меня охватило
   ликование, я бил руками и ногами по воде, продвигаясь все
   дальше и дальше. "Плыву! - думал я. - Сам! Сам! Сам!" Течение
   реки у берега было слабое, вода здесь была теплой и прогретой,
   но чем дальше от берега, тем сильнее она становилось и
   холоднее. Я вдруг почувствовал, что не слишком теплое течение
   мягко, но неумолимо подхватило меня и несет само по себе, уже
   против моей воли, словно отпущенную на воду щепку. Болит все тело, я уже устал, бедро пронзает ледяная судорога, снова глоток воды,
   ужас переполняет меня, я хочу крикнуть, и снова глотаю воду,
   водой уже полны отяжелевшие легкие. Уже плыла за нами лодка с
   двумя мужчинами в ней. Юра успел подплыть как раз вовремя,
   чтобы схватить меня за мокрые волосы и рывком вытащить из
   воды, в которую я погружался, теряя сознание. Юра устал. Все же он был просто четырнадцатилетним мальчиком. А мое тело уже не подавало признаков жизни, я тянул, тянул, тянул его ко дну. Когда лодка была уже близко, он, не в силах больше удерживаться на поверхности, тоже стал уходить в глубину, хватка его пальцев ослабла.
   Положение мужчин в лодке осложнялось тем, что течение реки
   сносило наши тела, они видели, в каком месте мы стали тонуть,
   но вряд ли могли трезво рассчитать, где нас искать под водой.
   Ныряли и искали почти наугад. Мне повезло. Меня подняли с
   самого речного дна, уже синего, без дыхания; пока один мужчина
   делал мне массаж грудной клетки и искусственное дыхание,
   второй нырял и нырял в поисках Юры. Отвлекшись на меня, его
   упустили. Юру не нашли, вернее, нашли уже на следующий день
   бледно-голубое недвижное тело юного бога в синих плавках,
   прибитое к прибрежным камышам у другого берега реки
   далеко-далеко от того места, где подняли со дна меня.
   Юру хоронили на местном кладбище через три дня. Он лежал в
   гробу совершенно незнакомый, чужой, с немного распухшим лицом,
   непривычно безучастный ко всему, что делалось вокруг. Был ли
   это он? Я первый раз видел мертвого человека, и все никак не
   мог понять, Юра это или нет? Слово взял учитель из Юриного класса
   учитель сказал, что Юра погиб, спасая меня, "своего брата из
   Ленинграда", и тут взоры всех присутствующих обратились ко
   мне. Никогда прежде на меня не смотрело столько народу. Это
   было так непривычно, что я смутился, потом улыбнулся, а потом
   посмотрел на Наташу. Она тоже смотрела на меня. Не отрываясь.
   Губы ее вдруг дрогнули и искривились. Она отвела от меня свой
   взгляд и как будто прошептала что-то без слов, одними губами.
   Наташа вдруг резко подошла ко мне и встала напротив. Она была
   выше меня не на голову, нет, наверное, на две головы. Ведь мне
   тогда только исполнилось семь лет, а ей, как и Юре, было уже
   четырнадцать или почти четырнадцать. Вообще я был принят в
   этой компании только потому, что Юра взял меня туда. Я был
   младше всех, и, в общем-то, мне среди этих больших детей
   делать было нечего...
   Наташа близко склонилась ко мне.
   Сердце мое отчего-то отчаянно заколотилось. Мне почему-то
   показалось, что сейчас случится что-то важное. Может, Наташа
   скажет сейчас, что теперь я буду как младший брат для нее? А я
   тогда скажу ей, что...
   -Эй, ты, - сказала Наташа сквозь зубы, и глаза ее на бледном
   лице сузились до невозможности. - Иди отсюда!
   -Ну! Слышишь? - сказала Наташа. - Иди отсюда!
   -Куда? - спросил я, вдруг проникаясь внезапным ужасом.
   -Куда хочешь! В жопу! Катись в свой Ленинград! Это из-за тебя
   Юрка... Катись, слышишь?! Слышишь?!!! - Наташа схватила меня за
   плечо, впилась пальцами и тряхнула.
   Один раз, когда мы с тетей Зиной столкнулись в коридоре, она
   больно толкнула меня к стенке и пронесла мимо меня свое
   большое тело, словно не замечая, что сделала мне больно. Я
   сдержался и не заплакал. А через час или около того тетя Зина
   вдруг принесла мне большую конфету "Мишки в сосновом лесу" и
   чуть не насильно всунула в руку, глупо и притворно улыбаясь
   своими большими белыми зубами. "Бери, бери", - шептала она.
   Наши глаза встретились. Я увидел, что она таким образом просит
   у меня прощения за то, что толкнула давеча. Я взял конфету:
   она была в двойной обертке, но уже мягкая, слегка сдавленная,
   липкая. Я посмотрел на рисунок, потом на тетю Зину. Тетя Зина
   улыбнулась. Ее лицо было очень глупым в тот миг. Ее рука
   потянулась ко мне, она хотела погладить меня по головке, я
   понял это; оттолкнул изо всех сил ее руку и кинул конфету на
   пол. Потом посмотрел на тетю Зину, поднял ногу - и сильно
   раздавил конфету ногой.
   Лицо тети Зины мгновенно преобразилось. Взгляд изменился. Она
   смотрела на меня с ненавистью, которую я ждал. "Ах ты,
   засранец!" - свистящим, ненавидящим шепотом сказала она. Я
   знал, что мне некуда бежать, и молча стоял перед ней. Тетя
   Зина вдруг закрыла лицо руками и стала плакать, повалившись
   передо мной на колени. Откуда-то из самой глубины ее тела
   рвался наружу тот самый вой, который я слышал на кладбище.
  
   ЛИЦОМ К СТЕНЕ (ГЛАВА 2)
   Однажды Венечка предложил мне сыграть в "письки-попки". Я
   озадаченно переспросил, что это такое. Он сказал, морща носик
   в улыбке, что сам придумал эту игру, но одному играть,
   наверное, не так интересно, как вдвоем. Но, чтобы играть в
   нее, надо спрятаться ото всех, потому что взрослые, если
   узнают про эту игру, могут наказать, добавил он полушепотом.
   Мне это понравилось. Мы ушли в лес, спрятались в густом
   кустарнике, убедились, что никого кругом нет, прислушиваясь к
   тишине кругом, разделись, то и дело озираясь, и, раздевшись,
   принялись разглядывать и трогать друг друга. Это было так
   интересно, что у нас одновременно получилась эрекция. Это
   произошло совершенно неожиданно. Но ощущение от этого были
   совершенно ни на что не похоже. То, что мы были голыми, что
   нас никто не видел... Это было так необычно, мы стали тереть
   друг о друга наши писи, которые вдруг поднялись, мы могли, не
   трогая их руками, выпятив живот, скрещивать их как палочки. Венечка вдруг протянул руку и схватил потной горячей ладонью мою писю. Сильно сжал, наверное, от переизбытка чувств. Я чувствовал, что меня тоже
   переполняет. Было не больно, а приятно. Я тут же схватился за
   его писю. Мы задыхались от удовольствия. "Здорово, да?" -
   спрашивал Венечка. Я кивал. Не зная, что еще придумать. Я тыкал своей писей в Венечкину попу. Мы приглушенно хохотали. "Теперь ты!!" - сказал он. Я делал так же, развернувшись к Венечке попой. Венечка поднес к моей попе свой нос и, втянув ноздрями, притворно морщась, сказал: "Фу!", а
   потом снова захохотал. Мы умирали от хохота. Затем я делал то
   же самое: Венечка нагибался, растягивал свои ягодицы, а я
   нюхал непристойно-сладковатый запах и, морщась, повторял:
   "Фу!" Мы снова хватались за писи, за попы друг друга, не зная,
   за что бы еще схватиться. Нас переполняло наслаждение. Потом
   мы нагибались одновременно, тянули друг к другу руки между
   ног, хватались за писи, за мошонки друг друга, показывая друг
   другу языки и делая рожи, задыхаясь от игры.
   Однажды он мне сказал для чего-то,
   что я некрасивый, но добрый. Я догадался, что и это - не его
   слова, а, должно быть, его матери. Я вспомнил, каким взглядом
   она однажды оглядела меня, когда мы как-то зашли к ним в дом.
   -А ты красивый? - спросил его я насмешливо.
   -Да, - уверенно улыбнулся он, слегка краснея, сузив еще больше
   и без того узкие глаза. - Но ты все равно мой лучший друг!
   -А добрый? - продолжал спрашивать его я.
   -Да, - еще шире улыбнулся он.
   -Ты и красивый, и добрый - почему же с тобой никто не дружит?
   - спросил я. Лицо Венечки изменилось. Он явно не знал, что сказать.
   Какой-то мальчишка, пробегая мимо, толкнул ее
   под локоть, она охнула, поднос накренился в ее сторону, она
   вытянула в испуге руки, через секунду все - и кружка, и ложка с
   вилкой, и остатки еды - разлетелись по полу вместе с осколками
   тарелки, а на переднике ее растекались жирные пятна. Я видел,
   как вмиг изменилось ее только что смеявшееся лицо. Носик ее
   сморщился, глаза распахнулись, налились слезами. Тут подлетела
   ее учительница и принялась отчитывать ее при всех строго и
   жестоко, не разобравшись в том, что вина не ее.
   Свидетельница-подружка трусливо жалась в сторонке и молчала.
   Из Ее глаз хлынули потоки слез, лицо покраснело пятнами,
   сделалось некрасивым, даже безобразным, брызги компота и
   остатки еды, повисшие на переднике, довершали картину; она
   открыла рот и разревелась, - "вевет как ковова", злорадно
   прокомментировал стоявший рядом жирный мальчишка, с каким-то
   сладострастным упоением созерцающий эту сцену, жадно жуя
   купленный в буфете лимонный кекс. Все кругом, привлеченные
   происшествием, смотрели на нее, а она рыдала все громче и
   громче, потом опустилась на корточки под ноги всех собравшихся
   кругом, так что показались из-под платья круглые коленки,
   обтянутые белыми колготками, и стала собирать на поднос
   осколки посуды. Что-то продолжала кричать как ошпаренная
   учительница;
   Коммунизм мне представлялся через фигуру деда:
   всеохватывающей, контролирующей силой, сопротивляющейся хаосу
   и разложению. А отец был воплощением хаоса и разложения.
   Больше всего меня угнетало, что в результате мне теперь
   приходилось спать с матерью. Привыкнув к моей комнате, она
   теперь почти всегда ложилась спать со мной, а не с отцом.
   Иногда ночью она наваливалась на меня, начинала храпеть или
   просто тяжело дышать носом, а то еще закидывала на меня
   тяжеленную ногу. Тогда меня передергивало от отвращения,
   оказывается, мать тоже воплощала собой хаос и разложение, я
   тихонько выпрастывался из-под ее горячей ноги, отворачивался
   от нее к стене, но ее дыхание доставало меня, грело затылок, я
   стал плохо высыпаться.
   Однажды, когда я услышал, что между только что вернувшимися с
   работы отцом и матерью вспыхнула, как обычно очередная ссора,
   я тихонько подкрался к двери, запер ее изнутри на защелку,
   вернулся к своему секретеру и продолжил читать историю о
   воинах, выраставших из-под земли из посеянных там зубов
   дракона.
   Вскоре, как я и ожидал, словесная брань перешла в следующую
   стадию, раздались удары кулаков по телу, истошный вопль матери
   "Сволочь!", затем ручка двери в мою комнату задергалась, но
   защелка не пускала мать. Я склонил голову над книгой, стараясь
   не отвлекаться на дергающуюся ручку двери, хотя буквы так и
   прыгали у меня перед глазами.
   -Открой!!! - голос матери.
   Потом рычание отца, удары, взвизги, война матери с отцом
   продолжалась перед самым порогом моей комнаты.
   Что-то полетело на пол, наверное, высокая ваза, стоявшая в
   прихожей у зеркала, недавно купленная матерью с премии, она
   все старалась, чтобы у нас было красиво; визг матери на
   несколько секунд вознесся так высоко, что у меня уши заложило.
   Потом все стихло. Я продолжал старательно читать строчку за
   строчкой, склонив голову над книгой, хотя буквы так и прыгали
   перед глазами.
   Опять раздался осторожный стук в дверь. Я не повернул головы.
   Теперь голос отца:
   -Открой! Паша, открой!
   Я знал только одно: что бы ни случилось в мире, я должен
   делать свое дело; сейчас я читаю - значит, я должен читать. Я
   не желаю принимать участие в их войне.
   -Паша, открой! Кажется, я убил маму, - услышал я рыдающий,
   тявкающий какой-то голос отца, но головы не повернул.
   Я услышал, как пьяно рыдал за дверью отец. Он никогда не
   плакал так, сейчас он просто рыдал. Потом услышал долгий стон
   матери. Я даже не могу сказать, что я обрадовался. Там, за
   дверью, они устроили какой-то дурацкий спектакль, в котором я
   не желал принимать участия. Они надоели мне оба! Пусть
   провалятся!
   -Павлик, сынок! Пусти нас, - услышал я голос матери. - Я жива!
   Дверь влетела в комнату под ударом тела отца. Задвижка,
   естественно, не выдержала, вырвалась с мясом - щепками от
   косяка на шурупах. Я повернул к ним голову.
   Они вдвоем, - помятые, отец в майке, а мать в разодранной у
   воротника фланелевой рубашке, со свежей царапиной и пятнами на
   шее, с застывшими, перекошенными испуганными лицами стояли на
   пороге, глядя на меня.
   Мать вдруг заплакала, бросилась ко мне, прижала меня зачем-то
   к груди, отец стоял на пороге, нелепо переминаясь с ноги на
   ногу. Я решительно высвободился из объятий матери и вновь
   отвел глаза в книгу.
   Быстро пролетело лето; я даже не сходил ни разу на речку
   искупаться. Отношение ко мне Венечки становилось все более
   заискивающим, недоуменным, а я брал на себя при общении с ним
   все более высокомерный тон.
   После возвращения из ЛТП он первое время бывал тихим и даже пугливым, даже со мной боялся заговаривать, но мать все равно сразу же
   перебиралась ко мне в комнату с подушкой, не желая "находиться
   с этой сволочью в одной комнате".
   На следующее лето я снова должен был ехать к деду, но
   категорически отказался от этого.
   В третьем классе я обнаружил, что у Нее тоже появились на носу
   очки, правда она не носила их, а только надевала в классе,
   чтобы глядеть на доску. Однажды наша учительница отправила
   меня в соседний класс за куском мела, и я увидел ее сидящей на
   третьей парте с очками на лице. Тогда у многих стало портиться
   зрение. В нашем классе тоже не один я надел очки. Но даже в
   очках Она была красива; я же в очках стал еще уродливей. Когда
   нас фотографировали всем классом, я на общей фотографии
   получился маленьким Квазимодо - я знал, кто такой Квазимодо,
   потому что к тому времени уже прочитал "Собор Парижской
   Богоматери". Хоть я и снял очки перед съемкой, но после того,
   как фотограф сказал "Не мигать!", сморгнул, и получилось, как
   будто я спал, стоя перед камерой. Весь класс потешался надо
   мною. Придя домой, я сжег фотографию в пустой консервной
   банке, куда мы кидали обугленные спички, и из-за этого чуть не
   случился пожар, я едва потушил огонь, который взметнулся и
   стал лизать полировку буфета, я успел залить его водой из-под
   крана, но все равно на буфете осталась копоть, за которую мать
   визгливо отругала меня по возвращении с работы домой. Она
   становилась все более нервной, то и дело срывалась на крик,
   хотя по-прежнему любила сентиментально прижать вдруг меня к
   своей теплой большой груди.
   Иногда, ложась спать со мной, она начинала слюняво целовать
   меня и спрашивать, люблю ли я ее. Я отвечал, что люблю и
   тотчас отворачивался к стенке.
   Однажды мой сосед по парте, узнав, что у меня есть "Всадник
   без головы", выпросил у меня почитать эту книжку, и в обмен
   дал мне на два вечера порнографические глянцевые черно-белые
   карточки, которые стали для меня настоящим откровением. На
   карточках, которые я сосредоточенно рассматривал, запершись в
   туалете, прилипая голой кожей к пластмассовому стульчаку, были
   сняты почти голые мужчины и женщины, некоторые женщины были в
   чулках, а мужчины в носках, но при этом трусов ни у кого из
   них не было: пах и у мужчин, и у женщин, был густо-волосатый.
   У меня кровь приливала к лицу, когда я смотрел на все это.
   Голые мужчины и женщины целовались, но и не только. Половые
   органы у мужчин были возбуждены. Иногда женщины целовали
   половые органы мужчин, а на других картинках, распахнув ноги,
   давали мужчинам целовать там. При этом на лицах у всех было
   видно наслаждение. У меня у самого стояло торчком все время,
   пока я рассматривал картинки.
  Обрамленная волосами "пизда" крупным планом, словно сочная
   долька в обрамлении курчавых волос. Слово "пизда" было связано со словом
   "звезда". И еще "бездна". И почему-то "поезда".
   Организм у него слабый, - оправдывала бабка отца. - Блокаду
   все ж пережил, все сосал пластмассовые шарики, в кипятке
   разваренные, и все хлебца просил, жалостно так: мама, мамочка...
   -Нам ведь хорошо с тобой, да? - спрашивала мать, обнимая меня
   и прижимая к себе. Я замирал. - Мне хорошо только с тобой. Ты
   мой любимый сыночек! А тебе хорошо со мной?
   -Хорошо, - говорил я, высвобождаясь из ее объятий.
   -И нам никто не нужен! Никто-никто! Правда?
   -Правда, - кивал я, лишь бы отвязалась.
   Самым приятным моим времяпрепровождением было лежать во время тихого часа, накрывшись одеялом, и мечтать о Ней. Именно тогда, в
   скучном аду пионерлагеря, мои мечты о Ней вдруг расцвели такой
   выпуклой яркостью, что я иной раз сам поражался тому, что
   придуманный мною мир предстает передо мной куда зримей, когда
   я закрываю глаза, чем реальный мир, стирающийся под моим
   близоруким взглядом изо дня в день.
   автобус, пыльная дорога за окном, мы въезжаем в город
   и все, как умалишенные, как взбесившиеся заводные игрушки,
   поют какую-то дурацкую пионерскую песню, меня встречает мать...
   У матери тоже был в августе отпуск, она ездила куда-то на юг с
   подругой, потому - загорелая, отдохнувшая, даже как будто
   помолодевшая, я - бледноватый, несмотря на все солнечные дни,
   угрюмый, постаревший, хотя мне не было еще двенадцати лет.
   -Как ты вырос, окреп! - восторженно кричала мать, уже дома,
   хватая меня за руки и рассматривая сияющими глазами.
   Я смущенно отводил глаза. Слишком уж ярко-загорелым,
   непривычным, было ее лицо. Зубы и белки глаз ослепляли. Моя
   мать была темноволосой, а теперь она казалась экзотичной
   испанкой, не хватало только какой-нибудь алой розы в ставших
   как будто пушистее волосах.
   -Ну, как ты провел лето? Не жалеешь, что не поехал к деду? -
   закидывала она меня градом вопросов.
   -Не жалею, - лаконично ответил я, высвобождаясь из ее объятий.
   Что бы я ей стал объяснять?
   Вечером, когда я вымылся, почистил зубы и уже забрался под
   одеяло с книжкой в руках в своей комнате, дверь в мою комнату
   отворилась и в комнату пожаловала мать - в одном купальном
   костюме из узеньких цветастых синтетических трусиков и
   лифчика. Даже ее пальцы ног, торчащие из шлепанцев были
   густо-коричневыми. Блестели красно покрашенные ногти.
   -Тебе нравится, как я загорела? - кокетливо спросила она,
   останавливаясь надо мной.
   -Да, ма, красиво.
   -А это я купила себе новый купальник. Правда, он красивый?
   -Угу, - я взглянул на нее через очки и снова опустил глаза в
   книгу.
   -Да брось ты эту книжку! Мы ведь с тобой сколько не виделись!
   Она, как шаловливая девчонка, выхватила у меня книгу и бросила
   ее на письменный стол.
   -Посмотри лучше, - она оттянула краешек трусиков у живота,
   показав молочно-белую полоску кожи, которую не тронул загар. -
   Вот, смотри: такая я была вся, когда уезжала, а теперь видишь
   какой контраст! А еще вот здесь, вот, тут, посмотри!
   Она оттянула теперь нижний край трусиков, зацепив его пальцем,
   увела вверх. Оттуда тоже блеснуло белое,
   Ее оживление в этот момент было каким-то неестественным,
   словно она пыталась что-то скрыть от меня, словно она тоже
   была смущена чем-то. Я же просто задыхался, я едва понимал,
   что происходит.
   -Да, очень красиво.
   -Наконец-то! Ну, поцелуй меня перед сном!
   Она протянула ко мне голые загорелые руки, склонилась ко мне,
   сверкая губами и сияя белками глаз, наши губы, как когда-то,
   соприкоснулись в ритуальном поцелуе перед сном. Я вдруг
   приоткрыл губы и высунул кончик языка. Глаза мои были закрыты.
   Сам не знаю, как это получилось. Я даже подумать ни о чем не
   успел.
   -Ого! - воскликнула мать, отстраняясь. Я распахнул глаза, она
   пристально смотрела на меня, словно увидела впервые: - Вот
   как? Где ты научился целоваться?! Неужели?... Ты подружился с
   какой-нибудь девочкой в лагере?
   -Да, - соврал я.
   -Ну и дети! - воскликнула мать, хмурясь и улыбаясь
   одновременно. И качая головой. - Вы с ней целовались?
   -Нет.
   -Правда? - строго допытывалась она. Но в глазах ее мерцали
   шаловливые искорки.
   -Да.
   Она стояла совсем рядом и ни о чем не догадывалась.
   Возбуждение отступило. Но сердце все колотилось.
   -Правда-правда?
   Я промолчал. Что, разве я неясно сказал?
   -Когда-нибудь это случится, - вздохнула мать, глядя на меня с
   какой-то плавающей в уголках рта улыбкой, и взгляд ее
   рассредоточился, уплыл куда-то.
   К счастью, никогда больше она не ложилась со мной в одну
   постель. Потом она как-то проговорилась, уже много лет спустя,
   что через несколько недель после возвращения с юга сделала
   аборт... У меня могла бы быть маленькая сестренка...
  
   ЛИЦОМ К СТЕНЕ (ГЛАВА 3)
   Тогда любимым моим занятием было каждый вечер, выключив в комнате свет, забравшись под одеяло, переноситься воображением на необитаемый остров, куда мы были выброшены гигантской волной, случившейся, быть может, в результате ядерной катастрофы (я тогда прочитал "Мальвиль" Роберта Мерля, который каким-то образом наложился на прочитанного несколькими годами раньше "Робинзона Крузо") - все силы своего воображения я использовал для того, чтобы из ночи в ночь переживать вместе с ней бесчисленные приключения на острове: то укрываясь от наводнения, то охотясь в горах, чтобы спасти нас от голода, то сражаясь со стаей обезумевших диких обезьян. В одну из ночей я обнаружил на острове пещеру, где мы ночевали с тех пор, превратив ее в наш дом, засыпая среди звериных шкур, согретые теплом неугасающего всю ночь костра. Через несколько дней после того как я увидел ее в школе с короткой стрижкой, я остриг ее косу прямо в пещере, отыскав стальные ножницы в сохранившемся после наводнения старом проржавленном сундучке, с замиранием сердца дотрагиваясь до ее шелковистых волос. Если бы я мог то же сделать в реальности... Представить себе, что я могу поцеловать ее, было вовсе немыслимо. Но, коснувшись ее волос, я на другую ночь, весь в ужасе от того, куда же это может привести, позволил себе взять ее руку в свою. И держать. Она смотрела на меня, улыбаясь, и даже, кажется, не была недовольна. Я вдруг осознал необычайно выпукло, что все это - мои фантазии, я им хозяин, и я мог бы позволить себе придумать делать с ней все, что мы захотим, и даже то, что делали на тех, старых черно-белых фотографиях мужчины и женщины, но тут же, задыхаясь, я запретил себе углубляться в эти мысли, хотя чувствовал, что, позволив себе следовать за ними, я мог бы испытать настоящее блаженство.
   Я привык много читать и переводить смысл, спрятанный в сотнях тысячах букв, во внутреннюю картинку своего воображения. А тут смысл был уже переведен в изображение. Каким-нибудь неведомым режиссером, который никогда не показывался на экране и чье имя только мелькало в титрах. Мать переключала программу, сменялись фильмы и передачи. И так вечер за вечером. Мы быстро привыкли к телевизору. усевшись однажды перед телевизором, нельзя было оторваться от экрана, не пропустив что-нибудь важное. Это было даже интересно. Книгу я мог отложить, чтобы вернуться к ней позже, а с телевизором это было невозможно. Если мать просила принести ей с кухни чашку чая, я чаще всего огрызался и требовал, чтобы она сама сходила.
   Весной я вдруг сделал попытку установить для себя незыблемый свод правил на все случаи жизни, и следовать ему. Я словно хотел доказать себе, что никакого предопределения нет, что моя сила воли сильнее всех прочих законов. Я постановил себе вставать каждое утро в определенное время, ровно в семь часов. Я натягивал тренировочный костюм, кеды, свитер и шапку, если было холодно, и выбегал на улицу. После бега и физических упражнений я принимал контрастный душ в ванной, умывался, завтракал, собирался в школу. Иногда, когда дома не было матери, я раздевался перед зеркалом до трусов, и, избегая смотреть на свое уродливое лицо, разглядывал худощавое, но крепнущее, как мне казалось, тело, сравнивая его с фотографией Дискобола в книге об античной Греции. Я, и без того молчаливый, предписал себе умышленно уменьшить общение с другими людьми до возможных пределов. Помнится, я как-то поразил и заинтриговал того самого одноклассника. Он вздумал поговорить со мной, когда мы ехали в трамвае. Но на все его вопросы я отвечал по возможности односложно, чаще всего "да" или "нет", а на разного рода утверждения никак не реагировал, сохраняя маску равнодушия и безучастности на лице. Такое я сам себе дал задание. Он, наверное, решил, что я чокнутый, а я был страшно горд выполненным заданием и своей выдержкой. Если меня вызывали на уроках, я отвечал урок без запинки, если требовалось, отвечал на дополнительные вопросы, получал свою оценку (чаще всего отличную) и без лишних слов садился за свою парту. Я принялся учить английский язык, уделяя ему больше времени, чем требовалось по программе, так как прочитал "Письма к сыну" лорда Честерфилда и решил, что стану дипломатом, чтобы бороться за мир во всем мире или в какой-нибудь отдельной стране, лучше тропической, как герой одного рассказа Сомерсета Моэма, и вообще не быть таким как все. Я не хотел быть такими как все. Это даже хорошо, что я урод, но я хочу быть не таким как все не только физически, но и во всем остальном. Поэтому я во что бы то ни стало поступлю в самый блатной институт МИМО, без всякого блата поступлю, и стану дипломатом и уеду отсюда... Вскоре тело принялось бунтовать. Сознание стало вялым, и я уже не справлялся с заданием и к часу ночи, засиживаясь до двух. Мой разум оказался слишком суровым диктатором. Но я не сдавался, продолжая и после часа ночи упрямо зубрить заданные самому себе задания. А с утра - трезвон будильника, зарядка, пробежка... В один прекрасный весенний день я хлопнулся в обморок. Я лежал в постели целую неделю, не делая зарядки, не уча английских слов; в голове была пустота, полная апатия овладела моим телом, я разглядывал узор обоев на стене и вяло поражался - не его монотонной оригинальности, а тому, что вот я лежу здесь и разглядываю обои, хотя совсем недавно каждая минута у меня была на счету. Нет, все за меня решало время, я напрасно придумывал что-то, пытаясь бороться с ним. Оно указало мне мое место. У какой-то подруги мать раздобыла еще дореволюционную книгу под названием "Афоризмы житейской мудрости", и, пролистав, дала ее мне; я открыл ее и прочитал, страница за страницей, впитывая в себя ее горький умиротворяющий яд. То, о чем поведал мне сумрачный Шопенгауэр, уже было известно мне, философ только предложил изысканные, классически чеканные формулировки. Во мне было два существа: первое слепо действовало, другое безучастно наблюдало. Любое действие заканчивалось страданием. Желание - напряжение - разочарование и усталость - страдание.
   Среди моих новых одноклассников и одноклассниц - была Она! Я сразу же стал учиться хуже, потому что целыми днями только и делал, что исподтишка разглядывал ее. У нее, как и у меня, было плохое зрение, и нас посадили на первые парты, только на разные: я сидел в правом ряду, а она посередине. Между нами было теперь только пустое пространство, по которому расхаживала, диктуя урок, учительница. Я мог видеть все: то, как Она наклонялась над партой, списывая с доски задание; изгиб ее тонкой шеи, по которой тоже рассыпались мелкие завитые локоны; бедра, прижатые к стулу, очертания которых вырисовывались через обтягивающую их ткань платья; тонкие лодыжки; ступни, спрятанные в туфли-лодочки, иногда скрещивающиеся под стулом... Но, конечно же, даже подойти к ней, хоть мы и были теперь одноклассники, я не решался. Однажды учительница по истории отправила по классу альбом с какой-то репродукцией. Альбом пропутешествовал по первому ряду к задним партам, потом - из рук в руки - стал возвращаться с задних парт среднего ряда к первой, той, за которой сидела она. Вот она, внимательно и серьезно рассмотрев вместе с соседкой развернутую на глянцевой репродукции книгу оторвала от книги свой взгляд, подняла книгу на своих ладонях, оборачиваясь ко мне. Вот сейчас! Мое сердце исколотилось. Она обернулась в мою сторону, поднимая книгу осторожно, словно боясь уронить (книга была тяжелой) и протянула ее мне; книга лежала на ее ладонях, она медленно, по воздуху, перемещалась ко мне; наши глаза на мгновение встретились, проникнув друг в друга через стекла ее и моих очков ; я протянул свои руки, кончиками пальцев коснулся тяжелой обложки альбома, страшно желая и не смея коснуться своими пальцами ее пальцев; они так и не соприкоснулись, книга перешла из ее рук в мои без всякого касания наших пальцев; Учительница что-то объясняла. Ее голос порхал по классу механической бабочкой. Она показалась мне вдруг похожа на ручную обезьянку.
   Потрясла меня вдруг одна только книга - "Преступление и наказание". Я перечитал ее дважды: летом и еще раз в начале зимы, поражаясь тому миру, который так неожиданно отрылся мне. Поистине трагической фигурой казался мне Свидригайлов. Главы, посвященные ему и Дуне, та глава, в которой он мог бы овладеть ею, но предпочел отпустить, предварительно подставив грудь под дуло револьвера, давшего два раза осечку, потом его ночлег в гостинице, сон о совращенной им девочке, самоубийство его, наконец, - все это было сродственно тому, что я давно уже подозревал в своей душе, что копилось в ней изо дня в день, из года в год, и в духоте городского лета, что кипело у меня в груди, в голове, а белыми, а потом черными ночами изливалось густой страстью, пачкая трусы. Меня совсем не удивило, когда мы подошли к Достоевскому, что почти весь класс отнесся к "Преступлению и наказанию" без энтузиазма. Да и сама учительница заявила, что Достоевского не очень любит. Для того, чтобы получить по Достоевскому пятерку, достаточно было прочитать страницы учебника и приблизительно пересказать их. -Так. Почему Раскольников решил убить старуху-процентщицу? - задала однажды свой вопрос учительница литературы и зажала свой длинный, суховатый палец между страницами книги. Хотя вопрос был легкий, класс напрягся. Учительница вызвала моего соседа. -Ему нужны были деньги...-Так, почему еще? Сосед молча засопел. -Влачагов, вы можете помочь? Учительница обращалась ко мне. Начиная с девятого класса некоторые учителя стали обращаться к нам на "вы". Я встал. -Он убил ее не только из-за денег. Он убил ее для того, чтобы доказать себе, что он принадлежит к высшему типу людей, тех, кто способен переступить через убийство. К тому типу людей, к которому принадлежал Наполеон. -Верно, Влачагов... Почему же ему в голову пришла такая идея? Подразумевалось, что ответ должен быть: "Потому что действие романа происходит в период обострения капиталистических противоречий в России после отмены крепостного права, а Раскольников оказался под влиянием идей буржуазного индивидуализма". Так я и ответил. В то же время внутри себя я был неудовлетворен таким ответом. Поэтому, когда несколько уроков спустя, был задан вопрос: "Что заставило Раскольникова раскаяться в совершенном преступлении?" - я не смог сдержать нетерпеливого жеста. Учительница поймала взглядом мой жест и вызвала меня. Я встал и сказал, что Раскольников вовсе не раскаялся в совершенном преступлении. -Что значит "не раскаялся"?! - возмущенно воскликнула учительница, поправляя очки. Я бессознательно повторил ее жест. Класс захихикал. Я видел, что Лидия Васильевна рассердилась из-за того, что решила, что я дразню ее, и для подтверждения своих слов нашел и процитировал строки романа: "-Преступление? Какое преступление? - вскричал он вдруг, в каком-то внезапном бешенстве, - то, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем, и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: "преступление, преступление!" Только теперь вижу всю нелепость моего малодушия, теперь, как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот... Порфирий!.." И далее про реки крови, которые "все проливают... которая льется и всегда лилась на свете как водопад, которую льют как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют благодетелем человечества". -А конец романа? - воскликнула учительница. - Самый конец? Где он перерождается к новой жизни? Разве это начало новой жизни не есть начало раскаяния? Но я упрямо стоял на своем: -Наоборот - может быть, это преступление помогло ему начать свое перерождение? Вот ведь как у Достоевского: "Да и что такое эти все, все муки прошлого! Всё, даже преступление его, даже приговор и ссылка, казались ему теперь, в первом порыве, каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом". -Так ведь "в первом порыве"! - воскликнула учительница. -Ну а что дальше-то с ним стало, мы ведь не знаем!!! Ведь Достоевский ничего не сказал об этом, думал я, и, значит, мы можем только строить догадки. Класс, замерев, следил за нашим диспутом. Прежде всего потому, что впервые скучный урок по литературе ознаменовался некоторой борьбой, столкновением взглядов. Ну и я тут первый раз выступил на непривычном для себя поприще. До этого я никогда не раскрывался, никому не давал повода догадываться о своем внутреннем мире, проникнуть в него; а тут раскрылся разом, и это принесло мне какую-то восторженную, неизвестную доселе радость. Учительница стала что-то горячо доказывать мне, залепляя мои уши словами "гуманизм, диалектика, нравственность, страдание" и т. п., но я вдруг угрюмо замкнулся, спрятался в панцирь, ушел в самого себя. Такое внимание к собственной персоне показалось мне вдруг чрезмерным. Я словно испугался чего-то. С какой стати? Я вовсе не собирался становиться трибуном истины. Я действительно, пережив роман как собственную историю болезни, был уверен, убежден в том, что прав я, а не учительница литературы. Что бы стало с Раскольниковым, если бы он не решился на убийство старухи процентщицы? Ничего. О нем даже нечего было бы рассказать Достоевскому. Был бы он таким же скучным, как и все остальные. Другое дело, что выстраданная им истина оказалась слишком тяжела для него, он не сумел встать в один ряд с теми историческими деятелями, да хоть и с Наполеоном, которые перешагнули же через реки крови и вошли в Историю. Но спорить об этом мне уже не хотелось. Раскольников, как я уже сказал, был для меня не слишком интересным. А про Свидригайлова мы почти не говорили на уроке. Я слушал учительницу и ясно видел, что Лидия Васильевна никогда не сможет, да и не имеет права согласиться со мной. Тогда зачем мне выступать? Кого убеждать? Я внимательно выслушал все ее аргументы, к удовольствию всего класса заполнившие оставшуюся часть урока; наконец, сделал вид, что соглашаюсь с ней. В том и величие писателя Достоевского, что он сумел показать ошибочность взглядов Раскольникова, не опровергая его аргументы логически, а разоблачив его художественно! Конечно, конечно, вы правы, Лидия Васильевна. Об этом я как-то не подумал... Прозвенел звонок, раскрасневшаяся, но счастливая своей победой Лидия Васильевна продиктовала домашнее задание, и за что-то все же поставила мне пятерку.
   Я смотрел на танцующую толпу и понимал, что долгие годы культивирования одиночества отделили меня от сверстников вообще и от прочих людей. "Мы все смотрим кино, придуманное не нами. Потом кино кончится, и все разойдутся по домам".
   В моей голове был какой-то маскарад мыслей. Я бросился сквозь толпу танцующих, оделся в классе, где была оставлена верхняя одежда, выскочил один на улицу. Был морозный, лунный вечер. Луна висела над зловещей Африкой дыма, повисшей над длинной фабричной трубой. Снег скрипел под ногами. Я скрипел зубами от злости. На себя, на нее, на весь мир. Впервые у меня была возможность ввести в соприкосновение мир фантазии и реальный мир. Я, я, а не этот наглый дурак Скороваров, должен был сейчас танцевать с ней в полумраке рекреации! Я, я! Но он, а не я сделал это. Я же остался наедине со своими фантазиями, но они уже не могли увести меня от гнусной реальности этого мира, не могли заслонить его от меня. Соприкосновение фантазий с реальностью уничтожило все их обаяние. Я до сих пор думаю, что мое гипертрофированное одиночество и даже индивидуализм были лишь крайней закономерностью нашего коллективистского общества. В каком-то смысле я - логическое, крайнее воплощение идеи "мы". Мне не надо было искать свое место в социуме, оно нашлось само по себе. Я был одним из многих и был доволен тем, что имел. У меня была своя комнатка, я учился и получал те знания, которые мне предоставляло общество. В свободное время я мог заниматься, чем хотел: смотреть телевизор, читать книги, думать о чем угодно, ковырять в носу, валяться на диване.
  Этот смазливый Скороваров стал ухаживать за ней после того вечера. Несколько раз после уроков я встречал их, спускающихся со ступеней школьного крыльца, о чем-то оживленно болтающих. Даже слишком оживленно: на ее щеках горел румянец, на губах играла улыбка. Иногда на переменах этот Скороваров, самоуверенный, широкоплечий, с черными, чуть вьющимися волосами, занимавшийся, кажется, самбо, заходил в наш класс и, подойдя к ее парте, несколько минут, облокотясь о парту с самым небрежным видом, вывернув нелепо плечо, громко болтал с ней о всякой ерунде: о магнитофонных записях, о каких-то группах, фильмах, спортсменах и тому подобном. Он был потрясающе пошл, и все же она улыбалась, отвечая ему, поднимая к нему свое лицо с сияющими глазами. Опять, в честь праздника Двадцать третье февраля, в школе устраивали танцы. Я пообещал себе, что в этот раз пересилю себя и во что бы то ни стало подойду к ней и приглашу на танец, произнесу это роковое и банальное "можно?". Будь что будет, я сделаю это! После формального поздравления "будущих защитников Отечества" в классе, когда каждому юноше вручили какую-то открытку, все перебрались в темную рекреацию и начались танцы. Тут, откуда-то из-за моей спины возник он, он - мой ненавистный и наглый соперник! Улыбаясь, он пригласил ее, вполне небрежно, и я, взглянув ей в лицо на миг, понял, что она ждала ЕГО приглашения! Она улыбнулась ему, как старому знакомому, как тому, кого она ждала, отдала ему руку, они прошли мимо меня, и, обнявшись, поплыли прочь в волнах медленного танца. Танец наконец-то закончился. Я, отводя Нину на место, поклялся себе в том, что в следующий раз буду быстрее ненавистного соперника. На то место, где перед танцем стояла Она с Ниной, провожал ее этот заносчивый, улыбающийся Скороваров. Она с улыбкой, слушая его, встретилась взглядом с Ниной, затем мельком взглянула на меня. Наверное, в лице моем было страшное напряжение, потому что в лице ее что-то дрогнуло; кажется, она задержала на мне взгляд чуть дольше, чем хотела, дрогнули ее веки, глаза под ресницами заблестели. На ней не было очков, возможно, она и не заметила моего взгляда из-за близорукости. Но мне показалось, что заметила. Я развернулся резко и отошел прочь. Как назло, последующие танцы все были быстрые. Я танцевал с каким-то упоением, размахивая руками и ногами, не обращая ни на кого внимания, стараясь отдаться танцу целиком. "Сейчас, сейчас!" - подсказывало мне прыгающее сердце. Ну вот, наконец-то медленный танец! Кажется, это был противный и слащавый Modern Talking. Все равно! Я ринулся к тому месту, где она стояла только что, и замер посреди зала, заполняющегося первыми парочками. Ее там не было. Нина Косаревич стояла одна. Она смотрела на меня и поощрительно улыбалась. Ну уж нет! Я круто развернулся и вернулся к стене, где стояли с отсутствующим видом НЕ-СЛИШКОМ-БОЛЬШИЕ-ЛЮБИТЕЛИ-ПОТАНЦЕВАТЬ. Я, присоединившись к ним, оглядывал темные танцующие тени, пытаясь найти ее своим взглядом, почему-то уверенный, что она где-то здесь, что я просто не замечаю ее, но ее нигде не было... Тогда я стал искать своего соперника, но и его нигде не было тоже! Вот оно как! Я выбрался из рекреации и, спустившись на пустынный и гулкий третий этаж, зашел в мужской туалет. Я надеялся побыть там один, но вместо этого стал свидетелем распития бутылки какого-то там портвейна своими одноклассниками. Они ржали над анекдотом про чукчу. -Будешь? - добродушно спросил меня мой сосед по парте. На лице его было глупое, достойное его блаженство. Я кивнул, сделал добрый глоток портвейна из липкого горлышка, отдал бутылку и взялся за ручку двери туалета, поблагодарив за угощение. Вкус у портвейна был препротивнейший. За моей спиной рыжий и громоздкий, как настоящий мужик, Слава Коренник принялся рассказывать своим баском какую-то кучерявую историю. Я выбрался из густонаселенного туалета в пустой коридор. Мне хотелось забиться в какой-нибудь угол, спрятаться от всего мира, чтобы в тишине привести в порядок расстроенные мысли и чувства. На четвертом этаже к рекреации, симметричной той, где устроили танцы, примыкало небольшое пространство, там стояла низенькая деревянная скамеечка, где я надеялся посидеть один в темноте. Туда я и направился. За моей спиной в тишине длинного коридора плавал серпантин музыки, льющейся из колонок в другом конце этажа. Подойдя к темному закутку, купающемуся в эхе музыки, я замер. За углом послышался тихий смех. Там кто-то был. Она! Ее смех растаял, послышался тихий, вкрадчивый, хрустящий, как лед под ногами, мурлыкающий, уговаривающий баритон, который, несомненно, принадлежал Скороварову. Потом наступила тишина, которую мог заполнить, по-моему, только длительный, горячий поцелуй. -Кто-то идет! - услышал я ее быстрый, испуганный, неестественно смущенный шепот. -Да никого там нет! - ответил ей его громкий, самоуверенный, счастливый голос. Но все же он встал, шагнул мне навстречу. Мы оказались лицом к лицу. Некоторое время мы молчали, просто глядя друг на друга. Вдруг я без размаха ударил его по лицу. Непонятно, как это произошло. Что-то сработало во мне, и я ударил его по лицу. К моему несчастью, он занимался самбо; он успел схватить меня за руку, потянул куда-то вместе с рукой все мое тело, мир перевернулся разом в моих глазах, и я оказался на полу, едва понимая, что со мной случилось. -Кто там? - воскликнула она, подбегая к нам. Я видел перед собой только ее ноги в туфлях. Я лежал, не шевелясь, неподвижный, на полу между ними, во время падения с меня слетели очки, и я в расплывшейся полутьме шарил ладонью по полу, пытаясь определить их местонахождение. Я встал на колени, опустив голову, продолжая шарить ладонью по полу. Он жестоко наблюдал за моими телодвижениями, глядя сверху вниз, он не шевелился и был готов как следует ответить на новый акт агрессии с моей стороны. Но я только шарил и шарил ладонью по полу. Под их ногами. -Ну ты напился, чувак! - сказал он сверху. В его голосе было миролюбие и, кажется, даже некое уважение. Все мои фантазии, все десять лет мечты о нашей с ней встрече закончились враз вот этим позором, немыслимым, бесповоротным - прямо у нее на глазах! Вдруг она отошла, наклонилась, вернулась и присела рядом со мною. Ее сомкнутые колени оказались передо мною. Я поднял голову. В руках у нее были мои очки. Она держала их за дужки. Протягивая мне. Стекла были целы. Я взглянул ей в лицо и замер от изумления. Лицо ее светилось, ее серо-голубые глаза из полумрака смотрели на меня с ласковой улыбкой. Я протянул руку за своими очками. Наши пальцы на короткий миг соприкоснулись.
  Или она так счастлива была после своего первого поцелуя, так переполнена чувствами, что перенесла на меня частицу своего счастья? Не знаю. Решение пришло однажды, и я испытал настоящее облегчение, мгновенное, легкое. Словно сбросил давящий груз. Я принял решение разбить телевизор. Прекратить этот фильм. Уйти из жизни. Умерев, я уже не смогу пить этот чай, и каждый глоток сейчас казался мне невообразимо пьянящим, а чай ароматным как никогда. Я вдыхал его запах, я смаковал его вкус. Рассматривал чаинки. Я до того так не обращал внимания на вкус чая, на вкус хлеба, на цвет воздуха. Я медленно ходил по улицам, и каждая мелочь притягивала мой взгляд: листья на деревьях, синица на проезжей части, покачивающая хвостиком, взмывающая в воздух при приближении автомобиля, причудливые трещинки на асфальте, вот этот плешивый старик, вот эта вот улыбающаяся девочка с белым бантом и в белых колготках. Я перебирал в голове разные способы лишения себя жизни. Я тщательнейшим образом изучил все подходящие статьи "Краткой медицинской энциклопедии": об отравлениях и другие. Иных источников информации о предстоящем мероприятии у меня не было. Описания отравившихся, синюшных, опухших тел отвратили меня. Не от затеи, а от этого способа осуществить ее. Я стал подумывать над тем, чтобы забраться на крышу или на балкон черной лестницы четырнадцатиэтажного дома, а оттуда спрыгнуть вниз, разбившись в лепешку об асфальт. Но это тоже было бы не слишком эстетично. Я лопну как мешок с кровью и говном. Повеситься? Выпученные глаза, вывалившийся язык? В конце концов, я решил вскрыть себе вены лезвием бритвы, забравшись в теплую ванную, как Сенека. Конечно, мать расстроится, когда увидит мое тело, плавающее в собственной крови, но мне наплевать на ее чувства. Часть вины за то, что я родился таким вот уродом - и на ней тоже. Надо признать все же, что несколько раз я спотыкался о мысль, каково будет моей матери увидеть мое бездыханное тело. Я вспоминал горе тети Зины, ее вопли во время похорон Юры. Остаться в живых ради матери? Ну уж нет! Едва я отказывался от мысли убить себя, как тут же пропитывался темным отвращением к миру. Я отгонял мысль про мать, как назойливую муху. В конце концов, я ведь уже не увижу ее страданий. Я сделаю то, что надо, и весь этот мир исчезнет для меня, разлетится на атомы, развалится по кусочкам. Мир связан только мной. Не будет меня - не будет ничего. Не будет горя матери, не будет Ее, не будет этих просыпаний по утрам, не будет необходимости тащится в школу и видеть там ее, вспоминая о своем позоре, но самое главное - не будет этого стыда, этого отвращения к самому себе.
   ...Район у нас, действительно, был полупромышленный, по одному из проспектов недалеко от нас с утра до позднего вечера передвигались груженые тяжеловозы, подпитывая и без того не слишком чистый воздух синевато-грязноватой взвесью. По ночам из фабричных труб тянуло какой-то тошнотворной дрянью.
   Заперся в ванной, разделся догола, пустил горячую воду и лег в эмалированный гроб. Вода, журча, поднималась, струясь вокруг моего тела. Гладкая поверхность зеркала быстро затянулась влажной пеленой пара. Между пальцев у меня было зажато тонкое лезвие бритвы. Я лежал и слушал в последний раз журчание воды. Скоро. Я решил, что вскрою себе вены, как только вода поднимется до подбородка. Я выпрямил руку, так, чтобы надулась крупная синяя вена на оборотной стороне сгиба локтя. Вот по ней я проведу лезвием бритвы. Больно не будет. Кровь начнет мешаться с водою. Я чувствовал в себе достаточно решимости. Только то, что я видел сейчас вокруг в пелене поднимающегося пара, могло считаться остатками мира. И я сейчас расправлюсь с этими призрачными остатками. Свобода. От всего. Вода, клокоча под напором струи из-под крана, поднялась и качалась у моего подбородка. Я перевел воду в душ, который бесшумно задвигался на дне ванной, переламываясь под толстым слоем горячей воды; в ушах у меня словно заложило. Я лежал в полной тишине, зная, что сейчас начну расставаться с жизнью. Вот сейчас... Послышались голоса - дед и мать сели пить чай на кухне. Так странно был слышать эти голоса... Наконец, я почувствовал, что состояние абсолютного покоя, то самое, которое необходимо было для решительного действия, охватило меня. Еще раз распрямил руку, глядя на толстую синюю вену. Поднес лезвие, прижал его к вене. Надавил... Красная, клубящаяся кровь, развиваясь нитями, мешаясь с прозрачной водой ванной, бледное тело, слабеющее сознание представились мне... Я замер, не в силах дернуть лезвием по руке. Вот сейчас. Я набрался решимости и... положил лезвие на край раковины, вытер освободившейся рукой пот с лица. Вдруг понял, что смотрю на себя со стороны. Тот, который должен был действовать, куда-то сбежал. Сбежал. Я стряхнул оцепенение, встал из ванной, обтекая водой, отер пот с зеркала, и взглянул на свою угрюмую рожу. Показал себе язык, вывернув пальцами ноздри. Мне и хохотать хотелось, и выть. В голове была тоскливая пустота. Я вымылся, вытерся, спустил воду, спрятал ненужное лезвие, накинул халат и вышел из ванной. Ничего не случилось. -Вот и он! - сказал дед матери. Наверное, у них шел разговор обо мне. -Куда поступать-то думаешь? - спросил дед. -Не знаю еще. -Выпускные экзамены на носу, а ты не знаешь... Безответственность... -С легким паром, - улыбнулась мне мать. У нас не получалось найти с ним общего языка. Совсем недавно он пробовал заговорить со мной о литературе, восхищался Лермонтовым и Толстым, но я был к классикам равнодушен, зато, когда я обмолвился тогда, что мне нравится Достоевский, он посмотрел на меня с некоторым удивлением, но, в свою очередь, промолчал.
   После "неудачи" я как будто отупел, действовать не хотелось теперь вовсе, я чувствовал себя автоматом, ходил в школу, возвращался, делал уроки, и, может быть, именно поэтому мне нравилось, что мой дед был верен сам себе, своему придуманному им самим образу жизни: делал каждое утро зарядку, обливался холодной водой, постоянно был занят, даже телевизор он не любил смотреть, смотрел только новости. Я смотрел на него словно со стороны и хотел бы быть таким, как он. Когда он уехал, я, по его примеру, снова стал делать каждое утро зарядку и, натянув тренировочный костюм, бегать после зарядки по периметру парка, разбитого на месте пустыря. На этот раз я не перенапрягал себя, и физические упражнения доставляли мне удовольствие. Постепенно такие острые совсем недавно мысли о самоубийстве и о ничтожности моей жизни, о позоре, о котором лучше было не вспоминать, стали истончаться, уходить.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"