Далее Дарья просто исчезла из жизни всех, кто её знал, исчезла на время или навсегда из того мира, который был ей чужим, чуждым, или попросту не удовлетворял её, может быть, и не в меру, свою и не свою, понявшей его и попытавшейся его понять, пропустить через себя и описать. Некоторые, с кем она мгновенно, надолго или ненадолго встречалась в других городах огромной Московии, так принявшей и взрастившей её еще с девического возраста, - ни одно из этих знакомств, соприкосновений не могло остаться надолго, а степень прочности всегда определяла она сама... и как не больно было рвать с людьми, какой бы опустошённой после разрыва она себя не чувствовала, она всё-таки рвала.
С её внешностью не произошло никаких особенных изменений - та же короткая мальчишеская стрижка с приподнятым вихром чуть вьющихся волос сверху, оголённые виски, при упругой длинной шее, округлившиеся плечи, сильная, высокая, чуть полноватая, с приподнятой гордой осанкой головы; лишь в чертах лица можно было уловить по сравнению с прежним их некоторую дорисованность, почти законченную, их выпуклость, выразительность прежде всего в сжатом волевом упрямстве, спокойствие и самоуглублённость; отрешённость и остановленность, а так же боль, сквозившая в её взгляде иногда поражали своим отчаяньем; но часто те, кто её видел вблизи, замечал, как это сменялось задумчивостью, редкой полнотой напополам с лёгкой насмешливостью. Образ жизни вела она прежний - не задумывалась о завтрашнем дне, чаще живя им, но в прошлом времени. Встречалась с кем попало, беспорядочно, вела себя с той долей наивной веры в полноту общения с едва знакомыми людьми, когда одолевает одиночество. Жизнь стала бесцельной, как впрочем, и была. Но за каждую минуту этой простой жизни она стала ощущать спасительную для себя благодарность; к восхищению жизнью прибавился тот известный оттенок грусти и печали, когда с опытом прожитых лет начинаешь познавать её с обратного конца, когда мало-мальски познаёшь всему цену.
Первые вспыхнувшие розоватые лепестки на тонких, почти прозрачных влажных ветвях, появлявшихся весною той же сказкою, той же волшебной внезапностью, как и в первой юности, она ждала - той же жаждою, как и лёгкий шелест мокрых огненных кленовых листьев, тяжело падающих на чистую, чёрную землю, просвеченными, переспелыми, благодатными лучами солнца.
Разыскивающие её, иногда всерьёз, чаще из любопытства, те или другие, находили у себя её записи, иногда получившие их просто так от неё, иногда, знавшие, что она привыкла писать про жизнь, - их, эти белые листы, исписанные ровным мелким почерком, у неё попросившие. Ниже приводятся эти записи, небольшой рассказ о её самых полных и самых страшных годах в жизни. Многие, получившие этот рассказ, бывший как бы главами про саму себя внезапно, по почте, или наспех обнаружившие, уже никогда и не искали Дарью, или потеряли надежду её где-либо отыскать.
Андрею она писала немного, рассылая всем, что посвящает ему.
"Лето - прохладное и дождливое, начавшееся буйным цветением до обморока с середины апреля, лето - самое плодотворное в жизни - подходит к едва видимому своему завершению - легкие искры в еще молодой тёмной, как волны, мощной листве, еле заметный озноб в остывшем утре... Дневниковые записи, созданные поневоле или по велению души, одновременно со многим остальным, здесь, на этих страницах, воспроизводиться не будут. В начале мая, в морозы и ветер был Ярославль, в середине голубых Московских ночей - девственный и такой же голубой Ростов; было несколько притянувших дворянских гнёзд, о них хранятся съёмки, о них написаны стихи, или вставлены страницы в намного более требовательную ткань прозаического. За недолгий, словно чем-то потусторонним извне напоенный период - переделано или переписано почти всё - от первого осознания своего зарождающегося Я, до более окостеневших выводов об остановившимся для - с каждым годом, с каждой минутой утончающегося сознания - мире. Написано и продумано - слишком много для двадцати семи лет, и это страшно. Не страшно, что жизнь завершится, а страшно то, что если она продолжится после подобных выводов, её, этой жизни, впереди может и не быть.
Мало кто знает на земле настоящую величину этого счастья - быть освобождённым душой и телом от каждодневной, механической суеты, - когда сознание твоё впитывает и вбирает в себя все запахи, звуки и оттенки земли в её полноте, беспощадности и по настоящему - безысходности и бесконечности. Кажется, просто расслабься, оглянись - и мир жадно начнёт вливаться в твои глаза своею неповторимой грустью и слабостью, будто прося чем-то помочь, будто зная, что ты - есть, и сможешь сделать что-то неповторимое. Любое иное времяпровождение на земле - уродливо, искажено, бессмысленно и слепо. Мир исправляется в личном восприятии лишь тем, что не замечаешь этих механически передвигающихся, живущих животной, чаще просто глупой жизнью созданий, что ещё зовутся людьми, - не видишь продуктов их деятельности, имя которому - гнилой тлен; - без единой мысли, без единого движения куда-то вперёд, без ощущения бездны, и, на самом деле, - вообще без ощущений. Научитесь смотреть на небо, слушать ветер, слышать слабый плеск замерзающей воды, видеть вонзённые в бледный перьевой восход ветви, - и вы поймёте, как полон мир и полна смысла жизнь одним лишь существованием своим,- жизнь, текущая потоком беспрерывного созерцания и бескорыстного внимания к себе.
Зыбкий серый ветреный вечер. Забывчивость всего, даже солнце в странном, свинцовом тумане, редкий просительный возглас чаек, всему рано. Полновесье крон, но тишины внизу нет. Нет тени. Всё в лазоревом серебре, всё не имеет своих окончательных очертаний. И соловей хоронит ночь и радостно и полно... "И будет созерцаньем трудным закатом вырванная тишь".
ТАМ, ЗА НЕВИДИМЫМ ГОРИЗОНТОМ
Ну, вот - наконец свершилось! Мечта открыть глаза на мир, вдохнуть его, пережить, пропустить через себя еще оставшееся в нём живым... В восемнадцать лет - первая попытка проехать через границу по фальшивому паспорту... Отмена анкет, штампов, партийных принадлежностей... Сколько сердец билось в этом желании, сколько мук от невозможности выехать в мнимую свободу - испытывали они... Где-то у Орши - после безумной тряски в последнем вагоне - белорусские пограничники, - и вот, она - территория еще со Смоленска когда-то бывшая таинственным западом. Вот она - эта белая Русь, которую сердце не делит и не отмежёвывает, от средней России, от Москвы, от Питера. Долгие, чёрные, чуть покачивающиеся поля, низкое, расплывающееся в тумане редколесье, вдали розовый, с золотыми каплями звёзд, закат.
В автобусе среди толчеи и давки едущих ради больших впечатлений - удаётся занять первое место, с перспективой вдаль. Шесть часов ожидания на границе, последние шесть часов неяркого рассвета. Невдалеке лес, мокрые плети высоких ив, чуть тронула осень. Здесь теплее. Здесь твоя страна с её пресловутыми законами уменьшается до размеров шлагбаума. Нет красных звезд и прочей свастики... Но ещё не верится...
Наконец в паспорте стоит маленький штампик. Узкая речка с позабытым названием, мост. Слёзы... их немного, ожидаемого лёгкого затуманивания сознания не получилось. Сколько их, тебе неизвестных, из неведомого оттуда, не пересекли эту польскую речушку обратно!
Автобус бежит, он, кажется, летит - мимо каменных, с плоскими крышами домов с цветами, свисающими из окон, тянущимися из палисадников. Первые шпили стоящих то далеко, то близко от дороги, костёлов. День разгорается, он - впускает в себя, земля вокруг и то, что стоит на ней - радостно дышит и просит твоего внимания.
Впереди начинает надвигаться каменный, бутылкообразный урод, олицетворяющий государство, от которого не уедешь, видимый чуть ли не за десяток вёрст от Варшавы. Еще немного, минуты кажутся короткими мгновениями, - и уже Висла расправляет перед глазами, под монументальным, как классический проспект, мостом, свою ослеплённую жёлтым солнцем - ширь, свои неодёванные берега... На одном из них стоял город. Так, где же он, где? Где эта красавица, с островерхими, круглыми крышами, с белыми дворцами на окраинах, с пещерами внутри своих уличных стен, маленькая для настоящего запада, легкая, белая как лебедь?
В городе мы всего несколько часов. Арки, проходы и ниши в тесных лабиринтах приводят после темнеющей площади с робким звоном курантов, к той самой реке, видевшей, как умирала Варшава и почти умерла.
Впрочем, в эту минуту, сидя у сквера соседствующего с древней, барочной, похожей на орган, стеной, забываешь, что нет Варшавы, так же как нет Берлина, Будапешта, Минска, Москвы. Дальше будет ночная дорога, третья из бессонных, почти бесплотных, ночей, после неё встретит Прага, Чехия, вздымающая к центру Европы свои холмы, расположившая скученными островами редкие города и маленькие деревни. При въезде в настоящую Прагу видишь обилие возвышенностей, стоящей одной над другой; каждая гора - несколько стран, несколько смешанных языков - итальянский, немецкий, швейцарский. Влтаве здесь не разгуляться под тяжестью берегов, ей впору самой окаменеть, окунув в себя чёрные, острые башни, заострённые шпили, рёбра и иглы. По мостам её скользят московские трамваи. Между перетяжеленными скульптурами - домами, создающими ночь и вечное присутствие неживых, долго подниматься к собору, оторванному каким-то страшным бездомием от своей главной, городской площади. Чувство окраины зовет уже на настоящие кладбища. Могилы без привычных холмов, без оград, с шестиконечными звездами на - разного стиля изваяниях, встающих над плитами. Их объединяет одно - философия и сдержанность, кажущаяся нам отсутствием души. В пространстве кладбища преобладает черных цвет, его очень много... и лишь стройные, высокие, лазурными кронами тополя, посаженные аллеей, уводят взгляд, обращённый вверх, в бездонное, налившееся синим, небо...
На русском кладбище кресты, поставленные по северному. Фамилии в старом орфографическом стиле, вделанные в гранит. Посетители его в ответ на вопросы не сказали мне по-русски ни слова. После Карловых вар, попросту Карлсбада, а ещё проще - чешского "мерси", - запомнившимся тем, что мы едва не въехали в Германию, снова - путь; около дорог - ниши с местными святыми или распятый Христос, свежие цветы у окровавленных ног... хотелось бы представить такое в России, стране непонятного, беспричинного зла и бескрайнего примитивизма наравне с горсткой большого и настоящего. Мне очень хотелось это представить, но я не могла. Восьмую ночь нас везли, засыпающих только на короткие мгновения (гостиницы были только два раза, перед переездами из страны в страну, расстояния между которыми я легко, в России, преодолевала часа за три-четыре, и это только при поездке в соседний по Московии старый городок или затерявшийся среди полей и пеших ходов - монастырь),- везли в Будапешт по окунутой в сплошную темноту дороге, лишённой леса, изредка сверкающей рекламами, страшно холодной и неуютной. Приехали утром, под ногами качалась земля, город тонул во влажном дыме, бледно-сиреневый, стальной рассвет, оранжевое солнце, готический мост, растворяющийся в невесомом расстоянии, кажущимся - далью, огромная гора. Будапешт был бы серьёзен, если бы не его несерьёзность, новизна, на каждом шагу влияние чьей-то чужой руки. Здесь не согреться после маленькой Праги - его распахнутостью, его несколько слащавым великолепием, - от площади Тысячелетия, которую никто не видит, которая затерялась где-то в равнинном Пеште, до орлиной колоннады у замка на горе - он одинаков, нов, повторяем с чужой копии. В его геометрической простоте не ощущаешь красоты и гармонии, как это происходит в Париже. У этого города есть собор - он один надо всем, разбросанным в хаосе и почти бессмысленности. Он крепче свяжет все стороны света, чем мосты и дороги. Он черен и жуток ночью, как после пожарища, как все горы, все мировые соборы, вся скорбь человечества, все муки, которые принял Христос до момента своей смерти. Королевский замок недалеко от него - чужой собору, он любит себя, как все короли. Он красив и грузен.
Будапешт можно обнаружить с Дуная, ночью он не становится тайной. С Влтавы Прагу не обнаружишь. С вечера он зажигается, как исполинская люстра. Огромные львы, впускающие идущих через мостовые арки, никогда теперь не спят...
Тем временем - ещё сутки, - и вот уже граница. Равнина, как-то странно успокаивающая. В неё некому возвращаться - сознание потерянных не тобой десятилетий. Есть ли она, та самая граница между Польшей, Россией, Парижем, Римом? Между собором Матяша, Вита, Нотр-Дам, Анны, Владимирским? Полчаса ожидания, штамп въезда, открытый шлагбаум с иной стороны - и ты дома. Островки уцелевшего Минска, огромные белоглавые костёлы, маленькие двухэтажные дома с острым возвышением крыш, гостиный двор. Жители постарше говорят по-белорусски. Смесь православия и католицизма, кажется, что это почти Польша, немного маленькая, очень славянская. Здесь холодней, уже морозы, прохожие бедны. В поезде - долгое, блаженное забытьё, проснулась у Филей.
Мир после этого краткого забытья или волшебного погружения в свою собственную давнюю мечту не стал другим, он стал ближе, узнанней, он оказался своим. И еще большей вслед за ним - осталась Россия.
П Р О В А Л
Пролог
Электросталь - город-тюрьма. Некоторые зовут его подмосковным Магаданом, провинциальным Норильском. Видимо, архитекторы, задумавшие его в тридцать восьмом, и так не цело и разно его построившие, бредили Питером, те же прямые углы, с которых не скоротишь не уменьшишь пеший путь, та же ночь в их конце, или пустота в начале. Прямолинейная гармония и стройность Петербургских проспектов, их лаконичность, их устремленность к чему-то законченному, их неожиданная (и, - долгожданная!) завершённость тем, отчего захватывает дух - и иной раз не хватает слов для выражения собственных чувств, порой даже таких, что ты и не ожидал, что они могут в твоей душе - возникнуть, здесь оборачивается элементарной бесформенностью, попугайничеством, топорностью и глупым ячеством. Диву даёшься, как благословенное прошлое, как музыка в камне, последние гармоничные отблески которой в формах и обработке фасадов, стен, куполов, - застыли в своей подлинности всего лишь восемьдесят лет назад - могли обрести такие чудовищные, обезьяно-подражательские, нечеловечески-уродливые формы!
Электросталь - город идеология, город ублюдок, иначе - что ещё могло родиться всерьёз по государственному заказу в тридцать восьмом году! Старые деревянные дома, каменные дачи, маленькие окна почти скрытых от глаз старых заводских стен, полустаночки, одноколейка, крошечные путейные домики до сих пор живые, - болота, сушь, лес, деревни, Богородский уезд, старинный промышленный край его... Затишье. Теперь - бетонные заборы, колючая проволока, чёрно-синий дым всего неживого.
Проспект Ленина. Он возникает из нового ничего и кончается этим стеклянным ничем. Он упирается в восемь или десять тумбообразных колонн советского, выкрашенного в грязно-жёлтую краску Колизея. Справа и слева от него не дома, а как будто транспаранты, флаги. Они когда-то ликовали. Они были всесильны. Они больше не давят, но вызывают почти восхищение своей глупой торжественностью. Одна сторона улицы - московская Усачёвка - свет в окнах тёпел и скромен. Они на что-то похожи, чего-то мучительно напоминают. С их стен сыпется простая штукатурка, на их углах преувеличенные квадратные башни с выбитыми стёклами на верандах огромных балконов. Другая сторона проспекта - дома генералы, дворцы, переслащённые немеренно кремом, гербами, датами. Угловой дом. Это твой, он самый. Кирпичный. Тёмно-серый в дождь, в сильный мороз или июльскую жару, пропоённую ликующим солнцем, нежно охладившим свой пыл в средокрестье аллей выросшего, невидимо отделившегося от густолесья парка с овально-неровной, мглисто-зеркальной зелёною чашею пруда, он недалеко, - через одноэтажные с яблоневыми садиками каменные дома, через шоссе. Дом не отштукатуренный. Его строили военнопленные, зеки, только непонятно, - какие. Он, невольно ставший моим пристанищем. Он, ненавистный и ставший потом любимым. Он, дарящий тепло толщиной, теплотой, физическим холодом и уютом своих стен, двойными рамами своих окон, близко стоящих к друг другу, тесным, в квадратик переплётом этих рам в высоких междуэтажьях, закруглёнными толстыми перилами. Квартира над подвалом. Комната, выходящая окнами во двор, старый, тесно усаженный чернеющими в вечер рядами лип. Высокий потолок. Стены розовые, без обоев, шелушащиеся от старости. Их лениво и трепетно ласкает сквозь густую листву утреннее неспелое солнце, мерцая сквозь ранне-рассветный туман, ярко белёсые, цвета недозревшей пшеницы лучики обманчиво-щедро льются, проигрывают на стене свою невесомую музыку и скоро исчезают, во что-то растворяясь. Стены кругло завершаются кверху, перетекая в потолок. Комната узенькая, стены в тёплой, розовой пастели, вдоль её шкафчики, хоть будет куда положить одежду, половину мебели пришлось выбросить, шофера не ждали, а дом свой было приказано освободить. Из подвала и из окон дует. Внизу козырёк, под тобой жэковские рабочие, мужики, складывают свой инструмент, иногда пьянствуют, - на козырёк и потом в комнату залезть с улицы ничего не стоит. Тебя заставили сюда переехать, оставив без всего. Только за то, что ты совершила сделку продажи квартиры по доверенности, а тот, кто тебе её дал, потом продажу отменил, подняв скандал на весь город, хотя за будущее жильё его уже были вложены в другом городе, в Павлово-Посаде немалые деньги. У тебя даже нет кровати, ты живёшь здесь из милости, спишь в углу на матрасе, дрожа почти всю ночь, отогреваясь днём чтением чудом сохранённых до одной при переезде книг. Насквозь промороженная грязная, вонючая уборная, в ванне холодная вода, самой ванны, ржавой, коричневой, качающейся от неровных ножек, больше не существует. Её сняли и вынесли.
В большой комнате, сразу при входе в квартиру, налево от большого коридора, заваленного политической макулатурой и книгами советских "писателей" вместе с тобой живёт человек, по вине которого всё это произошло, и с которым, ты, как проклятая, теперь будешь существовать здесь вместе всю жизнь. На кухне страшно холодно. Вонь и грязь. Унижения. Деревянная двухстворчатая дверь, её хочется навсегда за собой захлопнуть с той или иной стороны. Ты отсюда не выберешься...
...Ты приедешь сюда спустя чуть более полугода после отъезда и увидишь ещё из окон автобуса, сквозь оставшиеся деревья от вырубленного палисадника ослепительно яркий, люминесцентный свет, мерзко вделанный прямо в потолок. Это - большая квадратная комната, его комната, комната-зал, оклеенная тёмно-красными, почти бардового цвета обоями, по стенам и доверху от подоконника во всю высоту окна с тяжёлыми двойными рамами заставленная, захламленная книгами и свозимой из выбрасываемых библиотеками нечитаемым подцензурным хламом - старыми журналами, идеологическими брошюрами, щелями в деревянном полу, скошенным, как для камина углом, в котором стоял запылённый, неработающий телевизор, коробки с энциклопедиями и газетами, упирающимися в высоченный потолок, в него - кругло упирались тёплые, уютные стены, хоть и не совсем - твои... Весной вишнёвые веточки нежно касались оконного стекла, хрустально белые под ветром и слепой игрой жаркого, вседышащего солнца - они вызывали неясное восхищение и восторг, пока вишневый кустик не был срублен и под окном в некогда загороженном от улицы палисаднике не начали устраиваться на ночлег - машины. Ты войдёшь через уличный подъезд, через, казалось бы, навсегда забитые огромные деревянные двери которого не было входа... попросишь рабочих войти в своё бывшее пристанище через чужую, серую стальную дверь. Ни высокого потолка, ни старых двойных рам, так щедро пропускающих и холод и жару голоса и бензинные пары с улицы. Ни стен, ободранных, грязных, по казённому выкрашенных, но таких живых, помнящих твой приезд сюда, твою первую ночь со стиснутой между коленями головой, с забаррикадированной дверью, когда ты ждала, что тебя выкинут уже и отсюда на улицу, а дальше - и на вокзал; спасших все твои книги, рукописи, каждое твоё произнесённое слово, каждое твоё отчаяние, выплаканное или не выплаканное в засаленную подушку, умиротворяющих, согревающих тебя, заставляющих надеяться, наконец спасших, принявших тебя, твоих немногочисленных друзей, твоих врагов, случайных знакомых, кому просто хотелось выплакаться, таких же как и ты, - почти бродяг, по своей или не по своей вине потерявших последний угол... ни запахов, ни холода, ни грязи. Ни следа. Ты в лёгком, едва скрываемом шоковом удивлении выбегаешь из этого чужого аквариумообразного, коробочного пространства неопределённо голубого цвета, с абсолютно гладкими стенами, обильно залитого светом, больно режущим глаза, уменьшившимся чуть ли не половину, бывшим всего менее года назад пусть и на птичьих правах, но твоей комнаткой, - уютной, вытянутой в форме пенала, со встроенными шкафчиками, с дверьми ручной сборки, согретой красноватым светом от большого абажура, подвешенного под потолок; - свет этот согревал и утешал тебя еще издали, когда ты шла со станции или с другого конца города после очередного суда или допроса, занимавшего целые дни - измученная, продрогшая, голодно-сонная, ни надеющаяся ни на что... больше ты не оглянешься на своё окно. Его больше нет. Нет ничего, кроме пустоты, как будто тебя здесь никогда и не было. Сейчас ты впервые в своей жизни так отчаянно и реально понимаешь, как легко на этой земле и в этой стране можно полностью потерять свои следы, даже порой, увы, и не возникнув.
Больше я сюда не вернусь. Теперь действительно не вернусь. Полгода свободы, бурной весны, жаркого лета, ярчайшей и тёплой осени, - заводей, запруд, озёр, быстрых гребней на вольно текущей реке, старых камней, развалин, собранных с Егорьевской, Шатурской, Орехово-зуевской земли... да будь ты проклят, мелочь совдеповская, сталинский недоносок, город, проклятый самой датой своего рождения, город-урод, город-ублюдок, город, переставший быть моей тюрьмой.
Второй этаж шлакоблочного дома. "А Лена Коваль здесь больше не живёт, уже полгода, где она, не знаю", молодо и безразлично ответила неоткрытая дверь. Нет Лены и на привычном месте, на углу, наискосок от окон большой комнаты, на перекрёстке, - у магазина и ларька с мороженным, где она побиралась, сидя на каменном, с завитушками, уличном мусорном ведре, подложив доску и костыль, когда ей перебили ноги, когда правая её нога прогнила на лодыжке до кости. Если она вообще живёт. Наверное, дошла по русской дорожке - до конца. Но о ней - позже. Автобус на сумасшедшей, под стать настроению, скорости, - мчит обратно, к железным путям, к Фрязеву (успела забежать по пути в библиотеку, там снова выкинули на стол книги, взяла себе одну девяносто первого года, оказался диссидент, запрещённый, эмигрант, член ПЕН-клуба).
Слева - белых свод кладбищенской, усадебной церкви, осколки кладбищенской ограды и маленьких, кругло приподнятых воротец, справа - невидимый пруд цветом рваного серебряного стекла в черноте густо и неровно поросшего сосновьем берега. Станция. Мороз. Поезд на Петушки. Скоро ты будешь - дома.
Ранний, сонный, чёрный, безысходный час. Безвременье опустилось над временем - время неизвестно, - времени не нужно, - знать, ощущать, видеть, как стрелки на замызганном циферблате часов, монотонно, и, кажется, на мгновение, или на целые минуты останавливаясь, всё-таки неукоснительно ползут к дате, - к часу, к звонку, дребезжащему долго, противно и безразлично.
Бессонница - и зима. Недавно - оттепель, и поэтому - во дворе замёрзшая и недавно ещё почти не ощущаемая тобою, зато может быть, чувствуемая другими, соседями, живущими наверху и справа, за коротким расстоянием между окнами, разделёнными на четыре неправильных квадрата, - капель, - капель, смывшая почти голубой, мокрый бархатный снег - под ноги, на плечи, на голову, - капель, - весело и бесперестанно, целый день создающая длинные серые лужи, - и теперь - скованная в лёд, мерзлая, страшная, затоптанная ногами, едва присыпанная дворничьим песком.
Старый дом. Довоенный. Огромный в линейку двор с нависшими над головою громадами чёрных, кажущимися мертвыми и ненастоящими, лип. Узкие двери подъездов с громко и железно хлопающими дверьми. Стекла между этажами зарешёчены мелкими квадратами, на них приятная старая, коричневая пыль.
Старый двор. Аллеи. Параллельные и поперёк окнам первых этажей. Средокрестье едва видных, едва проложенных по снежному насту тропинок. Аллеи густы, ветви тяжелы, они почти полностью закрывают небо, деревья высоки, даже слишком. Среди этих аллей - бывает жарко и одиноко летом. Пронзительно ярко, по-медовому жёлто и немного холодно, а больше сыро, с лёгкой благодарностью опустошённо - осенью. Ласково и чуть слышно, поюще, но в ином, прозрачном лазурном предрассветьи - весной. Но зимой - они мертвы, они стоят камнем, они недвижимы, уже второй или третий год, почти с той даты, когда жизнь в них отцветала, падала лёгкими серёжками, звенела от собственной пресыщенности и благоухала... когда и тебя они пытались напоить жизнью, а теперь ты - умерла.
А еще в этом дворе были ранние вечера, дни, вёсны подо льдом, земля - под надоевшим, почти ненавистным грязно серым, подмёрзшим даже в начале апреля панцирем, никак не могущая растаять и жить. И гуляли во дворе громкими всегда оглушительно кричащими стайками дети. И ловили бездомных собак. Приносили откуда-то из соседних, всегда похожих дворов маленьких, почти слепых щенков и прятали их втайне от родителей на чердаках - чердаки эти были темны, посреди настила на полу валялись сырые брёвна и какие-то железные палки, не заметив их, не видя еще этих щенков, опасливо и быстро убегающих в огромную свою нору, и там пищащих и едва погавкивающих, можно было поломать ноги, но так и не взять, не поймать и не подержать в руках мягкого, тяжеловатенького, барахтающегося и по-детски испуганного существа, похожего на бесформенную густоволосатую подушку. Дети эти поменьше и постарше умоляли меня взять к себе в комнату "ещё одного щеночка, а мы будем к Вам прибегать и кормить" (я умудрилась завести, привезя с Курского ещё и маленькую собачку, дворняжку). Одна из них, Катя, девочка лет восьми, полусирота, росшая без случайного отца с матерью, чьё пьянство было относительно тихим, но относящаяся к своему "сиротству" с какой-то недетской серьёзностью, иногда стучалась ко мне в окно на первом этаже, чаще доставая его палочкой, и просила так навязчиво и трогательно, как только могут просить дети в её возрасте, погулять с "щеночком" - полуовчаркой, пёсиком достаточно своенравным и избалованным. Была во всех её других просьбах какая-то тоска и та надрывность, что бывает у детей, которые не по возрасту многое замечают вокруг себя, но таковым многое недоступно, обычно с ними никто не говорит, обычно - говорят они... она иногда будила меня - сквозь открытую в жару - форточку был слышен её звонкий, весёлый, постоянно смеющийся голосок, и я послушно, но лениво вставала после очередной бессонной ночи с промятой и часто нечистой "постели", еле - еле одевала на сходящего с ума от слова "гулять" щенка ремешок, что больше был похож на верёвку, так как он не давал себя заарканить, открывала деревянную дверь с непослушным замком, во всегда прохладный узкий коридор, где меня и зверя уже ждала её милая, кругленькая, вечно смеющаяся рожица, её изворотливая, худенькая фигурка...
Потом, всё-таки постепенно отряхнув с себя сон, постепенно забывая сейчас эту гнусную возню с судами, милициями, отказами в возбуждении уголовных дел, спуская в унитаз часто одни и те же ответы от высоких инстанций, едва продрав глаза и хлебнув из чайника, из узкого носика его лезли в рот тараканы, намочив голову под ледяной водой из-под крана, я шла во двор, на единственную, далеко вбитую в землю лавчонку. Греться на солнце. Или оказаться из-за весьма уже не утреннего часа без его лучей из-за четырёхэтажного дома, прямой и простой, но не давящей, а какой-то строгой тенью нависшего над тобой. Смотреть на синее небо. Видеть десятки, сотни тысяч оттенков в играющей, рвущейся или рваной листве. Или ждать - половодья, городского половодья, и хоть каких-то изменений, - почти как милости судьбы - сев на лавчонку верхом, - и смотреть перед собою, как Катька, уже почти схватив моего день ото дня увеличивающегося пса, что-то важное и серьёзное, перемежающееся через каждое слово заливающимся смехом, мне рассказывает...
Она несомненно считала меня своей подружкой, только куда более старшей. Мы с ней собирали гривенники, валяющиеся, брошенные нерасторопными хозяевами у молочного ларька, и я, добавляя свои, почти каждый день покупала ей шоколадный сырок, он исчезал в ее бледном рту мгновенно, и я вспоминала, как иногда, двадцать лет назад мы оставляли в школе во время завтрака после себя недоеденные котлеты или эти же сырки, изнутри сладко и тянуче наполненные творожной массой, ещё чаще с изюмом. Вспоминала и немножко проклиная свою детскую сытость, и слепое, почти не ведающее никаких особых жажд детство, думая иногда, и часто несерьёзно, что как бы сейчас хорошо было бы этих котлет хотя бы иногда скушать, - а ещё лучше забить ими на месячишко - холодильник. В самом деле, ведя себя достаточно свободно, я никого и ничего не стеснялась. Пели по ночам песни. Ругались в новоиспечённой коммуналке и дрались. Объездив за день - на велосипеде - на расстояния, равные по нескольку таких городков, в котором сейчас мы все жили, выкупавшись в едва прогретой, парной или остывшей за первую опасную, безлунную ночь воде - неровных берегами озёр или мелких заводей, - за невысокими, лучеобразно разбегающимися аллеями маленьких городских парков, постепенно, за этими продольными, чаще с островами, голубыми линиями нешироких островных заводей растворяющихся в глухое, дремучее, суховатое, бескрайнее залесье, я приезжала к дому, ко двору, в меру "насытившись" жизнью - сквозь ту рваную боль, ту плиту, ту безнадежность, что лежала у меня на душе, в состоянии сладкой, чуть уставшей анестезии, что заставляла меня жить, - и видела, подъезжая к дому, но ещё не тормозя, Катину крошечную фигурку в синеватом платьице выше ободранных коленок и несвежие следы синяков выше локтей. Едва я начинала говорить о "серьёзном", о том, что понять в её возрасте было не в силах, о том, кто мы есть в этой стране при полном отсутствии перспектив, она удивительным способом подхватывала и начинала мне рассказывать истории из своей маленькой жизни и о жизни её матери.
Бывало ли у вас ощущение, что едва взрослые, майские листья, - кругом, - ни в полдень, ни в вечер, ни в рассвет, - стали чёрными? Забывали ли вы цвет неба, нет, не его привычного вам безразличия, нет, - просто цвет? Переставало ли оно отражаться для вас в воде, раньше, всегда - живой, раньше бывшей вашей второй стихией, теперь - не сидели ли вы в покорно-сомнамбулическом состоянии около её перистых, для вас - бездвижных - вод, в словно глупом сне, так обманчиво хотевшим казаться - лишь оцепенением? Бывало ли у вас ощущение, что улицы, деревья, дома, лес, река, небо - все то прежнее, что составляло твою жизнь, - простой, но очень глубокой амнезией - из вашей жизни - ушло? И не воскреснет никогда. И не будет ничего. И ничего не надо. Ты забыла все свои измерения, желания, привычки. Тебя никуда не манит и ничего не зовёт... ты не "помнишь" где ты родилась, что видела, что знала, чем дышала и что пыталась сказать... Испытывали ли вы подобную фантастичность подобных "чувств", вернее, их полного отсутствия буквально во всём, - когда-то почти всегда, днём и ночью, таким жаждущим, остром и живом?
...Катя или подбегала ко мне, чего-то весело, непонятно и быстро мне рассказывая, лопоча на своём, всегда придуманном языке или отдельно и смешно выговаривала каждое слово, или кричала издали: "Привет!" Она не могла ещё понять, что она и ей подобные, поменьше, подолговязей, посмирней или посмелей или посчастливей, - значат для меня, бездетной. Иногда она удивлялась моему долго обращённому на неё взгляду. Но никогда не спрашивала, или делала вид, что не замечала, почему, несмотря на то, как я не силюсь при ней сдержаться, у меня выступают на глазах слёзы...
Ещё много живых и живого в этом кажущемся полном хаосе и обезличии людского мира. Ещё есть, остались или сохранились взгляды - протянуто любопытные, доверчивые, простые. Когда долго не можешь спать и физические мучения, - усталость с бессонницей немного всё-таки тобой преодолены, - выходишь к окну, - и созерцание начинает жить, как живёт оно всегда, несмотря на твоё минутное настроение выдуманного отчаяния. Чуть рассветёт - во дворе медленно, не спеша, не делая резких движений, возникает знакомая фигура дворника Олега, лет тридцати семи или больше, одет он всегда одинаково - растоптанные порванные, болтающиеся от щиколоток клочьями вниз зимние сапоги, нелепо сидящая на бритой, как у каторжанина голове конусообразная грязная шапка, не идущая ни молодости, ни времени, - телогрейка с приставшим к ней по бокам мусором. Олег всегда улыбается самому себе, длинное бледное лицо его с неровными зубами и застывшей пеной в уголках рта покрыто оспинами и рябое. Рост высок и нескладен. Почти никогда не выбрит, какая то неровно растущая клоками щетина. Несмотря ни на что, приятен, говорит долго, много, скороговоркой, иногда отводит глаза, всерьёз чему-то задумываясь. Олег болен эпилепсией, оттого не пьёт и не курит, нельзя, - говорит. Говорит всегда охотно, связно, смеется, благодушен.
- Сколько платят-то вам?
- Полторы. Да все уж другие посбегали...
- А как оказался-то здесь? Где живёшь?
- Да у дяди живу. Через три дома отсюда, в пятиэтажке кирпичной. Мама умерла. Сестры три были - тоже умерли. Вот ко мне, я жил на восточной стороне, - и подъехал китаец один, Басмачём его зовут. У меня две комнаты было.
- Ну, и?
- Дал за них двадцать тысяч рублей, ещё в девяносто шестом году. И всё. Здесь почти все кидают, кинуть могут, а что сделаешь...
Лёгкая тень безумия в этой вечной, совершенно детской улыбке. Олег не похож ни на расслабленного дурачка, ни на юродивого. Всё понимает, всё замечает, многое осуждает, рассказывает, но больше соглашается. Покорно метёт лопатой, собирает круглый год разбросанную по двору мерзость в старое пластмассовое корыто, таскает картонные коробки от близлежащих магазинов, торговых точек, лавок и кафе. Встаёт в пол пятого утра. Никуда не ездит, ничем не интересуется. С мужиками-рабочими общается редко, но очень охотно. В выцветших уже глазах неумытость, бледность, и почти, - отсутствие выражения. Простое равнодушное, бесцветное своей бледностью, навсегда оставленное жизнью и живыми эмоциями - лицо, каких тысячи в России.
Его фигуру я жду в некотором отдалении от окон, в неровных аллеях двора каждое утро. Его присутствие чем-то очищает, хотя все другие говорят очень изредка, что тридцатисемилетний дворник просто больной. Когда мы навсегда разъезжались с Кешей, Иннокентием, по вине которого я и оказалась здесь, - как просто, оказывается, было написать на меня заявление в прокуратуру! - Олег, пришёл грузить просто так. В компании алчных и полублатных, полупьяных мадьяр, что привёл к нам дуролом шофёр, запросивший за переезд кругленькую сумму, он был выше всех ростом, таскал под обильно сыпящимся мокрым мартовским снегом - больше всех, улыбался, шутил... конечно, они его позвали, чтоб самим меньше работать, - видят странный парень нерасторопно у подъезда в семь утра топчется, в полуразваленных - толи сапогах рыжих, то ли попросту старых ботинках. Так эти мадьяры нас и довезли, - у доносчика моего пропали все энциклопедии, - видать, ловко их сгрузили куда надо, у меня - видеомагнитофон, - (слава Богу, материалы, накопленные десятью годами поездок, остались целы), и старая палатка - в ней жила я в пещере, в Пицунде, в 91-м еще, не подозревая, что ждёт всех нас после крушения горячо ненавидимой нами власти. Но что стоило после известной всему городу истории "о расторжении договора купли-продажи, который подписать меня, психически больного, - заставила подлая требующая денег жена", - снова продать этот как его звал весь город, "полубомжатник", - с провонявшим сортиром, обсыпавшимися потолками, казённого вида коридором, тараканами на кухне, пауками в ванной и вечной пылью и вонью от грязного белья и от макулатуры, типа "собраний сочинений Брежнева и Горбачёва" в Кешиной огромной комнате, где ободранные дощатые полы постоянно приходилось подметать и вылизывать тряпкой перед приходом совершенно неизвестных, часто ухмыляющихся и многозначительно молчащих - покупателей! Иногда - казалось, что жить здесь придётся - всю жизнь, и куда ни приди, - тебе обо всём напомнят. Тебе, а не тому, кто вогнал тебя сюда, когда тебе и не было двадцати восьми, лишив всего, а теперь глупо улыбающегося, сидящего с тобой на одной до тошноты грязной кухне, чавкающего, пердящего и отрыгивающего, жрущего всё подряд за твой счёт, роняющего собственные сопли и крошки, картофельные очистки - прямо на пол, минуту назад - тобою подметённый для прихода очередных, лениво на всё на свете смотрящих и всегда отказывающихся или опускавших цену до смешного, до того, что разменяться потом не хватило бы денег, - "покупателей".
Бездомьем, вернее бездомностью, не удивишь, оно мучительней со стороны, его почти не ощущаешь, когда оно чужое, но чем-то кажется иногда, что немного и твоё. Встретила я Степанова Юрия, крепкого, на удивление красивого мужчину неполных пятидесяти лет у отделения милиции, когда знакомилась с делом по поводу того передали мне деньги за жильё или не передали; шел он по довольно сильному морозу без шапки, чуть седоватый, в немного тасканном полушубке, сам чистый, приятный подтянутый, с кругловатым лицом русского красавца, говорил нараспев. Руки большие, с шишками от переломов, с негнущимися пальцами на левой, с тонко обрезанными ногтями. Не мужик, а картина. Я и поначалу даже влюбилась в него.
- Почему же ты должна с ним жить? Ах, он разъезжаться не хочет... грохнуть его и - всё. Все в городе только этого и ждут, что ты или не ты, но кто-нибудь прикончит твоего шизофреника. Только ствол достать, в Москве, у своих, я же десять лет служил в ментовской, все их подходцы знаю. Пойти с ним в лес, на прогулку летом, чтоб без следов, и - в затылок, твоего Гошу. Его закопать, - на этом месте одни колючки будут расти, трава не вырастет. Ты-то не сможешь, с тебя менты первые спросят. Пытать, бить будут. Заломят сзади руки, оденут в самостягивающиеся наручники и прикуют к скамье. И в таком положении проведёшь, сколько им захочется. Поминутно бьют - дубинками, ногами - по голени, по рёбрам, там, где кости. Вспомнят все твои жалобы, все свои отчёты в Москву. В общем, я возьму на себя, только ствол достать, списанный, немеченый, от таких как Гоша, мир очищать надо... пусть падлы, потом доказывают.
- Юр, прекрати. Я думаю, он сам дойдёт - приходи почаще, хватит по гаражам ночевать. Он же боится всего, тем более тебя, ты обманывать не умеешь, да и он не дурак, только прикидывается...
Это всё было потом. Опускались длинные, прогретые, но и уже выветренные позднесентябрьской свежестью яркие, хмуро и обманчиво золотые вечера. Мы почти переставали купаться в длинном, овальном пруду, к зеркалу которого вела начинающаяся от гремящего шоссе, от проклятого города - стихающая с каждым шагом, с каждым поворотом велосипедного колеса аллея. В парке их расходилась в зелёное и темное, окунающее тебя в своё лиственное серебро не одна; от перекрестка зимой можно было пройти к насыпной горе, весной, в первой россыпи мая дымящемуся на теплом восходе, теплом тумане с коротким посвистом соловьёв - озеру, обжегшись льдом и подрагивая от него в первые секунды, хорошо было бежать, очистившись и забыв про свою неволю - в лес, где невысокое и редкое сосновье спорило в вершинах с хрустально-розовым мёдом берез; низкорослые осины и рябинки уступали место дождливой темноте и уюту голубоватых полян; высокие липы едва пропускали возвращающееся солнце, казалось, они вберут его к вечеру, они утопят его, сделав пронзительный и всесогревающий свет его несуществующим... и, как не хотелось возвращаться, чтобы опять - долбить и долбить эту стену, терпеть насмешки, эти взгляды, издевательства, платить из последних денег адвокатам, что упорно, ради того, чтобы иметь от тебя постоянный заработок и, зная, что тебе некуда деваться, говорили и доказывали притворно-ласково, иногда даже совершенно искренне тебя жалея, что: "Всё получится, надо радо работать, положение у Вас аховое, от того, кто живет сейчас с Вами, зависит, окажетесь Вы завтра на улице, или нет. Он сейчас скажет, что вышли за него замуж только ради квартиры, приведёт своих московских свидетелей, у которых, правда есть одно только мнение... прокуратура против Вас. А иск, который поддерживает прокурор... Так что давайте работать. Один суд мы провели, отменили милицейский отказ от возбуждения уголовного дела, теперь надо заплатить за второй, третий(?). Правда, милиция снова попытается вынести такое же постановление, каким было первое. Сам не знаю, сколько их будет, всё зависит, будет ли чего у ваших противников, которым Вы всё отдали - описывать, так что внесите ещё пятьсот долларов, ну, в крайнем случае, пять тысяч рублей, а там посмотрим". Из "посмотрим" ничего не выйдет, - кроме тех тридцати тысяч рублей, что перечислил мне на счёт обокравший меня на пятьсот, обокравший меня на целую жизнь вперед, какими деньгами измеряется потеря собственного, строимого годами, дома? Какими филькиными решениями судов измерится та независимость, та свобода, которую ты утвердила в своём сознании с девятнадцатилетнего возраста? Независимость ни от кого, пусть даже проплаченная деньгами, добытыми шальным и не совсем благопристойным образом...
Я удивлялась Юре, как он не падает, не спивается, не бросается в последних круг опущенных, кому уже всё - всё равно. Он подписал доверенность на обмен и на куплю продажу, а через месяц в квартиру на улицы Победы, почти там же, где жила и нотариус, приехали из Грузии хозяева. Квартиру продали, выписали фиктивно в дом в Тверской области (ни дома, ни адреса, - потом ездил, мотался, проверял), взамен - ничего. Говорил, что уже третий раз теряет вот так всё, последний - из-за развода с женой, взрослый сын, кому он не нужен, со своей семьёй в Донецкой области. Он уходил от меня часто голодный, но к пище не притрагивавшийся, в семь утра, заснув только в два. Где дежурил за миску щей и сто рублей за сутки, там и спал. Так и перебивался. У меня он жить не мог, хотя ко всему привык, его мутило от подхалимско-испуганной, глупой улыбочки того, кто со мной жил под одной крышей. Потом хотел нам сделать ремонт, таскал цемент, краски, раковины. Всё хотел дом иметь, подальше, в глубинке, где за тысяч пятнадцать рублей купить можно и никого не удивишь. Ночевал на рынках, в гараже, у спившегося научного работника, что дарил мне редкие издания книг, атлас с фотографиями старого и совсем недавнего, но почти неузнаваемого Затишья. Мы жгли костры у пруда, пили водку, смеялись, философствовали, - и всё казалось, что нет этого придавленного, варящегося в собственных помоях мира, окружающего нас. Перед самым отъездом в Орехово-Зуево я встретила Сашу, гаражника, его также выкинула разменом и разделом имущества из квартиры бывшая жена. Его интеллигентная, но вечно опухшая рожа с толстыми губами, скромная старомодная куртка выделялись из окружающей толпы.
- А, ты... - загудел он и скрытно улыбнулся, как будто не хотел показывать эту улыбку другим. - Юра не заходил. Уже давно. Я и не знаю, где он. Последний раз с черножопыми на рынке из-за куска арбуза драка была. Очень пить хотелось, мы их сторожили, не да ты знаешь, с похмелюги... денег не заплатили. С тех пор не приходил. Говорил, что уедет... куда не сказал, далеко, говорил. Его всего в кровь разбили...
Бездомье не бывает чужим. До сих пор снятся мне - наша короткая любовь, вечера у телевизора в "моей" маленькой комнатке с узким проходом к окну с двойными рамами, с видом на всегда чёрные, даже зимой, полувековые стволы лип; аллея, растворившая себя человеческой памятью в бездонном цвете озёрной воды - смешанным с листопадным свежим, розово-жёлтым крошевом, эхо растворяющегося кукушечьего голоса, обожжённое закатное зарево; - серые кишкообразные коридоры в отделении милиции, гараж у леса, сторожевые комнаты у автостоянок, навесы над лавками на городском рынке, Юркин, неожиданный, ранний, всегда спросонья, стук по оконному стеклу, его обморожено-счастливый вид, большие глаза на белом лице с короткой, очень шедшей ему полуседою бородой - сон и явь, нереальное и действительность, поэзия и проза, короткие райские минуты почти спасения и - ад.
Когда сама бездомна, бездомьем никого не удивишь. Тем более чужим. Тем более в этом совершенно - чужом мире, где только подлинно твоё - бездомие, твоя - бездомность.
Четыре или пять утра. Почти полгода назад, когда эти аллеи цвели и запах ещё нетронутым городским утром - через открытую форточку доходил до постели, - в городском суде, в близ стоящем на Клязьме маленьком городке - вынесли решение, из которого следует, что у меня никогда не будет своего дома. Не будет своего угла, не будет ничего, кроме унизительной зависимости от других и постоянных унижений в борьбе за право владеть квадратными метрами. Я буду ещё долго доказывать окружающим меня людям, чаще полузнакомым, чаще удивлённым из-за простого любопытства, умело или плохо изображающим сочувствие, или, скорее всего, не изображающим его, а должным в той или иной степени, а иногда и по "велению души" и любящим кому-то посочувствовать, а заодно и пожалеть себя, а потом захлопнуть дверь и никогда тебя к себе больше не пустить, - буду доказывать, что имею право на жизнь, имею право распоряжаться собой как хочу, имею право жить как хочу, не хочу быть обокранной, почти опустившейся, правда, только временами, - оставшейся без всего...
Сегодня состоится новый суд.
Сегодня и вчера, позавчера, долгое хождение мимо его огромных зарешёченных окон, в такой же мороз, беззвёздность, такое же одиночество. Когда ты не нужна на свете абсолютно никому, когда тебя никто не помнит или почти не вспоминает. Когда не к кому прийти за помощью, за единым словом. За эти два года почти полностью ушла зависимость жизни от денег - и это стало таким чистым, таким естественным, хоть и не в первый раз, не первый год - выживать! Когда ценится малейшее событие, малейший съестной кусок, когда в жизни ни осталось ничего, кроме собственной свободы, кроме только - голого неба и земли! Когда начинаешь зарабатывать и деньги становятся лёгкими, как простая бумага, душу охватывает азарт, как при игре в рулетку. Дальше хочется всё больше и больше, но не из-за них самих, а из-за ощущения как легко и лихо ты их добыла, наглостью, самоуверенностью, переступанием через элементарную человеческую порядочность, перейдя ту грань, через которую ты день назад, казалось, не могла бы, не в силах была бы перейти.
Дальше, день за днём, желание делать большие деньги засасывает тебя неотвратимо, ты уже не можешь существовать ничем, кроме мыслью о них. Ты засыпаешь и просыпаешься с дешёвым чувством собственного превосходства, как ты всех обманула, и что другие не могут обмануть тебя, ты пока недосягаема. Жалкие клочки былой, полной жизни, - в её созерцании, восхищениях, благодарности миру, наконец, просто любви, - вспыхивают и угасают, может быть, ещё оставаясь в подсознании. Ты перестаёшь куда-либо ездить, внезапно срываясь со своего места, как это делала всегда, просто встречаться с кем-либо, просто - говорить. Тебе кажется, что ты живёшь, на самом же деле ты тихо и безвозвратно умираешь. Твоё существование становится совершенно механическим, лишённым какого-либо смысла, хотя иногда оно тебе кажется чуть ли не геройским.
Тебе кажется, что ты обрела свободу, что ты теперь полностью независима, что тебе всё доступно. На самом же деле ты приобретаешь самую страшную зависимость - зависимость от денег. Они становятся мерилом всего, а то, на что ты их тратишь, быстро теперь приедается, становится каждодневностью и скукой.
И ты в конце концов осознаёшь, что на самом деле не приобрела ничего, кроме рабства - рабства у самой себя, у части своего же вывернутого, исковерканного сознания. Мнимая материальная свобода - заслонила собою самое большое, самую истину существования - она отняла у тебя подлинную свободу, - свободу дышать, видеть, созерцать, свободу бедствовать, почти ни от кого не завися, - свободу просто быть самой собой...
Но бывает поздно...
Всё началось пять лет назад. Я вспоминаю о том человеке, об Иннокентии, с кем мне наверно придётся остаться навечно в одной полуподвальной квартире - живя на птичьих правах, с постоянной угрозой остаться без крыши над головой. Тогда - у него, - у друга, у почти близкого человека, которого я знала семь лет, с ним мы вместе иногда жили в коммунальной, на Ново-Басманной, умерла престарелая мать. Он был слаб и беззащитен, вместе с ним мы ездили по всей Московии, снимали старые камни, посещали города. Он открыл мне Москву, мой город, которого я не знала, за двадцать лет до моего рождения... соседи в Зеленограде, упитанные, благополучные, хозяина звали Володей, начали приставать к Кеше - когда же он приватизирует на себя квартиру. Ещё при жизни его матери, сухой маленькой, безобидной и тихой старушки, еврейки, привезённой в Москву в двадцать четвёртом году, они приносили к ним подарки, угощали то копчёной курицей, то пирогами. Кеша неизменно относил всё обратно, но... один раз он шёл от меня, от Кудинова, мартом, поздно ночью, и его сбила машина, так как он вышел на встречную полосу, - не понравилось, как воняет еле ползущий по скользкой дороге выхлопными газами грузовик. Перелом обеих ног со смещением, больница в Богородске, советском Ногинске, двух месячная вытяжка. Заявление писать не стал. За то сосед стал наведываться особенно часто с неизменными подарками. Первые два месяца я ничего не знала, - кто мне сообщит? Потом уговорила врачей отпустить нас. На себе, всего в гипсе, тяжёлого, хотя и маленького и худого, кряхтящего, потного, доволокла до вокзала. В Москве на эскалатор затащить помог какой-то парень. Дальше - Зеленоград, последний автобус, сонный рассерженный Володя, его жена Люба, взлохмаченная, злобная, с беспородной мясистой мордой, - зачем ты нам его привезла?
Первый месяц он проползал на доске. Потом сказал, что хочет остаться один, мы никогда друг друга ничем не связывали. В следующий мой приезд он сказал что дела плохи, к нему уже подходили с текстом доверенности.
Я приватизировала его двухкомнатную квартиру, и с огромным трудом, так как он состоял на учёте по шизофрении и нам никто не верил, и продала её. Самодовольный и весёлый фирмач из агенства сам купил на свои сбережения ему двухкомнатную, первую попавшуюся на глаза квартиру в Электростали на первом этаже, в которой по воле судьбы оказалась теперь и я. Зеленоградскую мы продавали вместе. Разница между квартирами в деньгах составляла около девяти тысяч долларов, и я, обалдевшая, попросила с Кеши доверенность в банке, куда они были положены на его имя, и... присвоила их себе.
Первое лето осень и зима прошли прекрасно. Мы продолжали свою обычную жизнь. Совершенно потеряв голову от такого количества денег, я накупила себе всё, что не могла позволить себе с того момента, когда начала самостоятельную жизнь в девятнадцать лет, уехав из Москвы, из обеспеченного, уютного дома... редкие издания книг, альбомы о Москве, о Питере, антиквариат... я отремонтировала свой дом, отъелась, оделась, съездила за границу, поездила вдоволь по еще не исчезнувшей до конца, до беспамятства, России. Кешке я не отказывала ни в чём, но пользовалась столь астрономической суммой без его согласия.
Потом ему начали выбивать окна, он вставлял в них картон. Ходили из ЖЭКа и пугали, что выселят. А один раз пришли и сказали, что хотят поменять его в уже однокомнатную квартиру - с доплатой.
Естественно, он приехал ко мне. А я, заработав за полгода почти триста тысяч рублей, думала сорвать ещё сто двадцать, сто пятьдесят. Он дал доверенность на продажу, чтобы самому не появляться к нотариусу. Поехали в Павлово Посад, не хотелось оставаться более в этой сталинской, кишкообразной Электростали, без прошлого и будущего, да и там подешевле. Солнечным, свежим апрельским днём гуляли в старом, когда-то моём, милом городке по Покровской и заскочили на второй этаж деревянного старого домишки в неизвестную фирму. Женщина с хитроватым азиатским лицом и постоянно нервно моргающими глазами показала однокомнатную во Фрязеве, что почти деревня, но ближе к Москве, в двухэтажном доме и попросила внести... четыре тысячи долларов. Потом ещё две. Не знаю, почему, но меня это не смутило. Квартира требовала ремонта, в ней не было газа, ни туалета, всё надо было ставить, и мне сказали, что деньги пойдут именно на это. Я знала, что внесённое мной вернётся.
Таня, которой мы внесли деньги, нашла нам человека из Электростали, и вскоре в Кешкину квартиру начали ходить покупатели. Я счастливо расслабилась в предвкушении нового заработка.
Но Кеша стал вести себя странно. То он мне жаловался на Константина, который занимался продажей, то укорял меня, что я второй раз на нём хочу сделать деньги. Были внесены все задатки, отказаться от сделок было уже нельзя. Двадцать четвёртого мая, после нашего разговора с Константином в его машине, после дачи им у нотариуса согласия на продажу, Иннокентий исчез. Двадцать пятого, рано утром мы совершили сделку. Конечно, я была настороженна, но вкус столь легко зарабатываемых денег сводил меня с ума. Ночь я не спала.
Когда Константин после нотариуса, приятной на вид полной женщины средних лет привёз меня на другой конец города, через линию, расплатиться, ему позвонили. Оказывается, Кеша привёз своих друзей из Москвы, тех самых, из Демсоюза, которые его всегда жалели и кормили и с ума сходили оттого, что он, по сути, подарил мне большие деньги, - и они хотят сорвать еще незарегистрированную сделку, пойти в прокуратуру и рассказать, что я мошенническим путём, обманом, выманила у него доверенность.
Весь город был в шоке. Эти полубомжи, в мятых пиджаках, от которых несло мочой и потом, нечесаные и небритые, мнящие себя правозащитниками, пошли на меня с доносом, какая я не хорошая, как обманула больного человека, что нигде не работаю, что делаю на нём деньги, что наш брак, (а мы были в браке) - фиктивный. Нотариус не могла работать весь день. Константин, усадив меня в машину, дал мне, естественно понять, что я его подставила. На следующий день мы сделку расторгли, но дело было не в этом. От нашей купли-продажи зависело ещё несколько человек. Люди приехали из Норильска, им некуда было девать свои вещи. Другие квартиры в городе стоил значительно дороже. Все были обмануты и потеряли большие деньги, честь, репутацию. Мы нарвались на блатных.
Ночью они приехали ко мне. Квадратные, наглые, бритоголовые, с глазами-щелочками, такие убьют сразу. Потребовали выкуп равный моей квартире. Я сказала, что отдам деньги, который внесла Тане, что сорвала сделку не я... они сказали, что сейчас я поеду с ними, где я буду жить, мне укажут, что со мной будут делать, узнаю. Потом смерть.
Утром, в субботу я подписала доверенность на Константина. Потом колебалась, хотела в эту же неделю её отменить. Не спала, не понимала что произошло. Никуда не ходила, ни с кем не разговаривала, ничего не сказала даже отцу, бабке и матери. Иннокентий исчез в Москве, сильно испугавшись сам, он ничего не знал. Потом позвонили и приказали за два дня запаковать вещи, прислали "Газель" которую я оплатила втридорога, и, растеряв половину мебели и половину вещей, но, правда не потеряв ни одной книги, я села в машину. Я даже и не поняла, что мой родной дом, в котором я провела три лучших года своей жизни уже - не мой. Так же грубо и бесцеремонно вещи столкнули в маленькую комнату Кешкиной квартиры, и, забаррикадировавшись в ней, ничего не соображающая, даже до конца не поняв, что произошло, я упала на матрас и уснула мёртвым сном.
Таня в Павлово Посаде потребовала ещё тысячу, за то что бы продлить договор. "Ждать тебя никто не будет, ты и так со своим шизофреником сделала так, что в Электросталь мы больше не сунемся. Или выкупай квартиру за восемь с половиной, или я тебя просто пошлю", - смотрела она на меня как на муху и расхаживала передо мной на острых каблуках. Денег у меня всего было семь с половиной, а не восемь. Так эти семь тысяч долларов и остались у Тани, Путилова была её фамилия.