Заболотников Анатолий Анатольевич : другие произведения.

Учись ненавидеть жизнь

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   Учись ненавидеть жизнь
   СОДЕРЖАНИЕ:
  
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Учись ненавидеть жизнь
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Зимняя капель
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Золотой паук. Не улетай!
  
  
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Учись ненавидеть жизнь...
       
   Глава 1
   Дубовые двери театра захлопнулись за спиной с таким грохотом, что с потрясенного неба огромными хлопьями жмущихся друг к другу снежинок повалил давно ожидаемый снег, оказавшийся как нельзя кстати: возвращаться в тот же самый город совсем не хотелось - за один день он стал совершенно чужим. Ниспавшее на него внезапно белоснежное марево даже высоченное здание администрации напротив превратило в нелепый серый обрубок, торчащий из заливаемого молоком асфальта, словно постамент пустоте. На свежем воздухе голова мигом трезвела, переполняясь вспышками последних воспоминаний: бесконечный пролет лестницы со ступеньками боли, летящее следом огромной чернокрылой птицей пальто и возмущенный, металлический грохот дипломата с шуршащей внутри рукописью...
   А там, наверху - внезапно выросшая из ниоткуда, живая, сплоченная стенка, увенчанная бледно-розовой змеей шипящих, брызжущих пьяной слюной лиц в разноцветных масках, еще недавно умевших только улыбаться. А над ними, будто голова змеи, возвышалась круглая, с красным носом, довольно усмехающаяся физиономия их нынешнего кумира, пастора старой, еще дореволюционной кирхи, чье рождество и собралась отмечать новая богема, точнее, элита, состоявшая, в основном, из новых и бывших, одинаково всеядных, но во главе с ним: режиссером, зависящим теперь от всех них... На очередное, уже наше рождество спектакль будет другим, хотя компания вокруг елки соберется почти та же самая. И этим "почти" буду я, да и пастор, наверное, нужный лишь на раз...   
   Неожиданно меня пронзила острая, щемящая мысль: а вдруг произошедшее похоже или есть на самом деле то, что мы считаем смертью? И я уже по ту.., точнее, по эту сторону? Испугало или огорчило меня не само это, как ни странно, а то, что умер я как бы без покаяния, не сказав последнего слова, оставив его за ними. За ним, точнее, кто мог, оказывается, поставить на сцене, да и в жизни любой спектакль, по любому сценарию - чему его и учили... А я - нет!
   А ведь и я надеялся, пытался написать, создать и для жизни свой сценарий, во всем происходившем воспринимая только ему созвучное... Но, видимо, недооценил мощи и последствий очередной смуты, второго за век, хотя и не столь кровавого, событийного, но гораздо более глобального разрушения былого, лавиной хаоса снесшего и все наши благие намерения, да и нас самих, невольных разрушителей. Но назвать его "Реквиемом..." я не решился бы до сегодняшней ночи...
   А ведь все так похоже на это! Пустота! Города, людей, машин, фонарей - ничего нет, все скрыл холодный, белоснежный занавес, ниспадающий с незримых и небес. Да и что могло появиться здесь в чужое рождество, в преждевременных родах, выкидыше мира, который давно уже устарел, а, может, и умер там, в утробе времен?
   Нет, даже думать так не хотелось, будто себя самого хороня, поэтому я тут же устремился вперед, едва увидел сквозь белое марево перемигивающиеся огнями гирлянд окна и вывеску ночного бара, застекленную трехцветным витражом дверь которого прежде никогда не замечал, не раз проходя здесь и поздними вечерами. А сейчас кроме них вокруг вообще ничего не было!
   Идти дальше, возвращаться все равно было некуда. Вся жизнь еще вчера была устремлена в некое долгожданное будущее, решительно порывая не только с всеобщим, но и со своим прошлым, обнуляющимся троекратно последним годом былого уже века, даже тысячелетия. А ведь предыдущие три девятки казались такими многообещающими запятыми - не зря, видно, на Елисейских полях и поспешили так в новое тысячелетие, что попутным оказался не ветер, а мстительный ураган, сокрушивший всю мишуру их праздничных приготовлений. До нас он, похоже, донесся ровно через год...
   Дверь бесшумно распахнулась, едва закоченевшие пальцы коснулись массивной медной ручки в виде головы рычащего льва, даже куснувшего их слегка, но беззлобно, по кошачьи...
      За стойкой дремал здоровый, коротко стриженый бармен. Вряд кто сегодня заказывал коктейли... Слева в углу сидела за столиком полусонная парочка: пожилой франтоватый мужчина в давно вышедшем из моды малиновом пиджаке и ярко, но давно уже накрашенная блондинка с фальшивым колье на почти обнаженной груди. Его рука вяло шарила под голубой скатертью, на что она реагировала легким подергиванием плеча и уголков губ. Меж ними стояли несколько полупустых бутылок дорогого коньяка, шампанского и усталая тишина. Блондинка заметно напряглась, увидав меня, и спрятала глаза в густых, словно хвоя, ресницах, почему-то напомнив мне ту елку...
      Справа от них, откинувшись на спинку резного стула и разглядывая входную дверь сквозь хрусталь фужера, сидел старик. Да, это был старик и по внешности, и по одежде, и по выражению уже все знающих и ничего нового не ждущих глаз с широко распахнутыми крыльями морщин. На меня он посмотрел даже с некоторой укоризной, словно я заставил себя долго ждать.
      И, когда я направился было к стойке, он категорично замахал руками, словно предупреждая, чтобы я не будил усталого бармена. Когда я оторопело замер посреди столиков, старик легким кивком головы указал мне на стул напротив. На его столике тоже стояло несколько бутылок неизвестных мне напитков, некоторые из которых были уже начаты. Рядом с ними стояли две полные вазы с черными, жирными маслинами и янтарными финиками. В пепельнице высилась горка коротких сигарных окурков. На старике был мягкий серый пиджак и ярко-зеленый галстук, отвлекающий взгляд от морщинистого лица, покрытого густой багряной сеткой.
      - Да, да, я уже часа три поджидаю вас, - с укоризной даже произнес он вместо приветствия.
      - Меня? - пытался я удивиться сквозь нахлынувшее на меня тепло, с удовольствием усадившее меня на мягкий, уютный стул.
      - А что тут удивительного, - обронил он с легкой усмешкой, разливая из непочатой бутылки в рюмки напиток, похожий с виду на ром, что было очень кстати с мороза, - я же пока не знаю, кого именно...
      - Ах, да, - запоздало понял я, - Андрей.
      - Это я уже знаю, - с улыбкой произнес он, поднимая рюмку. - За того, с кем я встречу этот новый год! Все последние я встречал один, начиная с их рождества... Милейший! Подай-ка нам два куска мяса побольше! - крикнул он громко столь бережно опекаемому им до этого бармену после того, как мы выпили действительно огненный, южный напиток. - До утра далеко, целая вечность, а вам надо привести в равновесие голову и желудок. Просто напиваться скучно.
      - Просто и не получится, - усмехнулся я, смутно вспомнив недавнее, - у меня, к счастью, денег с собой - только на кофе.
      - С собой или вообще все-таки? - спросил он с улыбкой патрона. - Для меня, правда, разницы нет особой.
      - В этом году пока что - вообще, - ответил я, пытаясь все-таки оценить происходящее быстро проясняющейся головой. - А следующий век, похоже, будет для меня и вообще сплошным праздником...
      - Не напрягайтесь, - словно одернул он меня, - я не голубой. Просто собеседник. Хотя это, может быть, очень похоже, поскольку женщины крайне редко или никогда не бывают достойными собеседницами. Но для собеседника все же тяжелее, чем и для голубого, быть одному. Потребности тех крайне ограничены даже во времени, как мне кажется. А вам, как и мне, похоже, спешить некуда. Кроме смерти нас уже ничто не ждет так настойчиво - не правда ли?
      - Вчера еще я сказал бы, что нет, - неуверенно ответил я. - Вы можете говорить мне ты - так привычнее.
      - Но вас же двое, - с хохотком произнес он сквозь дым раскуриваемой им глубокими затяжками сигары. Он словно давал мне время обдумать ответ, неспешно протягивая и мне одну из них.
      - Вам это тоже знакомо? - выдавил я из себя вместе с колючим, застревающим в горле дымом. Легкие даже чуть засаднило.
      - Не делайте сразу глубоких затяжек - это не последняя. Я-то привык к крепкому табаку: махорка, самосад, а теперь вот сигары появились, - спокойно говорил он сквозь клубы выдыхаемого дыма, - а они, на удивление, не только крепкие. Их дым не просто ароматный, но и съедобный, вкусный. Его жалко выдыхать, честное слово. Сигаретный дым - лишь привычка, но не удовольствие, в сравнении с этим.
      - Хм, я так же считаю, - медленно согласился я, уже привыкнув к крепости сигары, - раньше, помню, курил только Лигерос, пока он не исчез. И потом в любых сигаретах узнавал примесь кубинского, а, точнее, сигарного табака. Когда сигары появились и были еще дешевые, я сразу купил побольше... в Москве.
      - Теперь и сигары, и деньги вдруг кончились, - с сочувствием и не обидно произнес он, с некоторым полупоклоном протягивая мне нераскрытую коробочку сигар. - Презент. Новогодний. Я себе накупил сигар на всю оставшуюся жизнь и, боюсь, даже больше, чем надо. А умирать, не докурив сигары, будет обиднее, чем даже не долюбив. Сведенборг ведь говорил, что половина того света - это Любовь, но курение там наверняка под запретом... А то чувство мне знакомо, - резко изменившимся тоном и голосом вдруг произнес он, - мне даже жаль тех, кто ни разу не встречался со своим зверем.
      - Сегодня я вновь застал его, возвращаясь в эту жизнь, с которой, казалось, тоже расстался навсегда, - проговорил я с некоторым облегчением, полузакрыв глаза и медленно проглатывая вместе с крепким дымом обжигающий горло ром.
      - Да, а я ведь тоже, помню, долго курил Лигерос, - прищурив глаза, мечтательно произнес он, - так он был хорош в поле, на свежем воздухе, вперемежку со свежезаваренным чаем... А на кого он был похож: на сокола, павиана, шакала, льва, быка? Чья голова была у него, точнее, у вас? - спросил он вновь другим голосом, разливая в рюмки уже из другой бутылки.
      - Не успел заметить, - напрягая память, ответил я, - он словно прятал глаза от меня.
      - Зря. Своего зверя надо знать, - словно огорчился он, - хоть он и не постоянен, как и боги Египта.
      - Интересная параллель, - отметил я, польщенный аналогией.
      - Прямая всегда параллельна себе, - подчеркнул он свои слова взмахом рюмки. - В книге мертвых их встречают там, далеко за гранью смерти и почти всегда, как незнакомых. Но они есть и сейчас. В нас. Это наводит на мысль о том, что же такое - там. И там ли оно? И где мы? Бесконечность вопросов, а ответ один.
      - Какой же? - спросил я с нескрываемым интересом.
      - Вы его знаете. Только задайте уже под него ряд наводящих, и вам из них все станет ясно, - с легкой грустью, словно с чем-то расставаясь, отвечал он, - что, по крайней мере, он не там, откуда вы пришли. Там стена вопросов, задаваемых только ради самих себя. На них вообще нет ответов - только другие вопросы. Из кирпичей можно сложить кирпичную стену - большой кирпич. Из этих - еще большую стену, и так до бесконечности. Это и есть их логика. Скука!
      - Но что можно противопоставить ей? - спросил я, чувствуя, что впадаю, точней, взлетаю в состояние просветленной легкости.
     - Нас, слава богу, логике в школе и даже в институтах не обучали, - размышлял он слегка отрешенно, - и нам легче постичь иное. Есть свои невероятные прелести и в дилетантстве. Логика же, как она ни пыжься, все равно оперирует случайностями. При том-то и том-то должно быть только это, но вот будет оно или нет - в жизни решает все равно случай. Какая мне разница: должно быть это или нет, если оно произойдет не по моей воле, а вопреки ей? Или же наоборот - то, что мне необходимо, желательно, не сможет произойти ни при каких обстоятельствах и моих усилиях, если так следует из логики предшествующего, заданости. Логика лишает нас и счастья ожидания. По ней мы с вами сегодня и даже никогда не должны были встретиться...
   - Разве это трагично? - спросил я. - Я имею в виду вас. Моя-то трагедия довольно ощутима. Хотя, простите, я не то имел в виду...
     - Я как раз это имел в виду, - рассмеялся он, раскуривая вторую сигару мелкими затяжками, - не оправдывайтесь. Как я все же люблю кубинский табак. Просто жаль, что в самих легких нет нужных рецепторов, хотя тогда, может, многие бы с отвращением бросили дышать... Я говорил именно о встрече с тем, кто, разделив со мной компанию, мог бы при этом оставаться и оставался бы в одиночестве, хотел бы этого и не тяготился бы этим. Как я. Как вы. Но мог бы я, следуя силлогизмам, логическим умозаключениям, оказаться одновременно в двух взаимоисключающих позициях: остаться одиноким не в одиночестве? Нет. Любой другой бы или из наглости, или из благодарности начал бы сразу досаждать мне и давно бы уже досадил...
      - А как бы вы действовали по логике? - спросил я, еще не совсем понимая или же не спеша это делать.
      - Чтобы одиночке оказаться не в одиночестве, надо пойти в любую компанию, где множество одиночек, готовых приклеиться к кому угодно, чтобы только заполнить, заткнуть зияющую вокруг себя пустоту хоть чем-то, хоть кем-то. Сам по себе никто им не нужен - нужна только часть его, пригодная для роли пробки, заполнителя. Сам он - безразличен. Но мне-то зачем это? Лишиться части себя, а-то и всего, стать затычкой. Да, есть ведь и такие - абсолютно пустые, кому и толпы мало для этого. Те самые вожди, лидеры, которых сейчас много объявилось вдруг! Но там я не останусь одиноким: это так присосется к тебе, что ты просто перестанешь быть собой...
      - Так все же - что кроме логики? - изменил я чуть направление. Он, видимо, любил поговорить.
      - Надо дать возможность одновременно реализовываться этим двум взаимоисключающим и несовместимым якобы возможностям: быть одиноким и не быть в одиночестве, - очень просто произнес он, наливая из следующей бутылки.
      - Быть и не быть, - пародируя Смоктуновского - не Гамлета, произнес я, на что он понимающе усмехнулся, - вот в чем ответ!
      - Превосходно! - обрадовался он чему-то, - сумма двух абсолютных одиночек дает максимально возможный результат. Сумма всех возможных возможностей, всех А и не-А дает нам весь мир, а не только куцую действительность, реальность, данную в ощущениях, разыскиваемую всеми истину, которая всего-то лишь - один из вариантов, один из абрисов, профилей многоликой вечности случайностей.
      - Как это сделать, делать, - спросил я, одновременно включаясь в смысл беседы и выключаясь из него в приятное забытье, - ведь встреча таких одиночек - хотя я себя еще не полностью осознал таковым - это ведь еще большая случайность? В Древней Греции статистика была благоприятнее... в бочках. В одной бочке...
     - Если ожидать случай, как снег в Сахаре, - усмехнулся он. - Надо дать реализовывать себя каждому году, дню, часу, мигу, шагу своему. Не жить их под копирку, по привычке, по заведенному порядку. Надо вначале насильно даже заставить себя жить каждый отрезок времени иначе, чем другой. Надо не пропускать любую бегущую мимо тебя возможность. Но, если сказать иначе, надо дать реализоваться всем своим случайностям, надо жить, как получится. Ведь что такое случай? Это лишь не упущенная нами возможность. Лови их, отбирай лучшие, а лучше живи все подряд, но не останавливайся на очередной. Ты видишь - три уже были начаты? С тремя. И неудачно. Нет, я сразу их раскусил, так как они сразу устремляли взгляд на меня, на одинокого. Но сегодня Рождество, и я наливал им по одной. Они все же одиноки, хоть и не одиночки в полном смысле этого слова.
      - Чем же я от них отличен внешне? - недоверчиво, но все же с безразличием спросил я.
      - Ты вначале долго рассматривал тех. Лишь потом не очень приветливо отреагировал на мой, пожирающий тебя, взгляд, поспешив от него к стойке, хотя ты уже был в его сетях. Еще бы - я же не ошибся и при такой ничтожной вероятности успеха, - не стал он разбрасываться комплиментами, но, увидев мою кислую мину, все же чуть поправился, - но ты и внешне от них отличен. Крайне! Чем? Раньше я не встречал таких одиночек и не знал их отличительных черт. Чисто внешних. Внутренние - другое дело. Поэтому неизвестное и послужило сигналом...
      - Как же тогда он - второй? - начинал я вроде бы уже понимать его, вплывая в пространство его размышлений. Но вопрос был вызван и другими причинами и ощущениями.
     - Он, возможно, и есть причина полноты и целостности нашего одиночества, не тяготящегося себя, - хмуро и впервые не очень уверенно произнес он в ответ, наливая в фужеры из последней непочатой бутылки. Это было, судя по бокалам, вино кровавого цвета с густым сладковато-терпким ароматом. Оно, словно живое, колыхалось, пытаясь ухватиться за скользкий хрусталь и выбраться поскорее наружу. - Это волшебный напиток. Почти в буквальном смысле этого банального в наше время слова. Если истина, а, точнее, цельность - действительно в вине, то именно в этом.
      Все бутылки стояли этикетками к нему, а спрашивать название мне было лень. К тому же это прозвучало бы как посягательство на его одиночество. Бутылки были единственной стеной, разделявшей нас, которую было легко переступить. Но мне этого было не нужно. С противоположной стороны бара на нас устремились взгляды двух пар оживших слегка глаз, но мой собеседник опередил их. Он медленно встал, не спеша, с некоторой торжественностью подошел к их столику и молча налил два фужера, так же молча вернувшись за наш столик. Согласием их было тоже молчание. Кивнув им, мы молча выпили. Вино было и впрямь волшебным. Вкус его менялся каждое мгновение и в каждой точке поверхности рта, отчего тот превратился буквально в сосредоточие всех нервных окончаний тела.
   По всему телу от него разбегались меняющиеся, переливающиеся, будоражащие сигналы, включающие, словно лампочки гирлянды, все уголки, клеточки, отчего я стал ощущать каждую из них в отдельности. Тело стало схожим с огромным муравейником, полным живых, но невидимых существ. Они толкались, копошились на месте, бегали по мириадам узких, извилистых тропинок... Во мне жил целый мир, огромная вселенная... Но все это вскоре затмило другое, ожидаемое уже с тревогой явление... Я увидел там внутри... его. Нет, даже не увидел, но вполне осязаемо и ожидаемо почувствовал его присутствие. Так мы ночью чувствуем присутствие в небе атмосферы, ослепительно сияющей в солнечном свете днем. Сейчас же там было раннее-раннее утро, когда воздух лишь едва начинал густеть, наливаясь лишь призраками еще невидимого света...
      - А в прошлом можно дать возможность осуществиться любой возможности, - спросил я, собирая в кучку свои разбегающиеся в страхе мысли, - или оно жутко детерминировано, как стены, дома, все уже давно существующее?
      - Что у нас не было детерминировано, так это прошлое, - ответил он так, словно тоже возвращался откуда-то издалека, - мы столько раз его уже меняли, что для логики теперь - это сфера сплошной неопределенности. Отсюда для них неизбежно вытекает неопределенность настоящего и будущего. Понимаешь, в целом прошлое, настоящее и будущее - это некий невероятно сложный силлогизм. Да... Они же не могут сказать теперь: какой из двух путей А и не-А истинный, а какой ложный, говоря, что нам нужен ни тот, ни другой, а некий третий, но опять истинный только! Абсурд. Наши эксперименты с прошлым - не только конца, но и начала этого тысячелетия или конца того - и навели меня на эту концепцию, сущность ли жизни. Зачем, к примеру, мириады особей людей, звезд? Для возможности реализации любой возможности в каждый миг их спонтанного развития. Мириады жизней в эту вот, - он поднял палец, - секунду реализовали все то, что ты или кто-нибудь из нас реализует за всю жизнь, точнее, смог бы реализовать, если бы не подчинился детерминизму...
      - Меня интересует мое сегодняшнее прошлое, хотя бы его кусочек, полный абсолютной неопределенности, - здесь я глубоко вздохнул, - а, точнее, неизвестности. Абсолютно пустой.
      - Вы ищете подсказку или ответ? - спросил он, смотря куда-то внутрь меня.
      - Ответ, - неуверенно ответил я, рассматривая фужер с вином.
      - Да-да, это и есть подсказка и ответ в их временном единстве, - усмехнулся он вполне серьезно. - Ответ не надо искать - он есть. Надо искать путь к нему - вопросы. Но зачем тебе он? Ведь есть и вторая возможность: ответа нет. Вместе они составляют целое пространство возможностей. Мы же зациклились на малюсеньком мире материи, действительности, детерминизма. И, скорей всего, от лени, хотя и считаем его миром действенности. Весь же мир возможностей нас пугает, кажется не по силам, на этот-то не хватает якобы времени. Но и в нем-то мы знаем лишь то, что случайно выпадает нам, до чего дотянулась рука из проезжающей мимо клетки. Но... ведь сегодня ты зашел сюда, хотя логически не было для этого оснований?
      - В принципе, мне было больше некуда идти - вокруг ничего не было... физически, хотя я, конечно, шел по наитию, - сказал я, отчего-то смущаясь.
      - Оно куда действеннее нашего рассудка-сибарита, - резко отмел он мои сомнения, - оно - как щупальца у осьминога, он же - лишь маленький, хоть и острый клюв. Мы же все свои щупальца засунули себе в рот, забыв даже, что они у нас есть. Мы полностью доверились зрению, чужим словам, не ощупывая, не изучая мир в реальном пространстве, а сразу беря то, что кем-то считается нужным для нас... Я не дам тебе ответа, не стану ставить точку в конце еще не написанного предложения. Но, думаю, ты и сам все знаешь. Коль ты - одиночка. Коль Вы - одиночка, - поправился он и рассмеялся так, словно провел железным прутом по моим ребрам.
      - Господа, вы обсуждаете здесь очень мудрые, по крайней мере, не очень понятные вещи, - говорил торопливо, чтобы его не перебили, мужчина с соседнего столика, подойдя незаметно к нам с бутылкой, - как теоретики. Но честно, впервые, слушая вас, я понял, что теория интереснее практики. Мы же с Марией... С Марией? Да, с Марией так по наитию и живем. Да. У меня каждый день есть женщина, но ни одна - больше дня. У нее тоже. Нет-нет, я не согласен! Женщина - это совсем иной мир! Это то, что по ту сторону от нас, хоть я и не знаю, по какую же я сам нахожусь... сторону. Но с тем, что по ту сторону, я связан. Напрямую, да...
      - А вы не устали? - усмехнулся не очень добродушно мой сосед.
      - От чего? - удивился тот. - Вовсе нет! Нет ни одной женщины, которая бы в первый день знакомства была похожа на других. Вторых же дней я не знаю. Кроме кино и друзей.
      - Каждый день делать одно и то же, - продолжал, совсем не слушая его, мой сосед, - менять женщин...
      - А что еще вы могли бы вот так ежедневно менять? - слегка разочарованно спросил тот, - в нашей стране. В те, да и в эти времена. Работу, прописку, рацион, убеждения, одежду? Может, вы имеете в виду мысли, но о чем? Разные мысли об одном и том же? Я думаю, что наш пример - единственный, где ваша идея осуществима. Нет-нет, конечно, второй пример - это путешественники. Я вот очень люблю Федю Конюхова, я ему всегда стараюсь помочь, но!.. Всем нам отсюда не уехать. Идея же должна быть для всех. Без исключений. Я больше не хочу быть исключением, одним из девяносто девяти процентов исключений. И ординарностью тоже. Даже с моей профессией, точнее, работой. Хотя это тоже, очевидно, профессия, да еще из самых древних, чуть моложе профессии повитухи... Хотя, нет! У Евы же не было повитухи? А вот Каин братца уже того... Нет-нет, не убил... А, да ладно. Мне лишь этим единственным наше смутное время нравится: никто не загоняет меня под одну общую планку, и всем наплевать - какой же я есть. Даже вот такой для многих выродок я - не исключение из правил...
      - Я не говорил, что вы не правы, - безучастно сказал сосед, - но просто вы - не одиночка в полном смысле этого слова и поэтому не из нашего клуба, - говоря это, он поднял высоко рюмку, кивком головы раскланиваясь с незваным гостем.
     Тот пожал разочарованно плечами, выпил и побрел за свой столик, где его ждал, похоже, сочувственный взгляд непостоянной Марии. Она в довершение всего окинула нас презрительным, но не безучастным взором. Разнообразие даже вот такое влекло ее, а за окном должен был вскоре начаться новый день. Новый день Марии.
      - Нет, это крайний и не показательный случай. Как календарь. Там тоже каждый день разный. И, как крайний случай, он проходит по границе логики и возможности возможностей - назовем ее так, - вполголоса сказал сосед. - Мне же не хотелось испортить под конец свою возможность и впустить сюда этого полуодиночку. Да, может, и вовсе не одиночку. Он же расстроился, смотрю. Пьет одну за одной.
      - Им скоро прощаться, - вяло заметил я.
      - К сожалению, да, - вздохнул он, - но мы, в отличие от них, можем встречаться чаще, чем раз в жизнь.
      - Да, я уже не чувствую себя листком отрывного календаря, - поддержал его я. Желание встретиться с ним было особенным - его просто не было. И оно не тяготило. Чувствуешь, что ты просто есть, а не потому, что кому-то нужен. И у этого "есть" исчезали всякие пределы, ограничения, не зависимые от тебя.
      - Подонки вы, сволочи! - заорал вдруг, вскакивая, тот, в малиновом пиджаке, - гады, недобитые гады! Что вам здесь, среди нас надо? Мотайте туда, к себе, одиночки, выродки! Из-за вас и мы - такие! И мы себе места не находим! Потеряли его! Да, мы - тоже одиночки, но мы все вместе! С ней - хоть сегодня лишь - но вместе! С ним вот вместе! - указал он на бармена, на что тот лишь развел руками: "скандал оплачен". - А вы, вы?! Вы не люди! Вы - они! Они! Вы и рождаетесь уже мертвыми, вас и хоронить не надо! Вот они, ваши рожи! Где глаза?! Это не глаза! Это! Это!.. Нет! Это дырки! Дырки в воздухе! Я вижу! Черные дырки, жрущие наш свет! Что вам надо от нас?! Все заберите! Все! Оставьте нас в покое! Оставьте! Нам без вас хорошо было! А если нет, то смотрите - я вас зарою, всех твоих зарою по очереди, а потом и тебя, - по лицу его катились крупные слезы, черные... слезы. - Маша! Маша! Не покидай больше меня, Маша! Никогда! Я не хочу быть, как они, одиночкой! Я со всеми хочу быть и с тобой, Маша, родная моя! Вернись!
      - Да пошел ты, педрило крашеное, - брезгливо оттолкнула его блондинка, переместившись на нашу половину, - нашел родню.
      Вблизи она оказалась совсем еще молодой, что, правда, трудно было разглядеть под густым слоем пудры и краски.
      - Нет, Маша, нет! Больше нет! С первого дня я все... - запричитал тот плаксиво, размазывая черные слезы по лицу, - это они, они меня сделали одиноким, таким сделали! Я никому не нужен теперь! Только этим: холодным и бесчувственным, безразличным ко всему, но слабым и податливым. Нет, я не о том! Но, если ты вернешься... Тебе ведь тоже плохо?! Тебе никуда от меня не деться, любимая!
      - Плохо, да не тоже, - говорила она, на ходу надевая простое, довольно холодное пальто с вытертым соболиным воротником, превращаясь в обычную девчонку. - Где вы, мужики-то настоящие, кого хоть жалеть не надо? Обиженный. Не дай Бог с таким здесь остаться...
      - На улице холодно. Вам далеко? - строго спросил мой сосед. - Мы довезем вас, Мария.
      - Нет... Да, далеко. Но я... - она не хотела отказываться. Ей и сейчас, и всегда было холодно.
      - Вы соберите все это... - указал он ей на столик, направляясь к бармену, который вновь заснул, но уже громко всхрапывая.
      - Маша, не уезжай и ними! Они, они - вампиры, нелюди! - сквозь слезы умолял ее тот, то садясь на стул, то вскакивая. - Они и тебя, и нас всех вампирами сделали... И меня, я почему и... Но я не хочу, правда! Возьмите меня с собой, а? Возьмите!
     
     
   Глава 2
      Улица была вся в белом, словно невеста. Тротуары, дорога, рельсы - все было занесено снегом, как и киоски, вывески. Трудно было даже определить - в каком же мы веке. Вокруг были только снег и старинные, еще не тронутые реставрацией дома. Людей, машин, трамваев - ничего из этой жизни еще не было. Все это еще спало после тяжелой ночи, пережившей два по своему знаменательных события. "Год умер, да здравствует год!" - кричали по поводу этого невольные свидетели трагедии, но активные участники разыгрываемого вокруг нее фарса. Телевакханалии, стрельба петард и бутылок шампанского, глупые тосты, шум в ушах от выпитого не давали сосредоточиться и задуматься над происходящим, осознать хотя бы, что за один миг этой ночи мы проиграли все, отдав, променяв накопленное за год прошлое на мыльный пузырь надежд и миражи ни у кого еще не сбывшихся предсказаний. Может, так задумано, чтобы облегчить нас, очистить души от мишуры и трухлявого, плотского скарба памяти, скопившегося за год? Копить это всю жизнь, ни разу не прочистив авгиевы конюшни своего прошлого? Опустошенные, но с чистой совестью и легкой душой горожане еще спали, как новорожденные, чья жизнь была снова только впереди, и спешить было незачем. Это была единственная ночь в году, пробуждение от которой ничем не грозило, не наваливалось грузом неизбежности и обреченности, воспоминаниями о долгах и расплате. Традиции, обычаи, неписаные и тиражируемые веками правила говорили: начни все заново, с белого листа, так, как хотелось бы. Так мало для этого надо: прожить всего лишь один день иначе, не как остальные, запрограммированные для тебя кем-то. Ты - единственный хозяин и творец этого дня! Это твоя единственная и реальная возможность внести в чужую программу свои собственные правки, изменить хотя бы немного жестокий алгоритм действительности, где ты - лишь буква, цифра или имя, но совсем не результат и не цель. Но тратить этот единственный день на то, чтобы думать о предстоящих, чтобы пережить их все, чтобы составлять расписание очередного срока этой каторги? И убить этим единственный день отпуска, воли и заслуженного безделья? Никогда!...
      - Мария, а вы действительно не боитесь, что мы можем оказаться, ну... - начал было мой сосед, но стушевался.
      - После этих ужастиков? - рассмеялась она, но тут же погрустнела. - Обидно, что, скорее всего, это не так. Так обрыдло мне это серое постоянство будней, что я за счастье сочла бы даже встречу с Дракулой или Берией. Нет, с динозавром лучше или с инопланетянином. А, хоть бы и с Жириновским столкнуться и то... интересно. Не знаю - кто вы, но хотя бы считаете себя кем-то. А я - так...
      - Ты могла бы стать этой ночью... хотя бы Золушкой, или незаконнорожденной принцессой. А что? - пытался развеселить ее он.
      - Попробовала. Ну и что? Я даже была там, ну, где вы.., - тихо произнесла она последние слова, глядя на мои волосы.
      - И.., - начал было я, но язык словно одеревенел или примерз к близости разгадки.
      - Вы хорошо танцуете. Да. Нет, не так... С вами очень хорошо танцевать. Вы, вы... Я даже не знаю, как сказать. Вы так закруживаете, так ведете... даму, что перестаешь себя ощущать. Тебя словно нет, ты невесома, словно пушинка в ваших руках, - с каждым словом она все сильнее розовела и склоняла ниже голову, - вы... забыли?
      - Слушайте! Снега столько, что ждать встречи с машиной бесполезно, - перебил ее мой сосед, - но я не против и прогуляться.
      - Мне очень далеко, - словно извиняясь, сказала она.
      - О, дальше, чем Фриско, Сидней, Акапулько? - растягивая со смаком что-то значащие для него названия, спросил он.
      - О, нет! На Горностае! - в тон ему с язвинкой отвечала она, с нетерпением ожидая ответной реакции.
      - И ты должна быть именно там в этом году! А ты давно не была в Акапулько? Да, и я там тоже не должен быть никогда! Особенно в те годы. Но! - никак не отреагировав на ее слова, говорил он о своем, - судьба, зная, с кем она имеет дело, что-то там сломала в двигателе, когда наше судно проходило именно мимо этого дивного курортного городка. Пока нас тащили туда на буксире, представитель немецкой фирмы, изготовителя двигуна был уже там с двумя комплектами запчастей. Впервые мы пожалели, что двигун был не наш. Всего лишь три дня нам довелось поваляться на золотых песках этой волшебной бухты, с тревогой глядя на ее узкое горлышко - вдруг оно сомкнется навеки. Рядом с нами стоял огромный океанский лайнер, и мы сходили на причал вместе с этими неестественно чистыми и какими-то моложавыми стариками и старухами в коротких шортах и с добрыми, любопытными взглядами. Вместе с ними, как туристы, мы с замиранием сердца смотрели, как бронзовые мальчики сигают ласточкой с отвесной скалы в только-только начинающийся прилив, штурмовали старую и совсем игрушечную, как сам городок, крепость с настоящим гарнизоном, бродили по тенистым улочкам, вьющимся среди низких домиков, усеявших круглые сопки. Там я даже молиться начал, глядя на огромный крест, который простер свои крылья над бухтой с вершины одной из гор. Но больше всего после четырех месяцев болтанки в океане я наслаждался... морем. На пляже Санчес за блок сигарет... да, болгарских, целый день угощал нас целый день водой, пивом, сосисками, и мы, не изображая из себя никого, целиком отдавались ласкам изумрудного моря и чистого, золотого и нежного, как кожа мексиканок, песка. С того времени я и задумался над всем этим. И уже в следующий плановый заход в Бальбоа на берег сошел совершенно иной человек. Он не побежал, как все, по шопам. Он пошел в старинный, тенистый парк с белыми беседками, сел в такси и поехал через всю Америку искупаться в Атлантике, перекинуться парой словечек с английскими моряками в Кристобале. Другой человек вернулся и домой... и в другой, к сожалению, дом... А ты запрограммировала себя попасть сегодня кровь из носу в свой Горностай, где тебя никто не ждет, и жалуешься потом на судьбу. А причем она?
      - А я нигде дальше Хабаровска не была, - печально произнесла она, - но и он показался мне... необыкновенным. Эти прямые улицы и бульвары! Как у нас, Амурский, Уссурийский, и столько там пространства! Пустого! Можно затеряться в городе. И... Но у нас все равно красивее! Я люблю свой Горностай. Там нет этого... города. Этого камня вокруг и... в душах. Здесь и я совсем другая. Ну, в общем, не такая. Никакая. Противно. Не ходите дальше. Я одна. Прощайте.
      - Э, нет, голубушка, - крепко взял он ее под руку, - ты такая же, как мы, одиночка. Ты - одна! Из нашего клуба. Молчи. В наше время не надо ничего объяснять. Оно не дает нам даже случая. Не какого-то счастливого - обычного. Что ж тогда - ничего?
      - Иногда только этого и хочется - ничего, - безжалостно произнесла она, нахмурив брови, - мне все-таки лучше уйти.
      - Не от чего уходить. Сегодня проблема другая - куда, - почти в унисон ей сказал он.
      - Мы бы тоже ушли, знай - от чего, - вставил я, внутренне содрогаясь от мысли, что она, как и я, должна будет идти в это снежное безмолвие, в пустоту, так ловко маскирующуюся миражами утра. Стоит лишь закрыть глаза, чтобы вспомнить ее...
      - Я знаю, - обреченно сказала она.
      - Э, голубушка! Знаю! - воскликнул вдруг он, - никто не знает. Эпохи перемен - колоссальное изобретение и, казалось бы, дьявольское. Она сама - это бегство паническое от прошлого, но люди вот бегут от нее, настоль она бесчеловечна и жестока к личности. Одни рвутся в покинутое по недомыслию, как им кажется, прошлое. Другие пытаются уйти от неумолимого времени, перемещаясь в пространстве. Третьи рвутся быстрее повзрослеть и перескочить в будущее. Так тяготит их малоподвижное поневоле тело, прикованное цепями секунд к стрелкам часов. Мало кто осознает, что уход даже от абсурда - это сам по себе абсурд, но неизбежный. Ведь процесс отрицания лжи - это вовсе не истина. Отрицание не может быть истиной! Но оно все же есть. Кроме истины, оказывается, много чего есть, и этим тоже приходится жить. Но можно просто жить, а можно, как это принято, страдать. Но тогда придется страдать всегда, ведь истина же за десятки тысячелетий поиска так и не была найдена, но люди переживали счастливые времена, хотя мы всегда, получается, жили в одну непрерывную эпоху перемен, эпоху поиска истины. И что тебе, нам ли всем мешает жить счастливо даже своими кажущимися бедами? Не надо лишь из счастья делать горизонт, кумира. Счастье - это каждая твоя возможность, которую ты можешь и должна реализовать...
     - Нет, я сказала, что знаю про него... Про вас, - еще более смутившись, сказала она. - Я видела, что вы тоже, как я, были там совсем чужой, чужие... Но вы всем улыбались, всем пытались что-то прочитать. Кажется, стихи... Но вы, наверно, не видели, как они смеялись. Я из-за этого оттуда и ушла. Я предчувствовала что-то плохое... Я... нет, не это...
         - Куда мы идем? - спросил я так, словно мне было не интересно, что она говорит. - Горностай вроде бы в другой стороне?
     - Мы идем к одному великому творцу своих возможностей! - отвечал мой сосед торжественно, но так, как это могло получиться только у Мягкова. - О нем все говорит его имя. Представляясь, он называет только фамилию, и собеседникам становится неудобно за только что перечисленные регалии. Он сам созидает свою жизнь, на которую мы, слава Богу, можем тоже посмотреть. Вон те скульптуры слеплены красноармейцем...
      - На Серой лошади? - рассмеялась она, перестав искоса смотреть на меня.
     - Да, почти на Золотом осле, - отметил я скептически.
     - В каждом городе должен быть вот такой серый или золотой Пегас, продолжал он, - иначе в нем не будет поэтов...
     - Или не было, - настаивал я.
     - Только, чур, не смотрите в окна! - шутливо воскликнул он, - вдруг там увидите висельника, кого при жизни соперники брезгливо считали пьяницей, а после смерти заспешили к нему в собратья-поэты.
     - Соперники?! Разве такие есть? - удивился я.
     - Ну, сокарандашники, - согласился он. - Не могу забыть его сравнения нашего городишки с воротом, распахнутым на горле океана!
     - Да, но только этот воротничок его и удавил однажды, - зло заметил я, не осознавая - почему.
     - Наверное, так и должно быть, - сказал он примирительно, но неуверенно, - чтобы Ван-Гог, По, Есенин... были нищими, отверженными, пьяницами? Достойная их посмертная слава не мешает уже творчеству...
     - Да, хорошая концепция, чтобы не платить, - язвил и дальше я, - чтобы хоть при жизни слава доставалась бездарям...
     - Не уверен, что это по воле людей происходит, - с печалью в голосе пытался он слегка урезонить меня. - Ты не согласен, поскольку смотришь на это не со стороны, скорее?
     - Потому что не могу смотреть в эти окна, - смирился я.
     - Посмотри в эти, - предложил он, когда мы перешли на противоположную сторону ледяной реки-улицы, - здесь живет, да, признанный при жизни, но...
     - А разве он сейчас здесь? Так рано!
      - Не знаю. Но жизнь его вся здесь, - ответил он ей, нажимая неприметную кнопку звонка, словно примерзшего к стене. - Это самый молодой, пожалуй, дом, но в нем живет самый старый творец.
      - Вы к кому? - бесцеремонно спросили два нагловатых, полусонных мужичка, едва приоткрыв дверь.
      - К нему! - торжественно сказал он, отодвигая их обоих рукой. - Проходите!
     - Можно в ухо получить! - прошипели те очень сиплыми голосами.
     - Можно, но мне сейчас не до этого, - обронил он им.
     - А ты кто такой?! - вспомнил про свои прямые обязанности один из них.
     - Серов, - проронил он небрежно.
     - А! Это тот, - шепнул один другому уважительно. - А мы - охрана...
      Дверь открыл высокий, сухой..., нет, не старик - человек многих лет. Он с аристократической небрежностью произнес свою фамилию и церемонно, с полупоклоном пригласил нас в мастерскую. Белые, всклоченные волосы, седые усы и такая же серебристая, двухдневная щетина на обветренном лице с легким, светящимся изнутри румянцем - все это гасло, пропадало куда-то, словно вас ослеплял пристальный взгляд лучистых глаз из-под лохматых цвета снега бровей. Разглядеть глаза было невозможно, как и освещающее вас солнце. Но они пронзали насквозь, пробегая легкой изморозью по затылку, по спине так, что кому-то там внутри очень хотелось спрятаться. Он знал, оказывается, не только Зерова - да, Зерова, а не Серова, - но и Марию. Но я уже не слушал, что они там говорят, - я судорожно вспоминал, когда же я был и был ли я здесь в прошлом. Что-то было столь знакомым в этом огромном зале, переполненном холстами в подрамниках. Картины были везде: висели сплошными коврами на стенах, стояли штабелями по всему полу, оставив узкий, извилистый, точнее, изломанный проход. Их были тысячи. На большинстве - морские пейзажи, одинаковое изобилие лазури и белизны, но ни одна не была хоть чем-то похожа на другие. На всех стенах было море, и даже стоявшие на полу, отвернувшись от нас, картины начали казаться застывшими, покрытыми рябью, зеленовато-коричневыми волнами, какими они иногда бывают в бурю. В пустоте зала стоял многозвучный шум всех наших морей, тысяч, миллионов не похожих друг на друга волн, несущихся на тебя со всех сторон, откуда-то из-за стен. Сочные, живые и мужественно грубоватые портреты, тайга всех четырех времен года, скалы, корабли - все это терялось, перемалывалось, смывалось со стен живой водой... живого, не сумевшего застыть маской смерти-вечности и на холсте, моря. Невольно возникало ощущение парения, душа рвалась взмыть вверх, чтобы с замиранием не кануть в ревущую под тобой бездну. Мое пальто вдруг и на самом деле раскинуло полы, взмахнуло крыльями...
      - Давайте, я ваше пальто... посажу что ли на вешалку, - проскрипел за спиной его голос, чем-то похожий и на скрип мачт и на звуки перекатывающихся в прибое галек. Каждое слово, ударяясь о другие, издавало едва уловимый звук: "Ч-члук".
      - О, нет! - вздрогнул я даже с некоторым облегчением, - я сам.
      - Мы подумали, что вы здесь заблудились, - совершенно не меняя выражения лица и едва раскрывая губы, говорил он, - пройдемте в другую, более жилую и сухую залу... Там, правда, беспорядок после вчерашнего. А вы разве не видели мою выставку? С неделю назад отдал им десятка два, три...
     - Да, да, видел. Конечно! - выдохнул я. - На выставке, наверно, только и можно рассмотреть картины, где их десятка два, а лучше, одна или три хотя бы...
         - Если честно, то я отдал им не показать, а продать, - посмеялся он глазами, - сам это не могу делать, но приходится. А им даешь несколько, и возвращают тоже несколько... Садитесь в это кресло. Оно старое, очень старое, куплено на мои первые гроши... Дома мебель получше, соответствует якобы моему теперешнему статусу и сама теперешняя... Но на этом столько знаменитых задов поерзало в ожидании первой! - хлопотал он попусту как то, усаживаясь и сам за столик, заваленный остатками закуски, разложенной по клочкам бумаги. Единственной посудой были пепельница и разнокалиберные рюмки, стаканы. - Всю ночь не спал. Не хочу. Зачем? Я уже стар - спать ночами. Скучно спать. Дома сплю.   До вас молодежь заходила... В смысле, молодые мазилы... Интересные парни, чего-то ищут все... Все правда выпили, ничего не оставили...
     - О, это не проблема, - спохватился Зеров и выставил на столик содержимое пакета, точнее, примостил между остатков былого пиршества, - пришли ведь за твое новое звание выпить.
     - А, это, - отмахнулся он бровями, - зачем оно мне? Долго выговаривать. Теперь за него не платят, а пока покупатель его выговаривает в блокноте, я успеваю передумать продавать ему одну из них... Особенно, иностранцам не хочу, но платят, собаки!...
   - Люди семь раз по семьдесят семь потов проливают на скучнейшей работе, от которой их тошнит, - перебил его Зеров, разливая что-то крепкое в рюмки, которые он до этого сполоснул ромом, - чтобы только купить себе один, а то и несколько шедевров, облагородить свою никчемную жизнешку, или чтоб сходить на концерт нищего пианиста, прочесть книжку голодного писателя после плотного ужина... Проникнуть сквозь эти творения в неведомый мир духовного, плавно перетекающий в потустороннюю вечность из этой прихожей, уставленной холодильниками и унитазами... А ты уже там, эгоист!...
     - Дурень - ты, Зеров! - отмахнулся тот дружелюбно, - сколько попусту разбрасываешь слов и даже сам их не запоминаешь, наверно. Написал бы что-нибудь, дал бы прочесть...
     - Слово даже сказанное тоже не стареет, не умирает, не пропадает. Для тебя бы я написал, но ведь кто-то еще почитать попробует? Попробует переварить даже прочитанное вместе с сервелатом или гербалайфом, перед собой даже делая вид, что все понял? Ты бы слышал, как они твои картины обсуждают?! - почти возмущался Зеров, опасно размахивая полной рюмкой. - Не видят главного за мазками, той перспективы, что уходит за холст в бесконечность! Это же люди трех измерений, но с претензией еще и на четвертое! И все! А у меня вот есть твой... малюсенький этюдик - ты даже не помнишь, когда подарил его мне - и я уже знаю, что я тоже там! Там! У тебя здесь - тысячи окон в вечность! Но раздай ты им, продай им - они все равно пойдут с ними под мышкой в дверь, обратно в прихожую! Но дом не может быть без окон, поэтому ты и есть...
      Но мастер не отвечал, молча пережевывая шкурку сала и по своему, зрительно видя мудрость сказанного...
      - Да, холст может привлекать и сам по себе, тем, что и как на нем изображено. Но под этим должен быть еще и грунт, да, Земля! - молвил он равнодушно. - Мальчишки эти ищут, забывая про него. Они все начинают с чистого, как снег, листа. Холста. Но не все надо то, что там...
      - Этим мальчишкам наплевать. Они творят для этой жизни, делая ее по своему. Так, словно они сами уже находятся там и творят оттуда. Окна сюда. Наоборот! - вставлял Зеров. - Освещая, одаряя нас здешних!...
      - Что ж, мода на сияющие картинки, светящиеся якобы, - продолжал мастер, - мне же это не надо. Мои картины должны вначале впитать свет, вобрать в себя. Они этим не похожи на зеркала: кривые, простые ли. А они говорят, что я - скучный старый реа... листик. Пусть говорят. Они же совсем не понимают, что для нас был реализм! Как ограниченными формой, цветом, скупостью жизни передать величие неземного, чистую идею, которую в жизни, конечно же, умудрялись испачкать! Как руками в наручниках охватить необъятное! Они же развязанными руками обнимаются, но с тоненькой кисточкой! Э, я не знаю, что такое авангард, модерн, импрессионизм? Это ведь тоже прежде всего идея? Это ведь тоже идеология!? Близкая нам, сильнейшая идеология, но в застенках другого мира! У нас - в тюрьме нищеты, а там - в казематах мещанской роскоши, но везде - одна и та же идея свободы и неприятия действительности, насмешки, ерничанья над ней: там - над блеском, здесь - над серостью! Но в том мире якобы свободы - трусость, бегство в символизм, маскировка абстракционизма, а здесь - грубая правда жизни, а порой прямая, неприкрытая ложь, которая лишь дураку правдой казалась... А что у этих мальчишек? Свобода формы, цветопередачи, вольница... пародии, но никакой идеи - даже намеков на нее. Какая может быть идея, если они не протестуют против нагрянувшего к нам мира мещанства, капитала, а творят ему в угоду, считая его миром свободы? Абсолютная путаница! Свободу творчества они спутали с отсутствием морали и только-то.
      - Парадокс нашей буржуазной революции в том и состоит, что ее вершили, к ней вели не буржуа, а интеллигенция, люди культуры, ученые, - со скрытой издевкой сказал Зеров, - тоже кое-что перепутав. Это наша трагедия, поскольку больше и некому было. Но они первыми от нее и пострадают, и начнут открещиваться, да будет уже поздно. Посмотрите на Зиновьева или Солженицина: они, видите ли, не то совсем ожидали? Господа, но кто же вам мешал историю полистать прежде? Кто мешал подумать, посчитать, что из двух зол выбрать можно только лишь... Да, никак не свободу! Истинная свобода может быть только в неприятии этого куцего земного бытия в любом его обличье, но только не в поиске наименьшего зла. Ведь оно, это крохотное злишко, этот малюсенький бугорок горой-то никогда не станет. Для духа же равным партнером, пусть противником из не-добра может быть только наибольшее зло, исчадие ада, сам ли он! Я их понимаю: обидно так опростоволоситься, продешевить...
      - Лучше все же ошибиться, чем прокиснуть в правде, - вставил я. - К тому же каждый получил свое: умники - свободу от всего, даже от денег, буржуа - капиталы...
     - А народ? - спросил Зеров.
     - Право на то или другое, - едва нашелся я, - а также намного больше несбыточных надежд...
     - Маша, а почему ты не заходишь? - перебил нас мастер. - Холст заждался. Андрей, ты ведь лучше разбираешься в современных женщинах? Скажи ей, что она красивая. Нет, подожди! Машенька, прошу тебя: пойди, смой это все с себя. Вон там - раковина и чистое полотенце. Настоящий рукавишник - мне вчера один хохол подарил.
     Мария послушно встала и вышла.
     - Ей бы сейчас на руки младенца, и чем вам не мадонна, а? - полузакрыв глаза, с восхищением говорил мастер. - Люблю красивых женщин. В жизни.
     - Да, как я любил нашу Зару. Когда она ушла, я перестал смотреть телевизор, - расчувствовался вдруг Зеров, но тут же, уставившись в пространство сквозь меня, чуть не поперхнулся взглядом, - бог ты мой, дева Мария! Ты и правда - Мадонна! Зачем же ты маскируешься?
     - А чтобы этого не говорили, когда платят! - вновь безжалостно бросая слова, с мстительной откровенностью отвечала она, не спеша за столик. - Многие комплимент тоже платой считают. Что-то одно: любовь или деньги.
     - Неужели здесь я не прав? - серьезно спросил кого-то Зеров.
     В это время Мария подошла к своему креслу, бросив на меня короткий, словно бы извиняющийся взгляд, тут же спрятав его в густых, но не от туши ресницах, где я все-таки успел разглядеть мимолетную искорку торжества... Лишь сейчас я понял, что она совсем не блондинка. Брови и ресницы ее были иссиня-черного цвета. Вместе с темно-карими, почти угольными глазами они выглядели как таинственный кусочек ночи на слегка смугловатом мраморе лица, рассеченного точеным, чуть неправильной формы носом и темно-красным облачком припухлых, чувственных губ. Это была совершенно другая женщина. Даже свое фальшивое колье она сняла, открыв взорам матовую, шелковистую белизну высокой, трепетно вздымающейся над сердцем груди, словно кто-то снизу пытался скинуть с клетки парчовую накидку...
     - Но женщины всегда были подтверждением этого, - продолжал рассуждать Зеров, - для них нет ничего невозможного? Для них возможности существуют в каждый момент времени. И сразу несколько - для нас несовместимых. Их поражают и бесят наши логические пасьянсы, когда мы пытаемся выстроить эти возможности хоть в какую-то последовательность или выбрать из них ту, что по нашему мнению более соответствует данному моменту. Но мы чисто психологически - не только физически - не можем одновременно открыть окно из-за жары и закрыть форточку от сквозняка, делать красиво, но похоже, разрушать и созидать, брать и давать. Неужели я ошибался?
     - Но я же про вас говорила, - рассмеялась Мария.
     - Он думает, что про нас говорить можем только мы сами, - поддержал ее мастер мелким, пересыпающимся внутри него смешком.
     - Извини, но женщины здесь сами виноваты, - отбивался от них Зеров, - я прочел ради интереса несколько женских романов. Не наших, а откровенных. Мне было интересно, что же они пишут о нас. Боже, это не более, чем руководство по кинологии или учебник по ветеринарии. Мы о вас такого не писали!
     - У нас, если блеск, то и нищета, но куртизанок, если Татьяна, то и Ольга, - язвил в унисон мастер, - но всегда только Ева, только Офелия или Джоконда... Леонардо. Нет, честно и всесторонне, истинно, а, значит, красиво показать женщину могли только художники...
     - Пикассо, Ван-Гог, - вставил ехидно Зеров.
     - О нет, только не фотографы! - продолжал, словно не слыша, мастер, подойдя к этюднику и беря в руки уголь, - Это тоже руководство. Лицо женщины - это зеркало и отражение в нем самой Природы, которая сама-то для себя не делает никаких различий между материей и душой, плотью и духом. Это мы никак не можем найти консенсус - словечко-то какое! - между своими полушариями, - заговаривал он нас, а, скорее всего, Марию, которая сейчас, казалось, жила и дышала только его словами. - В Природе же нет отдельно белых и черных, красных и синих цветов, света и тьмы. Здесь я во многом не согласен с Ван-Гогом. У меня мазки - это не части, не фрагменты какого-то тела, предмета. Нет этих отдельных, не связанных между собой тел. Мои мазки не дробят тела на составные части, на осколки мозаики, они объединяют, стирают между телами грани... да, видимые вами и мной, в том числе, даже более отчетливо, если смотреть только глазами. Для меня нет мертвых тел, отдельных песчинок - они тоже объединены чем-то в группы, в семьи, сообщества. Это что-то я и пытаюсь уловить и передать мазком, порою слишком большим и многокрасочным. Да, он не однороден, это целая гама цветов и форм, простая и сложная, как идея, что роднит между собою и тела, и души, и всех их вместе взятых в некоторые сущности. Но и они в свою очередь чем-то более общим объединяются через последовательность уровней в единую сущность одной картины, потом серии картин, потом в то, что лежит, но не мертвым грузом здесь - в мастерской, а в залах выставок. Думаете, я потерял связь с теми, что висят сейчас там, где вы были вчера? - спросил вдруг резко он, бросив на меня понимающий, заговорщицкий взгляд, - я даже зрительно чувствую, как они сейчас скучают в пустом зале. Ван-Гог же, чтобы объединить, расчленяет и соединяет не мазком, а их спектром, гаммой мазков, то есть чем-то внешним: от зрителя или от бога, от солнца. Это я на ваши возможные возражения... И все это можно понять, глядя на женщину. Честно скажу, мне не понятны женщины Ван-Гога, но очень близки туземки Гогена. Да, они совсем не чуждое нечто среди пейзажа. Это горячие, как солнце, ласковые и диковатые, как окружающая их природа, души-тела таитянок, их ауры, какими он их чувствовал. Простые, как все цельное и совершенное. В них нет ни единой лишней линии, лишнего мазка. Конечно, мои портреты совершенно иные, но другие и люди, и души их, живущие в этой не очень ласковой к нам Природе, со столь непостоянным характером, готовой и приласкать и следом убить. Можно ли передать сущность этих людей-героев одним цветом, или мазками дополнительных цветов, одной формы? Это такие сложные и контрастные натуры, но это совсем не мешанина черт, поскольку каждая из них также сложна, но вполне определенна, как реакция на вполне конкретную угрозу. Но это и не жесткость и конкретность Кента. Наша Природа все же более горяча и темпераментна при своем непостоянстве в любви и внешней холодности. Это не величественная пава европейской Руси, где и все перемены идут своим чередом, по календарю. Наша может вдруг ни с того ни с чего приласкать истерзанного ею до полусмерти пленника или же наоборот оттолкнуть его в самый сладкий миг, а, может, и ударить кинжалом неведомо откуда взявшейся злобы, почти ненависти. Поэтому не удивляйтесь, если вдруг красавица, само очарование обложит вас площадной бранью - столь любимым на Руси словом. В этот миг вы не стоите, может, меньшего! Может быть, в обычной лексике нет столь эмоциональных и сильных слов, смягченных суффиксами, приукрашенных приставками, подрезанных окончаниями. Русский язык из других мест родом, он более мягок для наших контрастов. Нет, не пестроты Европы Ван-Гога, а для крупных, грубых, но гармоничных контрастов Дальнего Востока. Вы согласны, да? Тогда почему молчите, Андрей?
     - У него глаза очень выразительны, - не забывая свои обязанности виночерпия, заметил Зеров. - Предлагаю выпить за красоту, которая... осталась единственным достоянием нашей Державы. Каких-либо стоящих ее эпитетов я не знаю, да они ей и не нужны.
     Я был благодарен ему за это, поскольку хоть и не сводил глаз с Марии, но мысли мои были заняты совершенно иным. Он был там и дал мне это понять. Уже дважды. Но и в его, и в ее взглядах я не уловил ничего осуждающего. А ведь они встречались там не со мной, а с ним. Со зверем. Я бы не смог забыть или не заметить там мастера. Ее - да, вполне возможно, если бы только она не была там вот такой сверхъестественно красивой, какой может быть только девственная Природа, от которой невозможно оторвать взора, будь то вытканные серебром степи, холодные малахитовые плато Чукотки, фееричные пожары приморской осени или каменное штормовое море Памира... Передать эти образы словами? Выдать, разоблачить меня самого пугающие чувства, надвигающиеся на меня словно край бездонной пропасти? Нет! Сейчас, когда я потерял опору под ногами, а будущее лишилось всякого смысла, когда я не могу хоть с какой-то долей определенности сказать себе самому: кто же сидит в моем кресле напротив нее - это бессмысленно! Головокружительно?! Преступно! Это сказка?! Трагедия! Нет-нет-нет-нет! Адекватно реальности только молчание. Или незнание...
     Это говорил еще я, пытаясь ухватиться за скользкие, обледенелые мысли, вмерзшие в покатый склон террасы, нависшей над скрытым клубящимся туманом провалом. Хлопья тумана, смешиваясь с сиреневым дымом сигар, кружились по комнате, оставляя за собой светящиеся серебром следы, постепенно сбивающиеся в складки полупрозрачной материи, словно на картинах Гейнсборо. Из-за подрагивающего в нетерпении, как перед открытием, занавеса, за которым были видны силуэты замерших в исходных позах актеров, медленно выплывала невесомая рука с чашей ледяной и легкой, как азот, воды. Вода вдруг окрашивалась стекающей с пальцев кровью, густела и проскальзывала обжигающим комком сквозь раскаты гулких, прыгающих передо мной слов. Они просились в меня обратно, но оттуда им навстречу вылетали новые и новые, словно их кто гнал... Кто-то постоянно проходил передо мной, и сцену заслоняли их неразличимые во тьме лица... Я никак не мог поймать в фокус бинокля лицо героини... Шум врывающего в окна прибоя заглушал ее слова, и алые губы, словно лепестки роз, беззвучно парили над сценой... Это была Она - сама красота. Она сама играла свою роль на сцене жизни... Все вокруг было жалким, фальшивым в своих попытках ее пародировать и трусливо пряталось за острыми углами домов, за обледенелыми деревьями, лишь стоило появиться ему... черному призраку ужаса, который задыхался от зависти к ней и пытался закрыть ее лицом всем, что попадало в его искривленные агонией злобы руки: ревущим от страха морем, окровавленными, остроугольными глыбами гор, рвущимися с треском отчаяния тучами, еще живыми телами зрителей... О, здесь - лишь один герой, кто может спасти ее, но его разделяют с ней искривленные, тасующиеся плоскости множества пространств, переплетенные канатами из чьих-то рук. Его рук! О, боже, за одной из этих плоскостей был бездонный провал непроходимой вечности. За всеми остальными был Он...
     
  
   Глава 3
     Шторм вечности ревел и дико выл где-то далеко внизу под толстым слоем белой, замерзающей на лету пены, взбитой ураганом. Его порывы вырывали из моей спины отяжелевшие от ледяной мороси крылья, пытаясь сбросить меня с края скользкого облака, в одиночестве плывущего над бушующей бездной. Боже мой, откуда здесь в вечности эти мечущиеся тени птиц? Или их занесло сюда смерчем времени с Голубиной слободки, или же с пробивающегося сквозь потоп ковчега? Нет, это не облако! Это край Земли, это ее единственный клочок, не поглощенный штормовым безумием... Вдали сквозь толщу уже начинающей успокаиваться воды виднелись еще не погасшие, тлеющие огни затопленных городов, портов, улиц с перекатываемыми волнами трамваями, пустыми машинами. Как Атлантида, что по инерции еще продолжала жить под сомкнувшимися над ней волнами. Это сбылось?! Вода не убила грешную Землю, тысячи новых Содомов и Гоморр сразу, дав им возможность пожить в море мук, в аду невозможности покончить разом со страданиями задыхающегося тела, готового разорвать себя в клочья своими же руками! Эти мучения страшнее, чем приносимые тебе другими. Ни капли смягчающей жалости к самому себе, как жертве! Наоборот, дикая злоба и остервенение, ненависть к себе, не желающему умереть! Все, все они там гибнут в страшных муках, жаждуя лишь одного - умереть навсегда! Так же, как желали раньше жить вечно! Остаться здесь? Одному? Чтобы спастись на какое-то время? Пока они там пытаются умереть все вместе, рядом, что хоть чуть-чуть, но облегчает собственные страдания. Вместе и вина, и наказание, и сам ад переносятся легче. Остаться, чтобы потом все это испытать одному, когда все зло вселенной набросится лишь на тебя, когда один будешь страдать за грехи всего мира, и только тебе одному будет адски больно, страшно, невыносимо и нестерпимо? И ни одного просвета, перерыва в виде созерцания чужих мучений? Нет, одно предчувствие этого страшней мучений вместе со всеми. Быстрее, быстрее туда! Вот поезд! Вагон! Вмерзшие в сиденья трупы! Да! Это конец! Поезд медленно устремился вниз! В бездну! Погружаясь в светящуюся от блуждающих огней пучину моря...
     - Вставай, вставай! Уже конец! Тебя, поди, заждались! - рвала мне плечо едва шевелящаяся старуха. - Только заплати сначала.
     - Это какая станция?
     - Вторая! Конечная! Тут все конечные! Да очнись ты! Фуникулер это! Фуникулер!...
     Темная, неуловимая тень мелькнула перед глазами и юркнула куда-то вглубь, задев слегка замершее от неожиданности сердце...
     - Эй, ей! Голубчик! Только не это! Ты что?
     - Нет-нет, все нормально.
     - Ну, ступай. Ступай потихоньку, если все нормально. Ой! Да из тебя, как из преисподни несет-то!
     - Я только что оттуда.
     - Ладно-ладно! Иди! Первый день уже кончается. Успей хоть исповедоваться, а то... Помоги тебе бог, - на сморщенном, застылом лице старушки небесным светом лучились ясные, как у детей или монашек глаза, не умеющие совсем сердиться.
     Губы вздрогнули, коснувшись ее закоченевших восковых пальцев, выглядывающих из обрезанных перчаток.
     Да, город был жив. Два огромных черных крыла его свисали в море, откуда ему в поджатое от страха брюхо вонзался серебристый кривой рог затаившегося в пучине застылых вод чудища. Словно капли лавы - огненной крови земли, стекали по бокам рога огни редких машин, шипя от соприкосновения с его обледенелой поверхностью. Сверкающие куски золотистой лавы-крови облепили всю внешнюю поверхность рога, забрызгали всклоченные, безжизненные крылья, свидетельствуя о страшном грехе смертельного соития двух стихий.
     Подняв глаза с земли и взглянув на весь мир перед собой, чувствуешь себя вначале маленькой вошкой на теле огромной парящей птицы, но потом незаметно начинаешь ощущать, что все это - лишь картинка на сетчатке глаз или мифическое голографическое образование в твоей голове, жесткие грани которой вдруг начинают размываться, исчезают... и - вот она, уже сама беспредельность, где лишь маленьким островком плывет видимое тобою. Черные дыры - это, очевидно, тоже своего рода глаза, сетчатка которых поглощает и свет, и материальные для нас частицы, воссоздавая там внутри черной точки не менее реальную для нее вселенную. Иллюзорность окружающего совсем недавно еще была столь очевидна, что возвращаться сюда с серьезными намерениями, с чувством, может быть, и оправданной вины - для этого надо быть слишком привязанным, прикованным цепями ординарности к этой шершавой - тем и реальной - глыбе будней. Но что в ней реального, если здесь все движется только тогда, когда что-то иное или кто-то толкает, тянет, сдувает, сметает, втягивает в себя? А там же все может двигаться и движется само по себе, независимо друг от друга, от общего направления, которое, если и возникнет вдруг, то совершенно случайно. Там лишь существует абсолютное, беспричинное движение, определяемое лишь своей целесообразностью. И все в любой миг может остановиться, но не умереть и двигаться умерев, и, оставаясь неподвижным, оказываться в разных местах пространства, ограниченность которого ты там очень четко ощущаешь. Нет, это не его ограниченность, это твоя соразмерность с ним. Там нет понятия за горизонтом, за пределами твоих возможностей. Там даже кепплеровская модель покажется преувеличением. Но что это - схлопывание пространства, невероятный рост твоих возможностей или же просто попадание души в свое, присущее ей пространство-время света, где она не зритель, как здесь, а часть его?
     Здесь же, передо мной все стабильно, стоит на тех же местах, знакомо, узнаваемо и кажется послушным взгляду, находящему все там, где он вчера, год назад оставил все это... Но на самом деле ты всего лишь зритель, беспомощный и ничтожный путник, блуждающее зеркальце, мотылек, порхающий, как струйка ветерка, меж незыблемых, даже не замечающих тебя скал, стен, каменных идолов. И при этом гордиться, задыхаться самомнением, самовлюбленностью от того, что столкнулся с громадой, пусть самой громадной из них, сдул ли песчинку, уже нависшую над краем пропасти, вызвал легкий шелест среди нескольких листьев в кроне тысячелетних лесов, рябь на поверхности бездонных, неподвижных вод? Считать себя царем, властителем всего этого потому лишь, что ты сам добровольно, наперекор ему можешь покинуть его, когда тот же страх смерти или безысходность вынудят тебя пересечь берег, черту? Когда ты имеешь всего лишь реальные, но далеко не от тебя зависящие возможности: быть или не быть здесь? Когда возможности уже второго такого, как ты, встают перед тобою непреодолимой стеной, которая оставляет тебя свободным и вольным лишь в выборе пути назад? А появление двух, трех, десяти загоняет тебя в столь запутанный лабиринт нагромождения своих и чужих стен, любое соприкосновение, столкновение которых образует неизбежно тупики. И суть лабиринта в том и заключается, что любой из его тупиков, в том числе, и конечный, где якобы томится в ожидании вас ваша цель, словно близнец похож на все остальные тем, что из них, как из самого лабиринта, есть только один выход, что делает бессмысленным движение вперед, в будущее этого лабиринта...
     - Эй, подожди ты! Куда же ты смылся-то? - донесся сзади хриплый, простуженный голос, - мы уж думали - ты с сопки свалился. Бутылка-то твоя - у нас. Мы, это, честно - а как же - две трети свои отпили. Вот, смотри. На!
     Сзади, пробираясь напрямую через сугробы, вывалились два потрепанных, помятых, небритых и давно немытых мужичка, на головах которых, словно сбитые машиной кошки, лежали шапки.
     Один держал в руке бутылку коньяка, другой - неопределенного цвета холщевую сумку, из которой доносился придушенный стеклянный звон.
     - Да ты что, улетел что ли? - спросил меня первый, протягивая бутылку полусогнутой рукой и с некоторым уже сомнением. - Во, счастливчик! А я вот - скоро уж день кончится - не могу никак. Не хватает малости. Пока найдешь - то уже кончается.
     - Допей, - бросил я, с облегчением обнаружив в руке дипломат.
     - Да-а, это не возьмет. Крепит. И это ж твое, - нерешительно добавил он.
     - Нет, давай на троих. А-то холодюга, ужас! Замотались уж тебя искать. Мочи нет, - стуча зубами вставил второй.
     - В пузыре замерзла, - хихикнул первый, уступая в душе место справедливости, отчего рука его опять решительно протянулась ко мне, - давай, за тебя! Ты четко все это... про птицу. Я хоть и не верю, но все так. Нас-то уж вон куда забросило, но мы вернемся, поверь, куда надо. Не будешь? Ну, тогда ты. За него. А те трое - козлы! За что здесь-то держаться? Куда здесь-то возвращаться? Везде - одно и то же. Там - больше, там меньше, но все равно мало. А как иначе? Куда ни пойдешь, а оно все не кончается, и всегда его столько же. Что для меня, что для них. Ну и что? Ну, есть оно и есть - мне-то что? Во мне-то его нет и не будет. Закрыл глаза, и нет его. А то, что здесь вот, в душе - закрывай, не закрывай - в унитаз и золотой не вылетит. Его не отберут, не потеряешь, пот, кровь и слезы проливать из-за него и ради него не надо. Так если, когда все потеряешь, как мы, или во сне, когда все теряют, оно остается, то, значит, и потом останется, вернется куда надо. Так оно и есть тогда самое главное? Оно лишь и главное. И, поверишь-нет, но для меня всего вон того нет: стен этих, киосков, мерцебесов этих. Везде вокруг только то, что во мне и есть. И всему этому, значит, я один и хозяин. И, что хочу, с ним то и сделаю, но не буду - это же мое. Вот так, наверно, и птица твоя. И смерти, значит, для нас и вовсе нет. У меня и умирать-то нечему - вот почему. А птица, она уже, как душа, летает. Но ты-то как же: думаешь так же, а живешь там? И дипломат вот зачем тебе, если там все? Как его носильщик вроде? Это же для них?
     - Сам говоришь, что какая разница - где, - метко подметил второй, - я вот тоже - не с пустыми руками.
     - А кто те трое были? Женщина была? - спросил я с тревогой.
     - Какая разница? Это ж якоря, как сам говорил. Для тебя их нет. К ним не вернешься. Искать их, перерыв этот ломбард, нет, ламбиринт заново? Да тут этих тупиков, и все - как один! Какой ты все же невезучий: такие умные вещи говоришь, а сам же их не помнишь. Конечно, я не знаю, может, я под этим делом тоже чего теоретического наговорю, а сам не помню, - вдруг серьезно засомневался первый и почесал пятерней шапку.
     - Ага, ты такого наговоришь, что тебя - хоть в белый, хоть в желтый дом на Шепетовку - все одно! - засмеялся добродушно второй.
     - Так если бы он меня вот послушал. Я-то его понял. Тут важно еще - кто слушает тебя, - важно заметил первый. - Баба-то та молчала, а они все тебе про разные варианты доказывали. А какие варианты, если у каждого он - один, он сам? У меня тоже мильены этих возможностей были, да и где я только не пожил, не поработал, а толку!
     - Ох, холодюга-то какая! Давай, зайдем сюда от ветра? - жалобно проговорил второй, показывая на какую-то щель между разрушенным, с зияющими глазницами домом и подпорной стенкой. - А-то вон там менты шныряют чего-то.
     - Я бы потом таким писателем стать мог - столько повидал! Но для чего? - воскликнул вдруг патетически первый, ударив себя в грудь и закашлявшись. - Нет, понять все это можно, лишь попробовав. А-то ему вон то холодно, то голодно. А ты не думай, что голодный, а думай, что голодаешь. Закаляешься! И все. Назвал по другому, и все сразу наоборот. Не мы - за стеной, а они! Они - хозяева клетушек, а мы - города всего. Не мы - нищие, а они, коль им все мало, все не хватает. А мы - просто щедрые, меценаты. Все им отдали и живем только на сдачу. Но он еще только учится. Ученик мой. Через месяц не узнаешь: и на власть жаловаться перестанет. А по мне, так чем меньше власть нас касается, тем лучше. Пусть воруют, на Канарах яйца парят, жир сгоняют, нагуливают - там меньше конкурентов будет. Нам вот только жилищные условия улучшать не надо и рацион! Не надо в душу лезть и жалеть - себя пусть жалеют! Для них каждый день - последний. Для нас - первый...
     - А они, то есть, я им ничего такого не говорил? - надеялся я все же услышать что-либо про нее.
     - Не-е, они еще и бутылки... две нам дали. Тебе отдали, - пытался тот вспоминать, хитро усмехаясь. - А потом, что бы ты ни сказал - для себя ты все равно прав. Для нас тоже. А они все равно, как привязанные, никуда не денутся. Не женись только...
     - А что случилось? - в груди что-то заныло и заворочалось.
     - Омут! Ой, омут - потонешь! - отмахнулся первый, - а ты же - орел! Тебе ж и вершина - низка, ведь едва удержали! Она же нас с тобой не поняла. Нет, не поняла. А, может, их стеснялась? Но они тебя так и не нашли...
     Рука моя почти машинально нырнула в карман и достала оттуда деньги. Второй два раза пересчитал их скрюченными, но юркими пальцами и, не спрашивая ничего, исчез во тьме, как тень, когда тучи вдруг неожиданно закроют солнце.
     А ночь нарастала, как снежный ком, припирая нас к потресканной стенке узкой, но довольно уютной щели, где до нас сегодня, а, может, и вообще не было. Собеседник мой даже слегка разомлел и, прислонившись к обледенелой поверхности камня, тихонько посапывал. Он меня еще и успокаивал? Он, лишенный всего и даже права на жалость и сочувствие, имея право лишь исключительно на жизнь? Ведь ни на что, нужное другим, он совсем не претендует: ни на богатства, ни на власть, ни на чей-то кусок хлеба - только на те крошки, что все равно достались бы свалке, бродячим псам или воробьям. Дайте лишь умереть ему собственной, естественной смертью, не вводя в грех, - ведь его же царствие небесное! Но он и к этому относится так же, как ко всему земному, - без претензий. Вот он стоит голодный, тысячелетиями немытый, едва отличающийся по температуре от приласкавшей его стены, и улыбается во сне так, словно его гладит по головке мама, которой у него, может, никогда и не было. Он так похож на этих ершистых детдомовских мальчишек. Крепкий, но прячущийся на груди подбородок, четко обозначенные, выступающие вперед из-за худобы щек челюсти с припухлыми, большими для мелкого лица губами, надвинутые на глаза брови. Одно отличие - с лица исчезло выражение постоянной готовности ответить обидчику и отвергнуть мимолетную жалость. Это лицо человека - абсолютной личности, полностью замкнутой на самое себя, не ставящей себя выше, вне общества, как это делают те, кто именует себя личностью, а просто не видящей перед сбой ни общество, ни мир. Великие личности, эгоисты порою крепче многих привязаны к обществу узами презрения, высокомерия, гордыни, которые могут быть таковыми лишь в сравнении с тем, к кому обращены. Абсолютные же личности, если что и различали, если что и брали в этом мире, так только его отходы, которые, однако, принадлежат уже вечности. Они, проходя, словно тени, мимо нас, пребывают уже по ту сторону, в раю бескорыстия, безмятежности, покоя, духовной свободы и от самой души, бесстрастия, чему лишь один шаг до вечного блаженства - осознание любви господней. Любовью же человеческой они обделены более, чем кто-нибудь в этом мире, что и не позволяет нам считать его даже пародией на Царство небесное.
     - Петруха, а ну, очухайся - окочуришься! - растормошил его второй, вновь, словно тень от загоревшихся вдруг фонарей, возникнув среди нас, подтолкнув и меня при этом, но словно случайно. - На вот, я для тебя стаканчик прихватил. Водочка, полбулочки, столик в закоулочке, вилочка из пальчиков, коечка в подвальчике, девочки-старушечки - славная пирушечка.
     - Ты понял?! Это же он сочинил! - подпрыгивая и растирая руки говорил дрожащим, но ужасно гордым голосом Петр. - Давай скорее! Открывай! О, Господи! Благодать-то какая! Не оставил ты нас и в этот день. Послал ты нам спасителя. А мы уж и ждать-то его перестали. Ей богу, в церковь на наше рождество пойду и свечку сыну твоему поставлю! А сон-то мне какой снился! Мать как будто: то ли моя, то ли Богородица - ни той, ни другой не встречал я ни разу - подошла ко мне, погладила по голове, взяла под руку и повела куда-то по белой дорожке. Идем мы с ней, потом уже и парим как будто, так как дорога мягкая, словно облако. А небо совсем низко так на головой. Глаз касается. А вокруг - благодать, какая во сне лишь и бывает. Долго идем, а она все про жизнь меня спрашивает, да причитает потихоньку. А тут вдруг навстречу нам старичок объявился. Беленький такой, светленький, ну, как тот твой, почти. Подводит она меня к нему и спрашивает его: "Ну, что, отец, узнаешь ты сына нашего?" "Как же не узнать?" - отвечает он ей и тоже начинает расспрашивать меня о жизни моей. Доволен ли я ею, все ли я сделал, что наметил, хочу ли домой и всякое такое. И только хотел я ему про дом, да про тебя, Павлуха, сказать - мол друга я там, да еще одного человека хорошего оставил - как ты меня, зараза, разбудил. Нет подождать!
     - А потом бы и водкой не отогрели. Там бы и остался, - серьезно заметил Павел, протягивая ему бутылку.
     - Эка беда! Помянули бы. Но честно если - я, правда, хотел у него обратно проситься. За вами. Один бы я не пошел, хотя там уж так хорошо, братцы, как никогда мне еще не было.
     - Даже в детстве? - спросил я, тоже слегка расслабившись после водки довольно паршивого вкуса.
     - Какое там детство! - отмахнулся он, словно от мухи. - То же самое, только еще и должен всем. Страшно не хотел сиротой быть. А теперь - ничего не надо. Ни мне, никому. А тебе?
     - Ты одно точно подметил, Петр, - отвечал я ему как-то совсем уже по свойски, - мы, если чем и отличаемся якобы от вас, так только тем, что словно должны всем, и нам словно тоже кто-то должен. А кто и что - не скажешь. Если конкретней задуматься, то ведь ничего определенного нам тоже не надо. А если что и надо, так это знать, что завтра ты будешь тем же, чем и сегодня, и другого тебе и не надо будет. Все ж остальное - есть оно или нет - это только бутафория, декорации, оставшиеся от другого совсем спектакля. А я ведь очень многого ожидал! Нет, не для себя лично. Для всех, для страны. Верил, что мы что-то и сможем достигнуть из ожидаемого. Бросил ради этого все. Но одно очень важно и я, и многие из нас упустили: мы же не ждали, не хотели ничего определенного. Мы мечтали, чтобы стало лучше, свободнее, духовнее... А они же хотели вполне конкретного. Они и получили. А вот то, что хотели мы, отличается от вашего лишь тем, что вы тоже свое получили. Вы и они получили. Они - то, что хотели, но чем нельзя быть довольным, вы - то, чем довольны, но чего, может, и не хотели.
     - А вы? - спросил с нескрываемой ехидцей Павел.
     - Мы? Я? - удивился я, поскольку он спросил то, на что я еще не нашел ответа, - не знаю еще. Но сейчас именно начинаю понимать, что хотел-то я то, что получили вы. А считал до этого, что не получил то, что хотели они. Вот я и не имею, и не доволен, и только сейчас для меня что-то проясняется.
     - Что же именно-то? - спросил Петр серьезно, наливая мне в стаканчик водки этак на два пальца.
     - Что не они, а мы обманули людей, поскольку те молчали, а мы не скрывали своих якобы желаний, - отвечал я скорее самому себе, - ведь истина - это не то, что мы считаем ею, не то, что называет себя истиной. Истина - это все, и, не зная всего, нельзя называть себя пророком. Я понял, что был лжецом, хотя сам верил в то, что говорил.
     - Нет, не похож ты на него, - возмутился Петр.
     - Но это так! - с горечью настаивал я. Перед ними мне было не стыдно. - Но хоть я и боюсь еще раз ошибиться, мне кажется, что не все еще потеряно. Может, и для меня. Но не знаю, не знаю пока. Одно печально: теперь и ошибиться вряд ли будет возможность.
     - Слушай!... - начал было Петр, но вдруг умолк и лишь плеснул мне водки в стаканчик.
     - Что?
     - Да нет! Тебе нельзя к нам... Ты это, - никак не мог справиться он с мыслями и, лишь отпив глоток из бутылки, продолжил, - ты и там можешь найти то, что мы - здесь. Какая разница - что вокруг? Главное-то - в тебе. Я же говорил. То есть, ты нам говорил, но не помнишь только. Здесь, в этой дерюге, с немытой рожей, конечно, проще. Нас условия такими делают. Менты, погода, жратва, да и все, что вокруг. Тут другим и не выживешь. Там - труднее. Там ведь все будут делать тебя другим. Все себя вправе считают - других делать. Но ты сможешь. Ты знаешь - каким. Не знал - мы бы с тобой сейчас не пили. Даже твою водку. Ты бы к нам не пробился. Да и не понял бы... Нет, я не знаю - как. Знал бы, может, сам бы там остался. Но мне проще здесь. Да это и вообще просто: не видеть этих стен и все. Ну, есть они, ну и что? Может и нет? А ты-то точно есть. А остальное - мелочи, детали. Хиппи там были, Толстой босиком ходил. Если сможешь не видеть - ничего больше и не надо, понимаешь?
     - Ха, я тебя и-то не пойму, - пробурчал Павел.
     - Да, но сначала надо понять - что же не надо видеть? - спросил я не то его, не то себя. - Сегодня в самом начале года я увидел ее. Стену. И был момент, когда я не видел ничего, но это не то.
     - Я и говорю, что тебе и в этом сложнее. Мы-то просто перестали видеть стены. И свои стены - тоже. Вот какой я, думаешь, я знаю? Думаешь, он меня таким же видит, как ты? А я - его? - сердито вопрошал Петр. - Я его вообще не вижу, не разглядываю, но чувствую, слышу и понимаю даже из-за угла, с другой улицы. Их-то для меня тоже нет. Почти как собака - вижу все лишь по тем меткам, что сам оставил. Остальное - не для меня.
     - Ага, еще запашок не забудь добавить, - дополнил его Павел, медленно, глоточками допивая бутылку. - Мне уж скоро отбывать, Петруха. Ты бы того, нам бы куда приткнуться. Водочка - не мамочка: коль постелит на ночь нам белую простыночку, мягкую периночку, то проснешься в гробике, в белом ли сугробике...
     - Андрюха, а ты куда пойдешь? Может, с нами? У нас жилплощади - у всех столько нет. Ты, конечно, везучий, но вдруг? - уже заплетающимся языком говорил Петр, с тревогой поглядывая на меня и покрепче обхватывая руку Павла.
     Если бы он сейчас показал мне на постель, пусть на самую белоснежную, я бы отказался. Мне уже не стоялось даже на месте. Мне было тесно. Идти же я был готов хоть куда. Только бы отсюда...
     
     
   Глава 4
     
     Видеть - для нас самое необходимое, важное, поразительное, восхитительное и жизнеутверждающее свойство и достоинство нашего организма. Дивный румянец Авроры, вымощенная золотом дорожка, бегущая от светил к нашим глазам, фосфоресцирующие нимбы света вокруг фонарей, белоснежные коралловые рифы зимних парков и много еще чего, что зачастую является лишь игрой света, обманом зрения и всегда лишь воспринимаемыми нами сигналами отраженного и преломленного нами света - все это может пробудить в нас радость жизни и заставить забыть о только что услышанной очередной или нескончаемой трагедии, не сходящей со сцены нашей жизни, о пробуждающемся по утрам вместе с тобой голоде, о тошнотворных запахах гниющего мусора и разливающихся из подземных источников цивилизации нечистот... Увидев, просыпаясь утром, начинающий светлеть квадрат окна, а, выйдя на улицу, - бредущих гуськом прохожих, бесшумно снующие и скользящие по обледенелым дорогам машины, мы сразу осознаем без тени сомнений, что живы и мы, и все окружающее, что ничего не изменилось, не смотря на круглосуточно вдалбливаемое нам в головы всезнающими дикторами, догадывающимися о чем-то политиками, пересказывающими их своими словами пророками, хором и соло дающими установки на то, что нечто реальное, если и произойдет, то только завтра и только после того, как нечто эфемерное, передаваемое лишь словами, произойдет в их последующем выступлении. И что бы нам ни говорили они, истинным и единственно реальным мы видим лишь тот путь, что и видим перед собой в зримых образах. Самое ужасное для нас - оказаться в положении персонажей известной картины Брейгеля, которым путь указует лишь их собственная рука и только она. И наоборот, увиденные нами ужасы производят намного более слабое впечатление, чем незримые произведения нашей фантазии или просто воображения, хотя их авторы куда способнее и изощренней. И, возможно, куда более близким к истине является утверждение: "Я вижу, значит, я существую!" Оно, по крайней мере, не делает нас одинокими в окружении наших меньших собратьев. И оно, к тому же, конкретизирует способ нашего существования там, на том свете, где, исходя даже из его названия, если что и есть общего с нашей действительностью, так это сам свет вездесущий и неуничтожимый, только кажущийся нам простым, понятным и незримым. Мир мертвых, небеса Сведенборга - зримый мир, полный дивных и ужасных видений. О да, невидимых почему-то нам сейчас. Всем ли и всегда ли невидим он - вопрос спорный, но не в этом даже дело: доказать что-то тем, кто не видел сам, бесполезно и невозможно. Но видите ли вы сам, сотворяющий зримый мир, летящий мимо нас свет? Но увидите ли любое тело, субстанцию, летящую мимо нас с такой же скоростью, коли они по старику Эйнштейну будут иметь для нашего мира-черепахи нулевые размеры? Если существовать они будут при этом в совершенно ином, остановившемся для нас навеки времени, коли для них вечность наша, земная то есть, - всего лишь миг?
     Да и что мы можем увидеть из того мира, коли в своем, столь ясном и известном для нас как будто бы, мы в действительности-то не видим ничего, кроме стен, оболочек, поверхностей, отражающих, отторгающих, отталкивающих от себя животворящий и миротворящий свет?
     Вот уже три или четыре длинных, извилистых слабоосвещенных туннелей-улиц, десятки темных проулков прошли мы, миновали сотни тупиков, куда моих попутчиков, да и меня влекла некая необъяснимая сила... познания ли, страха ли, надежды ли на игнорирующий нас случай, а что я видел, кроме холодных, непроницаемых стен, таких же, как мы, пленников этого пустого и враждебного нам лабиринта, который сложнее и запутаннее Кносского именно тем, что имеет вроде бы намного больше выходов, в результате чего угадать -какой из них твой - практически невозможно. Здесь совершенно бессмысленно даже нить Ариадны, у которой всего лишь два конца. И, кроме того, бесчисленное множество сходных друг с другом тупиков, встречающихся почти на каждом шагу, за каждым подъездом, за каждой аркой, вообще снимает или отодвигает на неопределенное время вопрос о возвращении. Найти тот, ради которого ты пришел сюда, - неосуществимая задача. В действительности же единственное ее решение - это войти практически в первый встречный незанятый, поскольку все равно ты не знаешь, что ищешь, какой ищешь. Но если вдруг ты не хочешь совершить ошибку, тогда совсем откажись от поисков. Одно правило ты должен был знать, входя сюда, - лабиринты создаются для Минотавров. Практически все его посетители принимали то единственное, первое решение. Каждый тупик его был занят кем-нибудь. Лишь мои попутчики, не зная правил, не могли совершить и ошибку как таковую и не имели своего тупика, прячась порой от Минотавра в игнорируемых им щелях, ямах, в неизбежных огрехах и ошибках его продуманной схемы.
     Но видел ли я это до нынешнего момента? О да, слышал, читал, знал, но не видел! Существовал ли я, существую ли сейчас здесь в этом мире на самом деле, коли вижу перед собой и вокруг себя какие-то его фрагменты, декорации, разрисованные занавески, ширмы, дымчатые вуали, застывшие, меняющиеся на глазах кокетливые лица-маски, одеяния манекенов и... кого считаешь людьми?
     Всего лишь одна стена, стенка такая, хилая и недолговечная, только назвавшая себя таковой, поставила тебя в положение изгоя, вытолкнула в безысходность, бессмысленность и бесполезность твоего существования, откуда ты и подошел к ней, не зная того. Не зная, потому что не замечал до этого, что тебя со всех сторон окружают стены, но только еще более прочные, долговечные, чем они и привычны для нас, и незаметны. Невидимки! Сейчас же я видел! Считал, что вижу. По крайней мере, они были всюду.
     Часа через полтора-два поисков, посетив ряд подвалов, где не оказалось тех, кого мы ищем, двери чьи оказались забитыми наглухо, заглянув в несколько канализационных люков, некоторые из коих были уже заварены толстыми прутьями, как тюремные окна(не понятно лишь было, с какой же стороны их - воля, а с какой - сама тюрьма - за ними ведь не было никого), мы наконец-то, отряхнув с себя снег, вошли в нечто похожее на прихожую ада.
     Мои попутчики, бормоча что-то невразумительное, бросились с распростертыми объятиями как после долгой разлуки к пылающему горнилу бесформенной топки и слились с ней, застонав почти в экстазе. Я же в первые мгновения вдруг начал переживать о том, как бы не испачкать свое новое черное пальто о... столь же черные стены, пол, кучу черного с перламутровыми отливами угля, черный стол, табуретки, черных хозяев. Абсурдность моих переживаний рассмешила вначале меня, а потом и всех остальных, сняв как-то сразу все возникшие между нами перегородки недоумения, настороженности и растерянности. Пятеро глоток закатились разноголосым, раскатистым квинтетом, подняв в воздух клубы черной пыли, растрепав языки беснующегося пламени, сотрясая, возможно, и всю остальную черноту вечности, пропитавшую собой рыхлые стены кочегарки.
     - А ты сними все-таки его, - посоветовал шестой из нас, кто даже не улыбнулся. Он сидел на черном, грубосколоченном сундуке, покрытым некогда белым овчинным полушубком, но с черным от природы мехом. - Тут и так жарко.
     Он был самым старым из нас. И не просто по возрасту, а какой-то озабоченностью, гнетущей его ответственностью, осознанием окружающего во всей его целости, неизбежности и тленности. Крупное, но худощавое лицо с глубокими, пропитанными чернотой морщинами и спрятанными под густыми бровями светлыми глазами источало из недр своих одну глубокую и бесконечную мысль, объемлющую собой весь мир, мало чем обличающийся от этой кочегарки. У нее, как и у вселенной, не было стен, отталкивающих свет.
     - Это наш Иваныч. Мастер! - Петр впервые и единственный при мне раз назвал кого-то по отчеству. - Можешь с ним не разговаривать - он тебя не слышит. Э, не смотри по сторонам. Он не в том мастер. Его так мужик один назвал. Я его не знаю. Он не слышит, газет не читает, отсюда почти не выходит лет уже десять. А знает все. Ага, все, что творится сейчас. Мы еще не знаем, а он уже знает. Значит, что? Он все это и творит. Сидит тут себе, печку кочегарит и творит. Не читает только книг - вот почему так все и получается. Видишь-то все вроде хорошим. Тот - хороший, этот - тоже, те - еще лучше. Этот в грудь себя бьет, тот прямо плачет о нас, те пашут в поту... А вот, что они говорят, что про них пишут те, кто не видит, но все знает, - это для него персона-награда. И что мы ему ни пытались вдолбить - он считает, что все нормально. Как надо.
     - А что, магазины забиты, стало их больше, машин - не пройти, салажня и та вся в мехах и в коже. Везде такое! - в глазах рябит, да под ребром сосет, - добавил великодушно отогревшийся и очнувшийся Павел, - чего ж ему своим глазам-то не верить? Чужим и-то верили. Сами посмотрят, нам расскажут, а ты только лапшу с ушей сымать успеваешь. Теперь-то хоть спагетти.
     - Ага, пить ему меньше надо! - ершисто проголосил низенький бомж, едва выглядывающий из-за стола.
     - Э нет, мозги - прибор серьезный! Не дай бог, заржавеют где. Стрессы там накопятся, адреналины - со злобы еще не то натворит, - словно ставя диагноз, рассудительно произнес Петр. - А потом, нас ведь в это время туда куда-то забирают? Проверить что, поправить...
     - Ну да, ты там самый нужный элемент! - засмеялся Павел. - Но поправить-то в тебе есть что, это как пить дать. Только что-то у них ни разу ничего не получилось. Таким же возвращают. Халтурят, наверно?
     - Ну, ты даешь! - задохнулся от обиды и возмущения Петр, - Да я, да мы - главнейший элемент революций этих всех, перестроек. Нет если нас, то, значит, и их нет! При Хруще сколько нищих везде сидело и бродило? При царе Борисе кто ему правду сказал? Юродивый! Кончи нас, загони снова в леса, и конец реформе! Мы ж - эти, переносчики что ни на есть бациллы самой свободы!
     - Но и справедливости! - подняв торжественно свой грязный палец вставил другой обитатель кочегарки, лежащий в позе патриция на куче угля. - Живой укол совести!
     - Я то и говорю. А ему там вообще почаще бывать надо! - горячился Петр. - Сбегал бы лучше за билетом в никуда?
     - А на что? В никуда и-то бесплатно не дают, - обмяк Павел, осознав, куда ветер дует.
     Петр подошел к Мастеру и в двух словах-жестах объяснил тому суть проблемы.
     - Не берите только у Машки! Ей отраву завезли, - сказал тот громко, передавая Петру естественно черные деньги и опять погружаясь в молчаливое созерцание или ожидание. Глаза его засветились более ярким и слегка неестественно-голубым светом.
     - Понял? Все знает! - с гордостью орал Петр, сверкая глазами в мою сторону, - подожди, еще не то услышишь.
     - Ну да, Мишка вон едва отошел. Углем чистили, - вставил тот, что лежал на куче.
     - Так не этим же надо! - ошалел слегка Петр или же пытался скрыть свое смущение от небольшой промашки. - Вот бы он еще всяким мусором голову забивал.
     - Ну, уж угль-то - не мусор тебе! Калория! - значительно сказал лежащий.
     - Теперь у него эта калория черной будет, - съехидничал Петр.
     - Не будет ее, - горестно произнес Миша. - Столько закуси зря пропало.
     - Ничего даром не появляется и зря не пропадает в этом мире, - изрек тот с угля, - особенно у нас. Не появляется.
     В это время в дверь вместе с хлопьями снега ввалился Павел с тремя бутылками водки.
     - Ужас, что там творится! Снег валит, ветрище с ног сбивает, а в небе гроза, и гром громыхает! Все перемешалось! Уж не конец ли света начинается? - причитал он испуганно, суетясь у стола. - Надо поскорее тогда, а-то не успеем еще...
     - Ну-ка, Федька, подбрось угольку! Наконец-то! Наконец-то! Отметить надо! - засуетился и Петр, изредка замирая и прислушиваясь, - давай! Давай! Да я тебе - наливай!
     Из-за двери же, как будто из далекого далека доносились стонущие завывания ветра, царапающего хрупкими когтями шершавое дерево, пытающегося прорваться сквозь пламя печи в кочегарку, а также глухие простуженные раскаты - кашель грома. В отблесках мечущегося в топке огня стены, казалось, подрагивали под напором стихии, пытающейся раздавить скорлупку нашего убежища. В одно мгновение, когда мы опрокидывали в себя по первой, даже показалось, что ей удалось сделать это: свет вдруг пискнул и погас, стены тут же схлопнулись, - но огонь печи мгновенно раздвинул теснящую нас тьму и лишь разбросал по стенам кривые, дергающиеся от страха тени. Они вобрали в себя всю неуверенность, напряжение, сомнения и предчувствия нашего подсознания, всегда готового к возможности даже невозможного. Конец света, когда он - для всех сразу и поровну, не кажется чем-то ужасным и непредотвратимым. Здесь мы - в полной мере существа общественные, как на пиру или на войне. Но подсознание наше - существо сугубо индивидуальное, и когда нечто, мало похожее на конец света и просто несущественное для общества, вдруг коснется тебя непосредственно, оно тут же начинает прощаться с жизнью и впадает в панику.
     Сами же мы, занятые весьма важным процессом: уничтожением улик и самого греха в преддверии вполне возможного Суда - продолжали оставаться существами общественными, сгрудившись со стаканами то вокруг стола, то около топки, будто намекая на сделанный уже нами выбор.
     - Когда началась война, я с месяц не мог понять, что происходит, - трескучим голосом вдруг проговорил Иваныч, глаза которого уже соперничали с топкой по яркости. - Потом меня это так испугало и огорчило, что я стал постоянно всматриваться в окружающее, чтобы не пропустить какое-либо изменение. Теперь вот не могу от этого избавиться. Даже черные стены не помогают.
     - Он их специально вымазал, да! - осведомленно и уважительно, вполголоса подтвердил Петр, подставляя свой стакан все еще суетящемуся Павлу.
     - О, черт, я-то забыл сам выпить! - спохватился вдруг тот. - А я думаю - чего это я дрожу весь! Во!... Другое дело.
     - Топка вот помогает. Готова сожрать все: уголь, меня, что с улицы доходит, заходит. Но куда ей! - продолжал Иваныч, счастливый своей глухотой. - Но мусор сгорает, как порох. Память вот только не горит. Вся война как сейчас перед глазами стоит: где что происходило главное, важное, горькое. А что главнее жизни людской было? Все видел и все помню. И лагеря, и подвалы видел и помню, как где совесть и честь людей донага раздевали, издевались над ними, отдыхая на бесчувственных уже телах...
     - Ну, давай еще по одной, пока не это... Ух, хороша, как будто последняя! Он всегда перед бедой какой вспоминать начинает, - не находил себе места Петр, блуждая между нами со стаканом.
     - А повсюду рядом все было тихим, покойным, как перед никак не начинающейся бурей: каждый листок замер и только подрагивает незаметно. Но весело! Гуляют, как напоследок, а приглядишься - тихо. Держались друг друга, боялись словно в одиночестве оказаться. Жались друг к другу, как котята. Ох, как страшно всем было выделиться вдруг чем: одеждой ли, словом, мыслью какой, плохой, хорошей ли... Его тоже помню. Ходит один, ходит. Все ведь сделал, как надо. Все, как часики, работает. Тоска и пустота. Все боятся тебя. И сам ты боишься... и тоже себя, тобой же созданный страх. Пустоты его боишься, обступившей тебя, как бездонная пропасть. И заполнить ее хочется чем-то, а чем? И что ни сделаешь, ни придумаешь - она только разрастается. А прорваться нельзя, измениться нельзя - глубока пропасть и не пощадит. И тоже стараешься не показать, не выделиться, не остаться в одиночестве. Лишь остался, и вот он страх почти в каждом углу, в каждом стакане, из-за каждой двери подглядывает, сковывает руки, заставляет делать не то, что надо бы, идти не туда, куда хотел бы. А он, страх все разгорается внутри, распространяясь откуда-то из-под сердца, разливается по жилам, ползет по коже. Позвать кого-нибудь? Чтоб увидели тебя таким? Чтоб узнал этот, который и себя не боится? Кто стал следить за каждым моим жестом, взглядом, притворяясь заботливым? Но вот уж страх стал материализоваться внутри тебя. И кто-то еще сомневается в материализме? Мы, он были все же правы. Почему я-то был? О, боже, ведь и он так умирал! Боже? Причем здесь он? Ах да, я уже совсем забыл детство...
     - И неужели же нас еще судить будут? - возмущался Федор.
     - Ага, пить меньше надо было! - поддержал будущих судей Миша. - Но я сейчас лечусь. Это как прививка, да.
     - Не бзи! Пока тех, кто без очереди прорвется, осудят, нам в аду и места не останется, - успокаивал его Петр. - Нам нигде места нет.
     - Нет, потом не так интересно стало, расплывчатее. Этот - ты его уже знаешь - тоже крепко думал, но уже о потом. Спешил чего-то. Сзади, словно тень, шел он, великий и смеялся: "Шут!" Ошибаешься! Я докажу! И без войны докажу! Но прости, тобой пожертвовать придется: народу нужны жертвы. Ты для нас - самая большая, если не единственно возможная жертва. Его нельзя! Даже думать не смей! Остальное же - тьфу! И лучше все ж жертвовать прошлым, трупом... Но не идеей, а он - идея! Ты - нет! Ты - всего лишь второй бог, а двух не может быть. Или много или один. Что поделаешь...
     - Что-то он сегодня перебирает. Он же не слышит ничего! Только же видел. А это разве увидишь? Понял, какой мастер? - путаясь уже в ногах говорил Петр.
     - Ну да! Я раз вижу - стоит передо мной кто-то такой... и наяривает мне про жизнь там, да так складно. Иди мол туда и делай то. Спрашиваю потом ребят: слышали, видели? Не-а! Вот я один сюда и пошел. А потом вспоминаю: бля, да он и рта не разевал даже! - рассуждал под Иваныча Павел. - А ты не веришь.
     - Раз говорит - верю, значит, - торжественно поклялся Петр. - За это и выпьем.
     - А потом все серое, серое, серое. Слабые отцы и никудышные сынки их. Но они - их сынки! Но уже и не они. Надо что-то делать им. Другое дать. Но не подставить их. Первые всегда подставляются. Всегда жертвы. И тот был жертвой. И этот подставился. И вот я виже уже толпы с ненормальными лицами и взглядами. Откуда они взялись? Не было их среди нас будто бы? И вот они бурлят, шумят на площадях, на улицах. Их час настал. Да, им дали этот час. Я же видел, как за ними наблюдали из высоких окон, сквозь тяжелые занавеси, сквозь экраны. Как на допросах, как за гладиаторами. И тебя я видел как будто. Знакомо мне твое лицо. Где только? А меж ними толпы мечутся с ничего не понимающими взглядами, не знающие - чему верить: прошлому, что вдруг исчезло, будущему, что тоже исчезло? Теперь я уже видел явственно, но уже в двух цветах: черном и белом. На площадях все замирало, чернело. За окнами, если то была жизнь, то она нарастала, бурлила, но где-то в подземных, незримых для нас потоках света. И вот они уже прорываются наружу, бью мощными ключами, разливаются, заливают города, веси... Вот один из последних, кто еще ничего не понял, кто еще видит себя на площади, открытой всему миру, вдруг наталкивается на незамеченную стену... И все... Вы почему не наливаете мне, бомжи поганые? Я уже час тут со стаканом стою, как в Мавзолей! Наливай!
     Глаза его неожиданно погасли, его легко повело в сторону, словно пол кочегарки закачался, как палуба корабля. Я попытался подхватить его, но меня самого качнуло вдруг в противоположную сторону, будто я выронил при этом равновесие. В кочегарке не было ничего стабильного, устойчивого, кроме, пожалуй, топки, которую мы, выписывая немыслимые пируэты и виражи, удачно обтекали и даже умудрялись подбросить туда угля.
     Пространство кочегарки разбилось как бы на несколько не связанных между собой пространств. В этом я вдруг оказывался вместе с Петром... Он исчезал, и вот я уже в другом вместе с Павлом и Федором. В том уже один я и стол, стакан, бутылка... Грани пространств были расплывчаты, словно бы воздух вдруг густел, как белок яйца, обволакивая мои глаза и объект моего интереса стеклянной сферой. Стены кочегарки просто пропали, если ты вдруг на них не наталкивался, когда одна из них вставала перед тобой из пустоты. Одежда и вообще части тела моих собеседников ниже головы также попали за пределы стеклянистой сферы. Почти все пространство занимали лица или лицо с отчетливыми, но уже непостоянными чертами.
     Произносимые слова почти потеряли смысл, и память пропускала их мимо ушей, хотя разговоры были крайне увлекательными, оторваться от них было невозможно. Но никто уже не слушал других, упорно пытаясь заставить других слушать себя, хоть и не имея возможности проверить это. В основном беседа крутилась вокруг Иваныча, который уже давно храпел на черной кровати, отчего казался парящим в воздухе, и вокруг конца света, который мы все еще продолжали ожидать. Водка удивительным образом не исчезала, как и нестерпимая жажда, требующая какой-нибудь прозрачной и холодной жидкости, влаги. Потом взаимопонимание и взаимовнимание совсем исчезли, и перед глазами просто плыли, мелькали раскрывающие рты лица, пятна, источающие тепло, и только. Что-то внутри рвалось наружу, на воздух, к чему-то ему одному известному. И сопротивляться ему уже было некому. Оно и цель его полностью завладели телом. То, что оставалось еще от меня, было маленьким комочком, иногда открывающим глаза, выхватывающие из ночи фрагменты улиц, проулков, стен, ботинки, руку с дипломатом, двигающиеся где-то рядом сквозь снежную пелену, облака которой носились вокруг порывами космических ветров. Вокруг была вновь абсолютная пустота, рассеченная стенами. Но это был не лабиринт. Это было просто наваждение, видение, на котором было невозможно сосредоточить взгляд. Неустойчивые фрагменты его плыли, изменялись перед глазами, исчезали. Все воспринимаемое пространство было только перед -глазами, ограниченными невидимыми шорами пустоты, за которыми не было вообще ничего. Земля, укрытая сугробами, присутствовала под ногами, лишь как память, и даже соприкосновения с ней не ощущались, как что-то реальное, жесткое или мягкое. Тело совершенно не испытывало при этом ни боли, ни ударов, ни своих границ и граней, словно было большой каплей воды, в центре которой плыл маленький пузырек разума.
     Его там тоже не было! Я его не видел!
     Я не видел и не узнавал ничего вокруг и двигался к некой неведомой мне цели совершенно непонятным образом. Тело шло туда словно само. Или все же он, не показываясь мне, вел его. Я пи этом был не более, чем попутчик, пассажир, сквозь дрему изредка замечающий отдельные фрагменты и пейзажи за окном, размазанные скоростью.
     О да, я пытался неоднократно хоть как-то повлиять на свое тело, ноги, на глаза, пробовал заставить их сфокусироваться на вывеске, на табличке ли с названием улицы. Но ничего, кроме как заставить тело пробежать немного, я не мог. И-то оно тут же уходило из-под моего влияния. Ему ведь и без этого приходилось нелегко: воздух стал для него, как вода, тяжелым и густым, и оно двигалось в нем, словно водолаз, пытающийся не плыть, а идти по дну. Для меня, для этой бестелесной сущности, потерявшей все связи с вещность мира, воздух и пустота стали единственной реальностью, всегда ассоциирующейся у нас с преодолением, сопротивлением, противоборством, ограниченностью, что здесь на Земле становится неотъемлемой стороной нашей сущности, уносимой нами, возможно, и туда. Здесь же рядом с ними, вопреки им появляется и проявляется, очевидно, и вторая сторона - воля. Сейчас я крайне остро ощущал, как не хватает мне ее, этой силы, позволившей бы мне собрать в нечто осмысленное разбросанные вокруг ощущения, части моей земной сущности, заставить то эфемерное "Я" осознать хотя бы себя чем-то центральным, цельным, эгоцентрическим, куда сходится со всех сторон информация, к чему протянуты тысячи нитей, мириады световых волоком отовсюду, со всего света и, возможно, не только этого, что неявно, но ощущает в себе, если не возможность, то хотя бы потребность, вынужденность реагировать на приходящие к нему сигналы, на подрагивание той или иной нити, как паутинки связанной с остальными. Но я, этот паук, развесивший паутину почти по всей видимой вселенной, держащий в руках нити управления звездами, галактиками, не имея достаточной воли, чувствую себя всего лишь глазом этого монстра, безвольно, бездумно пропускающим через себя потоки сигналов куда-то дальше, в тьму зрительного зала, в пещеру. И сейчас я этого зала не ощущаю даже. "Я" сжалось до размеров гантельки из двух моих глаз, этакого стереообъектива. Но даже этим я осознаю себя с таким трудом, с огромным напряжением памяти, мысли, остатков чувств - что вместе и составляет теперь волю.
     Ну, пробуй же, пытайся! Воля самого тела после сегодняшних полетов ослаблена. Ты уже осознаешь себя чем-то определенным. Начни цепляться хотя бы за что-то: хотя бы за прошлые мысли, за навязчивые мысли, строки. Оно, твое подсознание, управляющее, возможно, телом, то есть, он, твой невидимый зверь, так, очевидно, и делает: осуществляет в твое отсутствие глубоко, рядом с ним спрятанные помыслы, порой совершенно не имеющие никакого отношения к реальности. Почему бы тебе так не попробовать? Может, это позволит хотя бы выманить, чтобы увидеть его? Сейчас ведь помыслов нет никаких, не вмещаются они в эту гантельку. Что же было в сегодняшнем прошлом? В недавнем, если уж до далекого не можешь дотянуться взглядом вообще. Оно совсем за пределами досягаемости. Все нити из тебя тянутся и теряются во внешнем мире. Память - в теле, идущем рядом, оставляемом нами также во внешнем мире вместе со всем, что с ним было и происходит сейчас и также, как этот мир, ускользающим от тебя. Абсолютный провал! Ты сейчас, наверно, и есть то, что уходит от нас потом пустым, не отягощенным воспоминаниями и связями с былым. Все твои воспоминания там - это такие же, как ты, сущности прошлого, с которыми ты можешь установить контакт, найти что-то общее во взгляде, плывущем перед тобой в аквариуме твоих глаз. Память - там, в мозге, и сейчас надо установить с ним контакт. Но это "Ты" вдруг начинает иногда исчезать само, потом вдруг вновь самовозникая и ничего не помня уже о себе.
     Из черных провалов, откуда оно возвращается, веет холодом вполне реально осязаемой пустоты. Да, тебя словно кто выключает и включает, совершенно не спрашивая об этом. Отсутствующая память здесь ни при чем. Он, твой зверь здесь тоже ни при чем. Ты застаешь его здесь, возвращаясь непонятно откуда, из небытия, бывшего внутри тебя самого, ниоткуда. Кто же ты, посягающий на мою вечность, где не должно, не может быть провалов и пустот? Да? Но они же были у тебя у тебя в детстве, где ты также видел мир в аквариуме своего взгляда, в замкнутом пространстве между ним и чьим-нибудь лицом, огромным туманным телом гиганта, реже игрушкой? Ты также был как в воде, также в маленькой гантельке, вдруг возникающей ниоткуда. А там, до этого -вообще полный провал. И сейчас я ведь только что был перед вздымающимся почти вертикально склоном сопки, но вот я уже за ней, словно лишь развернулся в пространстве... Но это же не так! Провалы, провалы... Вдруг всплывает из снежной пелены красновато-синее лицо с крючковатым носом и клином бородки, с жадным, голодным взглядом, липнущим к телу, приникающим к его теплу... Вот тело делает шаг вперед, лицо уплывает в молоко вьюги, еще раза два возникает из пустоты, исчезает совсем... Вновь пустота... Вдруг из нее возникает теплое, сияющее, в нимбе лицо мамы, заслоняющее собой все, даже свет... Вдруг исчезли все стены, огни. Из снежного месива иногда выступали навстречу взгляду густые частоколы леса, увитого снежной паутиной. Потом вновь неосязаемость дороги, накрытой серебристо-черным куполом... Потом - ничего... Потом вновь созвездие золотых огней, свившее под потускневшим небом свою маленькую, уютную вселенную, лица, высасывающие из тебя или поящие тебя словами, частокол похожих одна на другую дверей, открывающихся в пустоты, связанных в один пучок стежками следов на снегу, рвущаяся к тебе вместе с пятном стены, будкой ярость собаки, слившиеся в один сосуд воспоминания. Потом что-то доброе, теплое, знакомое, недоуменное...
     
   Глава 5
     
     ...Темно-серая с синим отливом прохладная стена, по которой золотистым шелестящим облаком промелькнул и исчез яркий свет. Черно-фиолетовые силуэты стола, шифоньера, мертвого телевизора, светящейся теплом подушки, большого бокала, полного холода и свежести...
     Все это возникало, складывалось во что-то особое, где и был сейчас я, чем я и был сейчас. Лишь немного спустя что-то недоумевающее и настороженное начало окукливаться в том месте, куда стекались силуэты живущего самостоятельно взгляда. Щупальца рождающихся одна за одной мыслей сбегали вниз, ощупывая под одеялом части начинающего собираться в целое тела, повисшего среди тепла и уюта постели, как в невесомости. Окружающее пространство не имело никакой мерности, ориентации, ничего знакомого, за что можно было бы ухватиться. И тело само кажется неправильно положенным, с перепутанным местами верхом, низом, руками, ногами, головой. Часто во время таких пробуждений ты пытаешься пройти сквозь шкаф, стену, помня как будто, что здесь должна быть дверь, была когда-то. Но сейчас даже так мне не удавалось вписаться в окружающее, сопоставить его с чем-нибудь должным. Пустота и абсолютная чернота не так пугает, как этот видимый, но совершенно чуждый тебе мир, обступающий, давящий со всех сторон. Захотелось заплакать, закричать, оказаться рядом с чем-нибудь знакомым, теплым, ласковым... Ужас одиночества последних дней, может, лет, до этого живущий в спокойном мире слов и рассудка, вдруг прорвался и заполнил меня всего, как нечто гнетущее, рвущееся наружу сквозь горло, закрытое шершавым комком застрявшего в нем крика. Хотя бы он, зверь мой оказался рядом, но и там была пустота. Даже меня самого еще не было, отчего я и был сейчас им - самим одиночеством...
     - Тебе плохо? - божественный голос, словно всплеск музыки, взлетевшей к сводам пустынного храма, словно вспорхнувшее среди мрака ночи солнце, разорвал путы одиночества и пробежал по лицу, по телу, по напряженным струнам арфы души моей теплой волной нежного голоса. Слезы радости сами полились из глаз, словно журчащие весенние ручейки.
     - Ну что ты! Глупый! Какой ты глупый! - говорила она, подходя, наплывая на меня из небытия волной лучистой любви, как и в детстве мама, - иди ко мне. Дитя, ты еще совсем дитя! И что ты такой непутевый...
     Ее мягкие, горячие руки обволокли меня, прижали к пахнущей теплом и молоком груди, к шелковистым, мокрым щекам, щекочущим ресницам... Она, сама любовь, заполнила меня, вытеснила из меня одиночество со всем его грузом бед, сомнений, тревог... Мир вокруг нас перестал существовать, вселенная укутала нас собой, вошла в нас, стала нами и больше ничем. И мы, наши горячие, переполненные любовью тела, осязающие каждую свою клеточку, пылающую страстью и негой, стали бесконечными, поглотили собой мириады миров, саму вселенную, где больше не было ничего, где больше ничего не должно быть. Мы сами, став единым, содержали в себе и причину и смысл, и время, потерявшее значение, и пространство, не знающее пустоты. Мы, став вселенной, рождались вместе с нею в том начальном творящем взрыве, раскрывающемся в нас, словно огненный бутон... Боже, неужели когда-то это все вновь вернется в точку, станет ничем, лишь противостоянием памяти пустоте?!...
     - Я так вчера испугалась! Да! Из-за того, что у тебя было гораздо больше возможностей не дойти до меня, не найти меня...
     - Я, наверно, их все испробовал...
     - То, что ты нашел меня, это такая невероятная случайность! Ночью мне пришлось пережить в душе весь тот путь, что ты прошел, - медленно, с глубоко спрятанной тревогой говорила она, гладя меня по голове, лицу, плечам, животу, словно еще не верила, что я живой, что я здесь. - Но я больше думала о том, что ты не придешь, что это только... Нет, я знаю, что хотя бы часть тебя уже так думала, но вдруг ты остальной так не думал? Ты такой разный! Чем больше я тебя вчера узнавала, тем меньше и меньше знала о тебе. А ведь я тебя знаю уже два года! Но я с этим могу мириться. Мне это даже понятнее. Я так же не знаю и себя: кто же из них есть я, сколько их, какие они. Иногда я думала: неужто я обычная шизофреничка? Но никто мне на это даже не намекнул. А ведь сразу видно, да? Но ведь я-то сейчас не менее раздвоенная, расстроенная, не знаю даже - какая? И ты тоже? Да, я знаю. Но почему то сейчас мне показалось, что я люблю тебя всего до последней клеточки и что я ничего в тебе не оставила, что бы я не полюбила, не приласкала, не поцеловала. И во мне не осталось ни одного уголочка, где бы я другая могла спрятаться. Та другая, которая бы вдруг не любила тебя. Мне даже казалось, что вообще и тебя, и меня просто нет, а есть что-то одно, что называют любовью. Понимаешь? И мне казалось, что и ты так чувствуешь - я ведь чувствовала все твои чувства, правда? А сейчас мне опять страшно, а вдруг те опять вернутся? Им легко вернуться. Ты не смотри по сторонам, но их здесь все зовет вернуться. Куда бы я ни пошла - везде ждут не меня, а их. Нас! Я одна никому здесь не была нужна. А вдруг и тебе? Нет, не отвечай! Если ты ошибешься - это будет гораздо страшней, чем если просто промолчишь. Лучше не знать правду, чем хоронить ее потом. Сегодняшний миг стоит всего того, что уже было. И даже если он не повторится - он был уже. Это позволит мне спокойно, не размениваясь, ждать второго, но такого же - не меньше, пусть даже им будет сам миг смерти. Я слышала - он тоже прекрасен! Прекрасней даже того, что ожидает после. Даже в Раю! Но я не знаю. Поэтому и ты не говори ничего. Я буду целовать тебя, пока ты все это не забудешь...
     О нет, любовь гораздо прекраснее смерти, прекрасней хотя бы тем, что она - не миг. Это мы сами делаем ее, как и все в жизни, мигом, мгновением, что воруем украдкой у жизни, у самих же себя, считая, что так и должно быть. Но почему мы так считаем? Где хотя бы ты, наша воля, способная управлять всем, чем мы хотим? Почему тебя наоборот используют для того, чтобы изгнать любовь? Почему ты не хочешь - ведь можешь же - продлить мгновения любви на часы, на годы, на жизнь? Почему никто не скажет нам, как любить вечно, как любить не прерываясь от рождения до смерти, а наоборот всеми силами и средствами нас пытаются отвратить, отвлечь от любви, представить ее нам в извращенном словами смысле, в ложном свете, назвав ее сладким но грехом, развратом, пошлостью, или пусть самой чудесной бабочкой, мотыльком, цветком, но столь же недолговечным? Чем только нас не отвлекают от нее: работой, славой, богатством, войной - хотя в этом мире нет ничего, стоящего мизинца Венеры! А ведь послушайте: там нам обещают ни что иное, как мир вечной и всеединой Любви, только Любви, что и есть сам Бог! Но почему там? Почему здесь страдание? Ради чего страдание - ради страдания же? Почему здесь любовь нельзя сделать главным и единственным мерилом, законом и судьей? Единственной целью и способом ее достижения! Нет, не надо выдумывать для нее никаких прикрас, вуалей, маскировок, мифов. Она прекрасна именно в том виде, в каком была рождена Природой, Матерью. Стыд, скупость, умеренность в любви - ради продления жизни без нее? Ради того, чтобы как можно позже вступить в ее мир и как можно раньше выйти из него?...
     Нет, что-то здесь было не до конца понятным, но голова сейчас не могла думать об этом...
     Вечность любви, просто вечность, века - все это было ничто по сравнению с нескончаемым полетом любви сегодняшнего, второго по счету дня новорожденного года. Время остановилось. Его не было. Все, что не любовь, было за окном, покрытом дивным узором небесного льда...
     Господи, неужели постыдным, отвратным, греховодным может быть то, что дарит, начинает эту жизнь, если она сама только не есть грех? Почему тогда мы выставляем напоказ, на всеобщее обозрение все то, что отображает гордыню, демонстрирует ненависть, злобу, зависть, но прячем от всех источник жизни и счастья? Отчего мы столь щепетильно горды тем, где мы учились, нося значки с именем своих Альма Матер, гордимся страной, городом, в черте которых нас произвела на свет утроба нашей матери, разрываемая на части адской болью лишь для того, чтобы ее неблагодарное дитя краснело и прятало глаза при упоминании ее имени? Отчего ее имя считается одним из самых непозволительных, поганых и запрещенных во всем мире, где говорящие его - изгои? Эти страна и другие непререкаемые ценности отнимают у нас жизнь, счастье, заставляют нас в поту работать на себя, беря всегда больше, чем возвращая, - она же даром и безвозвратно дает нам жизнь, прося взамен лишь взять ее любовь, ее усладу. Мы целуем, стоя на кленах, знамена, под покровом которых миллионы нас обагрили землю своей кровью, напитали ее своей плотью, мы клянемся им в верности; но преклонить колена перед нею, поцеловать край царственных врат, сквозь которые мы вошли в этот дивный сад, попытаться хоть на миг вернуться в породившее нас лоно, чтобы испытать еще и еще раз счастливое мгновение нашего рождения, - это грех, и творить его мы обязаны в глубочайшей тайне! Почему не грех заплатить за созерцание чужих картин, за слушание чужой музыки, чтение чужой книги, но постыдный и мерзкий для всех грех - дать деньги, отблагодарить лоно, родящее и тех, кто творит в мире все остальное, продает и покупает? Почему жрицы этого первого и самого возвышенного искусства, искусства любви, возносящего почитателей на недоступные для иных вершины чувственности, блаженства, ниже и презреннее, чем даже жрицы смерти? Сколько бед, горя и слез приносим мы, мужчины, солдаты в отсутствие женщины, но именно мгновения пребывания с нею мы должны стыдиться, прятать от посторонних взглядов, от ока Господня, от самих себя же! Какой все это абсурд! Кто автор всего этого? Кому все это нужно?...
     Мы взлетали с нею под самые облака счастья, откуда мир весь виден, словно маковое зернышко, заключающее в себе весь его, но она сдерживала меня, не отпуская выше, в пелену готовых пролиться дождем облак, и мы, распластав крылья и отдаваясь бесконечному пространству неги, парили в выси в поисках восходящих потоков новой страсти. И вновь, когда крылья набирали силу, когда снизу в них упирался тугой поток горячего воздуха, мы взмывали под облака и опять парили рядом в поднебесье... Игра в небе, где мы безумно любили и беззаветно берегли друг друга от падения в бездонную пропасть, не отнимая а даря друг другу силы и счастье, не бросала нас наземь безвозвратно потерянным для будущего семенем, когда мы умирая передаем свою жизнь другим.
     Это и была любовь двух, ставших одним, абсолютно лишенная эгоизма, любовь, когда страсть, ласка, наслаждение не отдавались другому, не забирались у него, а головокружительным вихрем носились в водовороте вечности между нашими, слитыми воедино телами. Воронка его лишь всасывала в себя всю пролетающую мимо нас энергию других галактик, миров, невостребованную влюбленными, одурманенными окружающей их цивилизацией отвратительного Гефеста, вынужденного предпочесть железо Венере... Я не был в обиде на него, утопая в объятиях богини любви...
     Бог ты мой! И она - всего лишь моя первая и случайная встречная, которую я не просто не нашел, потерял уже дважды в этом году, не осознав даже этого, и нашел которую я вновь также совершенно неосознанно, не имея даже малейшего намерения, желания?! Она - всего лишь моя первая, как он говорил, не упущенная возможность и, нет, даже не моя, а вообще первая возможность счастья этого года! И я на вершине этого счастья! Но что будет, когда возникнет вдруг другая возможность, также несущая счастье или его отсутствие? Нет, в это не хотелось верить! Зачем? Почему вдруг она - возможность лишь одного дня, а не года, не жизни? Зачем самому ее делать невозможностью? Зачем складывать крылья, жалуясь потом на притяжение Земли? После любви не может быть других, равных ей возможностей или даже просто других - лишь рассказы, романы, картины, симфонии о ней либо вместо нее. Но чтобы сделать их равными или хотя бы близкими ей по высоте, не достаточно просто родиться, чего вполне хватит для того, чтобы любить. Единственное - не надо мешать ей. Она сама творит нас для себя! Боже! Но разве может что помешать ей, кроме нее самой? И в этом ее вечность и нескончаемость! Мириады только известных нам лет, все существующее, сущее и даже сам свет - тому свидетельство, коль рождается в соитии двух, отнимая у них всю силу любви, убивая себя, но порождая вновь любовь. Что такое свет, ток, живой мир, человечество, если это не любовь, не знающая покоя, усталости и смерти, для которой смерть и есть рождение? Что ей смерть, если даже он, сказавший: "Бог умер", не смог сказать то же самое про любовь, а, значит, усомниться в том, что он это сказал? Она сказал, как дитя любви. Для них - его и ее потомков! Иначе, зачем все?
     - Дай мне всего себя! - промолвила она, почувствовав мое непреодолимое желание стать с ней совершенно единым целым, броситься вниз, разбиться, чтобы не ожидать в отчаянии неизбежной смерти...
     Длинный бесконечный день остановившегося времени вдруг погас за окнами, словно рухнул, не выдержав напряжения и напора, как плотина под давлением неудержимых весенних вод, только что пробудившихся, вырвавшихся из мертвого зимнего плена, для которых любые преграды лишь для того, чтобы их прорывать, взламывать, в чем и состоял смысл их неудержимости...
     - Ой, ты представляешь хотя бы примерно, сколько сейчас времени? - воскликнула она, сняв медленно халатик с тумбочки и со стоящих на ней часов. - Я думала, что все еще утро.
     - А зачем? - спросил я сквозь едва двигающуюся улыбку набухших кровью и вздрагивающих даже от соприкосновения с воздухом губ.
     - Мама должна прийти. Странно, что ее еще нет, - слегка взволнованно сказала она похожими на мои губами и быстро встала с постели. Глаза мои сразу же повело от желания при виде ее женственной, с мягкими линиями фигуры, каждый изгиб, выпуклость которой я знал губами, руками, но только что увидел в едином потрясающем ансамбле, но, увы, желать ее было по силам только моим глазам. Она поняла мой взгляд и прижалась ко мне с легким стоном, словно тоже не могла от меня оторваться. - Оденься, прошу тебя... Хотя... - тут она, посмотрев на мои губы и взглянув в зеркало на свои, громко рассмеялась, - придется ее с мужем знакомить, а не с женихом. Она не выдержит - это не наше поколение. Но отчего же ее нет?
     - Ей далеко добираться? - поддержало ее и мое волнение.
     - Да, но автобус последний уже пришел с полчаса назад. Может, к подруге зашла? Святки все же, - успокаивала она себя, а, казалось, меня. - И как только ты вчера дошел? Я до сих пор представить не могу. Ты ведь даже меня не видел. Да! И сам был весь в снегу, как Дед Мороз. Весь! И даже, если бы ты меня любил, а я бы, наоборот, нет, даже ненавидела, после этого я бы, не задумываясь, вышла за тебя замуж. Любая бы вышла, - поправилась она зачем-то.
     - У тебя всегда так много если?
     - Нет, зачем эти если, если дальше ничего? - нахмурилась она.
     - Моя утренняя глупость, похоже, тебе полностью передалась, милая, - обнял я ее и поцеловал в порозовевшую щеку, щадя губы, - ты думаешь, что во мне или в тебе сегодня осталось еще для кого-то место?
     - Но у нас с тобой слишком много этих если, - сказала она грустно и, округлив губы, начала растапливать лед окна горячим, прерывающимся дыханием, - ты ведь знаешь. Может быть, она еще приедет служебным?
     - Да, я знаю. Ну и что? - пытался я отвлечь ее.
     - И я для тебя буду самым трудным, - говорила она в растущую полынью, истекающую влагой, словно слезами.
     - Я тоже?
     - У меня сейчас только одно если - мама. Как ни странно, но родители сейчас стали такими детьми. У нее вообще нет никаких возможностей. - говорила она, стирая влагу с пытающейся закрыться полыньи ладонью, - у тебя же их очень много.
     - Они всегда останутся лишь возможностями, если... - сказал я, не зная, чем закончить мысль.
     - Вот видишь! - сказала она, царапая краешки полыньи ногтем указательного пальца. - На улице так быстро стемнело.
     - Нет, даже не это, - спорил я и с собой тоже, - среди них все равно ведь лишь одна только может стать самой главной, лучшей из всех, которая будет стоить всех остальных и всей жизни. Зачем тогда другие? Пусть она лишь будет всегда.
     - Так не бывает, - она так близко придвинула губы к ледяному полю окна, что слова выпархивали белыми облачками, тут же умирающими, - дети все равно убьют... даже мою любовь. Заберут себе. Не убьют - заберут.
     - Но мы можем ее просто потерять. Это страшно! - мне так вдруг стало жалко нашей любви, что я сжал ее плечи руками, боясь выпустить их. - Сегодня мне впервые стало страшно. Я чувствую, будто за окнами смерть, и не хочу туда. Никогда.
     - Но если детей не будет - любовь все равно уйдет. Она ведь не может умереть вместе с нами? - сказала она и обернулась ко мне. - Ты только не подумай, что я просто так говорю. Я знаю, что ты меня любишь. Да! Нет, не потому, что ты мне уже говорил это. Просто я очень хорошо знаю, когда меня не любят. Ты же говоришь не только про нас с тобой.
     - Нет, я хочу сказать совершенно обратное! Почему у нас должно быть так же, как у всех, у тех, кто делает так же, как было до него? Сейчас ведь и время такое - нет канонов, правил! Зачем мы уже заранее расписываем себе завтра, если оно может просто не наступить? Нет, я не хочу, как у всех, потому что ты - другая, не как все, - пытался я убедит ее и себя изо всех сил, и ее плечам было больно, но она сильно хотела мне верить, и я видел это. - Я не хочу эти если! Я готов, чтобы... Пусть сама смерть остановит нас, убьет нас вместе с нашей любовью. Но я не...
     - Я тоже этого хочу! - загорелись вдруг ее глаза, налились алым соком припухшие от любви губы, запылали пробуждающейся страстью щеки, словно над сердцем всходило вновь жаркое солнце. - Я одно лишь боялась - стать твоим несчастьем, твоей ошибкой, твоим проклятьем. Ведь ты - это сама судьба любви. Да! Я тогда еще это поняла. Мне так горько стало тогда, что она - это не я. Лишь потому я убежала. За мной гнались тогда полгорода стыда, зависти, горечи, мести. Но я хочу сгореть в твоих объятьях даже навсегда. Мне ничего, ни капельки, ни дождинки от этого мира не надо, кроме тебя. Как я хочу, чтобы и тебе так же было вплоть до моей смерти... Но так и будет! Ты простишь меня, если потом?...
     - Потом не будет! У меня его нет. У меня и сейчас не было, но теперь его столько - не пережить и вечности! - сказал я, подхватив ее на руки и закружив под музыку наших сердец.
     - Теперь я тебе верю бесконечно! Не могу не верить, ведь я полюбила тебя в таком же полете. Не хочу останавливаться! Давай умрем сейчас? Вместе! В небе! Если мы умрем, то только так, ты согласен? - как и мы, плыли и кружились по комнате ее слова, порхая, словно бабочки, в вихре ее развевающихся волос вокруг опьяненного полетом и невесомостью лица, закрывшего глаза от страха выпустить счастье, - я так боялась, что этого не будет! Теперь не боюсь ничего! Ничего! Но только не вздумай умереть раньше меня! Тебе это и не удастся.
     
   Глава 6
     
     Неожиданно раздался громкий стук. Она соскользнула с моих рук и, продолжая кружиться, выпорхнула из комнаты вместе с готовыми сорваться с уст словами...
     О боже, неужели счастье так легко и просто, и так легко к нам приходит? И ничего ему для этого не надо, а только чтобы раскрыли ему навстречу руки и сердца, и отдались ему безраздельно? Сколькими сложностями и условностями обставили мы путь к нему, сколько преград создаем и преодолеваем, находим их, выдумываем, изобретаем, открываем, используя все: жизнь, юность, таланты - для отдаления мига встречи с ним, если и живя при этом, то лишь его ожиданием. А ему ничего этого не надо! Ему только двое мы и нужны, но только полностью, целиком, со всеми чувствами, всеми уголками тела и души...
     В комнату вернулась не она! Бледный снег и холод улицы были на ее лице. И только два осколочка весеннего неба, набухающего живительной влагой первого дождя, были на нем от прошлого.
     - Ее нет, - сказал глухой, незнакомый мне голос, - мне надо идти, но я не могу...
     Она замерла в дверях и не могла пошевелить больше губами. Смерть, которой мы только что играли, словно одной из любовных забав, околдовала ее, жестоко отомстив за пренебрежение ею. "Но она же ничего не поняла!" - хотелось мне крикнуть, но было уже поздно. Дрожащими руками я помог ей одеться, накинул на себя свое черное пальто, и мы молча вышли в белоснежный ад неизбежного мира, заливаемого сверху тьмой ночи...
     Она лежала в холодном, полутемном помещении какой-то конторы. Белая, начинающая уже смерзаться кожа была мертва. На губах застыло что-то недосказанное: не крик, не боль, а что-то мягкое, доброе, что было не дожито, не долюблено, что сберегала она для чего-то маленького, тепленького, родного, как котеночек, впервые смотрящий вокруг, но не видящий ничего. Полуприкрытые глаза ее словно пытались еще выглянуть из-под покрытых льдом ресниц, но видеть ими было уже некому. Ее нет!
     Мария упала со стоном перед ней на колени, обхватила ее руками, начала ее трясти, целовать ее лицо, дышать на него теплом, словно пытаясь растопить хотя бы крошечный островок жизни и взглянуть сквозь него туда, внутрь, где еще недавно была она. Мама! Словно хотела сквозь него войти в любимое тело сама и оживить его хотя бы своей рвущейся наружу душой. Зачем теперь она? Зачем теперь все это, если последний родной человек ушел навсегда туда, где нет живых, куда попасть можно лишь той же дорогой?...
     - ... Эта сволочь даже с дороги ее не убрала! Смылась! - говорил сержант о преступнике, как о чем-то неодушевленном. Но и его слова вдруг растаяли, - она долго не мучалась. Почти сразу умерла. Добрая была женщина - вот ей и смерть легкая. Надо будет ее увезти. Ты объясни Маше как-нибудь. На вот - дашь ей таблетки. Я у врача взял на всякий случай. В табаке правда - уже полгода ношу. Маша ведь - как мать. Не везет ей. А за что, почему - не понятно. Когда отец не вернулся с моря, так и пошла у них полоса. Что там про нее говорят - это все ерунда. Она отца все искала, я это знаю. Ей же три года было. Ты не бросай ее пока, ладно? У них тут никого. Все умерли, разъехались. Житья никакого. Работы тоже. На что живут - не знаю. Словно духом святым...
     Через час примерно приехала машина скорой помощи и увезла ее в город, но уже по другому адресу. Мария обреченно и безропотно подчинялась мне, но та, словно не слышала и не видела ничего вокруг, воспринимая лишь мои мысли. Если я говорил ей что-то, но думал иначе, то она и делала то, что я думал. Я говорил, что ей надо успокоиться, но думал, что все-таки лучше поплакать, и она тихо и незаметно, одними глазами плакала. Я говорил, что ей надо лечь спать, но сам думал, что ей лучше прижаться ко мне, что мне лучше приласкать ее, как это мог сделать отец сейчас, и она сама садилась ко мне на колени, утыкалась мокрым лицом мне в шею и, найдя тепло в этом гнездышке, замирала в умиротворенном ожидании. Ей всю жизнь не хватало скупой отцовской ласки, очень похожей на любовь мужчины к женщине, но к женщине, которая была или есть вдвое любимее и вдвое роднее, чем даже мать или жена. Нет, это не страсть, это гораздо добрее и сильнее. Мария искала этой любви... и в матери. По вечерам она ждала ее так же, как ждут вечерами с работы отцов. И вот теперь ее, кто заменяла ей мать и отца, больше нет. Не стало сразу двоих, и, конечно же, сил одного человека на это двойное горе никогда не хватит. Все окружающее, всю свою оставшуюся, едва теплящуюся жизнь она полностью доверила мне а сама, как мне казалось, пыталась разыскать где-то в уголках, в тайниках, в закоулках памяти, либо же догнать там, на дороге в небо свою маму. Тело, дыхание были почти недвижны, но глаза то и дело начинали напряженно во что-то всматриваться, метаться по сторонам...
     Вдруг среди ночи она неожиданно вскочила с моих колен, сорвала с себя одежду и начала молча срывать мою. Ее глаза горели, губы полыхали нестерпимым даже на расстоянии жаром, грудь высоко вздымалась. Ее страсть передалась и мне пламенем любви и льдом испуга одновременно. Я ничего не сказал, не мог сказать. Любовь наша была, словно вулкан, пожар, в котором сгорало все, даже память, даже чувства. Она была дикой, болезненной, неудержимой. Мария любила меня так, словно хотела забрать всего меня себе без остатка. Мне иногда мельком казалось, что ее глаза, ее губы, как бездонные озера, смыкаются надо мной, и я падаю в бездну невесомости, в лаву ласки. И она взяла меня всего. Во мне ничего не осталось. Я лежал пустой на постели, раскинув обессиленно руки. Она же стояла на коленях надо мной, гладила меня легко пальцами, целовала иногда легкими поцелуями, едва касаясь тела, и жадно смотрела на меня, словно пыталась вобрать в себя и мое бессилие. Я тоже смотрел на нее и не мог ею налюбиться...
     - Ты должен будешь уйти. Утром, - сказала она вновь глухим и чужим голосом, когда словно подкошенный колосок упала вдруг рядом со мной.
     - Нет! - твердо сказал я, приподнимаясь над нею.
     - Да. Я не хочу, чтобы наша жизнь начиналась со смерти. Так мне сказала она. Я видела ее, - в голосе ее не было и тени сомнения. - Если ты думаешь обо мне, о моем горе, о том, что же я буду делать, то ты меня уже не любишь. Жалости и слез я здесь и без тебя найду. Любви же твоей не найду нигде, даже там. Когда смерть вновь уступит место ей, я найду тебя. Даже под землей. Даже на небе.
     - А если? - начал было я, даже не зная, о чем. Мне просто хотелось ее остановить.
     - Значит, любви сильнее той, что была уже, просто нет! - твердым голосом, звенящим так, как готовый вот-вот рассыпаться хрусталь, убеждала она нас обоих в том, к чему мы совсем еще недавно были готовы.
     - Ты не веришь в это? - словно обиженный ребенок, едва сдерживая свои чувства, говорил я.
     - Верю! Сильно верю. Только в это верю. Больше не во что. Поэтому я не хочу сама, своею же рукою убить ее! Пойми! Все остальное - такая мелочь в сравнении с этим. С тем, что сейчас в моих глазах, на моих губах, на кончиках моих пальцев, в сердце, в моей груди, в каждом ее сосочке, вот здесь, куда ты вновь войдешь быстро и безжалостно, до конца, чтобы уже никогда не уйти. И твоя любовь вся здесь. Я чувствую ее каждое прикосновение, каждой своей клеточкой помню твои руки, губы, ресницы, ласкающие меня. Помню его: жезл огня, страсти, силы твоей! Он покорил меня, повелевал мной, сделал меня своей рабыней, но вознес до самого солнца счастья, сотворил из меня, пробудил во мне царицу любви, самую любимую женщину вселенной. Иногда мне казалось, что он и есть весь ты. Но потом я с такой радостью вдруг обнаруживала, что тебя еще в сотни раз, в бесчисленное множество раз больше, и каждая твоя родинка, каждый волосок и его ямочка, каждая трещинка на губах, каждая ресничка, каждый сустав твоих пальцев - это тоже он, и они все любят и ласкают меня с такой же силой и страстью. Боже мой, какой богатой я чувствовала себя в эти мгновения! И вдруг пасть в пыль будней, в слякоть горя у самого порога нашего с тобою дворца?! Никогда! Милый, пойми это так!
     - Я так же думал, любимая моя, но сейчас,... - вскрикнул почти я от нахлынувшего на меня...
     - Нет! Не говори больше об этом. И не целуй меня больше, прошу тебя. Я не хочу, чтобы поцелуй жалости, сострадания, расставания был последним сегодня. Я хочу помнить тебя тем болеющим мной, как самой сладостной агонией любви и смерти. Ты видел? Ее губы говорили это же. Это они мне все сказали, словно шептали мне: родная, это и есть любовь! Я страшно верю, что наша любовь не погаснет, не задует ее даже ураган времени и судьбы. Но не надо это делать самим. Милый, усни и проснись, когда к тебе вновь прикоснется ее солнце. Прошу тебя!...
     Утром я застал ее сидящей за столиком и смотрящей на меня полными слез глазами, которые тут же высохли, словно обожглись о мой взгляд. Она молча напоила меня чаем, помогла одеться, проводила до двери и все это время смотрела на меня полным мольбы, просящим взглядом: молчи, молчи.., забудь это утро, жди меня, жди!...
     Четвертый день года уже бежал вслед за мной по золотой дорожке солнца, оставляемой им на свинцовой поверхности моря.
     Но это был уже не я. Я остался там, с ней. Кто-то другой уходил сейчас, постоянно оглядываясь, чтобы запомнить обратную дорогу, возвращаясь на время в жизнь, где его никто не ждал. Голова моя, руки мои были пусты. Сердце - место, где оно должно быть, - зияло пустотой. Мне даже показалось, что оно и светит мне сейчас в спину, бросая мне под ноги только длинные и мертвые тени, меж которых скользила похожая на меня.
     
   Глава 7
     
     Велик и непостижим ты, гений Природы. Даже сам не можешь повторить, скопировать в точности свои творения, каждое из которых, однако же, совершенство. Хоть иголочкой, извилинкой, морщинкой ли коры, жестом ли растопыренных пальцев деревья твои индивидуальны, неповторимы даже в потенциале обступивших их молодых побегах. Тысячи верст тайги мной были пройдены ранее, но хоть бы один ее уголок был чем-то сходен с другим. Несколько раз приходилось мне блудить по ее дебрям одной и той же тропой и все оттого, что и сама на себя она была похожа в каждый момент своего существования. Как смешны и наивны в своих претензиях на гениальность эти точки и идеальные циркульные кружки вокруг них, эти вьющиеся цепочки безликости, претендующие именоваться сутью или даже истиной. "Боже, весь мир сотворен любовью!" - восклицает какой-либо твой почитатель, провидец, подразумевающий под нею тот стандартный набор эпитетов и глаголов, что собран им из словарей нашей прозы ли, поэзии или науки. "Но истина и причина просты, как сама простота! - возражают они недоуменно. - Поскольку сложная, как сама природа, истина совсем не постижима и непередаваема словом, - думают они при этом, - тогда зачем она?"
     Но сейчас для меня или, точнее, для того, кто шел сейчас по заснеженной, сливающейся с окружающим ее белоснежьем безлюдного, первозданного для взора побережья, ничего этого не было: ни бесконечных бестелесых линий берега, горизонта, ни почти сливающимся с белесым небом снежного покрывала, ни пробивающейся сквозь него щетины спящего зимнего леса. Тот, кто шел навстречу мне позапрошлой ночью, не различал даже, не мог разделить, обособить небо и землю, лес и дорогу, и вполне понятно - почему. Их и нет. Доведенное до логического завершения обобщенное восприятие окружающего должно просто уничтожить его, слить в одну посудину взгляда, поименовав его содержимое одним именем: "не-Я". Скорее всего и себя он объединил, слил воедино с этим "не-Я", перестав вообще различать какие-либо прежде столь значимые, неоднократно подчеркиваемые грани.
     Сегодняшний же "не-Он" видел перед собой не мир, а каждую его сущность в отдельности: каждый сугроб, сложенный мириадами пышных снежинок, сверкающих сотнями алмазных граней, преломляющих каждая по своему пойманный ею лучик света, каждое дерево, являющееся совершенно неповторимым сообществом живых и зимой клеток, каждая из которых обустраивает и свой собственный, неповторимый и сложнейший мир, и общий для всего сообщества мир бесконечного разнообразия, который не может быть иным, поскольку он предназначен для того и живет лишь тем, что общается с бесчисленным множеством неповторимых фотонов-лучиков света, каждый из которых несет по своей жизненной тропе свой заряд тепла, информации, что и является своего рода отвлеченными понятиями и эпитетами одной верховной сущности - Любви. Все вокруг: тяжелые свинцовые волны, камни берегового ожерелья, облака, двуликие, как и земля, - все это было рождено для меня, расцвечено и оживлено только любовью света, неповторимой в самой себе.
     Как просто назвать его единым, постоянным и однообразным, односущностным, воспринять его, как навсегда данное, и мучиться ежемоментно от скуки и серости высвеченных им будней. Но кто не дает видеть его иначе, чем он есть? Кто заставляет искать разнообразие в случайности столкновений, пересечений и борьбы с тем, что сокрыто от него, что прячется от света любви за открытой ему навстречу поверхностью, доступной и зримой? Почему все наши помыслы и устремления - там, за освещенной солнцем поверхностью стены? Ведь если что там и можно понять, разглядеть, то лишь то, что освещено его всепроникающими лучами, что видно и с этой солнечной стороны стены.
     Мое же состояние сейчас вполне точно отражала до сих пор вроде бы понятная поговорка: "из-за деревьев не видит леса". Чтобы убедиться в ее справедливости, я даже два раза, не обращая внимания на глубокий снег, проходил сквозь из призрачную, полупрозрачную стену и... вновь видел там перед собой только их. Леса, до этого высокой, непроходимой стеной стоявшего по обеим сторонам одного из длинных туннелей, ведущих назад в лабиринт, не было. Может, и был он, лишь как следствие нашего привычного взгляда на вещи, на города, действительно созданные по модели Дедала? А может, и там, в городе, лабиринт - это лишь творение слепого, близорукого ли разума, боящегося соскочить с подножки скорого поезда мысли и затеряться, раствориться в пестроте и кажущемся однообразии мелькающей за его окнами реальности. Ведь куда проще и легче, и, главное, безответственнее ворочать в голове надуманными образами, словесными конструкциями галактик, вселенных, государств, когда все беззащитны и невероятно послушны перед тобой, их творцом. Даже в сказках нерукотворные создания разума не соскакивают вдруг с постаментов и не заносят над своими творцами или прохожими бестелесных копыт гнева, не вынося бесцеремонного отношения к себе со стороны ничтожного муравьишки, микроба, запросто рисующего на тряпке ли, листке, на песке ли Создателя всего и достойные его лишь творения.
     Но, может быть, рукотворные создания последователей Дедала иные? Может быть, человек, главным средством общения которого с окружающим является лишь око, созидает только поверхности, даже не формы, а поверхности, отражающие свет, а то, что за ними, ему просто не под силу даже представить? Видя лишь отражения, мы и создаем только отражатели, внутреннее их содержание додумывая потом сами, а чаще пользуясь чужими штампами. И потому весь созданный людьми мир - это объективно лишь нагромождение поверхностей, которыми мы изначала пытались оградить себя от других, а следом и этих других ограждали от себя, по аналогии с ними уже теряя свой смысл, заменяя его чужими штампами, в итоге превращаясь в отражающую поверхность, забота о которой становилась главной для... Трудно сказать: для кого или для чего...
     Если это так, то в городе все осталось по прежнему, и возвращаться мне туда, в принципе, бессмысленно. Убить несколько дней ожидания в бесплодных блужданиях по лабиринту, думая лишь о том, чтобы случайно не попасть в один из его тупиков?
     Или все же попытаться исполнить до конца свой долг перед своим же прошлым, зияющим впереди расплывчатыми белыми пятнами, белыми дырами, источающими ничто, голые вопросы? "Не потерять бы нить!" - воскликнул я, обнаружив в кармане пальто маленький, пушистый клубочек тонких, серебристых ниток, еще хранящий тепло ее ладоней. Крепко сжав его в руке, я вошел в запутавшийся в своих улицах город.
     
   Глава 8
     
     Впервые за последние дни, а, скорее, даже годы я видел город так отчетливо, как нечто реальное и цельное. Да, тротуар, трамвайная остановка, другая, здание, кабинет,... разорванные провалами внимания, ненужности и невостребованности, делают жизнь разнообразной, с видимостью выбора: можно поменять то или иное, пройти мимо того-то другой улицей, просто не знать или игнорировать все остальное, как это уже было в предыдущем городе, где я успел узнать лишь три центральные улицы. О да, в таком виде это твой город, ты здесь властитель и творец, созидающий его для себя своим всемогущим взором: закрыл, открыл, прищурился, скользнул, всмотрелся пристально, представил, рассеял внимание, надел черные очки. Но вот он выкинул тебя за свои стены, закрыл перед тобой уже знакомые тебе двери, стер с карты все известные и привычные островки бытия, и что от него осталось?
     А вот это и осталось: огромная, начерченная на холмистой поверхности прибрежного песка рукой Дедала схема лабиринта, воплощенная в камне его и рабами, и созидателями. Исторгнув меня, он предстал передо мной весь! Названия улиц, номера домов, трамваев и все подобное, то есть, имена собственные потеряли для меня значение. Даже его имя ничего не значило, и это был не он, а вообще некий абстрактный образ города, нечто общее из всех городов, что я успел посетить в своей жизни, словно всех их вложили друг в друга, образовав это хаотическое скопище беспорядочно вьющихся и ломающихся друг об друга улиц, втискивающихся между ними и деформирующихся при этом кварталов, площадей, прижимаемых к краям склонов, обрывов. Пустого места, не занятого фрагментами какого-либо города, естественно было очень мало или практически не было. Полотна дорог были также деформированы по этим же причинам и то вздымались прямо к небу, обрываясь меж облаков, то с размаху втыкались в дно какой-либо низины, ложбины, сухого русла или просто в берег. Все это крайне неестественно контрастировало с плоской, поблескивающей чешуйками волн поверхностью моря, в бок которого город впился острыми, железными клыками кораблей.
     Вершины высоких, округлых сопок были словно обскоблены произведенным нами механическим процессом градообразования, и лишь в тени некоторых склонов сохранилась поросль искривленных, словно придавленных сверху дубков. Чем-то они были похожи на атлантов, воздымающих к небу напряженные, жилистые руки, пытающиеся сдержать напор насилия и уберечь прижавшуюся к их стопам беззащитную землю.
     Боже мой, как только сохранилась эта единственная в городе церквушка, идеальной формы купола которой гордо и бесстрашно впивались в синеву крестами, отсвечивающими солнцем даже в такой пасмурный день. Все остальные крыши вокруг были приплюснуты, словно срезаны не имеющим к этому никакого отношения небом.
     Лишь на деревах и верхних склонах сопок недавно выпавший снег был девственно чист. На всех улицах, тротуарах и тропинках он был втоптан в неведомо откуда взявшуюся грязь, превращен в жидкое, серо-бурое месиво, разлетающееся из-под ног и колес во все стороны, где еще остались чудом сохранившиеся клочки растерзанной толпой венчальной фаты очередной обманутой городом невесты-зимы. Да, это особенность всех портовых городов, городов брошенных невест. Еще недавно они, словно его душа, живая кровь, бурными, кипящими страстью потоками красоты и смеха плыли по артериям-улицам, придавая ему образ живого, лишь медлительного и уставшего за века организма...
     Сейчас ни их и ни кого из других обитателей лабиринта я не замечал. Они стали как будто бы мной, кого я не вижу, кто вне поля зрения всевидящего взгляда. Сейчас я словно бы ощущал себя всеми ими, был их воплощенным зрением и видел только его: огромное каменное чистилище, раскинувшееся у подножия, а точнее, в ногах своего прообраза, прототипа, своего конечного тупика, цели и предназначения, миниатюрной модели - городского кладбища, в которое утыкалась почти главная артерия города, выбрасывающая непересыхающим фонтаном живую плоть из ее временного обиталища.
     Еще недавно беспомощно тычась, словно слепой щенок, в сплошную, будто рассекающую надвое всю вселенную стену с нишами подъездов, тупиками квартир, закоулков, я не мог и предположить, что средь их однообразия можно выделить ключевой, конечный тупик лабиринта. Можно было принять за него это огромное многотупиковое здание Власти, попасть куда сейчас можно было, лишь одержав трудную, иной раз кровавую победу нам многими такими же, как ты, Минотавриками. Или же вот это самое серое во всех городах здание, куда стекается все то, что обратно из него не возвращается, даже если не выпускало из рук доставившую его сюда нить. Или вот эти монументальные стойла расплодившихся ныне золотых тельцов, где те, сбегаясь со всего города, словно на зов истекающей млеком коровы, пропадают навсегда, словно за вратами обычной бойни. О да, золотой телец первым напрашивается в претенденты на роль зловещего Минотавра, кровь на рогах которого легко может показаться позолотой. Но эти стойла, бойни лишь недавно забурлили попадающей за их врата золотистой лимфой, а лабиринт не прекращал функционировать ни на миг даже тогда, когда обитатели его боялись жить, чтобы не умереть за это.
     Нет, лишь взглянув на него вот так - в целом, можно представить явно его в виде каменного мешочка, подвешенного торбой к оскаленной морде вечно голодной хозяйки городского кладбища, впившейся мраморными и железными зубами в главную артерию города, а точнее, в каменный туннель лабиринта. Можно представить ее и в виде неутомимой клячи, и в виде вола, кентавра ли, стерегущего уже бессмертное время - суть не изменится. Из этого конечного тупика, лежащего в противоположной стороне от того места, откуда я вошел в город, возврата уже не было. Власть, страх, деньги - все земное само бренно и преодолимо хотя бы отдельными личностями, возлюбленными Ариадны. Кому-то из них, может, и тщится выглядеть всемогущим вершителем, судией, говорящим последнее слово. Но где они, после кого столь этих слов произнесено, чьи слова, произносимые ранее ежесуточными молитвами, втаптываются теперь в грязь их же пророками и сподвижниками, чьи тайные общины, обитающие в темных подвалах этих же лабиринтов, были самой большой тайной именно для них самих, поскольку для остальных они не были ни тайной и ничем вообще. Большинство нас, кто не задумывается даже над их существованием, гораздо счастливее посвященных, идущих той же дорогой к единственно реальному тайному обществу земли, куда мы попадаем все, но о котором никто почти ничего не знает. И сверхестественность, и вечность этой тайны в том и состоит, что каждый из нас почти с детства знает, где ж она зарыта. Даже динозавры, похоже, знали - где оно, ее святилище.
     И что же тогда - ты, лабиринт, коль ты столь же вечен, плодящийся по земле Вавилон, как и сердце твое? Для чего в моем кармане, словно цыпленок, съежился маленький клубочек нити моей Ариадны? Есть ли простой земной смысл в древней легенде, а, может, и в были о Тесее, коль есть он на земле - преодоленный им Кносский лабиринт? Задача понять это сама родилась во мне, лишь вошел я в его каменные врата, поскольку здесь, на земле еще я должен был вернуться из блужданий по нему. Задача тяжелая, поскольку времени на ее решение у меня было, как я надеялся, около трех дней. Задача с неизбежным решением, так как остаться здесь для меня было теперь невыносимей смерти.
     
   Глава 9
     
     Справа вдруг открылся взгляду широкий, далеко вдающийся в стену тупик, засаженный старыми, может быть, и вековыми деревьями, но так и не сумевшими вырасти выше нее, что, очевидно, и спасло их. Много раз этот скверик переименовывали в честь того иного бюста, устанавливаемого на постамент, который теперь сиротливо стоял в глубине памятником самому себе - постаменту, главному герою и олицетворению двадцатого века нашей страны. Вскоре на него намеревались водрузить заново сделанный старый бюст его первого хозяина для того, чтобы восстановить историческую справедливость для народа, который, чтобы узнать из книг историю своих пращуров, вынужден отречься от истории отцов и дедов, которую он тоже мог узнать только из книг, но иностранных авторов. Вся эта путаница была неизбежна и проистекала даже из того, что на разных домах одной улицы, а порой на одном и том же доме висели новенькие вывески с древними и старые вывески с еще недавно новыми названиями улиц, а стена же осталась прежней, местами лишь обновляясь, латаясь, надстраиваясь, осыпаясь, трескаясь, но не уступая.
     В тупике проходила вполне обычная для последних лет, ставшая даже почти традиционной церемония, но участниками ее были не люди. Нет! Со всего города, точнее, со всех его щелей, подземелий сюда, где в этот пасмурный день было и вовсе мрачно, стекались, сходились, сползались, проскальзывали тени. Тени, брошенные наземь, в грязь, в несмываемую даже временем пыль земли солнцем разных лет, зим, меридианов. Тени тех, кто когда-то устал называться человеком, нести груз этого имени, взваленный на их хрупкие плечи не возносящими их к небу крыльями, а свинцом чужих смертей, ярмом чужих, не нужных им совершенно забот, долгов, обязанностей, чужой же корысти, лжи. Каково им было при этом наблюдать за этими беспечными, без усилий скользящими по земле тенями облак, неуловимыми, свободными и неподвластными никому на земле? Только солнцу! Тому лишь, чья власть неоспорима и необременительна. Власть, что дает и согревает, а не та, которая потому и власть, что может больше взять и лишь сама греется в лучах собственной славы, в сиянии собственного величия, исторгаемого кострами, в которых сгорают судьбы подвластных.
     Боже мой, какие там учения, идеи и религии, когда перед тобой вовсе не покидающая тебя мудрость Христа, понять и восприять которую - лишь руку протянуть, лишь отдать себя лучам его любви, данным поровну с рождения?!
     И они стали ими - тенями! Парящими и здесь: по земле, стенам, деревам - как и тени птиц, и даже без крыл! И даже без ничтожнейшей возможности когда-либо упасть и разбиться! Но и тени смертны, временны здесь на земле. Нет, это не смерть людей! Не смерть тех, кто уходя оставляет здесь все свое самое ценное, все, чем дорожил, жил, все, чем был, для кого смерть - банкротство, разорение, изгнание, а могила - тюрьма, долговая яма. Даже вы, великие умом и богатством, гением и страстью, но нечистые помыслом, как мучителен будет для вас мир нищеты, бездумья, безделья и бесстрастия в сравнении с этим! Адский огнь, может быть, стал бы для вас и утешением. Тень ваша, коль и была, то всего лишь жалкой собачонкой, вечно путающейся под ногами, ужасно контрастирующей своей серостью, приниженностью и приземленность всему вашему величию, важности или хотя бы некоторой значимости, возвышающих вас по крайней мере над собственными подошвами. А что уж говорить о всех тех ваших храмах, дворцах, монументах, банках, стенках, деяниях, творениях, мыльных пузырях самовлюбленности и прочем, в тени чего вас порой и самих не видно было, не говоря уж о вашей тени.
     Но ведь только тень и уходит в тот мир, когда тело ваше перестает воспринимать живительный солнечный свет?...
     Он же, кто лежал сейчас недвижно в грубосколоченном ящике странной ромбообразной формы, углы которого были вершинами креста, уходил туда весь, оставляя здесь ненадолго память о себе, как о тени. Память также вскоре последует за ним в тот мир, и он предстанет перед Творцом своим единым целым, неущербным ничуть дитем солнца.
     Сотни теней проходили чредой мимо этого странного, в виде наконечника стрелы гроба и молча касались пальцами его лица, правой руки, словно говоря ему: "До скорого, счастливчик!"
     - Эй, Андрей! - будто из гроба донесся до меня знакомый хрипловатый голос, эхом прокатившийся в пустоте меж простенками тупика, - иди сюда! Мы все здесь!
     Тени молча расступались, образуя словно просеку, по обеим сторонам которой они стояли густым лесом одинаковых на первый взгляд дерев, чья серая, пожухлая от холода листва шурша колыхалась под порывами толкающего меня в спину ветра. "Так же толпа расступалась, чувствуя спинами магический взгляд Солженицина, идущего к гробу Пастернака" - мелькнула в голове мысль, не задевшая даже слегка струны скромности, поскольку адресована она была тому, кто лежал в гробу, и тем, кто окружал его густым, непроходимым для чужих лесом теней, объединенных в одно целое чувством солидарности, братства и теснейшего родства душ, абсолютной схожести с ним - сегодня первопроходцем. После бурь в лесу часто встречаешь поваленные деревья и в первые дни лишь фантазия помогает отличить их от продолжающих стоять. На самом деле они ведь даже более живы, чем те высохшие, высеребренные ветрами остовы умерших на ногах деревьев. Столь же парадоксальным было и то, что бледно-мраморное лицо Иваныча с вечной уже улыбкой блаженства и покоя выглядело даже более живым, сопротивляющимся ледяному ветру невзгод и стыду жуткой бесчеловечности города так, как может противостоять лишь переполненный жизненной силой человек, чем эти синюшные, уставшие, но вынужденные все еще сопротивляться лица теней.
     Он лежал в этом необычной формы гробу, раскинув слегка в стороны руки, ладони которых словно бы пытались поймать ускользающие порывы ветра и опереться на них. Как птица, он раскрыл простершейся пред ним бездне свои объятия, встречая ее, стихию вольных и бесстрашных птиц, не как избавление, облегчение, а как наконец-то открывшееся ему будущее беспредельного полета, что мы, может, с завистью, может, со свойственной нам привычкой возвышаться через унижение чего-то называем свободным, но падением все же.
     - Он так завещал нам, - хмуро пояснил мне Петр, стоявший в изголовье вместе с Павлом и еще несколькими незнакомыми мне тенями, на рукавах которых были не обычные кровавые, а удивительно белые повязки, - но пришлось повозиться с гробом. Мудреный ишь, как Иваныч.
     - Сделать такой даже проще теоретически, - рассудительно произнес Павел, - волочь вот неудобно будет, это да. Но это ж раз всего? Нас-то, надеюсь, государство зароет. Назло ему прямо у белого дома дуба дам!
     - В моржатнике бомжей - под крышу! В этой стране теперь ни родиться, ни зарыться бесплатно. За сколь помер, такой был и номер. А тут же все, как у людей, получилось, - спокойно сказал его сосед.
     - Не у людей, а у этих, у крутых что ни на есть, партийцев! - сердито буркнул Петр.
     - Машину даже котельня дала - досюда довезти. С под угля правда, но ему и роднее, - сказал Павел.
     - А-то их крутовозки белые?! - возмутился сосед. - Коли жил в угле, то помрешь в золе.
     - А чего это ты моими стихами-то зачирикал, - возмутился вдруг и Павел, - соловей ощипанный?!
     - Это не стишки твои, а фонаризмы! - гордо ответил тот. - При Иваныче-то я стеснялся умничать, а зря. Теперь вот и оценить некому. Такой собеседник помер - выпить и-то не с кем! Ох, родненький ты мой, на кого ж ты меня бросил?! Уйду за тобой, уйду!
     - А с кем же это ты, собеседничек, с утра уже побеседовать успел? - ехидно спросил Павел, шумно принюхиваясь.
     - Да что мы все о херне разной?! - одернул его Петр. - Может, Андрей, что скажешь? Эй, братва! Тут вот официальный представитель выступит сейчас. Тихо там, в заду!
     - Да, действительно, братья, - немного ошеломленный его обращением с трудом подбирая слова начал я и чуть не поперхнулся ледяным ежиком первых слов. - Но нет! Совсем я не официальный, а тем более не представитель. Представители, если есть, то там, и он, может быть, уже встретился с ними. Они все выйдут ему навстречу. Все! Они-то понимают, что ты тем выше, чем ниже ты можешь пасть, не уронив и не разбив о камни бездны тонкий хрусталь своего достоинства. Птица тем выше взлетает, чем ниже от нее гнездо с ее птенцами, с которыми она и в полете не рвет связи. Он улыбается, вы видите? Значит, первым он увидел там Бога, который сам называл себя любовью. Иваныч, который умел видеть и здесь, и там не мог ошибиться: он и увидел его как любовь. Да, здесь ему нечему было улыбаться. Что я? Такой же, как и вы, попутчик его. Сколь лет ходили мы рядом вдоль этих стен, этими улицами вроде бы и в разные стороны, к разным и все время меняющимся горизонтам, чьим-то целям. А сейчас оказывается, что идем мы всего лишь за ним вослед, что он, а не кто иной, наш предводитель, первым среди нас узревший настоящую путеводную звезду в небе, куда мы и глаз-то не поднимали в ее поисках. Смотрели мы себе под ноги, где видели каждый свои худые или начищенные ботинки, да занятый нами клочок земли, по сторонам ли, где не видно дальше стен наших собственных тупиков: роскошных или захудалых. А неба, что едино и одинакого для всех: святых, заблудших и грешников - словно и не замечали и своим его не считали. А вот он, кого здесь считают самым несчастным, отверженным, униженным, может быть, впервые за последние годы улыбнулся, взглянув не вокруг, не в прошлое свое и чужое, а в небо! И уж ему-то есть с чем сравнить! Сколько он перевидел не буденных, а великих страстей и деяний? Страстей и деяний великих мира сего, как они себя называют. И что?! Все это ничуть не лучше этого злющего ветрюги, выдувающего даже из снега пыль, на который Иванычу сейчас абсолютно наплевать. Он, как Тесей, нашел выход из этого лабиринта. Уже нашел. И сейчас неся его останки на кладбище не смотрите под ноги, не пытайтесь что-то разглядеть впереди - смотрите в небо! Он уже там, куда и обратил свой последний земной взор...
     Я не знал, что я хотел сказать, и говорил просто так, что видел, что приходило на ум само...
     Все они, только что жмущиеся словно голуби друг к другу, не смотря на обжигающий ветер, вползающий в любые щели, в дырявые карманы, за пазухи их бесшарфовой груди, воздели вдруг головы к небесам, словно и впрямь увидели там нечто необычное. И оно пришло. Из-за обломившегося неожиданно разьеденного края льдины серого облака на них сверху хлынул яркий свет солнца и прильнул горячими, небрезгливыми губами к их синюшным, окоченевшим щекам, и придавил к земле бьющийся в судорогах собственного экстаза ветер, пронзив его вдруг брошенными ими оземь тенями: яркими, четкими, с едва различимыми нимбами вокруг их голов, вокруг притупленных наконечников этих черных стрел сопротивляющегося праха. Все земное, по нашему реальное - и даже самое красивое и невинное - боялось света и, лишь стоит ему появиться, тут же расстилало пред собою ли черные дорожки тьмы, позади ли себя стыдливо ее длинные шлейфы, с которых не ступало уже ни на шаг, словно опасалось спалить следы свои в его расплавленном золоте. И даже в самый жаркий полдень, когда в океане света сгорали таяли, плавились вроде бы последние ниточки ночной ткани, под нашими подошвами все же оставались ее крошечные лоскутки, эти надежные островки безопасности, стоя на которых земная плоть могла бесцеремонно, презрительно, самодовольно, безнаказанно смотреть даже прямо в глаза солнечному свету. Каждый мог чувствовать, осознавать себя землей или луной, у которой всегда есть ночная половина, незримая и неподвластная солнцу сторона. И как это ни странно, но больше всего на землю в этом отношении походили птицы, и менее всего - люди, умеющие стоять прямо, словно лучики-стрелы солнца, точно попавшие в яблочко мишени-земли...
     Один я, похоже, смотрел прямо перед собой: на них, на его ничуть не изменившееся лицо - немного недоумевая смыслу сказанного мною. Что такое он? Старая байка посвященных для этих обездоленных и обреченных, равно как и для не более счастливых, чем они, обитателей собственных, но мало отличающихся от подвалов, тупичков судьбы, жизни? Или он - действительно жест сострадания, милосердия и любви, желание хоть сколь-то облегчить их нестерпимую и непоправимую участь? Может, на самом деле это луч надежды, нить Ариадны для наших, погруженных в грязь и зло бытия, душ, которые могут найти по нему обратную дорогу к покинутой ими обители блаженства, о которой у нас не сохранилось никаких воспоминаний, а подобие чье всегда теряется вместе с детством, которое мы тоже покидаем? Но для чего? Почему путь к счастью и любви должен проходить обязательно через лабиринт ненависти, зависти, злобы, жестокосердия и смерти? Почему они и все мы лишь провожаем его сейчас туда, а не последуем вместе с ним, за ним в мир, осветивший уже лицо его улыбкой почти детской, ангельской беспричинной радости?
     Все эти вопросы вдруг нахлынули на меня, когда я вновь обнаружил в кармане своем теплый, ласковый комочек - мое маленькое солнышко.
     - Мы пойдем сейчас. Машины нет. Ритуалка нас, похоже, кинула. Ты не ходи с нами. Мало ли что, - отсекая возражения тихо сказал Петр. - Спасибо тебе и так. И от него. Он так сказал, умирая. Вспомню еще...
     - Но почему? - возмутился я, но не очень настойчиво.
     - Понимаешь, ты очень правильно все сказал. Правду! - отвечал Петр уклончиво.
     - Ну и что? - действительно не понимал я причины, что меня даже раздражало.
     - Правда, это ведь правильная вещь, но она очень страшная на самом-то деле, - выжимал он из себя колкие стрелки фраз. - Я боюсь, что и ты перестанешь ее говорить.
     - Я? Ничего не понимаю, Петр! Не крути, - бесился кто-то во мне от непонятности и ускользаемости причины, за которую он хотел бы ухватиться. Подло, но благородно.
     - Из нас многие на самом деле пойдут сейчас за ним, - начал он вещать, словно зачитывал приговор, с которым, может, и сам не согласен, но считает его справедливым, - как за предводителем. Навсегда. Сюда не все вернутся. С машиной нас кинули, но пойдут теперь все. Ты посмотри на них: они смотрят лишь на тебя и на солнце. И верят вам обоим. Я знаю! Поэтому тебе нельзя идти. Все, что случится, не так и страшно: незаметно в щелях нас вымирает в эти дни не меньше. Страшно, если вообще никто не будет говорить правду. Одни будут лгать напрямую или криво, говоря лишь полправды, пол-истины, как эти попы и проповедники! Другие, боясь правды от незнания, будут просто молчать. Ты думаешь, нам это не важно? Нет, не бойся, никто об этом даже не подумает. Вожак у нас есть. Он нас туда ведет. Ты - не вожак все равно. Нам важно - куда придут вернувшиеся. Может, мы зря вернемся? Понимаешь?
     - О вас я понял, - сдавленным голосом говорил уже сам я, - а что мне думать о себе? Тебе это все равно?
     - Это тоже страшная правда. Но правда. Мы ведь идем сейчас, чтобы кому-то... умереть. Не на прогулку в автобусе. Ты не наш - не заблуждайся. Это правда. Но слова твои - наши, а вот мы их сказать не можем. Здесь мы тебя воспринимаем, слышим, верим и хотим верить. Но только здесь - ни шагу дальше, ни шагу с тени! Ну, выпить тоже можно. Водка - это как тень для мозгов, словно баня для душ, где все голы и равны. Но только не это! Здесь ты - не наш. Здесь тебе не стать нашим даже в бане, даже в кочегарке. Но не переживай: за свои слова страдать будешь не меньше, а больше нас. Мы-то померли и все - свобода! Ты - нет! Это справедливо. Твои страдания возвышенней, потому и страшней, красивей, а потому и дольше! Но предашь ты нас, Андрюха, если вдруг замолчишь. Тогда я тебе первый не подам руки. Даже если ты замолчишь, сдохнув с нами по дороге. Поэтому ты должен остаться. Один остаться. Он же будет один впереди, но лишь с того, что мы его несем. Ты же пойдешь сам, сам и крест, и гроб свой понесешь. Есть тут чему огорчаться, да нечему!... Эй, братва, пора двигать! Солнце высоко! Машины не будет! Берись! - выкрикивал он хриплым голосом команды, словно перебивал себя, а потом шепотом все же добавил, - прошай, Андрюха, на всякий случай. Да, он просил передать, что твое прошлое там ни при чем. Дело ни при чем. При чем слово. Ну, ты сам знаешь. Прощай!
     Обняв меня на миг он суетливо вклинился в их смыкающиеся ряды, раздавая во все стороны тычки и ободряющие команды , организуя смену тех, кто будет нести тяжкий гроб-крест, обеспечение всех идущих водкой и хлебом, помощь тем, кто еще сможет идти дальше, и тем, кто - нет. Глядя на них, я не мог понять: осознают ли они то, о чем говорил Петр, готовы ли они к этому сознательно, или просто наше стадное чувство сильно и среди них - вольных людей? Лица их просто светились будто бы остановившимся на небе солнцем. И все! Ничего более на их лицах, в выражениях давно уже смотрящих кастанедовским рассеянным взглядом глаз. И скорее всего, они просто смотрели внутрь себя самих, где это солнце, так редко балующее их с небес, жило внутренним, быть может, и не столь жарким, но постоянно греющим их огнем сердец, погасить который не в силах ни тучи, ни стены, ни всесильная Геката, ни тем более людишки, мнящие себя властью, милосердием, смотрящие на все свысока. Но ведь и солнце-то даже ночью на самом-то деле не гаснет!? Просто его свет, как и взгляды людей, что смотрят не прямо нам в глаза или вовсе отвернулись от нас, мы не видим, не улавливаем. Взгляды эти кажутся нам пустыми, свет же такой видится нам тьмой. Вселенная, полная света мириадов галактик, а не просто звезд, чудится нам черной бездной, а все почему? Потому что свет пролетает мимо нас со скоростью света. А, значит, все, что из него состоит, имеет для нас нулевые размеры, нулевое значение. Океанище света, полный бушующих, ревущих, сметающих все на своем пути волн, - для нас просто пустота. Жалкая же доля лучиков света, брызги этих волн, но попадающих нам прямо в глаза, созидают для нас зримый образ всего мира! В крошечном пучке лучиков-стрелок солнце словно само втекает к нам в глаза, делая неосязаемым миллионы километров, разделяющих нас. Да, это солнце находится в наших глазах на том же расстоянии, что и все звезды ночью, что определяется лишь оптическими свойствами наших жидких кристалликов-глаз. Боже мой, от каждой звездочки лишь по нескольку лучиков-стрелок вонзается нам в глаза и мы вместо боли видим целую вселенную звезд-точек! Мы, недвижно стоящие или ползущие по миру улиток. А несись мы со скоростью света, по его волнам, увлекаемые его течением? Сколько бы миров-попутчиков стало зримым для нас? Вся бы эта черная бездна стала сияющим океаном света! И он уже видит его, он уже устремился в его пучину, он уже его - света - не наш попутчик. А может, немного и наш, но прошлых, с которыми он попрощался здесь. Хороша ли его свита?...
     Я едва вырвался из этого водоворота мыслей, истекающего из меня или проносящегося сквозь меня вслед серой толпе, устремляющейся в воронку горизонта... Петр же в это время, шагая впереди уже траурного, судя по цвету их одеяний, шествия, повел их не по парадной улице, где чем-то напоминающие их колонны ревущих клаксонами иномарок в сопровождении красно-синих мигалок и сирен вывозили трупы своих собратьев в том же как будто направлении, которое я еще утром отчетливо видел,... а по исповедимому лишь для них и для Господа пути сквозь стены, поперек туннелей и текущих по ним толп, почти по прямой линии, рассекающей каменный лабиринт надвое, проводимой Петром через две точки: в одной стоял я, вторую же проглотила разверзнутая пасть кладбища, истекающая песком мертвого времени словно слюной в ожидании очередного жертвоприношения, очередного клочка плоти, который сейчас еще, будто птица, парит над землей и разделен, как и птица, ровно на две половинки: светлую и темную - и лишь затем, чтобы выплюнув его светлую половинку навсегда сделать его лишь собственной тенью.
     А вот уже случайный мазок серой, тусклой краски, оброненный кистью солнца на белый холст сопки, увенчанной огромным деревянным крестом, был затерт, замазан, покрыт ли мазками свинцовых белил или светлой железной лазури художником, очнувшимся от наваждения, а, может, мимолетного видения, художником, до этого без сомнений, привычно, трудолюбиво широкими взмахами кисти выписывавшим городские стены сплошь серой краской. Тот же мазок, видимо, показался ему почти вошью на подвенечном платье северной Дианы, которое служило ему холстом и только. Может, он счел его случайной кляксой, огрехом, помаркой, вполне допустимыми при таком нудном, беспрерывном труде маляра, в который обратилось его творчество...
     Но ему не хватило, возможно, внимания, пунктуальности или остроты зрения, и он не исправил еще одну свою оплошность, оставил на белом лоскутке холста-сквера еще одну такую же каплю той живой серости, маленькую точку, которую, вполне возможно, не разглядел бы даже сам Сёра на сплошь цветочном поле своих холстов-полян, и которую я уносил сейчас в себе, не оставив им ориентира для обратного пути... Но и там он зря старался, тратил белила или лазурь, ими разбавленную. Вновь набегали тучи, вновь набухали снегом, словно капроновые авоськи - ватой. Природа не любит серости и то вдруг разукрасит ее зеленью или охрой, то вновь загрунтует набело холст, вновь и вновь переписывая начисто один и тот же прелестный пейзаж, каждый раз с восторгом встречаемый публикой, словно неповторимый шедевр. Что еще скажешь, если эта публика с таким же восторгом любуется и самим обновленным и заново загрунтованным холстом, сквозь белизну которого повсюду просвечивает мертвая, неистребимая, невыводимая, неуничтожимая серость лабиринта, однажды набросанного на девственный холст грубыми, грязными мазками рукотворной краски, которую теперь невозможно ничем замазать - даже самой яркой и пестрой палитрой садов и цветников. Тоже рукотворных. Может быть, лишь запустение и смерть - смерть мертвых - превратит их в нечто естественное, нечуждое пейзажу, как то сделало время с развалинами Египта, Эллады? Конечно, эта искусственная серость покрылась бы железной охрой выцветов, краплаком потеков, ультрамарином полутеней, изумрудом плесени, порою заливаемых сверху солнечным кадмием, легко смываемым росою и затмеваемым легкими, почти прозрачными разводами разбавленных росой румян... Но увы, пока же эта мертвечина грозит пережить и нас, вроде бы живых. Но с ней можно бороться, ее пеструю и искусственно-яркую серость не надо просто путать с естественной, живой серостью жизни, чья суть не в отсветах, не в отражении, а в поглощенном, накапливаемом для вечности свете. В этом мире его нельзя увидеть. Этими глазами его не разглядеть. Его присутствие можно почувствовать лишь через сопереживание, сочувствование, резонирование своего собственного внутреннего, накопленного и нерастраченного унаследованного света. Конечно, возможности резонанса двух сходных внутренних светов весьма ограничены и сознательно, поскольку от резонанса двух великих вполне мог рухнуть весь этот шаткий мир, сложенный из ветхих кирпичиков глины, цементом для которых служат их же собственные тени. Рассыпься глина - исчезнет и тень...
     Но как ни завидовал я сейчас ему, летящему в гробе-наконечнике стрелы времени в вечность света, у меня опять была и вновь дутая, надуманная причина возвращаться в этот проклятый лабиринт, выход из которого я вроде бы уже и нашел и без нити Ариадны как будто, но почему-то не мог им еще воспользоваться. Вот незадача! Ведь в сказке, в мифе даже про этот страшный лабиринт и-то гораздо все проще и определеннее, чем в жизни. Там надо лишь найти выход! Здесь он ясен, но что толку?! Может быть, суть вовсе не в лабиринте, не в выходе из него? Может, суть как раз в том, что за этим выходом? Ведь тогда совсем не то важно, как и когда ты выйдешь из лабиринта, а то, как и когда ты войдешь туда? Да, выход это совершенно бесперспективное, пустое, беспомощное какое-то, скучное, затухающее, бессильное, мертвое, страшное, ужасное слово! Даже слово! Боже, а мы-то всю жизнь ищем выход?! Из ситуации, из дома, из жизни в конце концов! А сравни с ним хотя бы слово "вход"?! Это как взрыв, вдох надежды, жизни, решительный, сокрушающий удар по основам, по твердыням! А выход? Словно последний выдох, присмертный писк, выхлоп отработанной энергии, выпадение из окна, шуршание камешков вслед падающему в бездну, безвозвратность. Сколько же философии сокрыто в трех слогах, только в звучании двух слов, и как мало мы видим ее в огромных томах, в мириадах слов, даже содержащих жизнь целых народов?... А я ведь этого им ясно не сказал, что же именно он обрел: выход все таки или все же вход!? Столько книг об этом, но почти все мы до сих пор уверенно заблуждаемся, или же нас намеренно вводят различными способами в это очевидное заблуждение! Мы все ведь наивно жаждем, ожидаем в страхе или в надежде на освобождение выхода! И они ведь сейчас решили, что нашли, что могут обресть самый легкий, самый чистый для себя, но выход. Может, это заблуждение нам дано сверху, чтобы и туда мы вошли столь же неосознанно, чисто, наивно, словно и тогда в детство? Но зачем? Ради этого мерзкого выхода в зрелость? Ради этого отвратного и смердящего выхода в смерть? Глупость! Городить такой огород ради этого? Конечно глупость! Просто ужасающая несоизмеримость, несопоставимость цели и затрат на ее достижение. И уж тем более не ради этих будущих развалин, даже не ради складов мертвых знаний на бумаге, которая не только времени, огню, но и серой мышке по зубам. Нет, выхода из лабиринта нет! Есть только вход в настоящий мир. Выход же из лабиринта имеет смысл лишь только для самого лабиринта. Для настоящего мира смысл этого слова пуст, как и сам лабиринт. Да, вся загвоздка, скорее всего, в том, что эти два слова не имеют самостоятельного, обособленного смысла. Любой выход, или вход является одновременно и тем и другим. И в реальности, в настоящей реальности, суть которой есть вечность, они должны слиться в одно слово, посколь расстояние между ними, меж двумя состояниями этого одного явления, равняется только мигу, величине, не имеющей никакого протяжения во времени. Значит и в слове этом не будет ни паузы, ни черточки, как в сложных словах. Возможно, таковым и было слово "ход", а приставки - это лишь дань или плод жизненной философии заблуждений. И если нет этого одного слова, то тогда в галерее наших перевоплощений выход всегда предшествует входу. Иначе это все просто не имеет никакого смысла, мерзко, гадко, предварительно, как очередной ошибочный, неудачный эксперимент. Последнее во вселенском смысле тоже оптимистично, но что это дает неудавшемуся экземпляру? Ничего!...
     
   Глава 10
     
     Вновь большой тупик, и вновь большие проблемы. Да, может, и не очень большие, но на этот раз большого количества людей. Обширная, покатая мощеная плитами площадка, плавно переходящая в широкую, воронкообразную мраморную лестницу, увенчанную высоким темно-серым обелиском власти, четыре стены которого надменно взирали во все четыре стороны света, была запружена уже привычной, а кому-то и порядочно надоевшей, набившей оскомину манифестацией, образом и смыслом жизни участников которой, похоже, стал один лишь бесконечный и бесплодный протест против... ничего. Публика в последние годы здесь тоже собиралась вполне характерная. В ядре ее все больше мелькали здоровые прежде лица с налетом заношенной уже годами гордыни и значимости. Морщины и глубокие складки усталой скорби и обиды возле рта казались нанесенными не очень искусным, суетливым гримером. Одеты большинство были в дорогие когда-то меховые шубы, подвытертые норковые и засаленные соболиные шапки. Из новых одежд преобладали рыжие собачьи шкуры дешевого китайского кроя. Однако, наиболее примечательной, а, может, даже обязательной частью зимнего туалета горожан последнего десятилетия была норковая шапка-формовка, покрывавшая головы большей части и здесь присутствующих. Количество коричневых штамповок резко возрастало к центру, и волнующаяся толпа напоминала парящим вверху коршунам соответствующего цвета солнце. Но оно не излучало, понемногу оно втягивало в себя редких прохожих, готовых хоть куда-нибудь спрятаться от пронизывающего ветра, сдувающего их с обледенелой бугристой кожи тротуаров. И к тому же только сквозь толпу можно было пройти к безмолвно и равнодушно взирающему на происходящее зданию мэрии, откуда - создавалось такое впечатление - в этом году еще никто не выходил, и его темные стены и черные окна лишь поглощали, не возвращая, свет скудного зимнего солнца, а также редкие, уже и не ждущие ответа взоры горожан, Последние, похоже, искали и ожидали ответ исключительно и только внутри самой толпы, изредка бросая в сторону мэрии язвительные, насмешливые, отдающие желчью плевки разноцветных взглядов. Толпа пожирала сама себя, одновременно болезненно выздоравливая от власти, словно от застарелого, хронического и даже наследственного недуга.
     Пройти сквозь нее оказалось не так-то и просто...
     - Молодой человек, мужчина, вы куда? Они же сегодня не работают. Сочельник-с! - зло, но не в мой адрес говорила пожилая дама, стараясь поворачиваться ко мне только правым боком, правой щекой, поскольку на левое ухо у нее было без массивной золотой сережки, сегодня или совсем недавно потерянной, что до сих пор огорчало ее. Движения ее еще не стали инстинктивными, и она иногда, спохватившись, вдруг резко разворачивалась ко мне левым боком, тут же исправляя оплошность.
     - Куда? - не сразу понял я смысл ее слов. - За расчетом.
     - Так вы тоже из них?! - уже в мой адрес обратила она не находящую выхода озлобленность, безысходность и простую женскую слабость, перестав прятать от меня лишенное сережки ухо.
     - Э, да он не только из них! Он из первых! Я помню его басни о новой жизни! - узнал меня один из редких в толпе мужчин, лицо которого мне тоже показалось знакомым.
     - За расчетом он пришел! - зацепилась за фразу та дама без одной сережки. - Куда же вот нам за расчетом податься? С кем нам-то рассчитаться?
     - Ну, нет! Вы уж у нас расчет спросите! - поддержал ее тот мужчина со знакомым лицом нездорового цвета, - наобещали, взбаламутили, завели нас, а теперь - в кусты?!
     - Этих нет, эти бегут, а что мы-то здесь стоим? Что выстаиваем? Где потом деньги на таблетки взять? Что мерзнуть-то зря? - сокрушалась старенькая, похожая на учительницу женщина, смотревшая на меня не зло, а словно на провинившегося ученика. Неисправимого.
     - Разоделись как мафиози! Понаворовали, понахапали под шумок, а теперь побежали, как крысы!? - зашелся кашлем, разрывающим ему грудь и голову дикой болью, тот мужчина со знакомым лицом. - Как жалею, что и материться даже не могу!
     - Лучше б разбежались! Поскорее! Оставили б нас в покое! Дали в скорее помереть без этих унижений, - вяло подхватил его слова старичок с представительным, но ужасно худым лицом, под которым засаленный шарфик смотрелся словно удавка.
     - Расчет-то он получит. А мы вот пенсию - нет. Они там, видите ли, четырьмя кашами от ожирения лечатся. А я вот хлебом и водой от голода не могу! - пробиваясь сквозь кашель, кипел тот мужчина с восковым лицом и тяжелыми мешками под глазами.
     - Чего же вы уходите-то? Помогли бы нам, - с язвинкой, но не зло, а как-то даже дипломатично попросила солидная дама.
     - Уволили, вот и ухожу, - с трудом, сердясь, но не на них, а скорее вместе с ними ответил я.
     - Ясно, власть вас, значит, новая того, - радостно как-то пискнул старичок, - кинула!
     - Да я бы вас не увольнял, а садил сразу бы! - кричал тот мужчина с глазами, красными от кашля, - вас, именно вас! Воров-то и так посадят! Сталин всех пересадил, перестрелял!
     - Нет, сначала денежки, наворованное выбил, а уж потом, - смущенно не закончил фразу представительный старичок, испугавшись сказанного.
     - Ответят ли те, кто наврал нам?! - продолжал орать тот, еще больше захлебываясь либо холодным воздухом, либо криком. - Каждый из себя, видишь ли, Данко возомнил! Трепло! Бездари! Недоучки! Трепло!
     - Да что ты кричишь-то на него? На него-то что? - одергивала его за руку, похоже, жена его. - Раз уволили, значит, он им не подходит, значит, хороший он человек. Ко двору не пришелся.
     - Хороший?! Не пришелся?! - завопил уже тот мужчина с высоким, морщинистым лбом, открывшимся из-под свалившейся с головы шапки. - А что же он сейчас-то молчит? Все хорошо? Все по нашему-вашему?!
     - А что ж? Свобода. Все на виду: мерцыдесцы, манто, златые цепи на дубах - все изобилие напоказ, на всенародное обозрение выставили. Смотрите - завидуйте! - подхватил его тему тот старичок в вытертой ондатровой шапке. - Дожили: бичи уже своих хоронить, как адмиралов, как... начали. Оркестры, милиция на караул. Позор! Откуда вы только выползли все? Сидели бы в норах! Так без вас хорошо было! А сейчас?! Что, ты думаешь, мы здесь в выходной мерзнем? А что там дома теплее разве, сытнее?! Нет! Но ходить по квартире в шапке?! О боже! Стыдно! Свободы не было? Не было! Свободы бездельничать, блудить и воровать! Свободы творчества? Еще и платили. Свободы совести? А может, свободы бесстыдства? Свободы информации? О, была несвобода повальной грамотности! Платили мало? Да, да, конечно, платили! Платили! А сейчас?
     - Мне детей кормить не на что - вот и мерзну! - зло оборвала его дама в старой соболиной шапке, - а ты вот, не знаю, чего тут народ баламутишь. Ты лучше их что ли?! Ты у кого просить пришел? У своих? Дождался возвращения?
     - Я за своим пришел, заслуженным! - гордо вскинул старичок голову.
     - Заслуженным?! Вот это ты и заслужил: поживи, как наши бабки при вас на тридцатник жили, - навалилась вдруг на него женщина в пальто с крашеным песцовым воротником. - Много ли я при вас получала?
     - Получала? Получала! Попробуй-ка при нас не заплати? На день задержи - голову снимут! - защищался старичок, нахохливая горбик.
     - Это да, - согласилась вдруг та женщина в песцовом воротнике, - и хоронили почти даром. Это было. Никто помереть не боялся.
     - Вот видите, видите?! - обрадовался тот старичок в каракулевом воротнике, словно крылья расправляя рукава, - а теперь и помирать-то обидно... То есть, страшно. Мы подыхай, а они тут жируй на всем нашем?!
     - Вот и помирал бы, когда не обидно было, - усмехнулась женщина в пальто неопределенного цвета.
     - Помирай?! - трагическим смехом рассыпался старичок, - да знай я, что вот этим всем кончится, я бы хоть тогда пожил всласть! Так нет - надеялся, что воздастся! Душу для партии берег, думал, что она вечная, и на мой век хоть хватит. И чем мне наш матерьялизм отплатил? Кушай вот теперь свою идею? Его идею! А что она - колбаса? Что она - материя? Пшик! Как и любая идейка, она - ничто, пустой звук! Недаром же все эти идеалисты не ею, а колбаской жили! Не в бочке, не в коммуналке, как мы с Диогеном, а в котеджиках, да на виллах обитали! Для нас идея была всем, основой мироздания, а для них - будни, сортир и тампакс! Так кого же больше обманули, кого же больше обворовали, у кого больше права требовать: у вас, кому кушать нечего, или у меня, кому думать не о чем, у кого душу вынули? Ее в мусорном баке не найдешь. Таких объедков от крутых не остается. Здесь они сами объедками, уже переваренным импортом питаются. Божественную мне взамен предлагают. Тысячу лет этой поповской жвачкой старух кормили, а теперь мне под нос суют. Перекрестись мол, и он все простит. Что? Что я в него не верил? Так если я не верил, то мне и прощать некому. И нечего! А вот за то, во что я верил, меня прощать не надо! Извините! Это прощение хуже наказания. Это прощение страшнее казни! Райское бессмертие этой поповской отрыжки мучительней самих мук адских! Вечность осознавать себя скотом блаженным и не иметь возможности удавиться, застонать, сблевать? Свобода совести, личности? Ради чего? Стоять на коленях пред попом, кто дух похмельный кадилом глушит?!
     - Слышь, демагог, тебя куда понесло?! - завопил на него тот, перестав даже кашлять. - Причем здесь это? Вот ведь корень зла! Не те, нет! Не кто ворует. Им дали волю воровать, вот и воруют! Он виноват! Они нам не дали ничего, но ты ведь обещал все?! Они всех обворовали, но ты ведь обещал всем?! Всем - волю, свободу, собственность, все возможности!? А чуть не так, и в кусты? А мы тут одни расхлебывай эту гребаную, распроклятую жизнь? То что ею зовется! Нет уж, завел сюда, так сам ею и поживи! Похлебай сполна это вонючее пойло, каким вы жизнь сделали. Ты поработай, поунижайся! Выполни, что обещал и при этой власти! Поработай, как мы вкалывали тоже несвободными, тоже непризнанными...
     - Ишь раскатали! - вдруг встрепенулся старичок, - пообещала, мол, щучка, так выполняй!? Зарплату тут ходят, требуют! Месяц, год, три требуют! А за что? Вы что - работаете? Как при нас им плати? А вы что, при нас работали? Где они ваши открытия, да изобретения? Почему мы вам платили? Других не было! Нет, были другие, но мы гнали их вон, сажали, чтобы они вас, большинство не оттеняли, не унижали своим присутствием. Большинство! Мы им были плохи, что мало платили, и эти - сволочи, что совсем не платят! А сами-то вы что? Вне критики? Народ всегда прав? Этот сопляк не знает, страдает, переживает, а я-то знаю: не за что вам вообще платить! Чего вот ты за ним пошел? Мечтал свою халяву на большую променять? Думал - здесь дураков больше будет? Так меньше стало, и меня вот турнули. Лишь такая вот серость ротастая осталась, кого мы задаром кормили, отбирая кусок у пахаря. Неудобно было, что у нас своей прослойки гнилой не будет, хотя и знали, что за сущность ваша. И нас вы предали, идею предали ради понюшки ихней, и его вы тут же сдали, коль понюшка обломилась! Что, не нравится правда? Но я не выбираюсь, мне врать-то, оказывается, не надо. Да, он - мой классовый враг, идейный враг, но враг! Победи он - я бы признал! Вы же - быдло! Дармоеды! Захребетники! Были и остались! Правы эти гайдаровцы: пока вы все не вымрете, толку не будет..
     - И ты мне это говоришь? Ты? Даже не он, этот подневольный пусть, но лжец, а ты? - зашелся кашлем тот.
     - А что он знает? Ничего. Он и тебе верил, как и тем столичным прохиндеям. Верил, что ему просто так власть отдадут. Нашел дураков. И тебе верил: дай, мол, тебе свободу, и ты такого наоткрываешь, насоздаешь. Дали, и что? Да в гробу ты ее, свободу такую видал. Диогенчиком ты бы и хотел стать, но только не в бочке! Нет, не им, а собой ты не доволен, собой! Тебе дали волю, а ты не можешь. Раньше тебя прижимали, не давали, не пущали - вот и оправдание было. А теперь и оправдания нет! Ишь ты, малолетка его, профессора обманул, вокруг пальца обвел!?...
     - Слушайте вы, правдолюбцы! - горько сказала женщина в пальто, - шли бы вы отсюда! Мы здесь не по заслугам, не по уму, не по справделивости просим - мы для детей своих просим. Для внуков уже. Нам за себя стыдиться нечего: нас уже нет. Мы себя, как людей, уже похоронили. Человеку здесь стыдно стоять, просить стыдно. Даже то, что сам заработал Человек бы взял свое - не выпрашивал.. Но стыд этот умер во мне и вместе со мной. Еще при вас умер - ты не обольщайся. Здесь не я, здесь будущее моей дочки и внучки стоит. Шли бы вы отсюда, мужчины, а?!
     - Сударыни, он врет! Я... - выкрикнул было сквозь кашель тот почти висящий уже на руках своей жены.
     - Да идите вы, сударь, подальше! - цикнула на него дама с одной серьгой.
     - Вера! Что-то же я хотел сказать! Забыл! На языке оно все вертится, вертится. Вертится оно... - собирая последние силы с воодушевлением начал было тот мужчина с болезненным лицом и вдруг, отмахнувшись от чего-то негнущейся рукой, осел на снег, дернулся капризно несколько раз и замер в самом центре черно-коричневого солнца, доверчиво прижавшись к коленям видимо супруги.
     - Эдик, ты чего это? Не капризничай! Плюнь ты! Эдя!? Эдик! - запричитала вдруг его, наверно, жена. Расстегнула ему привычно пальто, пиджак, разодрала легко прогнивший уже джемпер, рубашку, шикая на всех, послушала что-то в груди, давила ее руками... - Ну, зачем вы? Бабы! Ну, что вам правда? Вы что, этих мужиков не знаете? Зачем вы так, бабы?! Господи!!!...
     Черно-коричневое солнце начало быстро таять, и вскоре около трупа остались лишь мы трое со старичком, успевшим уже сбегать куда-то и вызвать скорую, принести стакан воды жене и застыть в смирении, как соляной столб. Его же она ничуть не обвиняла. Он был прав. Он сказал то, о чем она даже думать боялась, от чего она давно уже страшно устала, но что было стержнем ее жизни, гаванью ее мечтам и вечным, неподвижным горизонтом ее уверенности в том, что в будущем ничего неожиданного не произойдет. На него она не обиделась, потому что после ее слов у нее пропал страх перед неопределенностью, которая вдруг осталась именно позади...
     Трагедия неудачников лишь в том, что они чересчур высокого о себе мнения. В противном случае они были бы счастливчиками. Шут, серьезно относящийся к своей роли, - это всего лишь дурак. И наоборот. Женщины же всегда относятся к нам и к нашей роли в жизни серьезно, почему считают шутов и счастливчиков дураками, дураков - неудачниками, если, конечно, вы не ввели их при этом сознательно в заблуждение. А ради справедливости и всех остальных мужчин ей было удобнее считать неудачниками, отчего она на нас не злилась, а даже жалела, всю вину сваливая на соперниц. "Все зло от них!" - первой сказала все же женщина. Вторая. Мужчина же до сих пор ничего мудрого о женщине не сказал, боясь проговориться. А ведь скажи он хоть раз, что именно женщина речет истину, и она бы не вторила ему, не лгала...
     Шучу!
     А трагедия ли для него это? И для нее? Странно вообще называть трагедией то, что неизбежно заканчивается смертью, коль первой на это звание претендует жизнь, а вторыми - самые прекрасные творения гениев. Странно вообще и самонадеянно трагедией называть смерть, если говорящие это ни разу ничего подобного не испытывали. Даже чисто практически это не имеет смысла делать, коли ее все равно ни за что и никому не избежать. Глупо называть ее так, коли именно и только она открывает врата в вечность, а совсем не рождение. Безграмотно, просто по ханжески именовать ее трагедией, коли она - главный этап истинного посвящения, инициации, доступной очень и очень немногим избранным. И уж совсем неблагодарно, просто по свински обзывать ее так, коли она проще всего избавляет нас от настоящей трагедии... Сам же он недавно ее называл?... Для нее же трагедия - лишь разлука с ним, что весьма эгоистично и вряд ли нравственно оправдано по этой причине, почему она, женщина весьма интеллигентная, и скрывала свои чувства, интуитивно осознавая их порочность... А ему ничего уже не казалось трагедией. Просто все надоело...
     
  
  
  
  
     
     
     
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Зимняя капель  
  
   Глава 1 Зимняя капель
         ... Слева вдруг завизжали тормоза, и, юзя уже по льду тротуара, мне путь перегородил темно-синий Лэнд-Крузер...
      - Андрюха! Ты где пропал? - весело кричал подпитым голосом розовощекий Мишин, зазывая меня в машину.
      - А что случилось? - недоуменно спросил я, берясь за дверцу.
      - Ты че?! У нас-то выходных нет, - хохотал тот, - свободный бизнес работает без выходных! Садись, в кабак заедем, поговорим.
      - Нет, серьезно? - уже меньше удивляясь, спросил я, сев на заднее сиденье рядом с крепким парнем, поигрывавшим мышцами под пиджаком.
      - Ты ж теперь - мой директор! Во дает! Ниче не помнит! - хохотал Мишин, придерживая живот, - уссусь счас! На, читай!
      Тот крепыш не спеша вынул листок белоснежной, синеватой чуть бумаги с парой маслянистых пятен из папки и бережно, как гирю, передал мне. Это было мое заявление, написанное трудноразличимым, прыгающим почерком с пропущенными буквами, опущенными окончаниями слов, но с безукоризненной подписью.
      - Ну, че? Дактилоскопию или еще какую скопию, копию делать бум? Опиеё мать! - совсем уж неестественно развеселился Мишин, - давай сюда обратно!
      Я отдал лист опять крепышу. Мишин даже не обернулся...
      В это время машина остановилась в каком-то грязном тупике около старого, обшарпанного дома, в арке которого мы толкнули неприметную дверь и вошли в уютный, полутемный бар с маленькой эстрадой.
      К Мишину быстро, но не суетливо подошел молодой короткостриженный паренек и помог ему раздеться, кивнув нам на гардероб. Столик наш, пока мы шли к нему, быстро накрывался выпивкой, дымящимися блюдами с закуской. В это время заиграла музыка, и на эстраду, проткнутую блестящим никелем стержнем, выпорхнула красивая стройная девица с лицом цыганки, в узеньких плавочках-веревочках и подобном же лифчике. В клубящихся парах азота она танцевала, словно не замечая нас, вместе с холодным, равнодушным стержнем, нагнетая понемногу в зале атмосферу тропического жара, готовя всех к кульминации танца - расставанию с и так незаметным лифчиком. На ее фигуре и любая другая одежда смотрелась бы излишеством, так она была красива...
      - Прости конечно, но с чего это ты меня вдруг директором решил сделать? - не сводя глаз с эстрады, спросил я Мишина. Я уже ничего не хотел видеть, и это меня не интересовало, но оторвать взгляд от эстрады почему-то не мог. Может, мне просто нужно было куда-то уставиться, а может глаза мои сами знали, куда им смотреть... Мне было все равно, хотя и приятно было пересекаться с ее черным, пронизывающим взором, почему-то до боли знакомым. Незаметно для себя я почему-то страшно захотел в нее влюбиться, только бы сбежать от своего решения, владеющего мной... Красавица тоже бросала на меня странные, немного удивленные взоры, словно знала что-то про меня. Но это было наваждением желания, что я прекрасно понимал...
      - Андрюха, не бери в голову! Гуляй, пока можно! Ты же видишь, какая вокруг красота? И уже втрескался в нее, а? - хлопал он меня по плечу, проливая коньяк из рюмки, - работа у тебя будет - не бей лежачего! Ага! Денег - сколько своруешь, столько заработаешь. Через год ко мне переберешься, где, черт бы их побрал, коньяк тоже пьют не из заглотышей.
      - Куда? - боялся перебить его я.
      - Над Канадой небо сине, меж домов бомжи косые! - запел Мишин, перебивая музыку, сбивая с ритма девицу, которая взмахнула вдруг рукой и швырнула нам на столик свою веревочку, которую я поймал на лету... Почему-то смутившись, она быстро упорхнула из зала... Мишин, с интересом рассматривая веревочку в моей руке, подозвал официанта, - принеси, дорогой, пельмени! Пельмени с Камю поем напоследок. Хоть и рожи как в России, только все же не Россия! Все, баста, Андрюха! Штрафы я еще бы платил, но сидеть из-за дураков - вот им до сюда! Налоги заплатишь - ляжешь, не заплатишь - сядешь. Я что - больной, потерпевший?
      - Я только по пьяне мог на такое согласиться, - смеялся я, - я ведь - ноль в этих делах.
      Я тебе верю - это главное! - ударил он кулаком по столу, что даже пельмени подпрыгнули на тарелках. - Делать что - есть кому. Главное - держать фирмеху на всякий случай. Плати налоги, зарплату - кто останется, взяток больше не давай. Хер - им! А там, вдруг что поменяется? И я вернусь. Вернусь я! Хер - им! А будет туго - все бросай и мотай ко мне. Если и ты уедешь, то, значит, труба полная, и я уже не вернусь. Вот же надули сволочи! Скоты! Но и я - не дурень тамбовский. Поеду в Тамбов!... Деньги там есть, но тратить я не буду, поберегу. Я же - не сволочь, Андрюха? Я ведь тоже - патриот? Разве бы я побежал, если бы не они? Родине я бы отдал все, только б поднялась. Заработал бы еще. Но этим жлобам я больше ни копейки не дам! Хер! Хер - им! Фак им факсом! Пропью лучше... Согласен? Только тебе верю.
      - Дай три дня подумать? - нахмурился я, - заявление оставлю, но подумать дай. Есть обстоятельства...
      - Андрюха, ты можешь хоть иногда не думать? Со своими обстоятельствами переедешь в мою хатель и думай там, сколько угодно. Я ее все равно продать не смогу, я тебе подарю ее, только бы этим не оставлять, понимаешь. И все у тебя с обстоятельством будет нормально. У тебя все будет нормально - продержись годик. Твоя брюнетка - баба класс!
      - У меня - не брюнетка, - неуверенно заметил я.
      - Значит, перекрасим! Давай - за нее! - встал он и, задрав локоть, выпил. После это Мишин вдруг рухнул на стул, едва не сломав его. - Андрюха, за что же они так нас? Я ж всегда был впереди. Был, когда говорили - надо, комсой, заводилой, оргой. Сказали: строй капитализм - я опять впереди! Не сказали бы - я бы не пошел. Ей богу! А теперь что? Опять назад? Так, некуда? Я и тогда лучше других знал, что все - приехали! Нет пути назад! Только лагерь и смерть! А я не хочу. Я уже делом болею. А главное, больше на жлобов пахать не хочу. Ты знаешь, ведь я хотел лучшего? И то пробовал, и то делал - все рухнуло, все задавили. Но не на того напали, скоты! Да, Андрюща, я им тоже поверил. И ты поверил, знаю. Не им, но поверил. И тогда ведь тоже поверили, и тоже всех надули. Вот, как этот презерватив... Но больше меня не проведешь. А народ? Народ опять готов поверить. Орет, что его надули, а сам в ту же петлю прет. Хочет быть тоже важным, надутым. Вот, почему и бегу я, Андрюха. Не хочу быть стадом. А ведь если все пойдут в загон - куда ты денешься? Некуда! Ты тогда им все правильно сказал. Я не помню что, но правильно. Я бы им тоже в рожу плюнул, но я и сам, брат, по уши. Да. Думай, Андрюша, думай. Мне три дня как раз и осталось. А хатель я все равно тебе перепишу. Был бы твой братан жив - я бы ему оставил. Но ты как он! Давай, за братана твоего! За могилку его! Мы найдем ее, посмотришь! Давай, за него и еще за него! И еще за него! Он тоже верил. Все верили, и всех надули. Братана твоего - больше всех. Я ему говорил: куда ты, за кого ты идешь? За что? Нет, может, я так четко не думал тогда, но он не сомневался. И ты ведь тоже не сомневался, не подозревал даже, что нас надуют? Обвели!...
      Он никого уже не слушал. Привык. Зачем, если все врут? И себя тоже не слушал. Он прощался с Родиной, детством, со всем...
      Из-за соседнего столика, стоявшего в тени за колонной, к нам вдруг не спеша подошел невысокого роста, сухощавый, но с крепкой шеей мужчина. Шея была почти такой же ширины, как и аккуратно подстриженная головка с прижатыми ушами и перебитым носом. Зал сразу как-то опустел, и хрупкая, красивая блондинка, выпорхнувшая на сценку в таком же одеянии, вдруг быстро ушла, словно испугалась... Двое сидевших с тем за столиком высоких крепышей развернулись на стульях в нашу сторону и напряженно всматривались в происходящее. Наш только пиджак расстегнул...
      - Так ты что, Мишаня, воду сливаешь, говорят? - спросил развязно подошедший, сев на придвинутый официантом стул. - И попрощаться не хочешь?
      - А тебе что? Эт не твоя смена, - процедил Мишин, не взглянув на него, - но проститься можно. Налей ему!
      - Как что? - въедливо спросил тот, отодвинув рюмку, - родину бросаешь, продаешь, предаешь, можно сказать...
      - Чью это, твою что ли? - набычился Мишин, - и она чтоль под крышей дома твоего? Ро-одина! Как раздевать, так блядь, а как платить, так...
      - Я про плату, Мишаня, и говорю, - не менял тот тона, - слишком дешево ты ее сбыть хочешь. Не простит ведь. Достанет. За партвзносами и там придет.
      - А тебе что наша партия-то? Та партия - не эта. Тебе-то что? - покраснел от напряжения Мишин, - перед той я без посредников ответил.
      - Ответишь, Мишаня, ответишь. Я хоть комсой не был, а родину не предаю, - методично, как автомат, продолжал тот продуманную заранее речь, - я ее не грабил, не надувал. Вы и остальное ворье перекрашенное - это не родина. И сейчас и тогда. Я ж не дурак, хоть мне мозги и не раз вышибали, все понимаю: что такое родина, а что - государство вашенское. Тогда ваше, теперь ваше - с собой немало ведь прихватил. А меня пусть хоть к стенке поставят, но к родной, моей стенке. По ошибке! Где вы, суки, должны бы стоять! Мишуня! Но ты от стенки и там не уйдешь! Я тебе обещаю! И Косой не поможет! Он здесь остается. Думай... Три дня тебе даем на раздумья.
      - А ты сильно-то не надувай щеки! Ты ж сам подкрышник? Забылся? Так, напомнят. Дали тебе покрутиться, так не забывай - кто дал! - рычал на того Мишин, откинувшись на стуле, - мы уезжаем, да вернемся. Тогда и посчитаем бабки. Пить не будешь? Гуд бай!
      - Гуд бай, Америка, - усмехнулся тот и так же не спеша вернулся за свой столик.
      - Во, бля! И проститься не дают по человечески! Всю малину обгадят! Наливай! - махнул он рукой, другой расстегивая душивший его ворот рубахи, - кому власть отдали? Кого выпустили? Слово дали! Вон, Китай - все под контролем! Чуть что и к стенке! Все ж в руках было. Нет же... Ах, козлы, козлы поганые! Все похерили! Все просрали! Да мне, что, надо все это? Ехать туда надо? Да я бы туда вернулся сейчас, на свои сто пятьдесят рваных, в свою коммуналку! А там, что, медом намазано? Дерьмом там намазано! Ждут меня там? Да кому я там нахрен нужен? А куда деваться? Этим пятки лизать? В тюрягу? А я хотел нарушать? Куда деваться, Андрюха? Везде стена! В прошлое - стена, в будущем - стенка. Где ж выход? Все, Серж, скажи Вике с Милкой - пусть соберут корзинку, и ко мне поедем.
      - Шеф, но они... - впервые проговорил парень, налегавший до этого на пельмени и омары.
      - Знаю, потому и зову. Не для этого ж? Душа болит, - поник Мишин и до самого дома молчал. Лишь проходя мимо того столика вдруг достал откуда-то бутылку и широким жестом поставил ее в центр, удовлетворенно усмехнувшись, когда мы услышали, как она разбилась, но уже о ту сторону двери. В мрачном тоннеле двора машина смотрелась чуть ли ни иноземным кораблем, отсвечивая совершенно не понятно откуда льющимся светом. Девицы, как испуганные пичужки, юркнули с корзинками вглубь нее, Серж помахал нам рукой, и мы рванули отсюда на первой космической, придавленные перегрузкой к жестким сиденьям или к своим спинам. Только горячее бедро сидящей рядом той танцовщицы напоминало еще о жизни и не хотело разубеждать меня в ее реальности. Но, похоже, только моя нога, касаясь ее, и ощущала себя живой. Я же, наоборот, не хотел с этим соглашаться, сопротивлялся изо всех сил той прекрасной действительности, которая вдруг оказалась рядом со мной, словно бы сознательно искушая еще раз, чтобы потом вновь посмеяться над моей доверчивостью. Нет, после этой встречи с Марией меня уже нельзя было обмануть ничем. Хорошо, что у нее все устроилось...
     
   Глава 2
     
      Квартира была в самом центре города, в одном из наиболее дорогих домов старой, естественно, сталинской постройки, из которых раньше старались перебраться в панельки новой планировки, а теперь, наоборот, страшно возлюбили новые русские. Нет, раньше тоже здесь жили люди творческие, которым необходимы были высокие потолки, особая акустика стен, но те, кто победнее, старались сбежать из этих запущенных, мрачноватых и давно не ремонтированных казематов, словно их выживал отсюда подозрительный дух сталинских времен. Высокие потолки словно бы принижали их самих, тем более, что в огромных этих квартирах жило по несколько бедных семей, отчего огромные кухни, сообща замызганные, казались муравейниками и совсем не добавляли аппетита созерцанием чужой скудости. Творческим и ответственным людям, кому полагалась дополнительная жилплощадь в виде лишней комнаты, могли почувствовать себя здесь даже полноправными хозяевами, имея к тому же средства на ремонт и на замену всего проржавевшего за полвека. В их квартирах не было и дополнительных стен, превращавших комнаты в коридоры, которые так и хотелось пройти насквозь куда-то. Кто мог подозревать в те годы, что сейчас даже самая древняя застройка города, полуразвалившаяся Миллионка, прозванная в начале реформ чуть ли не Гетто, с мусорными ящиками дворов вдруг станет наиболее престижным его микрорайоном, в трущобах и щелях которого почти по Булгакову начали расти как на дрожжах хоромы богатеев. Долгое время со стороны улицы это было не заметно, пока выветренные, ржавые стены не засверкали пластиковыми окнами, а подъезды не обзавелись массивными дверьми с кодовыми замками. И только грязь ничейных дворов еще напоминала о прошлом, если они целиком не становились владениями одного хозяина. О да, то, что в древности было всем городом, где жили и богатые и нищие, теперь стало всего лишь центром, куда устремились люди с большими деньгами. Из них еще не выветрился дух комсомольского коллективизма, они хотели быть хозяевами, но среди других... И только самые богатые и защищенные сразу потянулись в пригороды, громоздя там собственные дома, чуть ли не замки. Были среди них и такие поначалу, чьих капиталов только на стены этих замков и хватало. После этого они снова вспоминали про живительный дух коллективизма, про коммунизм, презирая своих недавних конкурентов больше даже, чем нищета.
      Дом же, где была квартира Мишина, имел даже собственное имя, вписанное в летопись города, охрану в подъезде и коврики на некоторых пролетах лестницы.
      Но когда они вошли в его квартиру с непроницаемыми даже для воздуха дверьми, настроение Мишина резко изменилось...
      - Разгром! Полный разгром! Опять разгром! - радостно завопил он и сразу ожил.
      В квартире, которая состояла из широкой прихожей и огромного зала, не осталось ничего целого. Прочная, судя по обломкам, деревянная мебель была превращена в доски и щепки, сложенные в углу в виде огромного пионерского костра. Посуда хрустела по всему полу. Похоже, неплохая, собираемая еще с тех лет, библиотека была превращена в одну книгу, страницы которой горестно сбились в одну огромную кучу листьев, мечтая лишь об одном - сгореть от стыда. Толстые индийские ковры телесных цветов разбежались по всему полу в виде узких неровных дорожек, словно пытались запутать чьи-то следы. Шелк был содран со стен, паркет местами взломан, картины разрезаны в мозаику...
      - Ты знаешь, сколько мне стоил ремонт? Только ремонт - двести тысяч! Долларов! - хохотал Мишин, обходя по хозяйски квартиру, - о, посмотрите! Кухню и ванную не тронули! Нагадили только! Но вы не переживайте, девочки, убирать я вас не заставлю!
      Посмеявшись над их кислым видом, он подошел к огромному старому трюмо с выбитым, естественно, зеркалом, выдвинул его на себя, открыв вход в довольно большой зал, спальню, кабинет - понять было трудно. Здесь было все в идеальном порядке: темно-зеленая драпировка на стенах, мягкие ковры, огромный диван, дубовый резной стол, кресла-утопки, массивный книжный шкаф, деревянный бар-холодильник, музыкальный центр, огромный телевизор и еще множество всякой мелочевки, которая могла бы пригодиться затворнику, точнее, затворникам даже.
      Пока мы входили, располагались в этом уюте, брюнетка, которая танцевала сегодня в баре, тихо сказала мне:
      - Милый, чтоб потом проблем не было - никакой постели. Ты знаешь об этом? Так веселее будет. Хорошо? - сказав это, она коснулась моей щеки теплой ладошкой и улыбнулась совсем не в тон своим словам.
      Я только пожал плечами и забыл сразу об этом, хотя на щеке еще чувствовал ее прикосновение.
      Мишин в это время закрыл снова потайную дверь и позвонил кому-то, чтобы по ту сторону стены тот кто-то навел порядок.
      - Понял теперь, Андрюша, что мы такое? Да, мы! - начал он, усевшись в кресло. Девушки в это время, не обращая на нас внимания, переоделись тут же в легкие полупрозрачные пеньюары и, танцуя под тихую музыку, выгружали содержимое корзинок, бара на столик. - Надоело притворяться. Честно. Хоть раз исповедоваться перед прощанием. Брату бы тоже рассказал... Я ведь, коли честно, тоже вначале, как ты, верил. Думал, что это вы все и начали. А ведь я этот капитализм ненавидел органически. Ни разу туда не ездил, хоть наши постоянно мотались. За шмутьем. Я был комсой! Мой герой был Павка! Был! И когда все начали рушить, площади кипели вами, у нас все оборотни растаскивали, поливали грязью - как я все это возненавидел! Потом мне сказали, что надо сделать вид, надо выжить, надо не дать вам. И тогда я решил: ну, если вы хотите капитализм, то я вам его покажу! И показывали! Как мы одного твоего знакомого демократа кинули? На шестьдесят лимонов! В девяносто втором! Кончили! Конкуренцию захотели - нате вам! Свободу хотите - гуляйте! Прозрел я, когда вдруг всех своих по банкам, фондам, авиакомпаниям встречать вдруг начал. Шефов, правофланговых, ум, честь и совесть! Но поздно было. В своей злобе я уже и с урками переплелся, они уже и рычать начали, перышки показывать. Война пошла. А их не сломить. Мы за жизнь бьемся, а им она - до фени! Нет, если бы ни жена, ни дети, конечно, я бы разве испугался? Разве и тогда я бы не пошел с твоим братаном? Может, и сейчас бы не побежал вот... Нет, уехал бы все равно. Я ничего все равно до конца не понял. Я ж из мелких был. Меня не посвящали. И начал позже всех. Так, кусок бросили, посмотреть: выживу или нет. Выжил, еще как выжил, потому что кусок был маленький, и на много не замахнешься, почему в дело и пустил. Но мне это не надо было, Андрюша! Мне это противно! У меня иногда руки тошнит - бумаги подписывать не могу. Час хожу вокруг стола, а подойду - тошнить пальцы начинает. А возврата назад не будет. Идет лишь драка: кто больше ухватит. Народ? Быдло это? Да, ему еще припомнят: как он голосовал, как аплодировал, кого защищал. Но кто припомнит, Андрюша? А ведь я был. Вон мои грамоты все висят. Вот эта - за БАМ: два года по путевке. Я верил, Андрюша. Теперь вот, хочу и в бога поверить, да боюсь - а вдруг и он обманет? Эй, девки-красули! Идите сюда! Потравите что-нибудь, а то я кончусь сейчас. Вика, вот ты веришь во что-нибудь? Крестик-то меж сисек висит...
      - Верю. Потому и не сплю с вами, - тоном наставницы отвечала беленькая Вика, - а работа? Бог не запрещал работать. Даже грешниц прощал.
      - А торгашей из храма выпер, - горько подметил Мишин. - А ты в будущее веришь? Где оно у тебя?
      - Не знаю. Верю, что бог все устроит, как надо сделает. Может, и накажет... за работу мою. Не знаю. Но душу-то я не продаю. Тело тоже... - неуверенно, но смиренно отвечала Вика, сидя перед ними в чем мать родила. - Поэтому я здесь буду...
      - Мил, а ты тоже такая же чокнутая? - выдавливал из себя смех Мишин.
      - Не во всем, - уверенно ответила брюнетка, - я только в себя верю. И я везде буду, если только не разменяюсь.
      - Слушайте, кто вас родил - вырастил? Ни комсой, ни парткомом и не пахнет! Бог! Я! Вы откуда, эй?! - даже ошалел будто Мишин, - я их будущим пугаю, а они - уже оттуда.
      - А кто мне его сделает? Будущее, - пожала плечами Мила, наливая коньяк и шампанское, невинно склонившись над столиком, - все только о себе и своих детках думают. Да, купить меня могут, я знаю. Приценивались. Но также и продадут. Сейчас все продается, как и они сами, поэтому ненадежно. Мне самой приходится думать и о себе, и за них. Мозгов мало, но зато молода пока и не очень страшная.
      - А эти на вас наезжали? - заботливо даже спросил он.
      - Бывает, - равнодушно отмахнулась Мила, - но они не такие уж сволочи, как кажется. Слабину не дашь если, если по-хорошему, то они еще понимают. Сама не захочешь - не полезут. Я ж работаю? Честно.
      - Ой, девочки! Гляжу я на вас и не верю. Если ты вот сейчас совсем почти голая, беззащитная, перед нами сможешь выстоять, то из какой стали ж ты сделана? Почему Островский вас не увидел? Мужики ломаются, как хворост. Отдаются за деньги, от страха, за карьеру. Все мои комсомолки - там! Вас-то что закалило? И зачем? - он словно забыл про свои проблемы и переживал за них. - Вам уже надо быть принцессами, а скоро и матерями наследников. Вам детей красивых рожать надо. Много! Чтоб нация другой, красивой стала. Вик, давай наследника сделаем? Я ему много оставлю...
      - Сделать просто - воспитать надо, - улыбалась Вика, - без любви это невозможно.
      - Да, вот, наверное, мне чего не хватает. Нам не хватает, - сокрушался Мишин, - мы ж думали, что без любви можно. На одном энтузиазме! А потом на одной прибыли! Не получается. Может, вы правы.
      - Вика... Мил, ты не обижайся, я вижу, тебе Андрей нравится, - рассмеялся Мишин, - Вик, а если я останусь? Брошу все! Я же еще не любил ни разу по настоящему. Где-то, значит, осталось, ждет?
      - Тебе нельзя больше дня здесь оставаться, - серьезно сказала та и, сев на подлокотник, гладила его по голове, - уезжай скорее. Я боюсь за тебя.
      - Что ж, девочки, из своей страны, где недавно был еще хозяином, бежать в страхе? От какой-то мрази подколодной? - гневно, но негромко кричал он, обхватив голову руками, - до чего ж мы дошли?! Я, комса, бегу вслед за белыми и туда же! Я их тогда не мог понять, пожалеть. У нас тогда многие мечтали сбежать. А сейчас я не хочу! Не хочу, понимаете? А меня страх гонит. За деток страх! А я не хочу! Никуда! Здесь мои могилы, друзья! Да, часть их уже сбежала. Но друзья детства остались. И те мечтают вернуться! Что же мы тогда наделали, если нам такое воздается? Меня-то за что? Вика?! За что меня твой бог наказывает?! За то, что дед отсидел на Колыме, а я простил?
      - Федя, не ищи бога в прошлом, где грехи твои, - гладила его по головке Вика, - но увидь его впереди хотя бы. Мы сами себя наказываем. Послушай хоть раз его - уезжай. Начни снова.
      - Ладно, налейте мне еще, и я спать пойду. А вы здесь без меня веселитесь, сколько хотите. Я уже сплю... - отяжелев он не мог уже встать, и Вика с Милой, подхватив его под руки, отвели к тахте, стоявшей в углу этого кабинета, спальни, зала, раздели, укрыли одеялом и отпустили в сказку сна.
      - Андрей, а почему ты все время молчишь? Мы тебя вообще-то знаем. Ты вроде не молчун, - спросила Вика, когда они вернулись за столик и непринужденно сели в своих нарядах в кресла, набросившись на закуски, - мы ужасно голодны! Диета! А ты?
      - Если честно, я не могу спокойно на вас смотреть, думать, - виновато улыбнулся я им, застигнутый врасплох этими словами, - вы ведь... - женщины и чересчур красивые.
      - Глупости! - отмахнулась, смеясь, Вика, - ты ведь смотришь на фотографии? Обнаженные.
      - Нет, - смутился еще больше я, - в изостудии я не смог ни разу нарисовать обнаженную натуру.
      - Нам одеться? - захихикала Вика.
      - Нет! - испуганно вдруг возразил я, боясь лишиться какого-то смутного очарования красоты, за которое весь вечер пытался уцепиться, - не обращайте внимания. Просто я не могу оторвать взгляд от красоты. Поэтому я и не смог рисовать и не стал художником. Я не вижу деталей, но словно вижу саму красоту...
      - Столько комплиментов! А я себя женщиной не чувствую, - щебетала Вика, бросая веселые взгляды на меня и Милу, - о нет, не лесбой, конечно! Но бабой, которую они видят во мне, тем более!
      - Вы похожи сейчас на муз, - улыбнулся я, - даже жаль, что я и не поэт.
      - Но вы - романтик. Я знаю, - с несвойственной будто для нее меланхолией сказала Мила, - а сейчас романтикам плохо в этой жизни, где всюду деньги, деньги. Поклонницы есть только у артистов, певцов, звезд. Поэтов любят... только пожилые дамы. Романтиков - не знаю - кто. Они так редки. Все - или богатые, или обозлены, обижены. Поэты - обозлены! Я видела! И не понимаю. Ничего вокруг не понимаю. Поэтому проще игнорировать все вокруг. Ну, и пусть смотрят на нас, на голых! Нам-то что? Для нас они все - голые стены! Бездушные стены с дырками глаз! Понимаете?
      - Нет, а мне сейчас страшно приятно, что он на меня и на тебя смотрит. Я как в теплом море купаюсь. Я - женщина! Красота! Я бы даже трахнулась с тобой, но... - восторженно бормотала Вика, поднимая фужер, - за меня!
      - Мне тоже приятно. Еще там было приятно, - смутилась Мила, приподняв фужер, - жаль, что ты уже влюблен. Честно, жаль! На сценке я чувствую себя танцовщицей, артисткой, хоть и неважно танцую еще. Но я люблю любящие взгляды, хотя их не бывает... У тебя такой... У вас... Это то, ради чего можно быть женщиной. Настоящей!
      - Влюблен?! - удивилась искренне Вика, - с таким взглядом и уже влюблен? А я-то тебе завидую! Нет, ты ошиблась.
      - Я не могла ошибиться, - прошептала почти Мила.
      - Да, - подтвердил я, выкручиваясь из созданной уже мной ситуации, - но вы из-за этого не стали менее красивы, обаятельны. Красота портретов, чужих любимых не может не восхитить, хотя она и чужая. Может, поэтому я до вчерашнего дня был совсем одинок...
      - Боже мой! - вскричала Вика, - один лишь день! Это просто не честно со стороны судьбы! Так не бывает!
      - Только так и бывает, - встрепенувшись вдруг и улыбнувшись мне, сказала Мила, - давайте веселиться?
      - Да, танцевать! - вскочила с места Вика и побежала ставить музыку. Поставив танго, она замерла в позе маленькой восхитительной нимфы, завороженной журчанием ручья.
      Потом началось сказочное безумие. Если бы не мое состояние, я бы сошел совсем с ума... от любви. Я всегда активен в танце и партнерши попадают в плен моих рук, но здесь через какое-то время мне начало казаться, что я сам чем-то напоминаю тот сверкающий стержень. Мила, словно забыв о своем недавнем разочаровании, вся отдалась танцу вокруг меня, неуловимая для моих рук, для взгляда, невесомая и прозрачная, словно пламя, закручиваемое в вихре, она кружилась, взмахивая прозрачными крылами рук, след от которых ткал в воздухе волшебный, парящий рисунок дивных кружев страсти, с какой яркая сильная птица любви пыталась вырваться из плена еще недавно манившей ее золотой клети. Словно в картине Спилберга я чувствовал себя кружащимся в самом центре смерча из лебединых перьев, иногда лишь ощущая, как меня касаются обжигающие крылья урагана, сделай которым навстречу я всего лишь шаг, как они превратят меня в ничто, в бешеный вихрь чувств, слов, искр, не видящий себя и взлетающий ввысь с таким ощущением, словно падаешь в бездонную пропасть. Да, может быть, она мне и мстила чуть-чуть за убийство еще не родившейся, но страстно мечтавшей жить любви, привораживая, заманивая мой взгляд, увлекая его за собой в погоню за вечно несбыточной мечтой неуловимого мгновенья, которое всегда рядом, всегда с тобой и никогда не постижимо, отчего оно еще сильнее и нестерпимее влечет вас предаться полету в никуда, не замечая при этом и более недоступные, далекие, но слишком реальные своей недоступностью вещи. Мгновения словно и придуманы для того, чтобы серую данность реального сделать загадочной, манящей, хрупкой и иллюзорной гранью двух миров: прошлого и будущего - которых вы ежесекундно касаетесь, осязаете их присутствие спиной, взглядом, вздохом, отчего ваша однообразная, даже животная жизнь становится подобием иллюзиона, где вы живете постоянным ожиданием чуда, в постоянном напряжении и готовности не пропустить тот миг, что хотели бы остановить. Она, став этой иллюзией, этим призрачным миражом танца, влекла за собой, словно то дивное мгновение.
      Иногда вдруг казалось, что она, как и птица, забывала и о небе, в котором парит, и о воздухе, что бережно поддерживает ее крылья, и в полнейшем, совершенном одиночестве наслаждалась лишь полетом бесцельным, беспредельным, не имеющим ни возможности, ни желания в чем-либо сравниться, встать рядом, как и полет самого света.
      Я же чувствовал себя при этом бескрайним, пустым, незримым пространством тьмы, лишь созерцающим из своего небытия, как проносится мимо меня, сквозь меня, как переполняет то, что должно быть мной, этот дивный свет вселенской любви, который с тобою, пока ты его догоняешь, пока ты вне его...
      Но забытое небо не прощает и птицам. Они вместе с вихрем музыки, готовым было вновь сорваться с пьянящего облака в бездну нового парения, наткнулись неожиданно на прозрачную, но жесткую стену нисходящего потока финальных аккордов и с надломленными крыльями, потеряв опору, рухнули камнем в воздушную пропасть небесной тверди...
      Но в это время уже зазвучали звуки другого, менее жаркого, менее ночного, с более четкими, размеренными тактами танго, и я, ожидая прохлады северной вьюги, пусть даже снежной бури, был вдруг испепелен жаром Сирокко. Это была Вика, Вика-проказница! Она и не знала, не догадывалась даже, какая сила любви, какое пекло страсти скрывается за ее невинными с виду играми чувств, взглядов, жестов, касаний, какую власть это может иметь даже над теми, кто хотел лишь коснуться воздушным поцелуем, отпить глоток из небольшого, тихого родничка с ледяной водой...
      Для нее танец был словно ничем иным, как знакомая ей по фильмам игра в любовь-роль. Она и не догадывалась, какими молниями пронзали меня легкие касания ее упругих, напряженных в танце грудок, гибких, гладких, горячих бедер, какой волной, штормовой волной страсти накрывали меня, бросали в невесомость мягкие, трепетные, вибрирующие прикосновения ее шелковистого живота. Кружась под моей рукой, она словно водопад огненной воды обрушивалась на меня чредой легких, мимолетных прикосновений, проносящихся по мне разрядами небесного тока, обжигающими меня всего, все тело, готовое разорваться после этого от взрыва вскипающей во мне лавы. А она лишь игралась, не видя различий между прикосновениями ко мне плечиком, локотком, грудью и... той обителью еще не проснувшейся, но сквозь сон клокочущей в ней магмы любви...
      С финальным аккордом она просто выпустила мою руку и, кружась еще, рухнула в кресло рядом с Милой.
      Я же после того, как вслед за сиянием догоняемого мной миража-света почувствовал в себе жар пылающего светила, вспомнил вдруг свои мысли...
      - Какой неблагодарный! - слегка искусственно смеясь, сказала Мила, - он вновь вспомнил ее. А мы видели, как вы с ней, наверное, танцевали. Вы ее, наверное, этим и очаровали...
      - И почему вы выбрали ее? - деланно пожимала подрагивающими еще в танце плечиками Вика, - лучше Милы там никто не танцевал.
      - Но почему вы ее вдруг бросили? - вспомнила Мила удивленно, - пристали к этой смазливой музыкантше. Начали спорить с ее спонсором...
      - Он в деньгах, как в дерьме - весь, - брезгливо сказала Вика, протягивая ему руку, - смотрит на всех как на нищенок с паперти. На всех! Даже на мужиков.
      - Честно говоря, я ничего этого не помню, - сказал я, взяв ее руку и следуя ей, сел между ними. Попытки вспомнить что-то из прошлого стали уже совсем беспомощными, да я и потерял к этому интерес.
      - Я так примерно и подумала, - сказала с жалостью Мила, прижимаясь ко мне, - я так и поняла, почему эта крашеная блондинка от вас убежала.
      - Неужели вы так пристально за мной наблюдали все время? - все же удивился я, сжигаемый с двух сторон этими разноцветными солнцами: дневным и ночным.
      - А за вами все наблюдали. Вы как-то постепенно завладели там инициативой. Слишком активны, галантны были, - с неохотой вспоминала она правду, словно ей не хотелось говорить ему все, - это не всем нравилось. Тем особенно, ради кого и собрались. Но потом мы ушли с Викой.
      - Так и не потанцевав с вами, - огорченно воскликнула Вика, ласкаясь к нему. - Если ваша невеста не будет любить танцевать - не женитесь! Если любить танец - больше ничего в жизни и не надо! Это же сказка! Ты кружишься, и весь мир вокруг, все эти люди, людишки, крутые, тузы, жлобы, все проблемы, вся эта и так далее... буден, постоянных теперь будней, денежных будней... сливаются в одну круглую, размытую и прозрачную стену, сквозь которую ты видишь бескрайний теплый океан счастья. Все, даже эти непробиваемые стены домов, улиц становятся прозрачными, и сквозь них я вижу туманные водянистые дали неба, откуда зовет меня добрый, ласковый голос... моего отца. Бога! В танце и глаза не нужно закрывать, чтобы увидеть небо и бога!
      Говоря это, она положила мне голову на колени.
      - Да, но у нас почти все предпочитают топтаться или кривляться, якобы танцуя. Вальс, который может вскружить голову любой красавице, последней недотроге, теперь почти никто не танцует, - с тоской произнесла Мила, прижимаясь мокрой щекой к моему плечу, - сейчас все надеются купить любовь или вообще ни на что не надеются, если денег нет. Просто очаровать, увлечь мало кто решается. Лишь те, наверное, за кого это делает что-то внешнее: профессия, внешность, талант. А ведь для этого не так уж много и нужно - лишь желание. Какое-то серое, примитивное время ненастоящих мужчин. Может, с ними и удобно, и спокойно, и обеспеченно? Может, это лишь нам и остается? Но не хочется этого! Страшно, как не хочется! Андрей! Если ты бросишь ее, приди к нам... ко мне! Мы с тобой хотя бы потанцуем. Больше ничего! Хотя бы танцевать, танцевать, танцевать... Ведь ты танцуешь так, словно любишь.
     -- А я у тебя на коленях, словно у отца, пригрелась и спать захотела. Обидно даже. Я ведь даже трахнуться с тобой захотела, с тобой первым, но вдруг отца вспомнила, - томно потягиваясь и позевывая, бормотала Вика, - давайте спать! Мы - на диване. Но ты можешь с нами лечь, с тобой так тепло. Только нам завтра на репетицию... Ой, я уже не могу...
     -- Да, обидно то, что мы всегда работаем ночью, когда люди любят, а днем пытаемся жить, когда всем некогда... - шептала, с трудом отрываясь от него, совсем не похожая на себя Мила, - хорошо еще, что и во сне жизнь продолжается...
      Они и на самом деле почти сразу уснули, лишь коснулись головами подушек. Я же долго не мог заснуть, пытаясь вызвать в памяти и заставить улыбнуться образ моей уже далекой любимой... Во сне я понял, почему она не хотела, чтобы я ушел на эти три дня...
     
   Глава 3
         Проснулся, а точнее, вышел из дремы я оттого, что почувствовал на себе пристальный взгляд. Словно кто-то звал меня. Ощущение было почти физическим. Но в комнате было абсолютно темно, и мне даже показалось, что я продолжаю спать, тем более, что кресло, в котором я заснул, было до того мягким и воздушным, что я ощущал около себя лишь плоский зигзаг спины-ног с прилепившейся к нему одеждой. Поднятая рука послушно нашла лицо, и я почувствовал их прикосновение сразу с двух сторон: щеки и пальцев - пославших пульсирующие сигналы куда-то вглубь меня. Себя я ощущал вполне отчетливо, хотя тело мое, за исключением покалываемой тысячами иголок, вдавленной в кресло половинки, раскрывалось в беспредельную черноту, сливалось с ней, растекалось по ней, словно воздушный шаг, вдруг лишенный своей оболочки.
      - Мила, это ты? - спросил я не очень уверенно или, что будет точнее, не желая ошибиться.
      - Да, - ответила темнота ее голосом так, словно взгляд ее материализовался в колебания невидимого воздуха.
      - Почему ты не спишь? - задал я самый банальный в этой ситуации вопрос, желая, возможно, упростить ситуацию.
      - Мне... я... хотела выйти, - забился в сомнениях ее голос.
      - Ты боишься? - напрягся я так, словно пытался словами нащупать ее лицо и уловить ее настроение, забыв, что моя рука гладит ее щеку.
      - Да... нет, - опять заметался в разные стороны ее голос, не видя даже себя, - просто нет света. Я не могу найти выхода...
      - Я сейчас посвечу, - с некоторым облегчением сказал я, хотя меня поразила некоторая парадоксальность этой ситуации: ночью нет света. Для нас сейчас более реальным было, когда света не было днем, - пойдем со мной.
      Я встал и, не отпуская ее от себя, ориентируясь по памяти и по ее дыханию, пошел на ощупь в ее сторону, на ходу разыскивая зажигалку в карманах.
      Странным было это короткое путешествие в темноте, когда что-то реальное присутствовало лишь в подошвах ног, и в ладони. Время при отсутствии привычного для его течения русла трехмерного зримого пространства также потеряло свою мерность. И столкновение во тьме двух абсолютно черных айсбергов сомнений, нерешительности, страха с огромной и во тьме кажущейся незримой подводной частью доброты, тепла, заботы, простой человеческой любви к ближнему, усталости от одиночества было подобно взрыву, предчувствуемой, но неожиданной катастрофе. Ее дрожащее словно от холода, но излучающее невидимый жар, напряженное тело в один миг, в один единственный реальный миг отсутствующего времени вдруг стало и было всего лишь этот миг единственной реальностью средь обступившего нас со всех сторон небытия. Долго еще я словно видел перед собой этот застывший миг настоящего, миг слияния двух вселенных любви, страсти, нежности, безумных в своей наивности, застигнутой врасплох естественности,... а также прислонившуюся к этому мигу необозримую пустоту будущего, совершенную пустоту мыслей, все более и более отдаляющих нас друг от друга.
      Злобный, острый на язычок, завистливый огонек зажигалки вклинился между нами, насмешливо провожая взглядом убегающие с лиц призраки смертной любви, обреченной умирать своим рождением. Однако и он - великий искусник в разрушении иллюзий - беспомощно уперся в неожиданно возникшую перед нами стену, от удара о которую из него во все стороны разлетелось облако световой пыли. Освещаемое огоньком изнутри оно, нерешительно, нервно подрагивая, плыло вдоль шершавой, бугристой поверхности стены, наплывающей на облачко из тьмы, отчего мы явно и почти зримо начали осознавать, что стена эта бесконечна во всех направлениях, что она и есть, скорее, конкретное, вещественное воплощение недавно почувствованного нами мига настоящего, делящего мифическое пространство времени на две половины, похожие друг на друга, как чернота позади и впереди нас...
      Неожиданно на безликой однородности стены возникла едва заметная, как на стекле, трещинка. Сердитым, бьющимся в руке огоньком я провел ее дальше по стене, очертив прямоугольник хорошо замаскированной двери, днем которую можно было вообще не заметить. Но дверь не поддавалась. И только случайно Мила обнаружила у самого пола едва заметный рычажок, надавив на который, мы смогли открыть дверь...
      - Зачем он так маскировал ее с этой стороны? - удивилась Мила, все еще испуганно прижимаясь ко мне.
      - Эффект полного отсутствия, - отвечал я, - отсюда - важнее, если туда совсем не хочется выходить даже мысленно...
      В зале не осталось и следа от вчерашнего погрома, но он зато стал совершенно пуст, и шаги наши, с шорохом вылетая из-под осторожно ступающих ног, с гулким шелестом исчезали в темноте. Тьма с этой стороны была совсем иная...
      - Сядем на подоконник? - спросила тихо Мила, вздрагивая от эха, - я хочу покурить.
      - Ты разве куришь? - удивился я.
      - Иногда. Одна, - говорила она, вслушиваясь в эхо, - после работы я всегда одна.
      - У тебя нет подруг? Вика? - пытался отвлечь я ее от трудной для нас темы.
      - У Вики больная мама и куча братьев. Вот, таких, - показала она рукой в темноте, но я почувствовал, где ее рука. - За год я почти привыкла быть одной, но иногда просто невыносимо среди этих стен. Я чем могла только, завесила их: картинками, фотографиями, плакатами, цветами - но ощущение не проходит. Когда я выключаю свет, начинает казаться, что они медленно сдвигаются, словно кто-то огромный, сильный сдавливает их в громадном кулаке. В детстве я боялась по ночам того, кто был в комнате, а сейчас нет. Сейчас я даже чересчур ясно осознаю, что я одна в квартире. Но столь же ясно я чувствую присутствие чего-то страшное... за стеной. Я боюсь стен. По ночам, если я не на работе, да и днем мне всегда хочется сбежать из дома хоть куда. Туда, где никого нет за стеной, и самих стен.
      - Поэтому ты предпочитаешь работать по ночам? - спросил я и смутился двусмысленности вопроса.
      - Да, - усмехнулась она, почувствовав мое смущение. - А для Вики - это самое свободное время. Но, если честно, меня почему-то тянет туда... Нет, в одиночество! Словно я уже привыкла к страху. К его присутствию или соседству. Когда не страшно, внутри словно чего-то не хватает. А так, душа замирает, сердце от каждого шороха, от внезапной мысли обрывается и попадает в невесомость. Страх - это второе, наверное, по силе чувство. Чаще же кажется, что первое. Сегодня, вот, нет...
      В свете огонька сигареты было видно, что она смутилась. Чувствовалось, что и столь откровенной она была лишь для того, чтобы скрыть другие, переполняющие ее, мучающие ее чувства и мысли.
      - Я даже думала, что в Аду для меня главным была бы не боль, не мука, а страх, - почти шепотом говорила она, - и это меня не пугает. Это как наркотик. Я не знаю, как мне от этого избавиться. Я боюсь незаметно для себя сойти с ума и уйти навсегда в мир нескончаемого ужаса. Может, мне уехать туда, где можно жить без стен, под небом? Нет, я не просто хочу этого - меня гонит что-то. Но как это сделать? Здесь же...
      Она глубоко затянулась и замолчала...
      - Я думала... еще вчера, что, может, мне родить ребенка, чтобы быть вдвоем, - произнесла она медленно, словно держа на руках и любуясь этими словами, - а сейчас вдруг представила, как ему, малышке, будет страшно, если он проснется ночью... один. Нет!
      Последнее слово словно ударило меня, выбило из равновесия, которое я и так едва удерживал, и я прижал ее к себе. Она ждала этого и, опередив меня на полмига, бросилась в мои объятья, растворилась в них, спряталась там от обступивших ее со всех сторон страхов, льдин одиночества, острых углов отчаянья. В это время она скорее чувствовала себя маленькой девочкой, укрывающейся объятиями отца или матери от шипящей из-под кровати страшной старухи ночи...
      В это время вспыхнул яркий свет. Так резко, что мы даже с закрытыми глазами почувствовали звук этой вспышки. Ее тело содрогнулось, вжалось в меня и оттолкнулось жаркой волной решимости.
      - Ты тоже не знаешь выхода, - горько сказала она, разлив пустоту взгляда над моей головой, - ты сам ищешь его.
      В последних словах мелькнула робкая искорка надежды, крошечный необитаемый островок ожидания, но нагнетаемый в комнату свет, мечущийся в ловушке непроницаемых стен, захлестывал их волной очевидности...
      - Возьми меня! - стонущим, слегка хрипловатым голосом сказала она, закрыв глаза и становясь вновь той танцовщицей, - возьми, прошу тебя!
      Яркие, выразительные черты ее лица, линии ее тела, вздрагивающие от напора переполняющей их энергии и какой-то ожесточившейся к себе самой страсти, промелькнули в моем взоре, обхватили меня за плечи ее напряженными, боящимися ласки руками, не оставляя мне права ответить... нет.
      И я, также заразившись ее порывом, устремился к ней, решительно, грубо взял ее, хотя, скорее, это она словно водоворот страсти проглотила меня, впившись в меня всем своим телом, поцелуями... Нет, это была не любовь! Это была схватка нас - каждого с самим собой. Ни я, ни она - мы почти не чувствовали друг друга, не видели даже в этой ослепительном свете. Мы были словно по разные стороны разделявшей нас стены любви, в слепом порыве пытаясь или вырваться, или, наоборот, покрепче вцепиться друг в друга, словно за спасительную соломинку держась за то, что сейчас соединяло нас. И я, и она - мы целиком воплотились в это, стали этим, словно пытаясь удержаться за мир любви, проникнуть в него через крошечное окно страсти... Я ощущал ее этим крошечным окном в вечность, которое билось и терзалось нерешимостью: забрать ли меня всего в свою вселенную или выбросить прочь навсегда, пока жалость не ослабила волю. Чуть позже, когда я и себя ощутил сосредоточенностью энергии, она мне уже казалась беспредельной, рождающейся галактикой, поглощающей мой луч света бесконечностью своей тьмы, перемешанной со спиралями звездчатых потоков... Но опять, стремительно разрастаясь, она поглощала меня сердцевиной своей пустоты, все более уменьшающейся вместе со мной. Мы вновь были по разные стороны стены в своем противоположном стремлении... И если бы вселенные не пульсировали, то рождаясь, то вновь умирая, я бы исчез там навсегда, став вдруг ничем, каплей в этом хаосе чувств... И лишь в самом конце, исхлестанные дикими, болезненными разрядами мечущегося между нами тока страсти, мы вновь обессилено прислонились с обеих сторон к этой незримой стене, прижимаясь щеками, губами к ее прохладе и боясь отойти от нее, как от единственной реальности, что была сейчас рядом...
      - Прости меня! - громким, почти плачущим шепотом говорила она, переплетая свои мокрые ресницы с моими, - но иначе бы я не смогла расстаться с тобой... навсегда. Прости! А быть с тобой где-то рядом... даже в мыслях невыносимо! Ведь ты и сейчас думал... о ней. А теперь ты будешь там... за стеной. Это, может быть, и ужасно, но зато я буду знать, кто - там...
      - Нет, я вообще не думал, ты мне не дала такой возможности. Вокруг была только ты. Но ты сказала и ужасную правду... Я сам боялся думать так... Я ведь всегда, всегда и везде - за стеной... А понял это лишь недавно, - говорил я, пытаясь разжать тиски боли, сдавившие сердце. Я говорил это для нее, но оказалось, что для себя. - Я еще не осознаю, чем это грозит мне, но... боюсь разжать руку и выпустить то, чего там, может, и нет. Вдруг там моя последняя ниточка, которая держит меня даже здесь... Пусть мне тоже это кажется, и там нет ничего, но пока я этого не знаю - я держусь за это...
      - Я не хотела тебя лишать этого, - виновато сказала она, - но я подумала, что ты все равно сильнее меня. Я и сейчас так думаю, хотя и поступила как эгоистка. Но я никогда об этом не пожалею...
      - Нет, подожди, - удержал я ее слабый порыв, прижав к себе ее уже осязаемое тело, пытаясь запомнить все его детали, различая их прикосновения. - До этого я видел перед собой только единый образ ее красоты... До этого ты любила меня. Твоя галактика страсти чуть не проглотила меня, и теперь я хочу разглядеть каждую ее звездочку... Ты ведь не только вся красивая, но каждая твоя черточка - это твоя маленькая красота... И побывав внутри тебя, я могу сейчас... то есть, не могу не познать тебя всю... Не напрягайся так... Мы ведь на самом деле не расстаемся, поскольку, если честно, я не знаю даже, куда собираюсь уйти... Еще меньше знаю чем то, где я сейчас... Я не думал о ней сейчас, поскольку я не знаю даже - кто она, кого я люблю... Меня туда влечет какая-то тайна, моя тайна, не разгадав которую, я не смогу успокоиться... Но вокруг этой тайны постепенно формируется образ моей совсем неведомой любви... И сейчас этот образ смотрит на меня черными глазами ночи, я глажу его смугловатый млечный путь, влекущий меня вновь в бездну... Да, вот здесь моя пуповина срастается с твоей, втекает в тебя желанием... Но я знаю, что это желание должно вновь стать таким же сильным и безрассудным, как и твоя страсть... Ночью ты все больше и больше становилась на себя не похожей, и я только здесь вновь увидел тебя настоящую, от которой уже никогда не избавлюсь даже в заблуждениях... И я не хочу разменивать этот образ, сравнивать его... Я не знаю, что я хочу... Я хочу, чтобы тот миг вновь повторился, но не кончался, что невозможно в настоящей любви... А это, возможно, и есть настоящая любовь в апогее своей противоречивости... Остальное, это, скорее, счастье, радость, нежность, жалость... но не любовь. Я это вдруг начал понимать... А любовь, чтобы быть собою, должна стремиться себя уничтожить... Я совсем не ожидал, не предчувствовал, но испытал тот миг, который буду всегда мечтать повторить. Не возражай! Ты сама не можешь иначе любить. Все остальное - это от того страха, страха лабиринта, который повсюду, но не все его ощущают. Он никакого отношения к любви не имеет. Он гонит нас в ее объятия, в которые мы ее не сможем поймать, поскольку бежим не к ней, а от него. Туда, я, очевидно, тоже бежал от этого страха, но к тебе я, если и приду, то не поэтому... Да, это страшно мучительно, я согласен, твое сердце не зря вздыхает...
      - Оно вздыхает не поэтому, а потому что ты целуешь его, потому что оно согласно с тобой, согласно на муки, но не согласно разменять любовь на страхи, одиночество, уют, став лишь одной из всего этого, - шептала она, наслаждаясь моей лаской. - Я тоже немножко ощущала себя той галактикой, которую переполнил твой свет. Но я знаю, что я еще не взорвалась, как новая вселенная, и уже начинаю ждать, когда в моей пустоте появится тот готовый взорваться сгусток твоего света, сжатого до предела. Я знаю теперь, что я буду ждать, поэтому само ожидание меня уже не сильно тревожит. Ты прав, иного мне и не дано, очевидно. Сегодня ночью я, правда, постепенно переставала быть собой, и как и Вика вдруг сильно захотела отцовской ласки. Вика постоянно изнемогает без нее, может, потому что ей самой приходится исполнять его обязанности дома. Да-да, ее братишки все до сюда... Нет, милый, я еще жду, как и ты... Боже, но так гораздо лучше ждать... Но сама я и любовь моя, ты прав, не такие... Господи, но я сейчас взорвусь!...
      Дверь-трюмо в это время скрипнула, и в комнату пошатываясь и рыча, с лицом, еще размазанным по подушке, ввалился Мишин.
     
   Глава 4
       - Ой, горю! Горю! - вопил он сиплым, булькающим жаждой голосом, неуверенно продвигаясь в сторону кухни. После того, как он скрылся там, оттуда донесся словно рев раненого зверя, - Гады, ублюдки, мэ-эрзавцы! Воду отключили! Я ж столько шампуни не выпью! Пить! Пить, скоты!
      Выбравшись из кухни он исчез с кружкой в туалете, откуда послышался мелодичный стук фаянса.
      Мила томно, волной неги соскользнула по мне на пол, ласкаясь всем своим телом о мои руки, о всего меня, оставив звездочки поцелуев, и скрылась в потайной двери, откуда звонко шлепая по полу босыми ногами и смеясь, выбежала Вика и, поцеловав по ходу мягкими со сна губками и напряженными грудками меня, бросилась выгонять Мишина из туалета.
      - А меня ты так и не трахнул, - укоризненно прошептала она мне при этом, - хотя бы по отечески. Но запомни, что я тебя уже совсем сильно хочу и даже предполагаю, что это такое. Вот это, вот это! Милка... такая сейчас! Ой, потом, потом... У меня сейчас целка порвется...
      - Привет, - с некоторым недоумением поздоровался Мишин, выходя уже слегка ожившим из туалета, но тараща еще глаза по сторонам, - вот, набрался вчера! Ничего не помню после кабака. Тут, все нормально? А где это? Ну, все...Так мы у меня или?... А куда мебель вся делать? Я что, уже переехал? Нет? Тогда пошли скорее опохмелиться, или я того... Девочки, вы еще раздеты, заходить можно?
      - Нет, мы уже одеты! Нельзя! - крикнула уже оттуда Вика, - зачем, то есть?!
      - Вот именно, зачем? - хохотнул Мишин. - Вот, никто, кроме Андрея, не поверит, что я вас ни разу даже не трахнул. Хотя, может, по пьянке и трахал, а, Вик?
      - Я не могу потерять просто так свое последнее опровержение этому! - смеялась та, прямо на диване переодеваясь перед ними. - Ой, давайте я вам лучше покажу антистриптиз! Мила... А, ладно, я одна. Нет, вы лучше оденьте меня. Я так любила, когда меня одевала мама...
      Сказав это, она упала на диван и расплакалась.
      - Я так устала ее переодевать каждый день. Не потому что я устала, а потому что ей не нравится это!... - бормотала она сквозь слезы. Потом вдруг вскочила и быстро выпила полбокала шампанского, говоря сквозь рыдающий смех, - зато пацаны мои, эгоисты, до сих пор притворяются, что никак не могут одеться сами. И друг другу якобы не доверяют. Эгоисты вы, мужчины, с детства. Но я понимаю, что им просто не хватает маминой ласки. Как будто мне ее хватает... Мишин, ты хоть бы погладил меня чуть, а-то Андрей так втюрился в Милку, что уже не сможет... Спасибо тебе, Федя, ты такой хороший на самом деле, зря только иногда притворяешься... Вызови меня туда с моими братишками? Шучу, конечно...
      - Вик, ей богу, вызову, только устроюсь, - клятвенно пообещал тот, гладя ее и пытаясь заплести ей косичку трясущимися слегка руками. - Мне самому не будет хватать вот такого общения с вами. Трахаются-то там, может, и лучше, но подружек у меня там не будет, это я точно знаю. Понимаешь, Андрей, не побывав в комсомоле, вряд ли поверишь в такие наши отношения. Вы ведь мне тоже не сразу поверили? А мы раньше могли вот так дружить и с мальчишками, и с девчонками, даже не думая о сексе, о различиях полов. Нет, щупались, конечно, но как-то безобидно. В поцелуи играли, но чтобы сказать даже то слово... - никогда. Я почему и дорожу такой нашей дружбой - она позволяет мне сохранить хоть что-то из того прошлого. Нет, тогда тоже было, но я был из другой среды, из другой школы, с другой улицы...
      - Почему нам так не повезло, и мы не пожили на той улице? - огорченно спросила Вика, - ну, хотя бы еще лет пять подождали со всем этим. Если, конечно, не смотреть в телике про это, то там было так хорошо. На мать иногда находит, начинает вдруг вспоминать свою молодость с отцом - мне даже не верится. Вы все тогда какими-то романтиками были, наивными... Откуда же столько злобы вдруг взялось?! Откуда все эти? И ты почему иногда такой, что... убила бы! Они-то, Федь, не знают, а я же с тобой спала. Так тепло было, хотя и дышать трудно... А он, я чувствовала, хотел меня, но только обнял и все... Точно, как отец.
      - А что, я тебе как раз в отцы по возрасту подхожу, - прижал ее к себе Мишин, - и поскольку там принято жить большими семьями, то я вас всех и усыновлю, и удочерю. Думаешь, я не чувствовал, кто ко мне жмется? Господи, как я хотел тебя, но не посмел даже подумать... Вика, мне так с тобой гораздо лучше: хотеть тебя постоянно, но чувствовать твою недосягаемость, запретность... Так, наверное, и дочерей любят? Их же не могут не любить отцы, как женщин? Но вот так примерно, мы и тогда любили девчонок в школе. Боже, какая это была любовь! Ведь о такой и пишут в старых романах. Только намеки, только ассоциации с цветами, с птицами, невинные записочки... Черт, я не знаю, не хочу знать, как и чем тогда жили эти, но нам было хорошо. Может, потому что в детстве?
      - Нет, сейчас и детство другое, - вздохнула Вика, - я по своим мальчишкам вижу. Свое-то я помню еще оттуда, но совсем маленькое, и оно не такое, как у них. Мила, ну, сядь ты к Андрею, не мучайте вы себя!
      - Вика, я теперь могу только броситься под него, как под поезд! - пошутила Мила и бросилась ко мне на колени, словно и правда ждала чьего-то разрешения, - господи, как всего этого не хватает в жизни, а сам еще и придумываешь всякие сложности, условности. Вот, зачем даже эта любовь, если может просто быть хорошо?
      - Мил, ты только мозги нам не пудри, - смеялась Вика, - мы тут не совсем ослепли от отеческих нежностей, чтобы Андрея не разглядеть... Федя, давай их поженим? Прекрасная пара: огонь и воздух, коса и камень, ночь и день - посмотри, они так не похожи друг на друга, но так дополняют, что в итоге получается абсолютное совершенство!
      - Да, и квартира у тебя теперь есть, Андрюха, - напомнил Мишин, - а Вика у вас пока другом семьи поживет. Я никому ее первую ночь не отдам, кроме тебя. Да, и она тоже. Мил, ты же не эгоистка?
      - Эгоистка, - журчал голос опять другой Милы, ласковой и нежной, как кошка, изо всех сил сдерживающая внутри себя коготки, - но Вике я тебя доверю. Ей от тебя отцовское лишь нужно...
      - Мила, а у него это... отцовское - какое? - захихикала Вика, тиская Мишина.
      - Викуль, это я тебе не отдам, - мурлыкала Мила, вжимаясь в меня всем телом, и гладясь об меня, - лучше не расстраивайся заранее. Это теперь только мое. Я даже той его уже не отдам, как бы ты, милый, не настаивал.
      - Федя, а ты меня совсем к нему не ревнуешь, даже за слова? - спросила Вика.
      - К Андрею почему-то нет, - сказал тот серьезно, - может, я его за младшего брата принимаю. Да, скорее так...
      - Ладно, Вика, тогда я тебя буду сестрой считать, - согласилась Мила на словах, фактически уже завладев мной полностью. - И не буду ревновать тебя и его. Господи, таким одиночество стало страшным, что я даже готова втроем жить... Только бы не одной!
      Ее слова обожгли мне рубашку на груди раскаленными капельками, растопив вдруг страшную жалость в сердце. Я крепко прижал ее к себе, почувствовав, какой маленькой и хрупкой она была на самом деле, моя страстная цыганка. Я ее сильно, томно, жгуче, невыносимо, но ласково и нежно захотел, совсем иначе, чем ночью, и она это чувствовала, отдаваясь нашему тайному общению. Стены между нами уже не было, ее слезы прожгли ее насквозь, спалили небесным огнем ее неприступность. Мне даже казалось вскользь, что я слышу, как рушится за спиной и та стена, разделявшая ночью два мира, в которых мы с ней успели побывать, не оставшись ни там, ни там, а теперь вдруг очутившись в обоих сразу... Где-то в глубине души, неслышно даже для себя, я попросил прощения у своих неразгаданных тайн... Но весь остальной я любил сейчас мою цыганку, любил уже и так, как ночью, и так, как утром, и так, как любил всю жизнь до этого саму любовь, не веря, что она имеет земное воплощение...
      - Милый, неужели это правда? - спросила она меня шепотом, - я боюсь этому поверить. Поэтому ты не отвечай, чтобы не ошибиться вдруг на словах...
      - А откуда ты это знаешь? - шепотом спросил я ее сжавшееся в ожидании ушко.
      - Не знаю, но это уже во мне вместе с тобою, - отвечала она, - но я хочу вновь тебя всего, но только уже со всем этим. Неужели ночью я могла посчитать то вершиной любви, когда сейчас я почти на седьмом небе, и мне только чуточки не хватает, чтобы там остаться... Но не сейчас... Я просто умираю от самого ожидания, и не хочу, чтобы оно кончилось когда-то.
      - Федя, пойдем - что-нибудь приготовим? - сказала вдруг Вика, поднимая его с дивана.
      - О, здесь давно не было настоящей хозяйки! - пробурчал тот не очень охотно, но поддался ей. - Кстати, позвоню, чтобы принесли чего-нибудь. Андрей, может, пивка?...
      Но не услышав ответ, они ускользнули из кабинета, зала, спальни, прикрыв за собой плотно дверь...
      - Милый, мне теперь все равно уже, где и когда любить тебя, потому что я уже люблю тебя постоянно и беспрерывно! - шептала Мила, снимая с меня и с себя вместе со мной последние осколки разделявшей нас стены, - Ты знаешь, у меня больше нет никакого страха, и меня к тебе влечет только любовь... Но нет, я тебя возьму... Я хочу убедиться полностью, что весь мой, весь до последней клеточки, до самой глубины твоей души... Ты меня уже забрал всю, теперь я хочу забрать тебя... Ты уже знаешь всю меня, ты все мое украл своими поцелуями... Теперь я всего тебя хочу забрать ими... Нет, я не умею забирать, но сильно хочу... И это... И это... Ты теперь почти весь мой... Тебя нет совсем вне меня... Ты весь - во мне... Ты видишь, что тебя нет? Ты видишь только меня... Я теперь и твое небо, а ты - моя земля... Но ты потому и вся во мне... Да, ласкай меня так, испей моего небесного молока... Я тебе подарю в нем всю жизнь... Господи, я уже совсем себя не чувствую! Меня нет! Я стала всем! Я вдруг стала тобой! Боже, любимый, есть только ты один! Ты! Я люблю тебя! Я люблю себя в тебе! О, ты мой!...
      Обессиленная она упала на меня, словно легкое облачко, уставшее летать по небу среди вихрей, и обволокла мой колышущийся и вздрагивающий вулкан своей ласковой невесомой прохладой... Но за ее невесомой призрачностью уже ничего больше не было... Не было даже фантазий, даже предположений чего-то еще возможного и невозможного... Все это были мы с нею, хотя я это видел и представлял только в ее образе, образе моей любимой...
      - Но я теперь совсем не знаю, что дальше, - прошептала вдруг она, - я знала, что делать без любви, что можно сделать с полулюбовью... Я не знаю, что делать мне с любовью... в этой жизни. Она в нее не вмещается...
      Слова ее гулко отдавались в моем сердце, к которому она прижалась нежной щечкой, с неохотой говорящей все это... А внутри меня они гудели громкими набатами, вопрошая ответа!
      - Я тоже не знаю... относительно этой жизни, - пытался я ответить хотя бы себе, - потому что я и ее пока не знаю, что это такое. Но я думаю,... что пока и не надо искать места для нее в этой реальности... Когда мы вместе, зачем нам думать о чем-то другом? Этого просто нет... сейчас, так для чего создавать это и в другой раз. А когда мы не вместе, мы будем в дороге друг к другу... Мне кажется, что так должно быть...
      - Да, я согласна, - уже спокойно прошептала ее щечка моему сердцу, - пусть жизнь в нее втискивается, если сможет... Если она вообще там нужна... Мне, так, вовсе нет... Тебе пока нужна, пока ты борешься с ними, со стенами, и... Пока ищешь там тайну... Но и тебе же нельзя жить среди того, с чем ты борешься, что пытаешься уничтожить? Все так просто!...
      - Да, даже странно, у меня никогда не было таких простых и ясных решений, - поразился я, прижимая ее щечку покрепче к своему сердцу, - а ведь надо просто оценить размеры и значимость несовместимых или совмещаемых вещей и отдать предпочтения... Почему именно жизнь должна быть кладовой всего, хотя она изначала - тот самый ларец Пандоры? Сколько бед и трагедий из-за такого подхода... Прости, я ударился в размышления...
      - Я слушаю, как ударяет твое сердце, - покорно ответила она, рисуя на моей груди какие-то знаки гладким ноготком, - но ты лучше ударяйся во все, что угодно. Ты должен с этим биться, сражаться, как рыцарь. Главное, чтобы при этом твое сердце всегда разговаривало со мной... Оно все переводит мне на язык любви, на язык птиц и цветов... Но я понимаю и то, что ты говоришь, и мне это интересно... Жизнь какая-то глупая, поэтому сам глупеешь, подстраиваясь под нее, а на самом деле мне интересно смотреть на нее сверху, как это делаешь ты, рассуждая о ней свысока. Там ведь ты их вывел из себя в основном тем, что начал так рассуждать, сразу приземлив их, опустив с их золотых холмиков на дно кошельков... Боже, сколько ты тогда успел всего за один короткий вечер, я до сих пор поражаюсь!... Хотя делал все на лету, успевая быть везде, среди всех... За тобой никто не успевал. Я до сих пор восхищена тобой!... А теперь ты мой, и теперь я немножко восхищаюсь и собой...
      - Неужели тебя не восхищала твоя красота? - удивился я.
      - Иногда, но больше она мне доставляла неприятностей, - тихо признавалась она сердцу, - ведь на нее же все смотрели, как на товар, только хороший и все. Тут же все приценивались взглядами, переводили в свою валюту... Противно. Иногда я хотела быть уродкой, только чтобы никто из них на меня не смотрел! А теперь мне все равно... Теперь я хочу быть страшно красивой, чтобы и ты восхищался мной и собой, кому я принадлежу целиком. Я теперь восхищаюсь твоей красотой, а не своей, а это гораздо легче и приятней... Теперь этого можно не стесняться... Даже в зеркало я буду смотреть уже твоими глазами, как на твою собственность, но видеть там себя наконец...
      - А я и правда чувствую себя сейчас таким богатым, хотя и не знаю, что это такое, - гладил я ее упругие волосы, шелковистые плечи, - и, может, даже хорошо, что не знал, поскольку у меня теперь чистое, правильное понятие о богатстве. Последние дни я все терял, все находки мои тут же становились потерями или сразу такими находились. И вдруг я нашел сразу все, хотя совсем уже не искал. Я просто шел в никуда, когда меня подобрал Федя. Я признаюсь тебе, что когда я не мог взгляд оторвать от твоего танца, я уже не видел ничего... Я уже со всем прощался, стараясь отвыкать, забывать. Я боялся хоть где-то уронить каплю чьей-то надежды, чтобы не зацепиться потом за нее... Ведь я шел от нее, почему она еще и была в моих глазах... Ей богу, я сам даже это забыл, только сейчас вдруг вспоминаю... Ты прости, что я говорю о ней, но она не должна быть между нами тайной... Я забыл, что встретил ее с другим. Да, я встряхнул вдруг ее, вытащил из ямы заблуждений, поскольку сам в это время искал еще оттуда выход. Не только я, конечно. Все так совпало со смертью ее мамы, что было невозможно отказаться и от своего заблуждения. Но она вырвалась из этого лабиринта... Я подтолкнул ее, а сам уже не смог, не захотел выбираться... Нет, я не удивляюсь совсем нашей встрече, потому что только сейчас мы и должны были встретиться. Я уже выбросил из своей памяти все, мне оставалось только выбросить мою тягу к красоте, только из-за нее мне не хотелось уходить. Я же не знаю, что - там. И только сейчас я и мог вдруг так неожиданно стать чашей для твоей огромной любви, такой противоречивой, все время разной, контрастной, и такой необъятной из-за этого, то есть, обнимающей весь мир твоими нежными, но властными руками... Представь себе пустой воздушный шар, брошенный рядом с жарким костром судьбою... Он лишь едва потянулся к его огню, чтобы чуть согреться, как тот вдруг наполнил его воздухом всей вселенной! Я сейчас свою грудь только ощущаю каким-то огромным храмом, в пустоте которого слышится перезвон двух сердец, наполняющих ее легкими звуками дивной песни любви... И вот, я уже взлетаю... Нет, я видел тогда перед собой не ее уже, а другую, вечную любовницу, жену и мать в одном лице... Она мне уже начала казаться самой желанной и самой верной подругой, я уже боялся ей изменить, хотя временил с обетом вечной верности... Я освобождал место для нее в своей душе. Поэтому я изо всех сил сопротивлялся своему влечению к тебе, но я не ожидал встретить такую сильную любовь, которая гораздо сильнее и жизни, и ее... Кого я уже стал называть Марией... Вот кто она, твоя бывшая соперница.
      - Я очень счастлива, что смогла победить ее, - шептала Мила, крепко обняв меня, - но я даже не подозревала, что у меня такая сильная соперница, в которую и я чуть было не влюбилась однажды... И, можно, я буду гордиться этим? Мне раньше совсем было нечем. Но, наверное, то, что именно она была в твоих глазах, меня так сильно к тебе и привлекло, меня буквально втягивало в твое горнило каким-то ураганом, водоворотом, что я не могла сопротивляться.
      - Но ты сказала мне, чтобы я ни на что не рассчитывал? - пожурил я ее.
      - Да, я специально так сказала, чтобы посмотреть, на что же ты вообще рассчитываешь, - не дрогнув, призналась она, - это из числа женских хитростей. Ты был настолько непроницаемым, что я не знала, чем тебя вывести из этого состояния. Зачем? Но ведь ты так был не похож на самого себя, каким был тогда, когда... да, когда ты мне так понравился. Я увидела тогда человека, мужчину, которого захотела полюбить... Но, если бы не был вот таким, может быть ничего бы и не случилось? Даже страшно представить! Не хочу! А ночью, захотев вдруг осень сильно вытащить тебя из себя, я сама туда и упала... Ты снова меня хочешь?!
      - Да, я тебя теперь всегда хочу, - шептал я, благодаря про себя свой рок.
      - Я тоже, - заговорщицки прошептала и она, - но сейчас я хочу поиграть в это. Да, я ведь еще и кошка, черная к тому же, и хочу поиграть с моей мышкой. Прости, милый, но я дорвалась до любви! Я столько тебя ждала, таким тебя представляла разным, так тебя по разному любила, что и сейчас сразу хочу тебя по разному! Я ведь тоже разная? Да?
      - Я мог в этом убедиться уже несколько раз, - смеясь привлек я ее к себе, позволяя ей снова взять себя, что она сделала, ластясь ко мне всем телом, каждая частичка которого любила меня по своему, собирая рассыпавшиеся по мне плоды страсти в свое лоно, куда мои чувства вдруг вновь устремились, но она их не пускала туда, вбирая их в свой нежный живот, перехватывая их горячими ладонями, высасывая из мои сосков страстными поцелуями, а потом вновь отпуская в бездну неги, где я исчезал на время целиком, пока она вдруг вновь не выхватит меня жарким поцелуем из губ, предательски проникнув туда умеющим молча разговаривать язычком... В этой игре она разрывала, растаскивала меня на сотни кусков, клочков, изнывающих от томления, потом вновь собирала в одно целое, но тут же делая его ничем, создавая следом из ничего опять множество моих двойничков, любимых и любящих ее одновременно... Когда она закончила свою игру уже совсем не домашней кошечкой, а едва сдерживающей себя тигрицей, я безвозвратно исчез в бездонной утробе любви... Сил у моих осколков, выпавших из небытия, не было даже на то, чтобы собраться воедино. Но и моя тигрица бездыханно распласталась на объедках своего пиршества, слегка лишь постанывая от воспоминаний...
      - Сейчас я готова и умереть, - прошептала она пересохшими губами, - но только бы не возвращаться в ту жизнь...
      В это время в дверь постучали, и через полминуты почти с большим подносом вошла Вика и следом Федор, держа в руках упаковку с пивом.
      - Здесь есть еще кого кормить? - бормотала Вика, ставя поднос прямо на диван. - Господи, какие мы бедные, Мила! Через час нам - на репетицию...
      - О-о! - простонала Мила и уснула, едва успев сказать, - я только на полчасика...
      Когда она проснулась ровно через полчаса, я не узнал ее по новой. Это была уже и не игривая кошечка, а уверенная в себе женщина, принявшая какое-то, может, даже мужское решение. Нет, когда она смотрела на меня, она сразу становилась мягче, покорнее, почему и старалась избегать долгих взглядов...
     -- Андрюша, для меня сейчас очень важно знать, - нерешительно начала она, положив мне руки на плечи, внимательно посмотрев в глаза, но вдруг уронив голову мне на грудь... - Нет, не могу сказать...
      - Не надо, - мягко остановил ее я, прижав крепко к себе, - я бы не стал этим шутить, поверь...
      - Спасибо, милый, за то, что ты понимаешь меня, - прошептала она моему сердцу. - Для меня сейчас - это все...
      - Для меня - тоже, - сказал я, собирая в себе все силы, все нервы, все чувства, все мысли, что разбросал, растерял до этого, в один кулак. Я тоже принимал решение, почему и в ее интонации, в блеске глаз видел что-то сходное. Я не мог, не хотел ее обманывать...
      - Тогда я пошла? - спросила она, положив что-то в мой карман, - это мой ключ, а это адрес... Да, я зачем-то делала себе визитные карточки, на двух языках... Что-то ждала... Они не пригодились... Пока?
      - До вечера, милая, - поцеловал я ее крепко, ласково, нежно, тоже привыкая быть разным в течение одного мига, что мне начинало даже нравиться...
      - Андрей, - серьезно взяла меня за грудки Вика, которая вдруг вернулась с полдороги, когда они уже вышли за дверь, - ты меня трахнешь сегодня?... Ладно, я шучу. Ты не обманешь Милу? Да, я могу быть и серьезной... Не обманывай ее, ладно? Лучше сейчас уйди, но ни часом, ни месяцем позже...
      - Вика, спасибо тебе, я рад, что у меня и у Милы такая подруга, - поцеловал я ее в щечку, - и я тебя обязательно когда-нибудь... это слово. Я тебе и это обещаю...
      - Как я тебя упустила? - сказала весело она, целуя меня в губы, - но учти, у нас с ней - все общее... Пока!
      Когда они ушли, Мишин сразу посерьезнел, жадно глотая пиво из банок.
      - Да, надо валить. Это не они сами, - с тревогой размышлял он. - Андрей, возьми ключ. Я тебе все бумаги переправлю, то есть, тебе передадут. Мне ждать нельзя. Это стена... Среди повального воровства урки возомнили себя чуть ли не святыми, имеющими право...
      - Пока не осудили - имеют, - поправил я.
      - Все идеи, идеологии, навязываемые миру - от заблуждения отдельных людей в своей святости. Все остальные для них - грешники, - продолжал он, мотая головой. - Чем бахвалятся урки? Они де свято блюдут свои воровские законы. Нарушил - смерть! А у нас законодатели сами нарушают, мол. Дай тем власть, и они страхом порядок наведут...
      - Менталитет каторжан, политкаторжан тоже, - добавил я. - Из тюрьмы нельзя выйти свободным, можно только тюремщиком. Там - такая альтернатива.
      - Они ж тебе и патриоты! Они ж и за общак, и за крепкую нацию! Взять, украсть и разделить! По честному... Раз делить, то поровну. Работать же - лохи есть, которым воровать противно... Каждому - свое! Алгоритм... Когда по нему у нас другие, мы, то есть, жили, оно ведь не казалось странным?
      - Казалось и даже очень, - не согласился я, - и сейчас не всем кажется. Просто раньше многие могли жить, не обращая на это внимания, а сейчас это не возможно. Ты ведь тоже в хрущебе жить не стал...
      - Но, Андрюха, а куда еще деньги вкладывать? Здесь, у нас, - бурчал он, - только в недвижимость или за кордон. В остальное ж нельзя? Их тогда чинуши в свою недвижимость вложат... Это же экономические закономерности, не прихоть...
      - Разговор не об этом, но экономически оправдано и меценатство, - не согласился я, - добро не может быть не выгодным миру. Подать нищему - это добро...
      - А отдать этим сволочам? - зло прорычал Мишин. - Тоже ведь отдать?
      - Я не силен в этом, - признался я, - но добавить камень несущему уже десять - это вряд ли добро...
      - Экономически даже я с тобой соглашусь... про бедных, - успокоился слегка Мишин, - американцы так и начали при Рузвельте... А насчет камня интересное сравнение... По крайней мере, я буду спокоен, что добра им не сделаю...
      - Ты о чем? - забеспокоился я. Он мне совсем не нравился сегодня.
      - Я? Ключ возьми, я тебя прошу еще раз. Тебя они не тронут. Из-за брата не тронут. Их тут же кончат, понимаешь? Там ребята покруче... Только им много не надо, почему они и вялые такие. Поэтому, возьми. Вдруг у вас все с Милой получится? Ну, а нет, так продай, отдай кому. Только бы им не досталось. А братану я твоему должен и с этим долгом уезжать отсюда не хочу. Не обижай...
      - Ладно, Федь, может ты сюда еще и вернешься, - согласился я и положил ключ в карман.
      - Надеюсь, - отмахнулся Мишин, разливая в рюмки, - но давай на посошок! После четырех, Андрюха, заходи сюда уже хозяином... Что бы ни случилось, тебя они не тронут.
     
   Глава 5
      - Товарищ демократ! - окликнул его ковыляющий сзади мужчина с флагом, - не помните меня? Почему товарищ? Но вы же с товарищами и товарками их теперь заодно? И вы теперь будете самым ответственным человеком! Да, будете отвечать теперь за все и за всех. За всех товарищей. Что, откуда я это знаю? Э-э! Мамуля моя, что ей ни дна ни покрышки, не кем-нибудь, а уборщицей там работает и все знает. Вы не знали? Уборщицы, точнее, технические работники - это же самые сверхсекретные агенты! Вечерком шуш-шур шваброй и в бумажки. Ключи все у нее... Они же весь мир в руках держат! А мы для них - тьфу! Думаете, почему меня по психушкам прятали? А это все она! Я же знал это, вот, она и приказывала им - упрятать...
      - Нет, почему вы с таким флагом так плохо о товарищах отзываетесь? - с улыбкой переспросил я его, - скорее, вы с ними заодно.
      - Это не их флаг! Это их кровь! И она прольется! И я не с ними - я против! Против перевертышей! А они все теперь - перевертыши. Один я вот остался. Но я же молчу, и они думают, что я - за них. А я им молча намекаю: вот что вас всех ждет, вот ваша кровь, скоро с тряпки начнет капать. Скоро! - глаза его просто пылали синевой, словно он был дыркой неба здесь, на земле, - но они не совсем дураки, как притворяются, они вас пошлют отвечать. Они боятся свою кровь пролить - вдруг все увидят, какая она. Только они не знают - откуда удар ждет. Они ж думаю, что я свой! Но вас я предупредил. Из жалости. У нас ведь жалость взаимная, и мне легко вас жалеть. А они меня в ответ не жалеют, и жалость к ним меня страшно мучает. Я ненавижу их за это. Да, потому что ненависть у нас взаимная, вот мне и легко их ненавидеть. Но жалость сильнее! А потом, я же все помню! И о вас все помню. Почему меня прятали? Потому что я все помню. Да, людям с хорошей, но переполненной памятью трудно не сойти с ума. Память ведь может вас выпихнуть оттуда, из головы! А как ее облегчить? Убить всех тех, кого помню. Нет, но ведь в памяти они все равно убитыми останутся? О, нет! Пусть сам флаг с ними счеты сводит! Он не любит, когда кровь на нем пересыхает, он трепыхаться, метаться начинает, искать свежей крови, крови... Так что, я вас предупредил. Это мой долг!...
      Неожиданно он замолчал, но рот его продолжал открываться, как при разговоре, левая рука отчаянно жестикулировала, изредка он бросал на меня взгляды, в которых можно было бы прочесть либо вопрос, либо предупреждение, если бы не пелена мути, недвижно висевшая под синевой небосвода. Казалось, что он смотрит именно на нее, на проецируемые на ее экран картинки откуда-то изнутри. А мы и весь внешний мир лишь фрагментарно просматриваем сквозь них, как участники разыгрываемых на экране баталий, кровавых драм, создавая в целом фееричные, сюрреалистичные картины пограничной зоны между двумя мирами, из которых, как это ни парадоксально, но именно его мир был создан мозгом, а, может, самим и самым чистым разумом. А вдруг он создавал этот мир не только на экране собственных глаз? Мир так был похож....
      Мы же, не сумасшедшие видим мир лишь таким, каким он нам себя сам преподносит. Верим тому, что слышим, что читаем, что рассказывает нам о вещах, о предметах, людях отвергаемый ими свет. Потом мы все это подвергаем сомнениям, считая их критерием мудрости, запутываем себя окончательно переиначиванием, переосмыслением. Сумасшедшему же не надо сомневаться, он видит то, что сам и создает, или, по крайней мере, большую часть того, что он видит, он создает сам. Из внешнего же мира он берет лишь то, что вписывается в мыслительную картину, созданную хоть и больным, но все же мозгом. Нам понять их невозможно, поскольку мы привыкли и можем видеть все только в отраженном свете. Солнце, спирали ламп для нас не видимы. И в глазах сумасшедшего мы, если и увидим, то лишь свое отражение. Но в их глазах оно мутное, трудноразличимое, не то что в зеркале или в глазах обычных, умных людей...
      - А вы чувствуете, как пульсирует под ногами асфальт? - вновь донеслись из его рта звуки речи, - нет, то что вытекает из ран - это лишь сукровица. Артерии и вены глубоко, иначе бы все чувствовали и давно бы высосали из него всю кровь. К счастью, этого никто не знает. Почти. Посвященные же молчат тысячелетиями. Болтунов не посвятят... - речь его вновь пропала и лишь через некоторое время возобновилась, - от волнения кровь иногда лишь прорывается наружу. В новый год молния пробила кожу, и оттуда брызнула она, окропив все небо над городом. Вы видели, какой красный был снегопад? Давление растет... Гипертония. От нервов все. Что-то ему сильно не нравится, накопились стрессы, наверное, болен очень. Сосудистая система отказывает. Нейроны перестают передавать ток сигналов. И чувствуете, какая сукровица течет? С запахом разложения, болезни... Кризис неизбежен! Пульс стал учащенный, с большими перебоями. Экзисистула!...
      В небе действительно что-то прогромыхало, обдав город щемящей тишиной.
      - Мы здесь - лишь пародисты: копируем то, что там внутри, течем тут сверху, как кровь, думая, что мы и есть его жизнь, другое полушарие. Но нет, слишком уж бунтует против нас. Что-то зреет...
      В этом месте он, прислонив к фонарному столбу флаг, вдруг резко свернул и, не замечая машин, перешел наискось дорогу и исчез в переулке, все размахивая левой рукой, а правую держа перед собой со сжатым кулаком.
      Только он исчез, как улица мгновенно оказалась заполненной прохожими, неизвестно куда спешащими. Когда идешь в толпе, то чаще кажется, что все почти идут тебе навстречу, и начинаешь удивляться нескончаемости их потока. И лишь на перекрестках вдруг замечаешь относительность своих впечатлений. Здесь толпа резко разрывается, начинает скапливаться вдоль бордюра, запруживает тротуар, прилегающий к нему газон, образуя тяжелую каплю, приплюснутую нетерпением. Прорвав ожидание, две такие капли устремляются навстречу, сталкиваются, разбиваясь на мелкие капельки, соударяющиеся, сливающиеся в тонкие струйки двух потоков, пронизывающих друг друга. Становится понятной нескончаемость городской жизни, толпы и того хаоса, который каждый идущий принимает за порядок. Трудно найти в природе образчик такого же процесса, где бы единый поток состоял из двигающихся в противоположных направлениях частичек. Может быть, только свет, посылаемый звездами навстречу друг другу? Любое одностороннее движение кажется смертным, конечным. Двигаться же одновременно в противоположных направлениях и навстречу друг другу и прохожих, и свет, и души заставляет, по-видимому, какой-то их внутренний смысл, а, может быть, обязанность и возможность обмена этим смыслом. Вряд сами прохожие осознают это, совершенно бесцельно порой блуждая по галереям этого с виду запутанного лабиринта, тычась в множество его тупичков: магазинов, кафе, театров, офисов и квартир. И наибольшим образом этому соответствует праздношатающаяся толпа, которое совсем недавно вызывала такое раздражение властей. Центральные же части города, похоже, для такой толпы и созданы, что навевает некоторые размышления о смысле городов, об их более высоком предназначении...
      Да, стоит лишь представить, что ауру города, его настроение создают толпы, бредущие в одну сторону с работы или на работу, то сразу скучно и страшно становится, теряется ощущение радости, цельности и одухотворенности бытия здесь... А взять хотя бы всех деревенских, приехавших в город, или провинциалов, попавших в столицу, - сколько радостных, почти праздничных впечатлений, не смотря на страшную усталость, они испытывают здесь и увозят с собой? А сами горожане, москвичи, ходящие в свой город на работу? Их одно лишь веселит - бестолковость этой деревни, с восхищением разглядывающей старину середины нашего века, настойчиво разыскивающей кремлевскую стену вокруг гостиницы Украина...
      А ведь тот сочтет свою поездку пустой, бесполезной, почти несостоятельной, если он эту стену не увидит, не коснется рукой ее с виду обычных, но действительно красных кирпичей. Раньше надо было для доказательства посещения Москвы привезти детские сандалии из Детского Мира, сосиски и сыр, конфеты с Елисейского гастронома, а теперь - достаточно рассказать о реальности этой великой стены, которую почему-то не снесли вместе с царизмом, а, наоборот, стремились завоевать, сделать своею обителью, в том числе и последней, все власти. Теперь за бытовыми предметами выезжают в Китай, куда ранее мечтали попасть лишь для того, чтобы увидеть великую стену. Какое важное значение имеет для некоторых стена плача, постоять рядом с которой хоть раз они непременно должны? Что уж говорить об иссеченных стенах древнего Вавилона, или о древнейшем городе мира Чатал-Хуюке, который состоял сплошь из стен домов, как и пчелиные соты. С десяток тысяч лет назад человек еще с каменным оружием руках, умея добывать только соль, уже возвел стены Иерихона. И стоило лишь проходившим мимо евреям разрушить его стену, как город пал, вновь возрождаясь в новых стенах... Но это через тысячи лет... Зачем стены были нужны до этого? Когда не было других городов, кроме далекого Чатал-Хуюка? Когда нечего было хранить за этими стенами. Когда воли было еще достаточно для всех! Когда человек еще не завоевывал пространства, но уже начал отгораживаться от него стеной.
      Мысли вновь и вновь возвращаются к ней... К стене!
      Но какая радость и смысл могут родиться в этих каменных трубах, гоняющих взад - вперед дым человеческого дыхания, машинных выхлопов? В этих узких каменных коридорах вокруг Невского проспекта. Что толкает человека покидать просторные крестьянские дворы, поля, где он становится нелюдимым, замкнутым, ради этих тесных каменных мешков или деревянных, жестяных клеток города, где он якобы обретает настоящую, кипучую жизнь?...
      А под ногами асфальт действительно пульсировал. Может быть, от топота тысяч ног, под весом двух встречных потоков железа и резины, в унисон грохоту пробегающей недалеко электрички? Причин могло быть много, но земля под ногами, точнее, асфальтовая кожа города не казалась мертвой, безжизненной. Она вибрировала, вздрагивала, колыхалась, из-под нее доносились всевозможные звуки, мало чем напоминающие голоса города. Прислонив руку к стенам домов, можно было почувствовать, что и они живы и составляют нечто единое целое с тротуарами, дорогой. Это можно было заметить и по дрожи перезванивающихся между собою стекол витрин. И, если учесть, что повсюду под нашими ногами текут беспрерывные потоки влаги, живой и отработанной крови, а по тонким нейронам носятся живые токи, разговоры, изображения,... отрицать его право называться живым существом у нас не будет достаточных оснований. Даже его асфальтовая кожа - это сконцентрированная древнейшая жизнь планеты... Утверждать, что ты его творец, ваятель, коли сам родился в нем, когда ему уже не одна сотня лет, и сам он - потомок тех городов, которым около десяти тысяч лет, древнее любого государства?... Самонадеянно. Эта бессмысленно толкающаяся толпа и есть его создатель? Увы, в это можно только верить, для чего вера и нужна.
      Нет, есть способ доказать и себе, и городу, что ты его полноправный повелитель, почти творец - это разрушить его до основания, предать памяти. Один из двух первых городов в истории и был разрушен проходящими мимо. Без ясного смысла создан, без особого смысла разрушен. Чатал-Хуюк земля укрыла от взора разрушителей на тысячелетия. Но был ли хоть один разрушитель, который бы, как и убитый им град, восстал бы вновь из своего праха бессмертным Фениксом? История таких не знает... Хотя она и сохранила бессмертными имена разрушителей городов. Гомер подарил миру целую их плеяду: Менелай, Одиссей - герои, полубоги, многие из которых вознесены к вершинам одним только этим подвигом. Подвигом? Для их последователей - да! Для Атиллы, Ганнибала, Тимура, Олега, Батыя, Туглака, Наполеона, Навуходоносора, Навина...
      О да, Троя из руин не восстала. Даже Хиросима и Нагасаки, стертые с лица земли адским пламенем, возродились, став живой памятью пришествия Сатаны. Троя же, погибшая из-за красоты, не восстала из собственного праха. О да, погибнуть из-за красоты, которая может спасти мир, - это можно счесть подвигом, но для города ли?
      Да, Илион не восстал, хотя на его месте сохранилось более десятка пластов разных эпох. Но именно Троя руками Энея передала эстафетную палочку мести Риму, через тысячу лет вознесшемуся не только над Элладой, но и над всем миром! Рим также похитил у Эллады ее красоту, но уже вместе с богами и героями. Возможно, что в наследство он приобрел и страх расплаты, что побудило его трижды обносить себя высочайшими стенами, прятать украденную красоту по всем тупикам и закоулкам огромной империи от туманного Альбиона до гор Рифейских. Нет, не избежала и его участь Илиона, познал и он забытие веков, но до сих пор Вечный Город царит в мире веры. И древняя Эллада не канула в вечность и вновь отняла у Рима землю его прародителя, прародительницы, воздвигнув там Второй Рим, а потом и Третий - в далеких землях русичей.
      Более трех тысяч лет назад пала Троя, но уже столь раз возродилась, воплотившись в наследников и врагов их. Но где хотя бы прах ее разрушителей? О да, Микены живы, до сих пор там стоят врата Льва, сквозь которые входили в город победители Трои: Агамемнон, Менелай с красой Еленой... Но где они, чья цивилизация ненамного пережила троянцев?
      Может быть, они среди этих ссохшихся мумий, в этих набальзамированных кусках мяса? Или разрушители городов, убийцы наций, людей, детей - это и есть всего лишь обтянутые кожей куски мяса, нанизанного на кости, и не более? И вся проблема лишь в том и состоит, что их надо сохранить или же отыскать среди долго хранящихся скелетов? Они, как и города, лишь то, в чем живут? Но город может быть покинут теми, кто живет в нем, и не погибнуть. Туглак, решив уничтожить, убить Дели, за три дня выселил из нее всех жителей. Два года он был пустынен и бездушен, сегодняшний Дели.
      Создатели, хозяева тысяч и тысяч домов наших были выкинуты из страны, уничтожены, умерли по дороге в Сибирь, но дома их стоят, до сих пор являясь украшением, если не короной на челе беспамятного города. Сколько к ним ни прислюнивали, ни примазывали, ни прибивали досок с чужими именами разрушителей - они забывались, а сами дома стоят. И пока стоят они - город имеет свое лицо, как ни обрастает оно грязной щетиной новостроек, в тупиках и галереях которых пропадают навеки миллионы и миллионы...
      Какой-то великий и недоступный смысл начинал проникать извне или складываться в голове, вытесняя из нее постепенное слепое чувство ненависти к лабиринту, сменяющееся, однако, чувством нарастающей тревоги и страха. Появилось ощущение ненависти, но направленной на меня самого, как на преступника и жертву... исполнения справедливого приговора, но жертву! Поскольку - невольную! Хотя почему невольную? Вся история - перед тобой: читай, думай, всмотрись в нее! Но то, что сам ничего не хотел понять, не пытался это сделать, то, что сам предпочитал спокойную и безответственную роль жертвы, пленника этого лабиринта, не знающего и не видящего ничего дальше стен и поворотов, дальше того дня, что первым обронил в поле твоей памяти проросшее там семечко - это не оправдание для суда вечности. Из числа таких же - разрушители городов, палачи и убийцы людей, предпочитающие всю жизнь а потом и вечность влачить на себе невыносимый и поганый груз мерзкого греха вместо того, чтобы хоть на минуту задуматься над смыслом того вечного, которому не нужно умирать для того, чтобы стать вечным. Как неразумное дитя, явно осознавая вину перед Ним, еще более усугубляешь ее, словно очарованный своим грехом, но лишь бы не думать и не осознавать смысл творимого тобой. Дебри разума страшат, как и первобытный лес, где за видимыми деревьями - неведомое. Предпочитаешь однообразие новостроек, где всегда издали догадываешься, что ждет тебя за любым поворотом. Ничего нового! Только не новое! Лучше уж старая знакомая Смерть, чем неведомая и пугающая жизнь! Вечно новая, обновляющаяся жизнь городов, Вечного города?! О нет! Лучше уж покой и постоянство неизменного кладбища! Лучше абсолютное небытие ядерной войны, чем полвека ежедневных перемен и неопределенности. Пусть даже удачных... Нет, только надежность, гарантия! Как эта старая и вечная часть города... Как эти вечные развалины Парфенона, которые ты и не пытаешься восстановить в прежнем облике...
      Что меня вдруг заставило думать об этом, я никак не мог понять. Передо мной стояли сейчас вполне конкретные проблемы, а я не мог отвлечься от этих общих рассуждений. Еще больше чем когда-то вдруг захотелось добраться до сути всего, все изменить, перевернуть мир. Вместо того, чтобы подумать о сегодняшнем вечере, я вдруг начал тихо ненавидеть этих исходящих бабьими слезами здоровенных мужиков, которые на словах готовы были променять свое нынешнее золото на милую сердцу и гарантированную корочку хлеба из обетованного прошлого, где не только им, но и всем бабушкам жилось хорошо. Нет, никто из них этим бабушкам не готов отдать свои нынешние корочки, но вернуть их всех вместе с собою во времена покоя - пожалуйста! И последнее - искренно! Но ведь и я тоже вдруг забредил какой-то стабильностью и постоянством?! Я - враг мертвого лабиринта! Или все прежние мысли были бредом, заблуждением, наваждением, чьей-то установкой, в чем многие сейчас меня и пытались убедить?
      Сейчас мечтать о чем-то постоянном, надежном, когда все в стране замерло, как на кладбище, когда даже на словах вдруг все перестало меняться, начало мумифицироваться, костенеть, превратилось в восковую копию реформ из музея мадам Тюссо? Как например, фигура прыжка, полета, падения. И сам же только что готов был уже смириться с незыблемостью лабиринта, с бесплодностью попыток его разрушить, сжечь Феникса. Лабиринт вечен, а разрушители его де не вечны ибо тленны!
      А, может, не так? Может влечет меня сейчас некая стабильность, но стабильность свободы, стабильность возможности постоянно развиваться? Но не парадокс ли это: постоянство изменчивости, однообразие разнообразности, незыблемость полной свободы? Ведь, если можно получить эту полную, абсолютную свободу, то...
      - Эй, мужик, можно тебя? - раздался вдруг слева сиплый голос.
      Два оборванных, грязных бомжа с опаской, но с затаенной в глазах надеждой посматривали на меня.
      - Ты не дашь червонец, а? - спросил тихо второй простуженным баском.
      - Возьмите, - суетливо достал я из кармана пару червонцев.
      - Ты, если что, помяни тоже при случае, - спрятав глаза под бурыми бровями, прохрипел второй, - Петька ведь с Пашкой все - освободились.
      - Не понял?
      - Пашка еще туда не дошел, а Петька потом... окочурился. Перебрал, может, или чего... в сугробе на сопке почти и нашли, - пояснил первый, - сел на сугроб и замерз.
      - Он тебе привет просил передать. Готовился словно, - добавил второй.
      - Да, ты не переживай! Чего там! Одно слово - освободились! - облегченно вздохнул первый, хотя лицо его ничего не выражало, кроме холода и жгучей жажды.
      - Возьмите тогда еще! Пусть все помянут, - едва говорил я, глотая комки.
      - Всех мало осталось, но спасибо, если что, - помялись они и быстро исчезли за углом.
     
   Глава 6
       Страшная новость после их ухода подействовала совершенно неожиданным образом: своей простотой и жестокостью она словно бы сняла с плеч часть непосильной ноши неопределенности и безысходности. Так, словно бы их смерть освободила мне чуть еще места в жизни. Небо не посерело, не набрякло горечью печали, а, наоборот, словно бы приспустилось и коснулось города своей расплавленной солнцем высью. Все стало до того ясно, что захотелось побыстрее спрятаться от этой несуразности и чуть затемнить, зашторить появившийся в мыслях просвет, на который было больно смотреть.
      Как легко и покойно вчера еще воспринималась собственная смерть, словно пасторальный пикник. Уже и соловьи с носами-свирельками на ветках расселись, пастушки меж крестами замелькали...
      Нащупав в кармане ключ, я круто повернул назад к Серой Стене... Боже, дом же его Серой Стеной называют, а я даже не подумал об этом. Почему?...
      Охранники безмолвно открыли дверь и, не спрашивая ни о чем, пропустили. В квартире меня встретила та же гулкая пустота, словно так и висела с утра. Дверь-трюмо, правда, не поддалась, сколько я не всматривался в ее периметр, но взгляд не мог остановиться на деталях. Однако, огромный холл больше подходил для теперешнего состояния...
      Господи, неужели абсолютная свобода возможна только в смерти, а, значит, достижима?! Никакие законы, чужая воля, случайности не помещают уже ее полной самореализации! Просто свободен и все! Весь мир, покатившийся в тартар, с рана с ее ублюдочными реформами и реформаторами - для них уже ничего не изменит. Вечность свободы! Что угодно делай с его телом: брось в сточную канаву, в грязный угол морга, закопай в жилище своем, как в Чатал-Хуюке, - ему плевать! Сколько будет воплей и сладострастных стонов в газетах, в теленовостях о наплевательском отношении государства к телам бывших граждан, полноправных граждан, а им наплевать будет и на государство, и на новости, и на всю эту сопливую жалость жадных до сенсаций журналистов. Такая собачья смерть даже прославит их чем-то, сделает на миг их имена притчей во языцех, о чем при жизни они даже мечтать не могли, а им чихать и на это! Сколько людей жизни свои посвящали свершению чего-либо, кто-то был готов и на саму смерть пойти ради чести удостоиться хотя бы упоминания в списках героев или подлецов. Но все это такое дерьмо по сравнению с их увековеченной свободой.
      Но... Для всех остальных здесь было одно но... Они-то увековечили свою имевшуюся у них свободу. Что увековечит та же смерть, но раба? Просто освободит его на века, и все. Но тогда и нет разницы. А если...
      Мысли дали сбой и начали кружиться в голове роем бестолковых ос, зачумленные дымом и замкнутостью пленившей их посудины...
      Зачем же я ему все-таки понадобился? Весь город и так в его руках. Вина за все, что сделано и будет сделано, и не будет, все равно уже на нас, на мифических по сути демократах. Отовсюду нас давно уже вымели. Нас убрали, отодвинули от тронов, разогнав нашими же руками советы под предлогом якобы борьбы и засильем тех... Все мы вернулись или на свои места или просто в никуда, где, в принципе, и были. Да, несколько придурков еще пытается надувать щеки, изображая из себя ветеранов перестройки, вершителей, играя роль своих собственных памятников... Придурков? А не их же и мы тогда изображали на площадях, на ристалищах шутов и скоморохов? Мы, создававшие видимость! Но зачем тогда я ему нужен? Или же нужен вечный должник? Как и вечный жид?
      ... Бог мой, неужели даже им было недостаточно той свободы? Неужели для полного освобождения даже им понадобилась смерть? Ведь бродят же по миру нищие со времен его основания? То исчезают, то вновь появляются. Всегда несчастные и свободные. Сколько их было в начале шестидесятых? А движение хиппи не пережило даже своей молодости. Оказалось, что Свобода - это не игра, а судьба! Может это и тяготило их? Судьба - это не свободный выбор.
      ... Может, и для нас всех сейчас главная проблема - не тяготы, безденежье, а отсутствие опять полной духовной свободы? Выпустили вроде на волю, а все здесь как связанные, но, если в клетке это не заметно, то на воле и самих тяготит. Среди рабов не стыдно быть рабом. Но один вольный в их толпе
      - нестерпимое, жутко мешающее бельмо, почти клеймо на их единении. Они готовы растерзать, растоптать его, забить камнями, дабы излечиться... Да, излечиваются от белых ворон. Но будь той одной черная, может, излечивались бы от нее.
      Но зачем тогда я ему? Насладиться торжеством перед тем, кто это понимает, кто оценит?...
      Неожиданно входная дверь открылась, и трое крепких парней заволокли Мишина, грузно висящего у них на руках. Быстро, но аккуратно они положили его среди зала и не спеша, гуськом вышли в дверь. Среди них был и наш крепыш...
      Мишин лежал неподвижно и глухо застонал, когда я попытался перевернуть его на спину. Казалось, что в тонком кашемировом пальто словно в мешке было нечто бесформенное, тяжелое и болезненное. Я подтащил его к двери-трюмо и побежал в ванную за полотенцем. На прикосновение холодного компресса Мишин слегка отреагировал и, вновь застонав, слегка приоткрыл глаза. Запаха спиртного почти не было...
      Увидев меня, он чуть улыбнулся и глазами показал на секретный рычажок, открывающий дверь.
      - Андрюш, осторожней, - мычал он, когда я волок его в ту комнату, зал, спальню, - больно...
      Ожил он слегка, когда я все же уложил его на диван, разорвал ворот рубахи и вновь вытер мокрым полотенцем.
      - Не жалей, Андрюш. Нечего уже... жалеть. Ни одного живого места, - превозмогая боль, говорил он, - как я только... И зачем я только выжил? Все ж выбили. Все забрали. Все. Ничего не оставили, Андрюш. Как били! Как они били! Звери! Но я знал. Сам ведь знал. А зачем я теперь? Для чего? Ни денег, ни здоровья, ничего.
      - Позвонить? - спросил я его.
      - Кому? Нет, не надо, - слегка испуганно вздрогнул он, - никто не поможет. Теперь я - всем чужак. Теперь никому не нужен. Нечему быть нужным. Дай коньяку! Стакан. Полный.
      Передергиваясь от каждого глотка и с трудом глотая, он выпил по частям стакан армянского и закрыл с некоторым облегчением глаза.
      - Дай из бутылки... Не берет, - попросил он вновь и отпил еще несколько глотков, - так легче. Почти не чувствую боли, Андрюш. А ведь так было больно, когда били? Умеют. Не дали вырубиться. Я ж им все отдал - не вытерпел. Представил, что также будут бить и... все отдал. Даже дом в Канаде отдал. Убили бы и все. И так почти убили. Лучше бы совсем. Но я испугался, Андрюш. Не смог еще полчасика подождать. Тогда бы все. Нет, я не за себя испугался. За них.
      Он судорожно вдруг закашлялся, вздрагивая всем телом и почти привставая. Потом кашель начал с перебоями переходить в глухой раскатистый смех, и неожиданно он, морщась и плача глазами от боли, начал громко и беспрерывно смеяться, выговаривая отдельные фразы сквозь трясущийся в нем смех.
      - Не отобрали... Сам отдал, сам... Но, только свое! Андрюш, я ж теперь гол как сокол... Но я ж теперь свободен! Понимаешь? Свободен! - после этих слов он перестал смеяться и, дико рыча от боли, приподнялся на руках и сел, прислонившись обессилено на спинку дивана. - Боже, как я раньше не догадался? Ведь сразу бы мог отдать. Но нет! Тогда бы я не понял... До конца бы не понял, жалел, мучался. А теперь не жалею. Ничего! И страх пропал. Теперь я им не нужен. Думаешь, они идейные? Хер! Отдал все, и привет. А Серж подтвердил, что все. Он меня еще и спас. Но это не важно. Я никогда таким свободным не был. Никогда! И не стал бы, будь еще в сто раз богаче. А сейчас мешок с костями, а мне наплевать. Андрюш, неужто ты такой же? Свободный! И молчал? Почему не сказал, что это хорошо? Нет, ты тоже... нет. Налей-ка обоим - давай за свободу трахнем. За полную! Завтра уеду. Билет оставили. Не такие уж и сволочи. Билет все же оставили, не порвали... Я посплю...
      Сказав это, он рухнул на диван и громогласно, словно вырвавшись на свободу из-под толщи душащей воды, захрапел всем телом. Мне даже показалось, что от храпа завибрировали стены дома, мебель, посуда и... батареи отопления, спрятанные под решетками. По их трубам и ребристым внутренностям будто бы перекатывались тяжелые стальные шары, с ленивым неудовольствием ударяясь о чугунную пустоту. Также неожиданно они вдруг и смолкли, и Мишин, словно прислушиваясь к разразившейся вокруг него тишине, тоже перестал храпеть и тихо по детски засипел сквозь обиженно надутые губы.
      Я разыскал по телефону Вику и попросил прийти. Как мне показалось, она даже обрадовалась неожиданному поводу уйти с работы и через минут двадцать звонила уже во входную дверь.
     
     
   Глава 7
     
      Однако, в дверях в широко распахнутой шубе и с распущенными по плечам волосами стояла Мила.
      - Вику не отпустили, - с неуловимой улыбкой сказала она и подала ему свою легкую сумочку.
      - А тебя? - растерянно спросил я, помогая ей снять шубу и что-то ожидая.
      - А я все равно ведь, - с загадочным смехом сказала она, - уволилась. С сегодняшнего дня... И завтра улетаю.
      - Куда? - только и нашелся я, что спросить, почему-то уже все поняв.
      - Насовсем! - весело ответила она, поцеловав меня мимолетно в губы и быстро направившись в зал. - А с ним что?
      Я путано рассказал обо всем, что ее сильно расстроило, испугало даже. Но отвлечься от своего она уже не могла или усиленно не хотела.
      - Я еду с группой фотомоделей, - вернулась она к этому, когда они вновь вышли в пустой зал. - Так много про эту поездку говорят... Мне все равно, правда. Но там будет тепло, вечное лето... и я не вернусь!
      - А что ты там будешь делать? - отвлекаясь от своих мыслей, спросил я. Мне страстно захотелось обнять, удержать этого глупого, взбалмошного ребенка от ошибки. От страшной ошибки... Я уже не думал о себе, о вчерашней ночи...
      - Все равно! - отмахнулась она, пуская дым в стекло окна. - Здесь меня тоже ничего не ждет... Я знаю...
      - Но, - начал было я.
      - Не надо! - резко перебила она меня, но потом, спохватившись, чуть смягчилась. - Андрюша, я уже не могу передумать... Всю жизнь я сомневалась, мучалась от страхов, стыда, надежд... Нет, я счастлива тем, что мне есть... что здесь оставить. Да. Есть,... что будет вспомнить... Со вчерашнего дня... Но я не хочу это вспоминать здесь, ты понимаешь?! Не хочу! Но ничто иное не возможно! Ты это сам знаешь. Ты здесь еще больше, чем я, чужой!
      - Не в этом дело, понимаешь, не в этом, - пытался я что-то придумать, но ничего не получалось, - я же не про это? Не про себя... совсем не про себя! Я уже устал терять, но я привык даже... Дело не во мне... Я не могу тебя отпустить, зная - куда! В этом дело... Здесь все равно иначе... Там быть чужим гораздо хуже. Там ты даже в памяти чужой! А здесь ведь...
      - Ну, что здесь? Ты сам не знаешь что! - говорила она, совсем отвернувшись к окну и отстраняясь, отстраняясь, - там я не буду надеяться на сказку, на фантазии, ни на что. Ни на прошлое, ни на знакомых, ни на кого... И никого этими надеждами не буду загружать! Ты любишь красоту, и я тоже хочу увидеть ее хоть раз и... Но хотя бы увидеть, хотя бы сдохнуть среди нее, а не здесь, как эти бомжи... что передали по радио.
      - Я знаю, - опустил я руки и замер, - это мои... приятели, в общем. Я провожал их туда... А сегодня узнал...
      Ее плечи затряслись, но она изо всех сил вцепилась в подоконник и сдержалась.
      - Мне их стало страшно жалко, хоть я и не знала, - говорила она отдельными словами, - что они тоже твои приятели... И он - твой приятель. Я не хочу быть твоим... твоей, чтобы тоже вот так... Тебе разве мало? Мало потерь, чтобы еще...
      - Прости, - взял наконец я себя в руки, - ты понимаешь, почему я все это говорил. Я ведь не подумал о тебе. Ты, наверно, права. Здесь все равно все безысходно, бесполезно... Никакого шанса нет, никакой случайности тоже не будет. Не ты была эгоисткой, а я. Расслабился, раскис, как будто я один. Это недопустимо. Прости. Там, может, страшно, но шанс там есть. Наверно, есть. Просто эта стена еще стоит перед нами. И за ней чудится только страх, страх неведомого. По привычке, по аналогии. Просто не надо туда ехать, как в плохое. Не надо готовиться к плохому. Надо ехать сразу с расчетом на другое, пойми. Надо исправить свои ожидания...
      - Спасибо, - тихо сказала она, повернувшись ко мне. Глаза ее сухо блестели. - Ты меня прости, но я не хочу ни о чем жалеть, уезжая отсюда. Ни о чем. Это невыносимо. Поэтому ничего и не было. У меня была тоска, у тебя... горе потери. Мы что-то нафантазировали, излили душу... Стало легче... Мне стало легче принять решение, только и всего. Тебе спасибо... за это. Ты умеешь выталкивать людей из проруби, научился... Не смотри только так! Тебе самому надо выбираться оттуда! Хватит кого-то вытаскивать! Никто тебе кроме спасибо ничего не скажет, не сделает. Все - сволочи! Я - последняя сволочь! Я не знаю, что такое любить... сейчас. Как можно сейчас любить? Можно ли любить на кладбище? Это все глупо! Так просто сходят с ума, и только!..
      - Прости, несу какую-то чушь, умничаю, - сказал я, взяв ее за плечи, - но я совсем не это хочу сказать тебе... Ты зря все это говоришь. Я же понимаю, зачем ты так говоришь. Не надо. Мне бы не стало легче, если бы я тебя здесь несчастной сделал... Нет, не то!... Я просто люблю тебя и не могу с тобой расстаться, потому что люблю, потому что хочу тебя каждую минуту, и сейчас страшно хочу... Не так, а всю тебя хочу! Я люблю тебя! Потому что не могу тебя не любить, потому что ты - та, кого я всю жизнь искал повсюду. Поэтому я не могу тебя отпустить, но... отпустив тебя, я буду любить еще больше! Может, больше намного, чем если ты здесь останешься. Поэтому я хочу, чтобы ты уехала моей любимой, моей вечно любимой, и там была моей любимой. Понимаешь? Я не могу тебя не отпустить, потому что даже лучше знаю, что такое остаться здесь. Я здесь должен остаться, потому что и там я все равно буду здесь... Но я отпускаю тебя моей любимой! Пусть это и будет твой шанс, пусть это тебе помогает в трудную минуту. Будет трудно - вспомни это, вспомни, что ты любимая, чтобы это заменило тебе отчаянье, сомнения. Отталкивайся от этого, а не одиночества. Нет-нет, и мне здесь будет легче с тобой, со своей любимой. Гораздо легче. Мне уже не нужна будет та старуха, поверь. Ты всегда будешь со мной. Ты всегда будешь моим последним шансом, что бы ни случилось. И я хочу, чтобы ты там искала большее счастье, чем наша любовь. Я же знаю, что и ты любишь меня. Да?
      - Если я скажу да, то я останусь, - сказала она, не поднимая глаз. - Твоя любовь мне поможет, я бы хотела в нее всегда верить. Но я любить не умею. Я хитрая, расчетливая, мелкая. Я сделала те визитки, чтобы выйти замуж за иностранца...
      - И до сих пор их сохранила, - улыбался я ее хитростям, поскольку не знал, что делать.
      - Это была последняя, - упрямо продолжала она. - Вика в тысячи раз лучше, честнее, добрее, красивее меня. Я через десять лет стану страшной цыганкой. Мне осталось очень мало, и я хочу просто воспользоваться последним шансом. Меня даже не трогает, что ты говоришь, хотя это любой женщине будет приятно услышать. Мне - нет. Я хочу просто лечь под миллионера и женить его на себе. Банально!
      - Любимая, - прижал я ее к себе еще крепче, и она не сопротивлялась, хотя и сжалась вся, - ты можешь говорить, что угодно, я все равно словам не верю. Неужели ты собиралась за меня замуж, если считаешь меня слабым?
      - Я не собиралась за тебя замуж, - упрямо, но тихо говорила она, - я просто хотела повеселиться напоследок, чтобы было что вспомнить...
      - Но ты права, - сказал я, - я все равно слаб. Я не должен тебя отпускать, а не могу удержать. Так не любят, ты права.
      - Нет, - растерялась она, - так только и любят... Нет, ты не любишь меня! Ты просто был одинок! Ты ее любил - не меня! Господи, отстань ты от меня со своей любовью!...
      Крикнув это, она вырвалась из моих рук и убежала, потом вернулась, сорвала с вешалки шубу и громко закрыла за собой дверь... Сумочка ее осталась в кресле... Но мне было все равно, хотя какая-то надежда еще мелькнула, но тут же погасла. Точнее, я погасил ее полным стаканом коньяка, который совсем не расслабил, а затормозил все внутри. Однажды я после долгой ночной прогулки по реке вышел на лагерь дорожников, не попадая зуб на зуб. Мне они тут же налили стакан одеколона, поскольку ничего больше не было. Выпив его, я вот так же задеревенел и часа два бездумно сидел на берегу, правда согревшись... Я не удивился тому, что пришла Вика, молча протянув ей сумочку.
      - Я не за этим, - невесело отмахнулась она и налила себе полстакана коньяка. Выпив его, она внимательно посмотрела мне в глаза. - Не думай про нее плохо. Она ведь не могла уйти такой хорошей всей из себя, бросив тебя не нужным даже ей. Она же не сволочь. Но она и не могла остаться. Что бы с вами стало через год? Здесь! Через месяц в этой поганой жизни любая любовь либо умрет, либо ненавистью станет, если она есть! А если нет, то и не жалко! Она правильно сделала, я ей завидую немного, но не смогла бы так... Я слабая, не умею ни любить сильно, ни ненавидеть, не могу ни на что решиться... Вот и буду здесь прокисать и превращаться потихоньку в стерву. А она тебя страшно любит. Она никого не любила до этого, ну, после школы. Поэтому она и решила уехать сейчас, когда любит, когда ты ее любишь, а не потом...
      - Вика, я все это понимаю, - заторможено отвечал я, наливая еще коньяку себе и ей, - так и должно быть. Любовь - это не поиск покоя. Она бы так и не сумела любить, я тоже это знаю. Она все сделала правильно. И я хочу, чтобы она не страдала, а считала, что я - сволочь, подонок... Мне просто не хватило сил так сделать... И ни на что не хватило сил...
      - Сделай сейчас! - решительно сказала она, выпив коньяк.
      - Что?
      - Измени ей со мной, - резко сказала она, сбрасывая с себя одежду, - просто измени, как со шлюхой, а я ей расскажу. Ей будет страшно легко. А иначе она там с тоски сдохнет.
      - Вика, ты - не шлюха, - говорил я, но сопротивляться ей не мог, помогая снимать с себя одежду, - ей тебя там не будет хватать, а не меня. Я - ничто здесь, меня не может не хватать, понимаешь?
      - Неважно, - оборвала она меня властно, совсем не свойственно для себя, маленькой девчонки с хрупким телом, которое словно невесомое облачко опустилось на мою каменную, холодную вершину, - закрой глаза и думай о ней...
      У меня не было ни сил, ни желания ей сопротивляться, тем более, что все мое последнее она вдруг властно вобрала в себя и запалила нестерпимым пламенем. Весь я со своими напряженными нервами собрался на кончике маленького факела, который все сильнее и сильнее разгорался, попав в черную бездну сильной, болезненной нежности, которая разверзлась в этом невесомом, хрупком теле. Это была любовь без ласк, без прикосновений рук. Это был пожар, раздуваемый шквалом... Господи, но лучше бы я не открывал глаза... То, что я увидел, просто потрясло.... Ее лицо светилось неистовой любовью, но из глаз, полных страдания, градом катились слезы, которые она ладошкой размазывала по лицу, чтобы они не падали на меня. Губы ее кровили, и она продолжала кусать их, сдерживая рыдания или еще что-то... Она терзала не меня, а себя. Она любила неумело, резко, дико, содрогаясь от страсти, от боли и от глубоких рыданий... Я не выдержал и привлек ее к себе. Она, словно бы всю жизнь ждала этого и бросилась мне на грудь, оросив меня горячими слезами и робкими жаркими поцелуями. Я прижал ее к себе и тоже заплакал, целуя ее глаза, щеки, волосы и лаская ее рукой, как маленькую девочку. Судорога пробежала по ее телу, отдавшись во мне резким приливом страсти, и наши расслабленные тела прижались друг к другу в изнеможении... Сил у меня хватило лишь на то, что целовать ее волосы и гладить подрагивающие плечи. Я не мог отпустить ее, и она не хотела уходить от меня.
      - Прости меня, - шептала она, - я подлая, воспользовалась случаем... Но я люблю тебя...
      - Не надо ничего говорить, - шептал я нежно ей, - я все это видел. Простишь ли ты меня? Ведь ты думаешь, что я только из-за нее...
      - Нет, - шептала она, - я ничего не думаю. Я шла сюда только за этим. Я давно этого хотела... Мне так сейчас хорошо, что ты ничего не говори... Я тебя всего испачкала кровью...
      - Я знаю, - шептал я в ответ, - я люблю тебя за эту кровь... Господи, за сколько много я тебя люблю, Вика! Ты не пытайся мне сейчас поверить, не думай об этом... Ты ведь - моя женщина?
      - Да, - прошептала она, сильнее прильнув ко мне и не выпуская меня из себя, - а ты - мой первый мужчина. Я не могу ничего поэтому такого думать. Я думаю только о тебе... Я не отпущу тебя... Она все равно уедет, и ты полюбишь меня по настоящему...
      - Ты скажешь ей? - спросил я тихо.
      - Зачем? Она сама послала меня сюда, она любит тебя так, что не хотела тебя бросить одного, но я не поэтому, - заплакала она.
      - Вика, я знаю, - шептал я ей, - ведь любовью не обманешь. Просто я не хочу, чтобы ты думала...
      - Я не думаю так, - сказала она и прервала меня долгим поцелуем своих нежных, окровавленных губок... Потом со стоном она выпустила меня и приподнялась. - Я должна идти. У них уже сегодня сборы и я должна отнести это...
      Встав, я одел ее, расчесал ей волосы и вытер глазки, а потом прижал к себе, целуя в носик, в щеки.
      - Я не хочу уходить, - сказала со вздохом она и поцеловав меня с закрытыми глазами, выбежала за дверь. Проводив ее, я лег на прохладный паркет посреди пустого зала и тупо уставился в потолок. Где-то капала вода, и в пустоте звучала мелодия капели. В такт ей гулко гремело пустое сердце, иногда резонируя с какими-то глухими звуками, слегка содрогающими пол подо мной. Они становились все реже и тише и вдруг совсем смолкли. В пустом зале звучала только музыка капели...
     
   По радио или еще где передали, что какие-то две девушки, даже в таком виде красивые, потрясные.., спрыгнули с 9-ти этажного дома...
     
       
     
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Золотой паук. Не улетай!
  
   Глава 1 Золотой паук
     
      За иллюминатором, от которого Андрей почти всю дорогу не отрывался, прятался даже в его овале от всех случайных, пустых разговоров на одну и ту же тему, но лишь в разных именах и названиях, вся земля была укрыта гладким, белоснежным саваном призрачных облаков, по которому на тонких ножках лучиков из-за горизонта выползало солнце, уже издали присматриваясь к железной мухе, мерно жужжащей в лазурной пустоте утра. Вот его светящиеся паутинки опутали ее крылья, покрыв их переливающейся холодным серебром, ледянистой слизью, пронзили насквозь ее хрупкое тельце тонкими, изливающими горячее, слепящее золото, трубочками световодов, через которые любопытный паучок с интересом рассматривал копошащиеся, словно живые внутренности своей весьма самонадеянной жертвы, которая все еще мнила себя озабоченно летящей по каким-то очень важным делам.
   Очевидно, ветер времени, проносящийся мимо вихрем призрачных мгновений, создавал у нее сладкую иллюзию свободного полета, а, может, она сама и была этой иллюзией, порождением перебродившего внутри солнечного кокона сока земной жизни, умевшего до этого лишь обреченно, задано течь по запутанному клубку трубчатых сосудов, перекатывающемуся по шершавой поверхности пустыни, пустота которой им и воспринималась подобием бесконечности, а временное отсутствие крупных препятствий - подобием свободного полета. Но теперь эта иллюзия, конструктивное заблуждение были ее единственной реальностью.
   Солнечный паучок вовсе не был злодеем, он сам обожал лишь веселящие напитки и не убивал свои жертвы, а, наоборот, освобождал томящуюся в них свободу от пут заблуждений, даря им в виде сияющих коконов новые золотые одеяния, уже не мешающие полету их собственных фантазий и мечтаний. Да-да, этот паучок не высасывал кровь и подобные ей жидкости из жертв, а, наоборот, наполнял их своим собственным живительным соком вечного света, даря им вместе с ним ту жизнь, о которой они лишь могли мечтать там, где были вынуждены жить, только лишь мечтая...
      Андрей словно боялся оторваться от иллюминатора, обернуться хоть на миг назад, в салон, полный жующих, пьющих, курящих, храпящих, играющих в карты, читающих детективы, вчерашние газеты, вычисляющих на калькуляторе будущее, строящих планы, подводящих итоги, рассказывающих по секрету о достигнутом, о потерянном, случайно найденном, эгоистично трактующих улыбки стюардесс, - то есть, летящих одним комком иллюзий в одну и ту же бездну смерти, о которой Андрею сейчас невыносимо было думать, поскольку это была не его собственная, не его личная, которой он давно уже не боялся, а чужая, в которой он еще сомневался. Чужая не потому, что она была их, его пока еще вполне живых попутчиков, а потому что из-за них он ее и воспринимал такой чужой, холодной, циничной, безразличной и жестокой, хотя для него сейчас главной была смерть самого родного ему человека. Но именно из-за них, из-за этих чужаков он никак не мог представить ее тоже своей родной, такой же как свою, о которой он давно уже все знал, с которой они давно уже были добрыми попутчиками, милыми собеседниками, которая была его таинственной Музой, его любовницей и покровительницей в одном очаровательном лице лишь одному ему ведомой красоты. Нет, эта неизвестная, непонятная, загадочная смерть представлялась ему совершенно другой, такой же, как и жизни всех этих чужаков, назойливо лезущих в душу со своими откровениями, такими же банальными и пустыми, как и мертвые лики, которых он уже немало повидал... Но этот лик ему не доведется узреть, отчего он, видимо, и боялся, не хотел представить его таким же, видимым лишь со стороны, глазами, и при жизни ничего не видящими за телесной оболочкой...
      Со старшим братом они были наиболее близки именно по ночам, совершенно не видя друг друга, поскольку смотрели в это время в звездное небо... Даже в самые холодные зимние ночи, если небо было ясным, брат распахивал настежь окно и рассказывал ему о них, многое выдумывая, конечно, но в основном, прочитанное им в огромном множестве книжек, брошюрок, журнальных вырезках по астрономии, которых у него набралась уже длинная полка. Ему даже пришлось пару раз надстраивать ее, и в конце она уже перешла и на другую стену, но так и не была заполнена до конца. Андрей помнит, что там еще оставалось прилично места для новых книжек, когда брат ушел служить, а потом вдруг исчез, пропал для них в безмолвии, всего пару раз лишь и прислав весточки из какого-то сказочного, высокогорного неба огромных звезд, до которых можно было дотянуться рукой. Только о них он и писал, лишь вскользь упоминая некоторые попутные детали своей неведомой для них, земной жизни, которая и раньше мало его интересовала... И сейчас Андрей вспоминал лишь их звездные беседы, где слова и были теми искрящимися, переливающимися в черном кубе ночи звездами, более лаконичными планетами, скороговорками ли метеоритов, вслед которым они спешили сказать хотя бы несколько слов своих заветных мечтаний... Поэтому он и не мог представить сейчас брата ни живым, ни мертвым во плоти, вспомнив вдруг, что у него не осталось от него ни одной фотографии. Иногда ему даже казалось, что у него вообще не было здесь старшего брата, но он ждет его там. Днем у них совсем не было общих интересов, точек пересечения. Да у брата как бы и не было своей собственной дневной жизни, он с самого детства жил бедами и обидами других мальчишек, девчонок с их двора, а потом и всего городка. Вечно приходил домой за полночь, иногда с синяками, но чаще со сбитыми костяшками пальцев. Мать переживала, что он растет таким непутевым, не как в порядочных семьях, отец же, глубокомысленно похмыкивая, отмахивался от ее требований поговорить серьезно с сыном. Сама она не могла, потому что он имел над ней какую-то непонятную власть, о которой и отец лишь мог мечтать, он укрощал ее воспитательные порывы одним взглядом, словом, после чего, наспех перекусив, спешил в их комнату, где до полночи читал, чертил что-то за столом, а потом гасил свет, распахивал окно и начинал рассказывать об узнанном, придуманном ли перед этим... Вот тогда лишь он и становился его настоящим, лично его старшим братом, впервые за сутки остро нуждающимся и в нем, в зачарованном слушателе этих волшебных историй про другие совсем миры, побывать где можно было и совсем без космических кораблей, минуя все эти непреодолимые отборочные комиссии, этих бездушных врачей, придирающихся к каждой мелочи. У брата был дефект зрения: он видел мир только мерцающе-звездным или серым, земным, - из-за чего обычный путь на небо для него был закрыт. Поэтому, видно, все свои достижения в спорте он использовал здесь, на земле, для решения чужих земных проблем, которых у него лично не было совсем. У него даже не было девчонки, потому что звезды их мало интересовали, а считать их только зонтиком для земных утех он не мог себе позволить. И хотя многие из них за ним просто бегали, посылали через Андрея любовные записки, признания, но оттуда, с войны... его не ждала ни одна из них. Он будто знал, что оттуда не возвращаются, и не хотел, чтобы его ждали здесь, чем-то обязывая. Не знал он лишь, как решить ему проблему матери, которая с самого детства не могла найти себе места, пока не дождется его возвращения, предчувствуя, видно, еще и тогда, что однажды он уйдет насовсем. Поэтому все его письма оттуда были рассчитаны на Андрея, написаны лишь ему понятным языком, чтобы он перевел их содержание для нее, живущей своими земными звездами. Андрею же совсем не хотелось этого делать, даже в словах материализуя ту вечную сказку детства. Поэтому, очевидно, он так и ненавидел эту чересчур реальную, обнаженно натурализованную жизнь, квинтэссенция которой и протекала сейчас вдоль узкого коридора самолета, в железном брюхе которого он был вынужден лететь на тризну, пиршество которой нескончаемо продолжалось за спиной...
      От суетливых, растопыренных локтей, этих вилок, унизанных трупами котлет, внутренностями огурцов, кровоточащих помидор, некуда было деться. Они словно чувствовали исходящую от него ненависть к ним, намеренно напоминая о себе своими судорожными, алчными толчками, из злобы пытаясь хотя бы так приобщить его к общей трапезе, втянуть его внимание в не останавливающуюся мясорубку чревоугодия, пищеварения, самого жизненно важного процесса, ради которого создавались, существовали государства, империи, происходили революции, войны, неудержимо развивался весь прогресс, двигаемый высшими силами разума, чуть ли не самим Творцом, только для этого удовольствия якобы и создавшим свое подобие. Вокруг все чавкало, хлюпало, булькало, причмокивало, признательно поглядывало сальными глазками на стюардесс, этих благодетельниц, сестер милосердия, обаятельных жриц... Да-да, именно жриц, этимология названия которых прямо указывала на однозначную связь только с этим удовольствием, за которым никогда не последуют угрызения совести, страх разоблачения, боязнь расплаты. Для чего же еще их, этих стройных красавиц, подбирали, как не для олицетворения именно этой вершины жизни, на которую они ежедневно в поту катят свои бессмысленные камни, чтобы по первой же команде выпустить их из рук, устремив последние к долгожданной награде, от изобилия которой ломятся столы, столики, подносы, стойки ли - разве важно, как они называются, если за ними весь мир теряет очертания, превращается лишь в декорации надуманного театра абсурда, существующего только ради этого антракта, ради буфета, где все остальные фантазии сполна возмещаются настоящей, осязаемой, обоняемой, воздействующей на все рецепторы, на все органы чувств, материей! Только им давно уже стало понятно, что и человек-то стал разумным именно тогда, когда не палку взял в руки, что может сделать любая обезьяна, а вилку или ложку! И Господь сам лишь единожды пожалел для них снеди, одно лишь яблочко и то, видно, из-за червивости его обратной половинки. Даже при потопе сам повелел Ною запастись на будущее всей без исключения живностью, будущей его полноценной пищей, ни слова не сказав ни про статуи, ни про картины, ни про друзей, которые порой хуже татарина! А что он первым нашел на великой горе? Разве храм, разве галерею? Что он первым там возделал и построил? Что явилось первопричиной и всего последующего мироустройства и миропорядка? Что теперь и у нас официально разрешено вкушать как кровь Христову, даже и на самолете, а не только в церквях, где это делают уже тысячелетия после трапез самого Спасителя? А этот изгой брезгует преломить с нами хлеб?! Как его ненавидел сейчас сосед, взаимно ненавидел, возмещая все его молчание, все его равнодушие к своим словоизлияниям, откровениям, редкими, но твердыми, прицельными толчками острого локтя, всем этим созвучием, симфонией чревовещания. Он даже гласность использовал себе в оправдание, сказав громко соседке, что теперь все получили право не только говорить свободно все, что хочешь, но и свободно издавать не только книги и газеты, но и любые звуки, что раньше стеснялись делать.
      - Ишь, раньше как бы позорно, неприлично было чавкать за столом! - изливался он перед ней с набитым ртом. - Мол, это унижает наше самосознание, не соответствует моральному кодексу! Но если есть такое в русском языке слово, то ничего в нем позорного и постыдного быть не может! Это наше слово, и оно означает наше национальное качество, которым надо только гордиться, как и всеми остальными народными традициями... А то, с одной стороны, многие тут как бы за народ, за демократию, а сами с этим народом за одним столом сидеть брезгуют: чавкают, мол! Значит, не врите, что вы - за народ! Я правильно говорю?...
      - Вы говорили бы в свою сторону, а то брызгает, - вежливо и осторожно попросила соседка, не желая все же попасть в ряды изгоев.
      - Ничего, это нас как бы роднит даже, это как братство почти по крови, понимаете, - разошелся сосед, не найдя с этой стороны сопротивления. - Нация-то у нас здоровая, ихними спидами не страдает... Мы ведь хитрые, я вам скажу, только самое подходящее у них перенимем, а с остальным пусть сами разбираются... Я был недавно в Москве, так импорту там - завались, а вот негров только пару раз встретил. А зачем их нам много? Чтобы у нас дискриминацию завести? Не надо! Для примера парочки хватит. Так же и с остальным надо! Все цивильное пропускать свободно, а всякие их там извращения - ни-ни! Запрет!...
      Только страшным напряжением воли Андрею удалось отключиться от внешних звуков этого уже почти свободного мира и перенестись мысленно в далекое детство, давно ставшее лишь обителью снов. Нет, в снах он не находил успокоения, ответов, но они хоть чем-то походили на те места, где сейчас мог быть его брат, и в их замкнутых мирах, отгороженных от всего полупрозрачной оболочкой, он мог спрятаться и от невыносимой ненависти к своей жизни, где он остался один. А там ему даже своего соседа стало жалко, ведь тот совсем не виноват, что ему приходится жить здесь, жить как все, жить так, чтобы тебя не считали мертвым при жизни, чтобы пожалели, когда ты им станешь. Сосед ведь вообще не знал, даже представить не мог ничего, почему и торопился так получить побольше материальных удовольствий от материальной же своей жизни. У него ведь не было такого брата, который еще в детстве сам без посторонней помощи, без подсказки раскрыл секрет всего, почему так и спешил отсюда, но только горной дорогой, доступной не многим. Для него гора эта высилась в обычной земной долине, почему он и прощал последней очень многое, прощал тем, что просто не замечал его. Андрей, к несчастью, вынужден был жить среди этого, почему пока и не научился прощать, почему вдруг так и возненавидел... Себя возненавидел, живущего здесь.
     
     
   Глава 2
         ... Вот за окном вагона промелькнул и знакомый кладбищенский холм, только какой-то маленький, прижухший под густыми, раскидистыми кронами тоже постаревших деревьев, но все же находящих каждый раз в себе силы для обновления. Холм этот был самой дальней и заметной точкой перспективы, открывающейся из окон их дома, который вот уже несколько лет назад сгорел во время урагана. Для него это был огненный ураган. Горел городской склад топлива, и раздувающий пожар дикий ветер встретил на своем пути только их дом. Остальные были, оказывается, расположены намного удачнее, в стороне, чуть пониже. Чтобы огонь не перекинулся на них, дом просто раскидали танками. Залить водой огненный смерч было невозможно. У бульдозера же, который сунулся было поперек стихии, тут же полопались стекла. А брат даже не знал об этом, потому что обратного адреса у него тогда уже не было, он не оставил его, боясь писем матери. Точнее, он просто не умел лгать, поэтому боялся ее вопросов, предпочитая фантазировать. Правда жизни там, видимо, была чересчур страшной, чтобы даже вскользь касаться ее. Теперь Андрей мог это представить, но тоже не хотел, отчего, наверное, и погрузился в самоистязание здешней жизнью, пытаясь сделать из нее нечто подобное пережитому братом. Нет, пока это были только намерения, только первые попытки, от которых он еще пытался спрятаться, как, к примеру, в самолете. Но уже и в этой поездке он не просто возвращался в края детства. Возвращаться было некуда, не к кому. Детством для него был его старший брат. Он теперь ждал его там, впереди, где нет слова "возвращаться"...
      Вот промелькнул и тот самый грозный "гортоп", где вновь громоздились горы толстых, в золотисто-янтарных шкурках, стволов, которые сбоку смотрелись высокими пирамидами из огромных бильярдных шаров цвета живой слоновой кости, а в тот миг, когда он увидел в них отсвет восходящего солнца, они показались ему горой отсвечивающих его лун, постепенно накапливаемых тут после каждой ночи. Понятно, что тысячи лун могли бы и согревать землю даже отраженным светом, а однажды, как тысячи зеркал Пифагора, смогли бы, поймав солнечный протуберанец, направить его яростную энергию в одном направлении, в сторону будущей пустоты, сжечь вражеский флот или чей-нибудь покинутый двумя сыновьями и ненужный им отчий дом, оказавшийся вдруг на пути того дикого, космического смерча, светового вихря, накапливавшегося десятилетиями, столетиями в виде этих толстых световых стволов-снарядов, куда расплавленная энергия сливалась через покрытые зеленым маскировочным цветом воронки крон. Они и сейчас готовы были дать мощный огненный залп в его сторону, спалить его вместе с поездом, словно бы поджидали его возвращения с самого первого дня разлуки, его бегства. Он чувствовал, как этот вековой свет распирал их трескающуюся уже оболочку, тянулся навстречу солнцу незримыми лучиками - запалами, досадуя от того, что оно еще так прохладно, еще не распалилось, и на него даже можно было смотреть не мигая, видя, как мечется в его замкнутом круге яркий блик, негодующий на того, кто осмелился взглянуть на бога, и не скрывая при этом ненависти. Да, Андрей ненавидел сейчас даже солнце, после которого то место, где раньше стоял их дом, казалось таким блеклым, серым. Такими же серыми показались ему и кроны двух выживших тополей, невероятно вымахавших за это время, совсем уже слившихся друг с другом пышной листвой. Один был все-таки выше и, казалось, обнимал чуть, прикрывал сверху второй тополь, который был немного дальше от дома, от пожара. Видимо, оттого ему и пришлось стать в один миг старше, вырасти на глазах брата, обуянных ужасом... Но иной и не могла быть пустота, иной он не хотел ее видеть, не хотел разглядеть на том месте новую, уже железную крышу, покрытую пока еще кровавым суриком. Ему больно было видеть их сад, где среди уцелевших деревьев теперь разгуливают чужаки, и куда он мог возвращаться только во снах, где, даже срывая с деревьев большие золотистые, багрово-красные яблоки, он всегда видел под собой только серую, недавно вскопанную почву, из которой не проглядывал ни один лучик зелени. Он ни разу не видел яблони такими, какими они запомнились наяву. Он видел их в основном малолетними, с ветками, как бы покрытыми сразу и едва набухшими почками, и спелыми плодами. Он же сам почему-то всегда собирал падалицы или искал что-то в серой, шершавой, пыльной земле. И в том саду почти никогда не было солнца, почему-то он вообще не мог вспомнить ни одного сна, где бы он видел солнце, словно там, в мире снов, его и не было, будто он был отгорожен той стеклянистой, едва различимой сферой, сквозь стенки которой свет неба не проникал. Самой дальней точкой перспективы там лишь несколько раз виделся тот холм, до которого ему тоже удавалось дойти за время сна, но мало что там узнавая. Там же, наоборот, деревья всегда были ярко зелеными, с живой, но бесплодной листвой, излучавшей лишь теплое сияние. В конце он всегда оказывался сидящим в густой траве его северного склона, высматривающим что-то на бегущей мимо железной дороге, по которой много раз ходил в детстве с дедом, тогда работавшим на ней путевым обходчиком...
      Вот промелькнули и длинные, высокие темно-серебристые бараки железнодорожной казармы, или просто Казармы, как ее тогда все называли, где и прошло их детство. Здесь почти ничего не изменилось, только стало чуть меньше, кроме тополей и кленов. Та же баскетбольная площадка, один щит которой опасно накренился, словно готовился к прыжку со столба. Огромное тогда футбольное поле стало совсем маленьким, наполовину заросшим муравой. Слева на него угрюмо надвигались неказистые гаражи, один из которых почти наполовину сгорел, что, видимо, и остановило их наступление. Пацаны здесь всегда были такими, умели за себя постоять, но не знали свой, не умели ценить и чужой достаток и все подобное. Зато, всей Казармой, вместе со взрослыми, могли на Ивана Купала носиться с ведрами, поливая первых встречных ледяной водой из колодца, который так и стоял на том же месте, только обновив чуть крышу и горделиво поблескивая новым ведром на серебряной цепи. Мелькнул и барак, в котором родился брат и где чуть было не умер в три года, после чего цыганка пообещала ему долгую жизнь, но денег за гадание почему-то не взяла, как рассказывала мать. Он сам совсем не помнил этой квартирки, где при нем жили лишь дед с бабушкой, но во снах тоже часто сюда возвращался. В снах, где всегда присутствовало некое ощущение опасности, где дом этот служил неким не очень надежным убежищем, когда последним пристанищем почти всегда становился кленовый сад, отгораживающий два стоящих рядом барака от близкой железной дороги, где постоянно сновали поезда, шума которых он, однако, совершенно не помнит, как не замечал и тогда. Нет, они их слышали, определяли по ним время, но не воспринимали это шумом.
      Быстро промелькнул огромный пустырь тупика паровозного депо, где до сих пор стояли эти некогда грозные, огнедышащие монстры, в трюмы которых, наполненные теплой и всегда прозрачной водой, они лазали купаться все лето, ощущая себя при этом чуть ли не Ионой в брюхе кита, потом путешествуя на них в самые неведомые края, о которых тогда почти не имели никакого представления. Чтение же приключенческих книг мало чем отличалось от их воображаемых поездок на этих легко управляемых ими с помощью множества ручек, рычагов, вентилей, стремительных локомотивах, мгновенно срывающихся с места, стоило лишь запалить в их топке пару пучков травы или листов из школьных тетрадей, дневника, но не путешественника, конечно. Тут же они и покуривали изредка, но лишь для того, чтобы сделать еще правдоподобнее свои фантазии. Разве можно было представить живым паровоз без дыма из нацеленной в небо трубы?
      А вот и сам вокзал, из-за которого он много раз подряд смотрел "Печки-лавочки" земляка, во всех героях которого не нашел ни разу ни одной фальшивой, незнакомой черточки, которые бы иногда не обнаруживал и у себя, из-за которых иногда мгновенно становился каким-то чужаком даже в старых кампаниях. В жизни их не так воспринимали, как с экрана. Андрей даже не очень и жалел, что они так ни разу и не пересеклись на этом вокзале - земляк гораздо раньше него отправился в последнюю поездку, - потому что он легко мог представить Шукшина живым до самой последней клеточки, до самой мимолетной усмешки его прищуренных глаз непростого, заковыристого алтайского мужика, которых он сразу узнавал, где бы судьба его не сводила с ними, а она постоянно переплетала их пути в самые невероятные узелки...
      Но сейчас Андрей цеплялся за каждую деталь пейзажа, за каждую мелочь из воспоминаний, словно хотел хотя бы чуть притормозить и без того останавливающийся поезд. Он не мог идти с этой ненавистью домой. Мать ждала их не с этой невестой, особенно сейчас. И лгать, притворяться ему не хотелось. Не мог он показаться ей бесчувственным, но причин для слез не находил, в чем-то даже завидуя брату как всегда, даже не одобряя. Завидуя тому, как тот относился к этому, может быть, и им самим не одобряемому.
      Андрей же вообще не понимал, зачем приехал сюда сегодня, от которого до этого только и мечтал сбежать в прошлое. Вот он и пытался зацепиться за что-нибудь, соскочить с поезда раньше времени, намного раньше... Но часы на перроне педантично, с постоянной точностью до минуты показывали сразу даже два сегодняшних времени: черное и красное, - как бы подчеркивая, что местное черное не может самостоятельно, по чьей-либо здешней воле отклониться ни на миг в ту или иную сторону, что, хоть оно и пущено слегка впереди, но находится под неусыпным контролем слегка отстающего арьергарда, флагмана, строго следящего за своим будущим. Там, куда он давно уже уехал вслед за братом и где теперь остался совсем один, этот контроль был не столь заметен, как, видимо, и тот шум поездов. Там были даже оригиналы, жившие по Гринвичу, а то и вовсе по времени из-за противоположного ему, очень близкого меридиана, где и день был другим, не переводя стрелки своих часов после возвращения в порт, а не просто в родной город. Здесь же часы шли как недвижно стоящие на плывущем корабле постовые, передвигаемые вперед лишь за счет движения туда самого флагмана, скромно считая именно себя прошлым, а не его, отстающего на целых четыре часа. Но так вроде и получалось, ведь они переживают сейчас то, что ему еще лишь предстоит, совершают те ошибки, страдают теми заблуждениями, которые он легко может избежать, оставляя возможность и расплачиваться за них почти всей остальной стране, в основном устремленной из былого навстречу восходящему солнцу...
      Их прадеды всегда шли навстречу Солнцу, шли, когда могли смотреть ему прямо в глаза. Это было заложено в их генетической памяти еще при жизни в полярной зоне, где в долгие полярные дни солнце всегда было низко над горизонтом, на него почти всегда можно было смотреть открытым взором и навстречу которому весь день можно было идти, не боясь покинуть родные земли, всегда возвращаясь домой. Когда же оно уходило, на мир их опускалась долгая ночь размышлений и ожидания. Уход солнца был слишком значительным и непростым событием в их жизни, чтобы и сейчас огульно спешить ему вослед, а не навстречу. Они знали, что солнце им не догнать, если оно вдруг решило покинуть их. Но они знали и другое, что оно просто так не покидает тех, кто может смотреть на него открытым взором, готово бесконечно долго играть с ними в догонялки, водить с ними хороводы, кружить головы своим женихам и невестам, пока не упадет с ними вместе от усталости на землю. Долгими ночами потом они ждали его возвращения, почему и спешили ему навстречу, едва лишь закружит по небу в приветственном танце его розовощекая дочь Заря - заряница...
      Конечно, здесь, на полпути к солнцу, докуда лишь дошли их предки в позапрошлом веке, и времени и возможностей для ошибок было меньше, отчего, видимо, брат и уехал отсюда, едва пришло время больших ошибок. И сейчас, вновь на своем первом перроне, Андрей вдруг ясно понял, что самой страшной ошибкой жизни может быть только та, которая до смерти проживет в одиночестве, очень просто избавляя своих деток от риска грехопадения - вместе с самой жизнью. Этим она весьма похожа на ненависть, на эту порочную, но бесплодную Деву, Музу смерти и разрушения, так похожую на заходящее солнце, путь вслед которому ведет в царство мрака...
      - Мальчик, - обратилась вдруг к нему тихо, настороженно, но весьма развязно морщинистая старуха с испитым, синюшным лицом, хотя и довольно неплохо одетая, с массивными золотыми перстнями на длинных, узловатых пальцах, поблескивая ровным рядом золотых же зубов. - Ты ведь из цивилизации к нам в захолустье приехал? Так, может, цивильного удовольствия хочешь вкусить, типа ля пари? Что ты, что ты, только изустно! Я тут самая знаменитая чтица любовных оракулов, можно сказать, главная жрица искусства любовного монолога. В отличие от этих мокрощелок, я всегда уважала мужчину, всегда ему место уступала, ибо он главный источник, родник божественного семени жизни, которого теперь даже сама жизнь перестала быть достойной. Да, сейчас, когда ему особенно тяжело, когда его вынуждают и платить, и работать за свою же плату, и требуют за это еще и любви от него. Боже, сейчас всю вину свалили на него, готовы променять его на самого задрипанного негритоса, но только чтоб не нашего. А я же и работу беру на себя, и любовь дарю, беря себе лишь мизер, малость, что и так пропадает бесцельно либо под резиновыми колесами отчуждения, либо в иллюзиях сновидений, но из чего я могу для тебя вырастить в тебе же пусть и бесплодный, пусть и пустоцвет, но яркий, пышный цветок, живущий, как и сама настоящая любовь, только миг, но стоящий всей остальной жизни, являющейся только антрактами между главными действиями всей пьесы. Боже, а ведь люди так боятся сейчас этого семени, опасаясь его плодов, даже настоящих, отчего рассыпают его в резиновую пустоту, в камень! Сколько райских садов засыхает, даже не проклюнувшись, умирая еще в зародыше! Такова жизнь, но для меня она невыносима! Я готова стать бездонным морем, священным озером, в которое бы стекалась живительная влага из всех бесцельно пробивающихся к свету, струящихся источников. Я знаю бесценность этого семени, поэтому даже плату не беру, рассчитывая лишь на щедрость бедных мальчиков, ограбленных авантюристкой любовью...
      - А я знаю тебя, - прервал ее наконец Андрей, почувствовав, что и она уже выговорилась, - но только не могу вспомнить - откуда. Ты, видно, здорово изменилась.
      - Разве я одна? - отрешенно спросила вдруг старуха, как-то сразу сжавшись внутри, еще больше сморщившись. - Ты тоже изменился, иначе бы я не подошла. Нет, подошла бы все равно. Что-то в тебе притягивает, влечет даже, что-то знакомое, но не из твоего детства, где я вас, молокососов, и не замечала даже. У меня тогда были вот такие же любовники. В этом я совсем не изменилась. И не хочу... Это молодые изменились, чьи любовники вдруг постарели.
      - Странно, но вспомнить не могу, - совсем без отвращения, без брезгливости разговаривал с ней Андрей, словно они вовсе об ином говорили.
      - И не вспомнишь, потому что пока нечего, - язвительно усмехнулась старуха, вдруг начиная заводиться. - Во мне можно вспомнить и нельзя забыть только свою любовь, а в тебе ее сейчас и нет совсем. Во мне тоже... Но мне она и не нужна. Я из чужой выдуваю огромные, радужные мыльные пузыри наслаждения, которые все равно лопаются, но зато не стекают просто мыльной пеной с трубочки на колени. А жрица любви и не может любить сама, поскольку до второго раза она и не доживет тогда, лопнув вместе с первым же чужим пузырьком. Может быть, она должна даже ненавидеть? Да, и настоящая жрица должна ненавидеть так же сильно, как могла бы и полюбить, но лишь один раз. Ведь ненавидеть с такой же силой, с такой же страстью можно постоянно, тем более, что ненависть не умирает с мыльным пузырьком любви, а, наоборот, и настоящая любовь после достижения своей вершины или погибает, или же становится ненавистью, коль мечтает о бессмертии. Я ведь читала про Джульетту. Она потому и умерла, что не сумела возненавидеть. Никто, даже великий Шекспир, не смог и не сможет придумать продолжения для ее любви, которая бы не стала вначале кислым, потом приторно сладким плодом, а потом и просто гнилой, изъеденной червями падалицей, которая лишь только так может стать новой, но чужой уже любовью на краткий миг и ее цветения. А стань любовь ненавистью, отвергни естественное продолжение любви - смерть, то есть плод ее, но оставь силу страсти, и она станет бессмертной. У нее исчезнет повод умирать, но появится стимул жить вечно, только разгораясь с каждым днем, поскольку предмет ненависти с каждым днем будет все более и более ее достоин. Голубчик, разве я это по себе не знаю? Разве тебя полюбит кто страстно лет через десять? А у меня тогда столько их было! Но ведь сильной ненависти, страшной ненависти разве я не могу быть достойной сейчас? Но я ведь и не просила тебя полюбить? Я хотела лишь подарить тебе твою же собственную любовь, в которой ты сейчас нуждаешься, как я сейчас поняла, а тогда почувствовала. По тому, как ты цепляешься за любое воспоминание, даже за мою молодость, я поняла, что тебя никто не любит, хоть ты этого и достоин. Никто, даже ты сам! Нет, я не узнала в тебе никого из прошлого. Это заблуждение. Я узнала в тебе свою ненависть. Я тоже всех ненавижу! Я со злорадством, с наслаждением глотаю их семя, уничтожая их плоды, их будущее, их самих, а они даже не подозревают об этом, настолько тупы и самодовольны. А тебя, вот, не проведешь, но поговорить можно. Больше не с кем, остальные даже ненавидеть не могут...
      - Возьми, - протянул ей вдруг он крупную купюру.
      - За что? - удивленно спросила старуха, хотя тут же спрятала деньги за пазуху.
      - Ты доставила мне небывалое удовольствие, - серьезно ответил ей Андрей. - Я буквально почувствовал, как лопнул мой огромный мыльный пузырь ненависти. Пусть ненадолго, но мне надолго и не надо. Если он вдруг снова начнет набухать, пока я не уехал, я тебя снова найду... Можно?
      - Такому щедрому ненавистнику разве откажешь? - кокетливо спросила старуха, тут же добавив серьезно, - а если честно, я сейчас тоже испытала нечто такое, но не похожее на ненависть. Странно. Нечто незнакомое мне. Как будто ты мне душу изнасиловал, но так сладко, красиво и... с моего согласия. Так что в следующий раз я тебя возненавижу бесплатно. Ты надолго здесь?
      - Не знаю, - пожал Андрей плечами. - Сейчас мне как-то все равно стало, все подходит, все устраивает...
      - Может, и вправду тогда дашь мне? - начала было она. - Хотя нет, мне тоже не хочется теперь, чтобы все так банально кончилось. У меня как бы романтическое приключение случилось на старость лет. Я как бы влюбилась даже, но теперь я хочу долгой любви, пусть даже как засушенный цветок, но в котором всю зиму вспоминаешь аромат лета... Черт, я, наверно, потому всю жизнь гербарии и собирала...
      - Я вспомнил тебя, - воскликнул Андрей. - Ты работала в питомнике, куда мы лазали за яблоками.
      - Работала, - нехотя согласилась старуха. - Туда, правда, не только за такими яблоками лазали...
      - И он еще стоит? - спросил тот.
      - Даже про него я это теперь сказать не могу, - усмехнулась она. - Теперь все падает. Все! Не спрашивай больше ничего! Я пошла, пока еще не забыла. На твои деньги я куплю белую розу или лучше хризантему и засушу ее. От тебя куплю...
      - Зачем? Я куплю сам, - предложил он.
      - Чтобы про тебя тут плохо подумали? - скептически спросила старуха.
      - Мне плевать, - думая уже о другом, сказал Андрей и, купив у сонной цветочницы две хризантемы, с полупоклоном вручил их старой проститутке под насмешливые, удивленные и даже восхищенные взгляды завсегдатаев перрона. После этого он, резко развернулся и поспешил куда-то, даже не оглянувшись и не увидав, как та, пряча глаза в цветы и гордо виляя угловатыми, уже сухими бедрами, не спеша пошла сквозь редеющую толпу в здание вокзала, который уже до нее был в вечности...
     
     
   Глава 3
      Ему было не до этого. Торопливо, с трудом подстраиваясь под неровный ритм этого камертона наоборот, он вышагивал по шпалам в обратную сторону, в детство. Но, не дойдя до Казармы, он по старой привычке прошмыгнул между колес под двумя длинными составами, один из которых вдруг вздрогнул над ним, словно раскат грома передав по цепочке зеленых вагонов предупредительный сигнал, как будто кто-то огромный пробежал по хрупким крышам в железных сапогах-скороходах, потом перескочил через бетонный забор в паровозный тупик вечности, пробежал по осыпающемуся краю поворотного круга, на котором локомотивы разворачивались на сто восемьдесят градусов, с ходу преодолел высокие отвалы паровозного шлака, сохранившиеся еще с тех времен, но заросшие бурьяном и полынью, и направился к высокому, сплошному забору старого питомника. Нет, забор только издали казался таким неприступным, как в детстве, когда они пересекали его, словно полосу огня, вражескую передовую, ощетинившуюся штыками серебристых досок, рассыпаясь и лавируя среди замерших взрывов ветвистых ранеток, слив, брызги крови от которых усыпали сплошные заросли малины... Нет, но как же, ведь посмотрите сами, как глубоко врезались в эту чернокожую землю их конические световые снаряды, вспарывая ее до скелета, кости которого они тоже перемалывали в крошево, увлекая их вместе с живительной влагой разорванных земных сосудов наружу, вслед за своими протуберанцами отражающейся обратно в небо солнечной энергии... Там они набивали пазухи этой круглой, зеленой шрапнелью, осколками шариковых бомб, замаскированных под горько-кислые ранетки, яблочки, ловя оттопыренными радарами каждый шорох, треск сучка со стороны сторожки и лаборатории, командного пункта питомника, откуда всегда грозила вполне реальная опасность в виде доброго заряда соли, а то и мелкой дроби. Почти каждый их набег заканчивался спешной эвакуацией, отступлением, когда самым последним через забор перемахивал его брат, отчего ему пару раз и досталось этой реальности. Они один раз все помогали ему выковыривать дробинки из-под кожи, с чем к родителям обратиться за помощью, конечно же, не могли...
      А сейчас забор, эта неприступная преграда, стал трухлявым, широкие доски были рассечены продольными трещинами, во многих местах даже не залеченными поперечными переломами, среди которых он некоторые даже узнал. Вот здесь как раз тогда доска и обломилась предательски, а, может, вероломно, под тяжестью брата, и весь заряд ему пришелся по ногам. Их было слишком много, и пока он всех подсадил, перекинул через забор, сторож и подоспел с берданкой. Он потом сам приходил к ним с полной сеткой наливных яблок, когда узнал, кому его подарочек достался. Это он так сам сказал тогда...
      А сейчас забор не казался преградой, и Андрей даже не подумал о подобной опасности, тем более о своем возрасте и, так же как брат, лихо перемахнул в сад, не выпуская даже дипломат из рук. Лишь там он вдруг слегка растерялся... Ведь так спешил он лишь потому, что и здесь боялся не застать ничего знакомого, неизменного. Но все было таким же, как и в детстве. Деревья подросли вместе с ним и совсем не казались помельчавшими, пожухшими, как многое из мест детства. Да, много было и новых посадок, но тогда ведь они не успевали даже составить общее впечатление о саде, каждый раз набрасываясь на какой-нибудь один квадрат, фланг, сектор...
      Сейчас он стал выше и мог разглядеть больше, поскольку со временем научился ко всему прочему различать и замечать множество разных ненужных, попутных деталей и не только вблизи себя. Мир его уже выбрался из той полупрозрачной, водянистой сферы детского восприятия, которую лишь иногда мы видим во сне, за которой ничего не должно быть, раз оно нас не интересует, не касается нас. И если там что и есть, то это уже чужая, запретная территория, чужой мир, откуда к нам и приходят опасности и беды, к которым мы сами, точнее, приходим незваными гостями. И здесь перед ним вдруг вновь возникла она, эта почти непрозрачная стена из густых крон деревьев. И память брала свое. Легкий мандраж зародился под коленками и забегал по телу мелкими мурашками, под ложечкой засосало, словно там разрасталась черная дыра пустоты, готовая проглотить его всего в случае опасности. Он даже пару раз оглянулся, примеряясь к обратному пути, пути отступления, хотя пришел сюда с иным намерением. Нет, он даже не подумал, что это и было то первое ощущение того самого первородного греха проникновения за свои пределы, впервые и осознанного им так явно именно здесь, но совсем ни чем-то постыдным, тягостным, гнетущим. Наоборот, он вспенивал кровь, натягивал внутри сотни звонких струнок риска, отваги, готовых, правда, порваться в любой миг, разбив твое тело на множество осколков, разбегающихся, разлетающихся между листьев множеством твоих крохотных, малоприметных подобий, собрать которые все уже никогда не сможет сторож, даже обнаружив твою исходную точку. Он ведь никогда не поймает твою главную, последнюю микрокопию. Именно тогда уже не в сказке хотелось страшно стать тем самым мальчиком с пальчик, незаметным среди терновых зарослей малинника, за любым листиком яблони, куда уже никакой великан не проникнет, всех листов никогда не сорвет. Таким же маленьким захотелось вдруг стать сейчас и Андрею, для которого тело его стало вдруг чересчур громоздким, огромным, где крохотная душа его затрепетала, заметалась, словно воробышек, случайно залетевший сквозь форточку в набитую мебелью, иссеченную обманчивыми поверхностями зеркал, стекол, квартиру, где все прямые пути вмиг стали опасными, заканчивались болью, испугом, быстро обволакивающим тебя коконом страха и безысходности, и откуда уже не было привычно необъятного выхода бескрайнего, спасительного неба, которое там было везде.
      Но сейчас ему так сладким показалось это ощущение, что он даже молил про себя, чтобы где-нибудь рядом и оказался тот сторож-великан, сделав еще более реальными пока лишь внутренние впечатления, столь хрупкие и призрачные, как и все, что мы иногда воспринимаем за счастье. Но разве это важно, если у него при этом вдруг возникло и ощущение острой необходимости присутствия где-то рядом его брата, который точно прикроет, всегда подсадит, возьмет огонь на себя. Он их всех охранял, спасал, но все равно был всегда ближе к нему, зная, что Андрюшка может и отвлечься, и забыть, где он и зачем, начав вдруг громко спрашивать брата о чем-нибудь из его последних звездных рассказов, смысл чего только сейчас до него начал доходить...
      И сторож услышал его молитвы. Где-то слева треснул сучок, раздался шелест раздвигаемых веток, и Андрей, став только своим колотящимся с замиранием сердечком, встрепенулся, бросился напролом через колючие заросли к забору, естественно, сразу же споткнувшись, запутавшись в хитросплетениях сладкой на вид малины... И вдруг крепкая, сильная рука брата выдернула его из бездны, пронесла как на крыльях над разделяющей их бескрайней пропастью беспомощности, и зашвырнула чуть не на самую вершину, через самую высокую в мире преграду, из самого опасного и страшного места на земле...
      - Ах, я тебя, едрена вошь! - гаркнул вслед ему сторож и тут же добавил уже спокойнее, - а дипломат-то с документами вы мне, молодой человек, оставили? Я ведь, грешным делом, думал, что пацаны опять с Казармы бедокурят, а тут... Эй, да не Андрюха ли?!
      Андрей не видел его. Слышал его голос, но та прозрачная оболочка детского кругозора вдруг слилась с его глазами, схлопнула, наверное, по инерции его мир до самого первого в жизни взгляда, когда перед собой он различал лишь переливающиеся полосы, пятна света и тени, словно нырнул вдруг в мутную, соленую воду с раскрытыми глазами...
      - Да, - только и сказал голос Прокопыча, который, конечно, знал все про них, про своих вечных противников в нескончаемых игре жизни, в которую они и тогда играли по настоящему, совсем не притворяясь, как могло бы показаться со стороны взрослым. Прокопыч тоже играл с ними по настоящему, совсем не притворяясь, за что они и любили и ненавидели его поровну, иногда забираясь в сад, только чтоб подразнить его, особенно после получки, когда тот непременно выпивал через забор вместе с их дедом. Тогда уж они отводили душу, устраивая для него догонялки за множеством зайцев. Берданку свою он в тот день запирал на ключ, от греха подальше, а без нее все это превращалось уже из реальности и в настоящую игру, какой сейчас хотелось бы тоже иногда сделать эту самую реальность. И ведь у него получилось? Он же четко почувствовал...
      - Пошли в сторожку, - сказал Прокопыч, обняв Андрея за плечи. - У меня, правда, получка теперь не скоро...
      - У меня есть, - всхлипывая и шмыгая носом без всякого стеснения, стыда, сказал Андрей и встряхнул дипломатом в подтверждение своих слов. - Это у меня теперь есть...
      - А помнишь, как я тогда тебя прихватил? - спросил Прокопыч со сдавленным смешком. - Вот, точно так тогда ты здесь стоял и хныкал, просил мамке не говорить.
      - Да, тогда я решил без него слазать, - вспомнил и Андрей. - Один лишь раз без него и сразу попался.
      - Два уж теперь, - заметил Прокопыч со старческой прямотой, которая гораздо милосерднее всякой дипломатии. - А мне, если честно, Зинка ведь с вокзала позвонила и, вишь, как угадала. Я ведь думал еще и бердану прихватить, да у меня уж давно патронов нет к ней. А чего с палкой ходить? А то бы влепил тебе, как ему тогда...
      - А что, теперь не лазают? - удивился Андрей.
      - Лазают. Теперь никому вот это не надо. Вот уж и пилить начали, место освобождают, а для чего, еще не решили. Мне и платить перестали, но куда я?... - сетовал Прокопыч без всякой горечи, словно просто подмечал факты. - Прирос к питомнику и сам, теперь только корчевать. Видишь вот, самую старую яблоню спилили. Лет-то ей поболе твоих будет. Я тебя, кажись, на ней и поймал тогда.
      С поникшей кроной, листочки которой уже не топорщились, а уныло свисали к земле, лежало огромное дерево, комель которого сиял, словно солнце белым золотом, переливаясь в множестве тонких, едва различимых колечек, разлетающихся в вечность от слегка потемневшего ядрышка.
      - Можно и сосчитать, сколько ей уж и стукнуло бы... Да, Зинка говорила, что они только летом растут, - заботливо, с доброй горечью говорил Прокопыч, тыча желтым ногтем в спил. - Надо ж, тридцать три всего... Я думал, что поболе, уж за сорок. А ведь не так много-то и прошло, оказывается? Или я осчитался...
      - Нет, правда, тридцать три, - сосчитал и Андрей, тоже удивляясь результату. Ему ведь и тогда казалось, что деревья уже были огромными и старыми, как мир вокруг, как сторож. - А знаешь, Прокопыч, по теории относительности, если кто летит с большой скоростью, тот медленней стареет, а если он вдруг полетит со скоростью света, то вообще перестанет стареть. А в ней, видишь, сам свет будто спрятался.
      - Да, наверно, так, - серьезно согласился тот. - Если эти... все надумают спилить, я у всех тогда проверю... Специально. Найду, с которой тут все началось, обязательно найду. Проверю и это. Зинка, вот, видишь, какой стала, а ведь ей на десятка два меньше, чем дашь. А мне, думаешь, сколь? Не гадай! Я с вашим дедом годок. А разве дашь? Я ведь опять новую бабку завел. То-то. Видно я тоже среди их света не старею. Эх, был бы ты весной, как они вдруг так расцвели в этом году! Словно поняли, что напоследок, решили все хоть в цвете выложить! А как усыпаны?! А тем чихать! Эх, Андрюха!... А, ладно! Нельзя тут о плохом думать, на урожай влияет, на плоды. Я ведь и на вас-то не злился никогда, только для порядка гонял. Нельзя тут злиться. Это сад! Тут, видишь, в каждом яблочке солнце рождается заново, его каждое слово затмить может, вот ведь как. Тут даже думать ничего такого нельзя. Почему Зинка и ушла, невыносимо ей стало. А вот, тебя встретила и позвонила. А до того столько здесь нагрешила, а ничего. Значит, то и не грех был, по чувствам если... Пойдем, выпьем, а то я не могу... Ведь каждое дерево, как солнышко на срезе, а они его...
      - Прокопыч, сделаешь мне спил с него? - попросил вдруг Андрей и для себя неожиданно, доставая бутылку коньяка и отвинчивая ей пробку. Потом он налил в нее чуть янтарной жидкости и плеснул на землю. - Здесь лучше выпьем.
      - Давай, - согласился тот, сорвав с лежащей яблони пару маленьких еще плодов и сменяв один из них на бутылку из рук Андрея, который сразу же надкусил яблочко и весь сморщился. - Вы и не такие тогда рвали. Ну, за помин их светлых душ. Они теперь уж точно стареть не станут. Они, как ты говоришь, теперь как свет летят.
      - Это он мне так говорил. Он все знал, Прокопыч. И это знал, и про себя знал. А я, вот, про себя ничего сам не знаю, - сказал Андрея выпив вслед за ним из горлышка.
      - Значит, не тем занимаешься. Я ведь тоже помыкался, но тогда время такое было: надо было не высовываться или, наоборот, не задерживаться, чтобы не примелькаться кому, не помешать. А здесь только и жить начал по-настоящему, обо всем и забыл разом. Там, снаружи, оно все, конечно, менялось, ломалось, помирало, а тут всегда жизнь, каждый год жизнь и все краше и богаче. Перезимует чуть и опять: накинет фату, наденет колечко. Да и что зима, когда яблочки-то на столе? Разве то зима? Варенья с падалиц наварю, а в нем как солнце изнутри светит. С падалиц-то мне разрешали. Теперь, вот, хоть все забирай - им не надо. А как я заберу? - сокрушался Прокопыч, отпив еще большой глоток. - Как жизнь-то заберешь? Ох, были раньше лютые, людей гнобили, но человек-то и схитрит, и постоять за себя может, а яблонька-то даже соврать не умеет, вся на виду. Как же вот с ней так? Не понимаю я.
      - Нет, Прокопыч, и человек не всякий соврет и за себя лишь стоять будет, - заметил Андрей.
      - Я знаю. Но я его-то тоже яблонькой считаю! Я всех хороших людей яблоньками считаю, всем тут им имена дал, почему и горько так...
      - И где же его? - напряженно спросил Андрей.
      - Эх, Андрюха, давай-ка допивать! - сказал Прокопыч и отхлебнул щедро из бутылки, протянув ее Андрею и отойдя к соседнему дереву, откуда вернулся с садовой пилой к тому. - Давай, кстати, я тебе сразу и спил сделаю, а то забуду. Ишь, как по маслу идет! А что, оба они из одного матерьялу... Хорош твой коньяк, но я всегда яблочное вино любил, хоть и отраву тогда гнали. А потом и сам ставить начал... из падалиц. Но не осталось, с дедом твоим крепко налегли мы что-то, да и сам знаешь, как доставать теперь. Но тебе я бутылочку дам с собой в дорогу. Эту берегу. Она у меня как раз из этой вот. Последняя. В ней чистый сок, само солнце... Вот, тебе и спил. Почти от самого корня. Шлифануть бы чуть, но я не по этим делам, мне сторожить, да спилить только - вот это я могу!... А теперь тебе идти надо, Андрей. Иди домой, ваша яблонька тебя ждет. Да шел бы через калитку, чего уж?!...
     
     
   Глава 4
      Легко было сказать: "Иди домой!" - когда он там, в новом доме отца, ни разу еще не был, о чем он только сейчас и подумал, сидя на огромной горе - такой она в детстве и казалась - шлака, сложенной несгоревшими отходами из топок паровозов самой невероятной формы. Он только сейчас и разглядел это, раньше видя лишь гору, роя в ней укрепления, ходы... Он перебрал уже с десяток вычурной формы, пористых, спекшихся обломков со стекловатыми, разноцветными краями, и ни один из них даже близко не походил на другой. Тот был похож на ракушку, заворачивающуюся вокруг себя, этот был как застывший мгновенно осколок волны, а другой словно бы взорвался изнутри и оцепенел от содеянного. Некоторые походили на замерзшую и почерневшую от горя морскую пену, из которой однажды вышла и более не вернулась Красота... Но сбросив с горки уже двадцатый, тридцатый обломок, он перестал находить между ними особые отличия, достойные сюжета. Они начали мельчать, бросаясь в глаза лишь после внимательного рассмотрения обломка со всех сторон, во всех деталях: у того взорвавшийся стеклянный пузырь похож на лунный кратер, у этого два стеклянистых выступа - на глаза стрекозы с множеством мелких пузырьков внутри. А вот этот обломок очень может быть похож при таком только повороте на верхнюю часть лица или физиономии... Мефистофеля, если тот, конечно, был как таковой. А то получается, что одна фантазия начинает материализовываться, опредмечиваться за счет другой, когда тождественность границ сечений и даже объемов начинает настойчиво подсказывать, просто ли намекать на возможность сходства и содержания. Но почему бы и нет? Этот обломок почти всех оттенков темной части спектра, его, то есть, глубинной, уже почти не световой части, которая всплывает наружу ближе к сумеркам, к полуночи, когда прямых лучей солнца уже нет в мире, вряд бы мог походить на какой-либо светлый образ нашего воображения. И порожден-то он был огнем... разрушения, яростного уничтожения того, что миллионы лет назад было создано иным светом, энергией созидания. Нет-нет, уничтожалось, могло гореть ведь только то, что давно умерло, что мрачные недра земли сотворили уже из праха живого. Зеленый листик никак не хочет гореть, выливая навстречу смертоносному пламени все свои запасы живительной влаги, ранее служившей для противоположных целей. И вот это дерево, еще, может быть, не умершее, поскольку потеряло лишь связь с земным мраком, но еще нежится, играется в лучах породившего его солнца, тоже не будет гореть, пока его не высушит горе по умершим безвременно плодам, породить и взрастить которые можно было лишь на этой грешной земле, лишь за счет ее мертвой воды, которая может погасить, умертвить даже адское пламя, но из которой свет мог сотворить купель жизни. Лишь потеряв связь с этой мертвой водой, исторгнув, выплакав ее из себя, творение света готово было покинуть этот мир, воздав ему сторицею за временный приют своим накопленным светом, преобразовав его в доступное ему тепло, поскольку сам свет не может проникнуть в его мрачные недра, потому что он бессмертен...
      Сколько много хотело еще ему рассказать это живое подобие солнышка, отгородившееся от внешнего мира непроницаемой, шершавой оболочкой, не выпускающей наружу живой свет, превратившийся здесь в остановившуюся на время энергию сложных структурных связей между теми же элементами, которые породили его и на солнце. На этом живом кружке, как на известном ныне компакт-диске, солнечным лучом было записано множество и простых слов, и коротких фраз, и длинных текстов из сотен тысяч этих словечек, объединенных некой божественной мелодией, сочиненной именно для этой яблони, которая, может быть, отличалась от мириадов таких же мелодий лишь одной ноткой, полутоном, каким-либо случайным диезом из сотен страниц великой симфонии жизни. Андрей чувствовал, что он что-то говорит, напевает ему, но пока не мог услышать, не мог понять, лишь зачарованно глядя на его переливающиеся на солнце строчки, звуковые ли дорожки... Боже, неужели он навсегда разучился воспринимать мир в целом, как единую, но слышимую музыку, видя лишь ее отдельные черненькие нотки, как одну ли картину, ощущая пальцами только отдельные бугорки ее мазков? Проигрыватель его сердца почему-то молчал, напряженно и тупо бегая взглядом по дорожкам солнечного диска. Нет, скорее, он разучился слушать именно его, непонимание возникало где-то внутри, где-то в районе горла, где застрявший в каком-то из каналов комок не пропускал к мозгу рвущуюся к нему из сердца информацию, которая уже переполняла этот маленький мешочек души. Видимо, он еще не излечился совсем от ненависти, чтобы понимать любовь. Его сердце еще было для него мудрой, с ласковым взором наивных глаз собакой, которую он мог с нежностью, с любовью даже погладить, но не понимал ни одного ее слова, упрощенно думая, что та либо просит кусочек мяса, либо выражает признательность за полученный прежде комочек сахара, либо ей вдруг вспомнилось, как мать таскала ее в детстве за загривок, прикосновения к которому словно бы возвращают ее в то время, когда она была маленьким, любимым всеми щенком...
      Конечно, самое простое было бы сейчас пойти домой, к маме, перепрыгнув с закрытыми глазами через ту бездну, которую вырыла между ними жизнь, и так же, с закрытыми глазами, посчитать все проблемы не просто решенными, а надуманными больной фантазией разума, этого совершено незваного гостя в обители сердца, в детской душе, которой всего лишь нужно было подобие материнской ласки, легкое поглаживание по загривку, где еще ощущалось прикосновение нежных, белоснежных материнских зубов, которые могли и оскалиться, и отпугнуть любые беды и опасности, угрожающие ее щенку, ее крошечному подобию, сотворенному без всякого намерения, без единой мысли, только в порыве всепоглощающей любви, которая могла затмить собой даже само солнце, дарящее эту любовь сердцам...
      Но он уже не мог просто так проигнорировать этого незваного гостя, который незаметно стал в нем хозяином, им самим, загнав того маленького, наивного щенка глубоко в недра обустроенной для него собачьей будки, из которой его далеко не отпускал короткий поводок придуманных новым хозяином правил и запретов. Нет, тот щенок, даже быстро взрослея и матерея, мог стать и хозяином положения, но только почувствовав, что его самозваный хозяин не столь и силен, что он гораздо беспомощнее его перед разными жизненными передрягами, особенно перед сворой одичавших собак, а, тем более, перед стаей диких волков, руководствующихся совсем иными правилами поведения, где вместо поводка, была короткая связка мозга и желудка, или же мозга и его самого дальнего, самого безрассудного окончания, которое, взбунтовавшись, подавляло собой любое сопротивление всех остальных сожителей этой будки-ракушки. У других гораздо сильнее была первая связка, особенно если расширить понимание желудка, представив его в виде реки от истока до устья, по которой протекает почти вся жизненная энергия, на шампур которой и нанизан этот агонизирующий кусок мяса, похожий чем-то на червя, живущего за счет перемещения вокруг и вдоль длинного шнура пищи, сразу являясь воплощением и своего настоящего, и прошлого, и будущего, имеющих вполне определенные пространственные взаимоотношения.
      Увы, в Андрее этот незваный гость был могущественнее хозяев, как бы ни сопротивлялся ему сидящий в нем зверь, взматеревший щенок, вырывающийся на волю лишь при определенных состояниях хозяина, когда тот пускался вплавь на хрупкой лодочке по веселому ручейку пьянящей солнечной влаги, вдруг заполоняющей все его жизненное русло, нарушая размеренные потоки жизненной энергии множеством турбулентных завихрений, водоворотов и бешеной пляской схлестывающихся между собой бурунов. Но, если кто думает, что при этом зверь тот был абсолютно волен и свободен в выборе, тот просто забывает о поводке, о том, что вся его воля среди этого бешеного потока зависела лишь от плавучести его будки, и опять же неявно служила интересам хозяина, пустившегося в безрассудное, авантюрное приключение, предоставив все возможности спасать самих себя вместе с ним хозяевам, невольным жертвам его авантюры. Да, зверь тоже мог распоясаться, проявить все свои скрытые способности и намерения, даже весьма благородные, если не забывать, что весь выбор его ограничивался лишь тем, что предоставлял им всем тот бешеный поток, в котором были и заводи, и мелководные прибрежные перекаты, и вихревые струи неизвестности, непредсказуемости, где выбор для будки и для зверя был только между жизнью и смертью, различие между которыми, похоже, самого хозяина мало волновали, он просто играл в чет - нечет, в черное - белое, в быть - не быть, устав от предсказуемости своего логического мышления, всегда подсказывающего ему верное или, наоборот, неверное решение, цепочка которых иногда заводила его в никуда, откуда существовал только один выход: случайность, путь с самого начала, со случайности и начавшийся. Смешно, конечно, когда поведение человека в подобных ситуациях пытаются объяснить, понять, анализируя кажущуюся свободу поведения и возможности того зверя, плавучесть ли самой будки, зависящую от материала, от герметичности корпуса, наличия и размеров в нем щелей... Хозяин-гость позволяет это делать без особого сопротивления, поскольку ему самому хочется свалить последствия своих безрассудств на кого-нибудь другого, в первую очередь, на мнимых хозяев, на будку, на размеры и прочность поводка, оставаясь при этом в стороне. Он даже готов отдать им заслуги спасения, авансируя их так на будущее. Если, конечно, это мудрый, сильный хозяин-гость, а не тот, который в первой передряге начинает вести себя, как беспомощный щенок, пародируя, копируя бессмысленные деянья зверя, силу которого он принимает за истину...
      Нет, все это были не просто мыслительные упражнения Андрея, который и в детстве, как мы вспоминали, мог вдруг выпасть из реальности в лузу какого-нибудь попутного вопроса. Он сейчас и несся в одном из таких бешеных потоков, в котором даже виноградная струя была всего лишь одной из зон опасности, одной из волн, схлестывающихся в дикой пляске вод жизни и огромных глыб смерти, где воды жизни принимали очертания последних...
      Увы, он понимал, что лишь кто-то один из его нескольких "Я", мог бы вернуться домой обходным путем, что не грозило лишь будке, которая самостоятельно неслась бы до самого устья, куда она и так в конце концов попадет. Щенок, конечно, быстрее всех вернется туда, порвав поводок, движимый безошибочным нюхом, но он тогда вынужден будет и остаться навсегда там, хотя этого "там" уже давно нет. Там уже некому построить ему новую будку, там даже нет самого того отчего дома, подобие которого отец, конечно же, попытался воссоздать хотя бы для них самих. Даже его отец, дед Андрея, отказался от этих намерений, и торопливо ушел вслед за его бабушкой, чей отчий дом был уничтожен не природной, не божественной силой, всегда сторицей дающей что-то взамен, а стихией человеческой злобы, зависти, той самой сворой одичавших, дворовых псов, которые отказались служить, но не смогли отвыкнуть от чужого куска хлеба. Она решила, видно, что потеря и этого отчего дома уже ее внуков - знак к возвращению ее туда, где ее давно уже поджидали ее родители. Дед же, уже дважды или даже трижды пытавшийся воссоздать для нее подобие ее отчего дома здесь, потерял вместе с ней и смысл каких-либо дальнейших деяний на земле, вознесясь сквозь крошечное отверстие в потолке чужой ему квартиры, по последней связующей их нити вслед за нею и вопреки всем угрозам официальных гидов путей небесных. Храм любви для него был куда выше маковых куполов церквей.
      Конечно, щенок мог доволочь вслед за собой и будку, искромсав ее даже об острые камни обратного пути, казавшегося гладким только в одном направлении, куда острия этих камешком указывали, сами устремляясь в свое каменное же лоно... И, может быть, он стал бы там по настоящему, по-детски счастливым, не задумываясь заранее над примером деда. Но тогда самому Андрею, уже полностью перевоплотившемуся в своего хозяина-гостя пришлось бы до самого устья нестись в одной из струй того потока, избрав безумие или нескончаемое опьянение лекарством от самого себя, поскольку для него этот поток мог быть только краткой прогулкой, только встряской, а не делом всей жизни. Да, одной из этих струй он был бы вынужден удавиться, став игрушечным поводком для щенка и будки, создавая для них видимость восстановленного порядка вещей. Вот именно, вещей! Он должен был стать именно вещью, однажды нашедшей свой предел под забором, под какой-либо преградой на пути к манящему издалека небу или просто пространству, где бы он попытался напоследок расправить крылья, окончания того самого поводка, и стать самим собой...
      Увы, ему же, обладавшего памятью всего пути из отчего дома, вернуться туда было сложнее и труднее всех его попутчиков, поскольку как хозяин он должен был пройти путь и за них. Но пока он чувствовал себя слепцом, который был вынужден вести и свою собаку-поводыря, которая единственная знала безошибочный путь. А он был должен ощупать все те приметы обратного пути, которые ранее познали его детские, юношеские органы чувств, но не видели глаза самого разума, который лишь поэтому и ощущал себя слепцом, ведь видеть совершенно незнакомое или не видеть его - это почти одно и то же. Он и сидел сейчас растерянно в хранилище своей памяти, которое собрано было без его участия.
      И первое с чем он столкнулся на обратном пути, это был огромный водопад, точнее высоченный уступ подножия русла, на котором поток его жизни вдруг исчез из глаз истока, точней, когда он сам перестал его видеть, обретя новое подобие исходной точки, сверкавшее за спиной как высоченное зеркало воспаривших в первом своем падении чувств любви, неожиданно переставшей быть только сыновьей. В том зеркале тогда он видел уже совсем иное лицо, даже когда смотрел в иные стороны.
      Заметим сразу, что, если кто подумает, что здесь, в питомнике, он перепрыгнул через многие остальные уступы и водопадики, то он будет не совсем прав, не во всем. Во-первых, он ведь вновь вернулся, перемахнув тот забор в обратную сторону. И он не смог бы этого не сделать, поскольку там он вернулся не в детство, а лишь в то время, когда у него был брат и только. А это время было целой вечностью по своей значимости для него. Брат дал ему знак, дал почувствовать, что он на правильном пути, что он сам уже где-то здесь, но что он мог бы помочь ему лишь перемахнуть через барьеры, ведущие в будущее, от прошлых опасностей, а возвращаться в само прошлое предстоит ему самому, перемахивая уже преграды на пути к счастью, а это не совсем одно и то же, поскольку отсутствие опасностей порой совсем не предполагает наличие счастья...
      Андрей даже удивился, сколько много он смог не прочесть, а интуитивно восприять с этого солнечного диска, согревающего ему ладонь. Бережно положив его в дипломат, он вновь направился к вокзалу, но уже на его обратную сторону...
      Конечно, многие могут списать все эти его метания лишь на незнание им адреса, который он и пытался узнать у самых близких своих знакомых. Почему бы и нет? Для каждого важны свои причины, хотя почти все отрицают их роль, апеллируя чаще к целям, особенно не к своим. Никто же не задумывается над парадоксом, что к какой-либо цели его цель же и ведет, особенно, когда достижение своей маленькой пытаются объяснить стремлением к большой, огромной, вечной даже из-за своей нереальности и абстрактности, отчего и используемой тысячами на протяжении тысяч же лет в качестве аргументации, а то и вместо алиби.
      На пути света, по которому шел Андрей, это все и было лишь парадоксом, нонсенсом и абсурдом, к которым многие из нас стали относиться в последнее время не просто с доверием, чуть ли не с верой, но и с восторгом, поскольку их самих можно было проще всего использовать в качестве универсального алиби, не утруждая себя даже знанием каких-то общечеловеческих, высших целей.
      - В чем причина вашего самоубийства (то есть, бегства к жизни вечной)? - звучит иногда вопросом, на который поспешно дают заготовленный ответ читатели лишь заголовков же, - абсурд! Абсурдность жизни вообще!
      - В чем причина ваших безумных преступлений? - следует второй вопрос, едва опередивший парадокс ответа, - воля к власти!( то есть, стремление к роли верховного судии)!
      Конечно, в последнем случае и роль судии тоже подвергается парадоксальному переосмыслению с позиции сближения смысла улик и алиби, инстинктов и их словесных, только словесных, аналогов в мире разума. Но это все - не путь света, почему мы здесь и касаемся этого лишь в виде мимолетного лирического (то есть, чувственного) отступления, которое иногда и разум себе позволяет, пускаясь в то самое авантюрное приключение, о котором мы вскользь упомянули выше. Да-да, в тот самый "сон разума, который порождает чудовищ", который у каждого спящего свой, хотя все почти пользуются одними и теми же сонниками, переиздаваемыми лишь под разными именами.
     
     
      Глава 5
     
      С тыльной же стороны вокзала, где недавние пассажиры расстаются с некоторыми иллюзиями постоянства, неизменности, даже вечности российских заоконных пейзажей, все сильно поменялось, даже крупные, узнаваемые сразу фрагменты, полотна прошлого, ставшие теперь как будто бы фоном для аляпистых, несуразных, хаотично нагроможденных мелочей современности, сразу бросающихся в глаза оторопелым приезжим, вышибая из них вместе с потом от чемоданов и множество всяких мешающих реальной будничной жизни дорожных привычек, заблуждений относительно сходства ее с недавно вкушенной праздностью и расслабленностью вагонного межвременья, где пассажиры успевали забыть покинутые проблемы, легко решенные таким образом, и даже привыкнуть к их отсутствию, начиная и в целом представлять жизнь этакой легкой прогулкой между пунктами А и Я.
      Андрею доводилось пересекаться в зарубежных портах с зарубежными же туристами, в толпе которых было даже забавно выходить с причала в разноцветье и нетерпеливую суету портовых городов, а особенно в кажущуюся, засасывающую пустоту международных курортных местечек, даже ощущая и себя вместе с ними не случайным гостем, а каким-то хозяином жизни, в которой это всего лишь некая забегаловка, краткая остановка, существующая лишь как один из фрагментов твоего собственного странствия, наряду и со школой, с работой, собственным делом, семьей и всем последующим, тоже мимолетным и созданным для тебя, а, может, даже тобой. Это были в основном чересчур по молодежному одетые старики, может быть, прожившие и непростые жизни, где они много чего претерпели, много работали на кого-то, но с одной лишь давней, гарантированной целью: в конце убедить себя, что они - всего лишь вольные путешественники по этим разнообразным предрайским дебрям, кущам, только ради интереса и любопытства испытавшие и тяготы каменоломен, поотиравшиеся и среди нищеты трущоб, постоявшие даже недалеко от электрического стула, даже попытавшиеся и присесть на него, но только лишь для того, чтобы на нынешних подходах к все-таки скучноватому своей красотой и беззаботностью раю им было чем встряхнуть слегка сосудик с адреналином, потрепать свои засыпающие нервишки, рассказать кое-что интригующее полусонным попутчицам, которые еще подозрительно относятся к святошам. Среди них было приятно пройтись, ощущая себя вдвое моложе самого себя же, если, конечно, не ловить их взгляды, обращенные и на тебя, как на некий материальный фрагмент их путешествия...
      Увы, наши порты, вокзалы встречали иначе и совсем других путешественников, которые вмиг забывали свои дорожные роли хозяев жизни, вокруг которых вертелись проводницы, красивые стюардессы, только их касаясь игриво своими изящными бедрами. Они разом сбрасывали с себя почти барскую спесь, чтобы не мешала, подхватив собственные чемоданы, вливаться, вклиниваться в непрерывный, безостановочный конвейер нашей будничной жизни, которая, если она и есть путешествие, то сам ты в нем уже, скорее, в роли проводника, кочегара, буфетчика, носильщика, в лучшем случае машиниста, и если тебе и удастся немного передохнуть перед конечной станцией, то лишь на верхней полке общего вагона, где заснуть можно, только если смертельно устал и засыпаешь даже на ходу. Если же у тебя хоть чуть останется сил, то ты будешь просыпаться от каждого громкого слова, толчка поезда, боясь проспать очередной полустанок, где надо по дешевке купить пару пирожков, деревенского молока, вкус которого ты давно забыл, или сетку спелых, наливных яблок, безопасных для твоих сохранившихся зубов, но будоражащих своим ароматом самую глубокую преисподнюю твоей души, пробуждая невероятные воспоминания, которые куда сказочней заоконных впечатлений, особенно, если смотреть на последние из-за потных спин более настырных попутчиков или их деток, которые либо садятся у окна, либо сделают твое путешествие просто невыносимым, превратив купе в палату сумасшедшего дома или в пыточную камеру.
      Здесь, на привокзальной площади, Андрею даже жалко стало своих, чужих ли недавних вольных, нагловатых попутчиков, которые с затравленными, растерянными и уже обреченными взглядами семенили под тяжестью чемоданов, баулов к ближайшей остановке уже совсем иного транспортного средства, стараясь не смотреть по сторонам, чтобы хотя бы до дома не растерять привезенные издалека заблуждения временной вольницы, не разочаровать любопытных родственников, ожидающих их словно с Марса. Да, в последнее время дальние путешествия для многих стали либо работой, либо столь же доступными, как и космические вояжи. Андрею даже не хотелось думать о том, что многие из этих вновь прибывших - обычные баульщики, ездившие в крупные города, а то и в столицу за чуть более дешевым или наличествующим барахлом. Ему даже стало немного стыдно за то, что и они имеют какое-то отношение к его ненависти, эти безропотные рабы конвейера... Стыдно и за то, что он не может их убедить в том, что в родной город возвращаются не на работу, не к проблемам, а к самому простому их разрешению, которое им было известно еще до школы, где, наоборот, их как раз и начали учить тому, как изыскивать наиболее сложные, многоходовые, косвенные решения тех же самых элементарных задачек, ничуть не ставших сложнее с годами.
      Нет, он пока не был готов что-либо советовать другим, поскольку и сам выбрал, может, чересчур обходной путь к самому себе же, слишком многоходовое решение, к тому же с неоднозначным исходом, да еще и каждый раз усложнял, вводил в уравнение новые неизвестные, хотя и должен был действовать наоборот. Но, видимо, он искал варианты решения не только для себя, иначе было бы невозможно оправдать такой путь домой, когда все время идешь в противоположную сторону.
      Но лишь поэтому он и успел рассмотреть множество новых мелочей в виде кособоких, разномастных киосков, ларьков, пестрых щитов с бестолковой, но на таких же и рассчитанной рекламой, горы цветастого и жужжащего мусора за ними, абсолютно инородные, чуждые названия на вывесках, но опять же, как и старые Маяки, Прогрессы, Востоки, одинаковые во всех городах и селах.
      ...Единственной во всем мире была только сама площадь, и не только за счет своего великого Имени. И само величие этого Имени было немножко, но обязано и ей, маленькой, хрупкой, в изумрудном ожерелье тополей, скромно притихшей под посеревшим вдруг небом, привокзальной площади, с которой, как оказывается, можно отправиться и в великие странствия...
      Помимо же новшеств, он заметил и много знакомых ему еще с тех давних времен, с начала шестидесятых, персонажей, врезавшихся в память в раннем детстве во время его первой дальней поездки почти через всю страну. Он вновь увидел их, множество нищих, обездоленных, потерянных человечков, кучкующихся либо возле редких храмов, либо около многолюдных вокзалов, где можно пожить подолее если не случайным подаянием, то чужой расточительностью спешки, расслабленностью путешественников или даже их надеждами на предстоящие изменения хотя бы местопребывания....
      Их вновь было страшно много, они вновь бросались в глаза, эти серые, невзрачные люди, грибы-паразиты, пытающиеся, вынужденные выживать за счет случайного переизбытка чужой энергии, проносящейся мимо них в нескончаемом потоке встречаемых, провожаемых, особенно, последних, которые именно в этот момент некоей трансцендентности сбрасывают много избыточной энергии, поступают не рационально, не запланировано, не расчетливо, к тому же, с повышенным энтузиазмом и неоправданным оптимизмом, словно у них в руках билет только в один конец, и они щедро запаливают за собой мосты, бросают ненужный в дороге хлам, держащий их своими крючками на привязи, на земле. Да, именно во время поездок человек иногда ведет себя так, как и должен был бы вести перед самой последней поездкой, но, увы, тогда он вдруг начинает цепляться за любые, даже самые хрупкие и уже сломанные соломинки, пытаясь остаться хоть на миг подольше на перроне, задержать даже отбытие локомотива, перевести часы и тому подобное, как будто до этого не научился относиться к любому путешествию, как к моменту наивысшей свободы, которая только и доступна человеку в жизни вообще, а не только в нашей стране, где об этом и не подозревают, превращая порой и эту свободу в тяжкий труд...
      Последние мысли, перебив его воспоминания, пришли к нему не случайно, но совсем без какой-либо связи с его внутренним настроем на совершенно иное... Просто он вдруг услышал истошный визг тормозов, боковым зрением заметил дернувшиеся было в стороны две тени, в тот же миг ставшие одной... грудой корежащегося, вминающегося, переплетающегося металла, внутри которого две живые еще тени устремились в предсмертные объятья друг друга... И все это происходило под венчальный звон огромного стеклянного органа посыпавшихся во все стороны из бывшего грузовика бутылок с водкой и, особенно, из-под водки, пустых, которые так звонко и бесшабашно, с песнями и прощались с жизнью, в отличие от более сдавленных, тягостных вскриков, стонов других, полных жизненных соков и намерений, знающих себе цену и старающихся упасть помягче, покучнее, но сверху, выжить любым путем, отчего и послужили поводом, примером ли для безобразного продолжения этой трагедии...
      Водитель более стремительного, но все же более хрупкого джипа погиб сразу, наверно и потому, что не был готов к встрече вообще с каким-либо достойным его препятствием, привыкнув к тому, что на его скоростях любой свет светофора был для него зеленым.
      А вот пожилой шофер грузовика всегда был настороже, хотя лишь оттого, что сам представлял для окружающих опасность, а не из страха за себя, одетого в столь мощную броню. И может быть, поэтому он и пострадал намного больше, то есть, не сразу погиб в отличие от более удачливого собрата - противника этого смертельного турнира. Нет, нельзя сказать, что он не сразу умер, поскольку это был уже не живой человек разумный, а лишь агонизирующий труп, оставшийся здесь, видимо, опять же из чувства повышенной ответственности, которое не позволило ему сбежать с места происшествия, хотя и не он был виновником. Его агонизирующая половина тела пыталась выбраться не из кабины даже, а из самого себя, из месива боли. Эта половина тела дико и призывно выла сквозь захлестывающую его внутренности кровь, всеми пальцами цепляясь за искореженный металл, за острые осколки стекла, пыталась разодрать себе грудь, где и был эпицентр боли и жажды жизни, бьющихся насмерть в последней схватке. Может быть, что-то очень крепко держало это сердце здесь, на земле? Ведь обычно именно сердце крепче всего и может быть привязано к чему-либо земному и небесному - не столь и важно. Оно не хотело умирать, оно согласно было выжить без всего остального, вырваться из этой страшной клетки, но не на свободу, а ради каких-то пут, обязанностей перед чем-то, перед кем-то... И, уже погибнув, оно еще хрипело о чем-то и кому-то, пытаясь остаться здесь хотя бы в виде подобия слова...
      Но это была не самая страшная и яростная борьба за жизнь, которую увидел Андрей. Пока то сердце рвалось из груди, десятки прохожих бросились сворой мародеров на звенящую еще падаль, умудрившуюся выжить иногда даже целыми ящиками. Как в подобных случаях и стая зевак мгновенно собирается вокруг жертв происшествия, впиваясь алчущими взорами в кровоточащие раны, может быть, даже высасывая жизни жертв из водоворота смерти, спасая их, так и сейчас такая же, еще большая стая накинулась на выживших участников происшествия, алкая не ран, а этой влаги, дарящей иллюзию жизни, словно все они как раз и были трупами, так нуждающимися в чужой крови, в ее ли суррогате, особенно в столь живучем и многообещающем.
      Теперь боковым рением он видел эти горящие жаждой жизни, полные надежды глаза, не замечающие вокруг ничего, особенно чужой смерти, поскольку их влекла только одна цель - жизнь! Нет, не ради какой-то привязанности, неисполненного долга, не из-за ждущей где-то любимой или даже целой семьи любимых, а именно ради глотка живительной влаги, сновали они среди побоища, падая, толкаясь, схватываясь друг с другом, цепляясь за скользкие сосуды чуть не зубами, когда не хватало пальцев. Они даже не замечали крови на руках от разбитых бутылок, когда их машинально смахивали с пути, иногда и в них пытаясь обнаружить остатки содержимого...
      Даже вой сирены не отпугнул их. За спинами неуклюжих, неповоротливых милиционеров они тянулись лапами в груду искореженного металла, вглубь могилы, в надежде обнаружить там уцелевшие сосуды с жизнью.
      Но он совсем не осуждал их.
      Он даже не удивился этому, поскольку он и сбегал в детство с более масштабного побоища, от намного более яростного и циничного мародерства, трупоедства, которое царило, именно царило в стране, мгновенно сбиваясь в своры вокруг любого источника влаги любого цвета: черного, желтого, красного, бесцветного... И чем более мощной была струя этой влаги, тем более оскаленные и властные рты и взоры рвали друг друга вокруг нее, алкая взахлеб вместе с нею и чужую кровь, но отпугивая при этом весьма предусмотрительно сторонних, более скромных мародерчиков обманчивыми лозунгами о чуть ли не меценатстве происходящего, когда надо, наоборот, давать, жертвовать... Целые команды, кланы, фракции мародеров сбивались вокруг долгоживущих источников, придумывая для себя красочные легенды, программы о том, ради чьего блага это делается... И все свои силы они прилагали к тому, чтобы этот источник подольше не иссякал, чтобы то там, то здесь вновь и вновь пробивались из-под земли его сладостные струйки. И наверное, для собственного ублажения они и создавали всеобщее впечатление, что земля, природа, некоторые страны и все человечество только тем сейчас и занимаются, что обеспечивают мародеров занятием, работой. Они даже соревнуются друг с другом: у кого грандиознее повод, масштабнее поле деятельности, кто на какое место в списке продвинулся и на сколько баррелей разноцветной влаги подскочил столбик каждого в общемировом термометре ненависти. Судьбы людей, народов, стран и всего мира сейчас были лишь попутными явлениями, бережками на их водопое, легко затаптываемыми алчущими, смываемыми или заливаемыми переменчивыми потоками...
      Нынешний инцидент, всего лишь комическое, мелкое и жалкое подобие, инсценировка тех грандиозных трагедий нации, что беспрестанно разыгрываются во властных верхах всей бывшей империи, только лишь дал ему разъяснение: ради чего все это делается и кем делается там, наверху. Такими же трупами и лишь ради жизни, ради крови неважно какого цвета!
      Да, они все потенциально мертвы, и знают это. Для них нет "жизни потом", поскольку они мертвы до того. Потому они с таким вожделением взирают на молодые тела, на их жизненные органы, даже взорами присасываясь к ним, смачно, заинтересованно обсуждают проблемы бессмертия, клонирования... Да, разве их может волновать то, будет ли у этого тела такая же душа? Нужна ли ему вообще душа? Ее не должно быть, потому что она будет уже чужая! Волнует их только бессмертие тел! И только глупцы или хитрецы пугают их муками ада, который является для них самой сказочной мечтой, гарантирующей чуть ли не вечность да еще такой веселой жизни, какой они на земле не смогли устроить, сколько ни пытались! Это же и есть их бессмертие! Ад! Гад рад!...
      Конечно, для них-то проблемы самоубийств, эвтаназии и прочего - это чистый абсурд, это страшный грех, посягательство на то единственное, что у них есть и что от них не зависит, за кроху которого они готовы уничтожить миллионы безвинных душ, уничтожить от зависти, в отместку за их райскую вечность, лишить их того, что в их власти, что им по силам... Да, они были готовы уничтожить всю нацию, хотя бы часть ее и даже не от корысти, не от жадности, а именно в отместку за то, что даже спаиваемая ими она умудряется остаться безгрешной. Даже циничными рассуждениями об ее уничтожении в оздоровительных целях, аналогиями с сорокалетним блужданием в синайской пустыне они лишь прикрывают свои истинные мотивы, которые свидетельствуют об их слабости и беспомощности перед вечностью.
      - Разве можно это всерьез ненавидеть? - спросил он даже несколько осуждающе себя и, переступив через никем не замеченную бутылку, спрятавшуюся в траве, пошел дальше, бросив последний взгляд на пожилого шофера, у которого были какие-то серьезные причины для продолжения жизни. Случайно Андрей увидел и лицо второго трупа, выражение которого было иным, очень похожим на те, что он часто встречал и в жизни, словно тот и не умирал...
      Когда он оглянулся напоследок, то вокруг места происшествия стояла уже обычная толпа с сочувствующими, скрывающими любопытство, взглядами очень похожих на его земляков людей, которых было все же больше. Но во всех глазах сверкал все же затаенный огонек страха. Случившееся перед этим ничему их не научило, не раскрыло им глаза. Видимо, в своей слепоте они и находили свое спасение, не зная лишь - от чего...
      Но последнее впечатление почти вдохновило его, пока он вновь не взглянул перед собой...
      Город его мало чем отличался от привокзальной площади: все знакомое в нем было где-то на заднем плане, как бы фоном, светлой и призрачной грунтовкой холста, на котором пьяной рукой бездарного мазилы были намазаны, наляпаны грязными, грубыми мазками новые предметы, миражи живого, но смотревшиеся более отчетливо, натуралистично, реально, просто влезая в глаза, как и едкие выхлопы из навороченных машин, выруливающих нагло, без разбора по газонам, тротуарам, распихивая, распугивая, как воробьев, озабоченных прохожих, словно бы потерявших ориентацию в мире, который они не узнавали, на который старались не смотреть, устремив взгляды куда-то в себя или в другое измерение, может быть, в прошлое... Нет, в их глазах он совсем не увидел ни тепла, ни доброты, ни уверенности, которые они могли там увидеть. Это все ему показалось, он хотел, видимо, это в них увидеть.
      В них вообще не было ничего, что напоминало бы ему об их общем прошлом, в которое он пытался вернуться и которое представлял совсем не таким. Они не замечали ни декораций современности, ни фона былого. И во внутрь их втягивала какая-то, скорей, пустота, а совсем не поиск опоры. И это было даже не смирение, но и не обреченность...
      Он вдруг узнал: это была ненависть!
      Самая страшная ненависть полного равнодушия и отрицания всего, даже себя вместе со всеми своими воспоминаниями, не говоря уж о каком-то будущем, о надеждах и намерениях.
      Это была ненависть страшной, нечеловеческой усталости и бессилия, бесцельная и безысходная, беспредметная и безыдейная.
      Это была чистая ненависть, о которой даже не подозревал Андрей. Но она-то и была абсолютным антагонистом любви.
      Ненависть Зинки, его собственная были лишь продолжением, перевоплощением, пусть даже отрицанием любви, но они были с ней одной крови, одних корней. Здесь от любви не было ничего: ни страсти, ни устремленности, ни жажды, ни цельности, ничего чувственного и человечного.
      Это была ненависть полного безразличия абсолютно ко всему. Она не замечала своих врагов, воспринимая их пустым местом, просто машинально огибала, как столбы, наезжающие на нее крутые авто. Она не реагировала ни на обращения, ни на молящие взоры, ни на заманчивые предложения.
      Нескончаемой толпой она обходила словно лужу лежащего на тротуаре старика, даже не бросив на него взгляда. Но и он, когда Андрей вдруг решил поднять его, посмотрел на него таким же взором и, отойдя чуть в сторону, снова лег рядом с пустой скамейкой и замер. Толпа их почти наступала на культи тянущего к ним руку побирушки, толкала равнодушно молящуюся им навстречу черноглазую девчонку с иконкой и малолетним братишкой за спиной, которые еще не научились так ненавидеть, хотя уже смотрели куда-то сквозь толпу.
      Ее не привлекали ни яркие рекламные щиты, ни запахи мясных ларьков, многочисленных шашлычных, ни разнаряженные манекены "люксов", ни смешные цены распродаж...
      Трижды на молчаливые просьбы он давал прикурить, закурить, в обмен не получив от нее ничего, даже намеренного пренебрежения, словно он был для нее железным автоматом-зажигалкой.
      Он попытался сбежать от нее в трамвай, но она была и там, и ехала в нем, как будто он был совершенно пуст, даже без нее...
      Это была ненависть абсолютной пустоты, от которой вообще ничего нельзя ожидать, даже случайности - только саму абсолютную пустоту! Ничего, кроме нее, он уже не замечал, хотя и ее разглядеть было весьма трудно. Все черты, детали, приметы относились не к ней, а к случайным ее попутчикам, прихваченным с собой по инерции.
      Это была абсолютная ненависть! Ненависть! Ненависть, которой уже невозможно дать какое-либо определение, которую нельзя ни с чем сравнить, представить в виде какого-либо символа, образа, синонима.
      Однако, призраками, привидениями, миражами в этой толпе казались именно случайно попадавшие в нее краснощекие, разудалые, нагловатые, хамоватые, самодовольные индивиды, пытающиеся быть и здесь на виду, этакими пупами, которых никто не замечал, хотя ее безадресная агрессия была предназначена именно им, что они-то замечали, отчего хорохорились, задирались, заводились, но напрасно... Разве кто заметит, испугается змей, ползающих где-то в Африке?
      Но Андрей испугался не самой ненависти, которую он и узнавал, и не осуждал, и мог даже понять. Он боялся страшно встретить по одну из сторон от ее незримой, острой грани ту, к которой сейчас шел. Даже в мыслях это было невыносимо представить, хотя категоричность этой грани почти не оставляла иного выбора. Но это был бы крах! Это было бы пустое зеркало, в которое так боятся взглянуть в фильмах некоторые персонажи из сказок. Но его страшила реальность самого этого зеркала, а не тех, кто в него попытается посмотреться помимо него. Их-то можно напридумывать сколько угодно... Только об этом он и думал, почему и не мог пока ее разгадать, не мог понять, что есть она. Для этого ему чего-то не хватало. Его ненависть не давала ответа, да и не могла. Она ведь тоже просто отрицала. А ведь понимание - это почти признание? Даже самоубийство - это уже признание, как он прочитал у Камю, но здесь не было и его. Может ли быть самоубийство никого? И, скорей всего, она отрицала даже смерть, которой и не может быть в абсолютной пустоте! Но тогда у нее вообще не было никакого выхода. Куда же она шла? Или как любая река она сама по себе никуда и не двигалась, промерзнув насквозь, и в нее все-таки можно было ступить дважды?
      Из-за этих мыслей, он даже не заметил множества новых серых многоэтажек на месте зеленого одноэтажного города детства, ставших для них братскими могилами с железобетонными склепами. Но это были детали уже не нового времени, в котором ничего не созидалось...
     
     
   Глава 6
      Опустив глаза, чтобы кого-нибудь случайно не встретить в толпе, он шел в тот старый дворик, где еще теплилась надежда... Тот был почти в самом конце длинной улицы, за той школой, в которой он заканчивал свое детство. Один раз ему даже показалось, что его кто-то окликнул, но он не стал оглядываться, сделал вид, что не расслышал, он почти бежал, как будто боялся опоздать на свидание, которого у него здесь никогда и не было...
      И он почти не ошибся, так как здесь все было по-прежнему, даже раскидистые клены сквера совсем не выросли. Бывал же здесь он только поздними вечерами, поэтому разглядеть сейчас, днем, какие-либо изменения он и не мог. Все так же, только при дневном свете! Зайди он и тогда сюда среди дня, не прячась среди кленов, он бы увидел все то же самое! Его даже не надо было в этом убеждать, потому что это было очевидно! И он цеплялся за эту убежденность из последних сил, зациклившись на этой мысли как древняя, треснувшая уже пластинка какого-нибудь Ободзинского, которого тогда они воспринимали наравне с Битлами, поющими красиво, прекрасные песни, но про чужую любовь, совсем не похожую на нашу, готовую ждать вечность у подъезда, под кленами ли возле дома, даже и не мечтая войти в него, сделать хоть шаг за пределы самой любви, в жизнь, где все гораздо проще, банальнее, так похоже на ординарные уроки алгебры, даже литературы, где тогда было все разложено по полочкам словесной таблицы умножения. Увы, в их провинциальном городке Битлы не были такими уж кумирами, разве что диковинкой, наряду с Амаду, вместе со снежинками которого они кружились в первых танго! Смысл их песен был слишком прост и, как говорил брат, "бэбичен", чтобы в них даже просто вслушиваться, как и в музыку... И только сюда, в этот кленовый сад, можно было сбежать из всей той очевидности, будничности и обреченности материального мира, который, правда, ничего конкретного тебе и не предлагал, но унижал имеющееся у тебя своими точными, предметными формулировками и кличками, пытаясь так присвоить, сделать своей заслугой. Конечно, это тоже была своего рода ненависть ко всему не подвластному, недоступному им в тебе, но от нее очень легко можно было сбежать в ночной сад светлой, таиственной любви, над которым не властны ни десятилетия, ни века, ни революции, ни та ненависть, от которой уже никто и не убегает. Нет, он еще не понял, зачем он здесь, но то, что он вновь сбежал сюда отовсюду, это ему уже было ясно.
      Да ведь ничего иного здесь и не происходило? Он точно так же стоял под этим кленом, смотрел в ее окна, почти никогда не видя ее ни в окне, ни во дворе, за исключением разве что одного случая... Все то же самое! И даже мир, куда совсем не хотелось уходить, к тому же, сейчас он был даже волен и не делать этого. Он мог просидеть на этой скамейке под его кленом, которая была единственным новшеством в этом дворе, хоть целую вечность, и никакая всемирная катастрофа не отвлекла бы даже на миг его внимание. Он мог бы даже умереть на этой скамейке, продолжая сидеть здесь и после смерти, не прельстившись ни на какие другие райские сады, кроме этого. Это был тот первозданный дивный холст, на котором он мог создавать самые невероятные картины самыми чистыми красками, любуясь ими бесконечно и зная, что ничей посторонний мазок не нарушит этой совершенной гармонии. Никто не будет даже претендовать на это, потому что это только его бесценное сокровище, его творение...
      И даже этих двоих мальчишек, вдруг крадучись пробравшихся под соседний клен, он легко счел творением своей фантазии, не знающей ограничения времени. Ничто услышанное от них не диссонировало с его мыслями и чувствами. Наоборот, они стали как бы двумя актерами, разыгрывающими сочиняемый им на ходу очередной сценарий. Даже нового имени ему не пришлось придумывать...
      - Слушай, Дюха, а ты-то чего сюда приперся? Ведь бесполезно же! - говорил второй, чернявенький и смазливый мальчишка, самоуверенно поглядывая на те же самые окна. - Она тебя и знать не хочет, это же понятно. Думаешь, на твои стишки кто купится? Ты совсем не знаешь девчонок, если так думаешь. Они любят сильных, настоящих парней, которые как стена, понимаешь. А ты что?
      - А я никого и не покупаю, откуда ты взял? - рассеянно ответил первый, Дюха. - Просто, хочу и хожу, тебе-то что!
      - А ничего, она моя девчонка, вот чего! - надвинулся тот на Дюху, хотя был ненамного впечатлительней его габаритами, но компенсируя это напористостью. - И если ты к ней хоть приблизишься, я тебе, знаешь, что сделаю?... Моя, понял?!
      - Слушай, я по-моему не с тобой и не к тебе шел, и не к твоей девчонке, поэтому отстань, - с досадой отвечал Дюха, как будто тот его сбивал с важной мысли.
      - А давай на спор, что она в любом случае выберет меня? - предложил вдруг тот, слегка как-то спасовав.
      - Вот еще! - презрительно сжал губы Дюха, искоса не отрывая взгляда от окон, что бесило его спутника.
      - Чего ты уставился? Это что, твои окна? Вон, смотри в другие, их столько тут! Чего ты мне и здесь поперек все лезешь?! - зло вдруг выпалил второй.
     -- А где еще-то? - удивился искренне Дюха.
     -- Да везде! Куда не сунься, везде ты уже влез! Чего ты в ансамбль школьный влез? Учил бы свою физику и не рыпался. Ишь, Ободзинский нашелся!
      - А тебе кто мешает? - насмешливо спросил Дюха.
      - Ты мне мешаешь, понял?! - плюнул тот ему под ноги и сжал кулаки...
      Трудно сказать, допустил бы Андрей их до драки или нет, но ситуация вдруг вышла и из-под его контроля. Произошло то, чего двое из них, троих, никак не ожидали: из подъезда вдруг вышла она и ее как бы копия с забавными косичками. Если бы не возраст или не Дюха, то Андрей сиганул бы сейчас через скамейку хоть в бездну... Но вместо него это сделал мальчишка, вдруг потерявший всю уверенность в себе и побежавший в соседний подъезд. Второй даже выше стал из-за этого, и, засунув руки в карманы, приветливо посматривал в сторону девчонки. Но она вдруг взглянула на мать и побежала вслед за Дюхой. Уже краем уха Андрей слышал топот ее маленьких каблучков по лестнице, а потом услышал и хруст железной крыши уже под его ногами. В это время он словно загипнотизированный смотрел на нее, идущую к нему...
      - Здравствуй, - просто сказала она и села на другой конец лавочки. - А я думала, что ты первым побежишь. А ты бегать разучился, но научился молчать...
      - Здравствуй, - смущенно ответил он. - Нет, не разучился, но за ним мне уже не угнаться.
      - Мне за ней - тоже, - сказала с улыбкой она, впервые так внимательно его рассматривая.
      - Но это ведь ты ее послала за ним? - улыбнулся и он, все еще чувствуя себя не очень уверенно.
      - Да, потому что вдруг увидела тебя в окно, - призналась просто она. - Решила на ней попробовать, что могло бы случиться в ином случае. Самой это уже не попробовать...
      - Ты тогда тоже искала меня, - вспомнил он.
      - Но ты сам не захотел слезать с крыши, - вспомнила и она, и как ему показалось, с некоторым упреком, хотя, скорее, показалось. - А мне тогда вдруг стало приятно, хотя это слово не оттуда. Приятно, когда тебя любят...
      - Наверное, - согласился он. - Но любить приятнее, наверно...
      - Возможно, - согласилась и она. - Если это не ошибка...
    - Но об этом узнаешь потом, когда ты, возможно, и ошибаешься? - предположил он.
      - Может быть, лучше этого и не узнавать? - спросила она с некоторым намеком.
      - Чисто теоретически ошибок в прошлом не бывает, - не захотел он почему-то отвечать прямо.
      - Однако, иногда хочется переписать контрольную заново, - не согласилась она. - Это я говорю, уже как учительница других, глядя и на себя, как на ученицу. Представляю я сейчас себя их глазами тогда. Но ты все же не прав... Ошибки в прошлом бывают, порой сплошные ошибки, для чего и нужны учителя, не забывающие свои. Я вдруг сейчас поняла, хотя много над этим думала, что любовь в детстве - это главная школа жизни. То, как мы любим, определяет и всю нашу дальнейшую жизнь, но не в мелочах, а в глобальном подходе к ней. Дюша, - кстати, просто наваждение какое-то - станет, скорее, каким-нибудь творцом, ведь он не Надю мою пока любит, а создает свою собственную любовь, свою будущую Музу, которой, может быть, станет и она, хотя я сомневаюсь... А вот, Коля - это будущий хозяин жизни, потребитель ее благ. Надюша - одно из них для него. Но как угадать, кем хотела бы стать она? Это можно... на ее месте?
      - Это сложно... в нашей жизни, где нас учат... смерти, - серьезно сказал он, ругая себя за весь разговор. - И все зависит от этого, а не от конкретного человека и его личных заблуждений. Какие бы они ни были личные, они все равно в рамках того, что в него заложили. И по этой программе любой ее выбор будет ошибкой, ведь даже правильный она сделает, считая его неверным.
      - Какой же правильный? - с интересом смотрела она на него.
      - Только не подумай, что я о себе говорю, пытаюсь тебя переубедить в пошлом, - увлекся он, ему стало интересно с ней разговаривать, чего он немножко побаивался. - По той старой школе, может быть, ты и права, и мне лучше и было бы с тем же и остаться, продолжая свои дальнейшие поиски, полюбив в конце концов само творчество, которое, в принципе, и есть любовь. Но по этой школе и по этой жизни именно это и считается заблуждением, ошибкой, вывихом, отклонением. Зачем все это, если впереди смерть? Для кого все это? Те, кто ценит, те сами творят. А те, кто не ценит, им и не надо.
      - Но, если это ошибка, то значит?... - не закончила она вопроса.
      - То, значит, что только у творчества есть продолжение, поскольку оно его само и создает. Никто больше этого делать за человека не станет, - твердо сказал он.
      - И ты всегда в мире таких мыслей? - спросила она.
      - Если бы! - воскликнул он. - Живем-то мы среди других!
      - Я про другое, - грустно сказала она. - Я не про легкость и веселость их говорю. Про то, что они есть или их нет, а только щелкающий калькулятор в голове. Красивее всего как раз трагедии, потому что, видимо, это и есть столкновение правды с той школой, о которой ты говорил. Эта жизнь, видимо, не критерий истины. Странно, но я во всем с тобой согласна! Может, потому, что я давно уже ничего вообще не слышала... подобного? Понимаешь, рвется, рвется воробышек в золотую клетку, а окажется там, привыкнет, захочет чего-нибудь, попросят ли его, а он петь-то и не умеет... Нет, я не жалуюсь! Просто я не знала, чего хочу в этой жизни, но хотела гораздо большего... И страдаю я не за себя совсем, а за нее! Ведь сейчас даже и то наше маленькое для них уже несбыточной мечтой становится, им даже и мечтать не о чем таком. Теперь не за нас, а мы сами строим планы, делаем расчеты... Меня пугает банальность ее будущего, для которого я, может, неправильно ее готовлю.
      - Не воспринимай так узко ее будущее, я же тебе говорил, - усмехнулся он понимающе. - Нельзя готовить детей только к этой жизни, для нее они рождаются готовыми: с зубами и когтями, с планирующим за них желудком. Если ты желаешь ей счастья и любви, то для них ее и надо готовить, но не для множества сопутствующих им декораций, атрибутов и условностей, которые в этой жизни быстро берут верх над всем потусторонним.
      - Если бы ее учила только я! - воскликнула она.
      - Знаешь, когда я шел сюда, я боялся встретить здесь то, сквозь что шел, - напряженно подбирая слова, говорил он. - Ты не представляешь, как я счастлив, что мои опасения были лишь страхами. Но я о том, что та жизнь не может стать учителем, если научить ребенка любить. Он будет с ней разговаривать на разных языках. Та жизнь - это ненависть, и это очень больная для меня тема, но без особого пессимизма. Ты права на счет ее трагичности и красоты...
      - Но тогда ты не прав на счет пессимизма, - заметила она, опустив глаза. - Ты знаешь, я много раз представляла нашу встречу, но совершенно иначе...
      - Ты представляла?! - удивился он.
      - А почему нет? - удивилась и она.
    - А почему иначе? - усмехнулся он. - Разве она закончилась?
      - Мне кажется, начало определяет все, - неуверенно говорила она. - Его уже трудно изменить...
      - Просто ты меня, видно, восприняла таким же серьезным и занудным, как и наша тема, - засмеялся он. - Но если бы я хоть однажды серьезно воспринял свое мудрствование, я тут же перестал бы мыслить. На самом деле я очень легкомысленный человек во всех отношениях, кроме лишь отношения ко лжи.
      - Мне кажется, что ты читаешь мои мысли! - воскликнула она с некоторым даже негодованием. - И с тобой становится опасно...
      - Совсем нет! Просто правильные мысли не надо читать, до них можно самому догадаться, если диалог честный. Поэтому некоторые люди понимают друг друга даже молча, - продолжал он так же весело и легко.
      - А в школе ты мне казался занудой, - призналась она.
      - Но я таким и был, - согласился он. - Мышление - это очень сложный процесс, и пока научишься плавать в море мыслей, очень долго напоминаешь упрямый топорик.
      - Точно, ты и был как топорик! - рассмеялась с каким-то облегчением она. - Ой, а где же Надюша? Нам же в школу с ней надо...
      - Ей богу, она уже на крыше, - уверенно сказал он.
      - Ты с ума сошел! - беспокойно воскликнула она.
      - У тебя тоже есть такая возможность, - спокойно сказал он и протянул ей руку.
      - Ой, скорее! - заторопилась она вслед за ним под тоскливые взгляды того второго мальчишки, упрямо стоящего под кленом.
      - А Дюша так и сказал, что вы тоже сюда залезете! - со смехом встретила их Надя на крыше, где они о чем-то, видно, разговаривали, сидя как два воробышка на самом верху.
     - Ты посмотри, на кого ты похожа! - взволнованно воскликнула она.
      - Сейчас - на тебя! - выпалила та. - Не на отца же! Он бы сюда никогда не полез.
      - Все, пойдем, мы же в школу опоздаем. Дюша, ты пойдешь с нами? - спросила она, взглянув как-то виновато на Андрея.
      - Ты знаешь, я ведь до сих пор домой добираюсь, - вдруг погрустнев, сказал он. - Я же из-за брата приехал, ну, это в целом... не очень веселая история.
      - И пришел сюда? - с учительской улыбкой сказала она. - Да, ты и правда веселый человек. А что случилось?
      - Да так, ничего... Просто он уже там, - спрятал глаза в прояснившееся небо Андрей, - где все это не трагедия, но красиво!
      - Нет, ты чересчур серьезный человек, какой и был, - сказала она, взяв его за руку. - И ты должен идти туда... Теперь я это знаю...
      - А Дюша будет сегодня петь! - радостно сообщила им Надя, когда они спускались вниз.
      - Да, дядя Андрей тоже в свое время умел это делать, - пыталась она немножко развеселить, отвлечь, боясь выпустить его руку.
      - Я и сейчас это умею делать, - признался он им, отчего дети рассмеялись, недоверчиво поглядывая на него. - Но там один микрофон и ты, Дюша, никому его не уступай... никогда. Запомни, вначале было слово, и чье оно, тот и первый...
      Путь из подъезда им преградил тот второй мальчишка, стоявший, широко расставив ноги и упирая руки в бока.
      - Ты чего, Сережа?... - упредила всех вопросом она.
     - Я чего?! - с удивленным негодованием перебил ее тот, ожидая немного другого вопроса. - Это он чего схватил ее за руку?!
      - Просто мы идем в школу на концерт, и ты можешь пойти вместе с нами, - спокойно ответила она, сжав сильнее руку Андрея.
      - А с чего это он пойдет вместе с нами?! - напирал тот на них упрямо, не собираясь отступать ни шагу.
     - Вы посмотрите на него! - воскликнула возмущенно Надя, встряхнув косичками. - С чего это ты решил, что ты пойдешь... вообще?
      - Потому что... она так сказала, - чуть дрогнул тот, но быстро стал исправлять свою оплошность. - Потому что я так хочу!
      - А я не хочу! - высокомерно заявила она.
      - Но ты - моя девчонка, а не его! - крикнул он ей.
      - Это я тебе сказала? - насмешливо спросила Надя.
      - Ты? А при чем здесь ты? - удивился даже тот, но попытался быстро вернуть разговор к тому началу, которое он заготовил, а они все ему сбили. - Мы сами с ним это выясним. Может, ты боишься?
      - Это что, выходит, он должен выбирать между мной и тобой?! - насмешничала и дальше она. - Пойти со мной на концерт или драться с тобой, так что ли? А почему это все должно быть по-твоему? Кто ты вообще такой?
      - Нет, Надя, здесь надо поставить точку, - пытался вмешаться Дюша, который попал уже в какую-то зависимость от нее и пытался сейчас принять свое решение.
      - Когда вы будете одни, тогда и ставьте себе хоть точки, хоть синяки, меня это не будет касаться совершенно! - гневно заявила она. - Я тебе - не магазин твоего папаши, чтобы командовать мной и решать за меня! Понял?! Мне, может, было приятно, если бы Дюша подрался из-за меня, но... не с тобой только! Ты ведь сам-то не будешь, шпану купишь?
      - Причем здесь мой папаша?! - закричал тот. - Я сам! Поняла?! Я сам все решаю!
      - Но только не за меня, - равнодушно сказала она и отвернулась от него.
      - Дети, может, мы все же пойдем вместе? - все-таки менторским тоном предложила, а не просто спросила она.
      - А что ему там делать? - презрительно бросила Надя.
      - Ну, может, Сережа тоже выступит, - улыбнулась она.
     - Может, он со сцены начнет анекдоты рассказывать? - насмешливо спросила Надя.
      - А почему бы и нет? - спросила она. - Я наслышана, что Сережа их очень мастерски рассказывает. Сережа, а почему бы тебе не попробовать со сцены?
      - Я что, клоун? - не очень уверенно возразил тот.
      - Почему клоун? Приятное людям можно делать по-разному, но это всегда лучше, чем делать зло кому-то, а в итоге - себе самому, - сказала, она, вдруг погладив Сережу по голове, отчего тот слегка опешил. - А развеселить, порадовать человека, Сережа, порой бывает намного важнее и труднее, чем...
      - Чем что? - спросил он, не шевелясь.
      - Чем все остальное... - ответила она, улыбнувшись.
      - Но для сцены... не очень много анекдотов, - скептически заметил тот, усмехнувшись.
      - Пока мы идем, ты постарайся вспомнить, - сказала она, соединила его руку с правой рукой Нади и, чуть приобняв двух мальчишек, подтолкнула их всех троих вперед. Потом повернулась к Андрею, сказав тихо, - понимаешь, я ни в чем и здесь не уверена. Наверное, для него еще слишком рано полюбить... навсегда. Может быть, он потеряет себя?
      - Могу сказать, что им обоим пока нечего терять, - улыбнулся он ей, - кроме нее. Им еще все предстоит создавать... или доставать где-то, брать взаймы... И ты все сделала правильно...
      - Но это так тяжело - все делать правильно, быть только учительницей, - сказала она и, пожав ему руку, неуверенно пошла за детьми. - Приходи... пожалуйста... как тогда...
      Он удивленно смотрел ей вслед, не понимая: послышалось ему последнее, или она это сказала на самом деле? Может, он просто лишь это и хотел от нее услышать? И эта неуверенность опять перевернула все в нем, перечеркнула ответ, с которым он готов был даже согласиться... Более того, ее дочь однозначно определила, что он вернулся именно туда, куда и шел, и что ничего не изменилось, какой бы ни была их встреча, и даже не зависимо от того, что она вообще была, их первая встреча...
      - Но какое же это возвращение, - воскликнул он гневно про себя, - если сейчас ты можешь сидеть спокойно и рассуждать обо всем? Разве тобой тогда мысли, а не чувства руководили? Этот мальчишка по сравнению с тобой - почти мудрец. Ты ведь тогда чуть с крыши не спрыгнул, не так ли? Шел по ее краю, как сомнамбула, и только представив, каким мерзким она бы тебя увидела там, внизу, остановился. Ты приходил сюда, но самой встречи испугался, сбежал от нее и тогда, и потом, и сейчас... хочешь сбежать, ухватившись за новые обстоятельства, за саму встречу, что она якобы делает невозможным абсолютное возвращение! Что это уже будет игра, особенно если она согласна, чтобы ты так же приходил, как раньше, так же и уходя... Но разве это не так?! Ведь она разрывается сейчас между долгом и стремлением сбежать от него, между ролью учительницы и желанием вновь стать ученицей, между материнской любовью и желанием быть любимой, но не знает, как разрешить эти противоречия. И для нее их абсолютное возвращение именно в ту ситуацию было бы сейчас единственным выходом, гораздо более желаемым и важным, чем даже он представлял это для себя. Да, что бы в ее сад за окном вернулся он, каким и был тогда... В сад, где нет ни одного провоцирующего яблочка среди кленовых трилистников... А ты куда возвращался, в сад одних древ познания и, может быть, змеем искусителем?! Но и не на роль же садовника, который привидением будет порхать по нему, взращивать для королевы цветы, предусмотрительно удаляя все подозрительные завязи и исчезая при ее появлении, когда она будет тоже делать вид, что не замечает его? Ты ведь не тот наивный мальчик, каким был, но каким не сможешь стать, даже если бы и хотел. Это и будет игра, где мы будем копировать поведение этих детей, их примером лишь убеждая себя, что это все серьезно. Если эта любовь через неделю не превратится в ненависть, то, значит, ее просто и нет. И, конечно, ты обязан думать, потому что не просто хотел бы вернуться, а тоже, как и она, пытаешься сбежать, но лишь оттуда, где ты, наоборот, плыл по течению жизни, страстей и случайностей, где ни разу не пошел до конца, не принял конкретного решения, что все и чувствовали. Еще бы, ты ведь в отличие от всех этих несчастных свято веришь, что попадешь туда, в мир вечного разума, а, значит, не стоит и беспокоиться о пути. Но ведь так же и они твердо убеждены, что попадут в любом случае в могилу, поэтому зачем им смотреть по сторонам, что-то делать, вообще двигаться! Чем ты от них отличаешься, жалея их? Да ты только их и видел вокруг себя лишь потому, что себя видел в них, как в зеркале! Неужели не так? Ах, бедные земляки, ах, ненависть абсолютной пустоты, абсолютного отрицания! Но что это такое? Не просто ли отказ от какого-либо выбора, который всегда есть? А ты его делал хоть раз сознательно, не полагаясь полностью на волю случая, на счастливую звезду? Не от этого ли ты сбежал? Не для того ли ты и вернулся сюда, где ты впервые не смог его сделать, мысленно бросившись с крыши в объятья ветра, но вернулся именно для того, чтобы начать все с начала, сделав тот отложенный выбор? Или ты, перебрав все мгновенья, просто решил на этом остановиться? Избрав последним пристанищем этот бесплодный, но и безопасный во всех отношениях сад? Так надо было тогда еще сигануть просто с крыши, потому что в итоге все равно мерзость получится, и остаться здесь. Но ты ведь и сейчас этого не хочешь?... Нет, все не так! Есть ли вообще выход, возможно ли это?!...
      В это время во двор въехала бесшумно красная машина, за рулем которой сидела яркая, скорее, крашенная блондинка, и, как-то странно резко притормозив напротив ее подъезда, проехала дальше и остановилась между двумя домами на выезде из двора. В ее окне колыхнулась при этом штора, мелькнуло чье-то лицо. Через пару минут из подъезда вышел мужчина и, оглянувшись по сторонам, направился к машине, сел на переднее сидение, и та быстро, но так же бесшумно отъехала, оставив во дворе лишь сизое облачко выхлопных газов... По иному расценить ситуацию было просто невозможно. Но он не осуждал его, может, даже был признателен за такую случайную честность.
      - Но ведь и она, скорее всего, это знает, почему и хотела бы сбежать куда-нибудь? - подумал Андрей с какой-то болью, растерянностью. - Но что это меняет? В моем положении что меняет?... Сознательно выбрать роль третьего, даже четвертого, поскольку главный персонаж здесь - ее дочь, Надежда? И потом изображать восхищение своей жертвенностью, самоотверженностью? А, может, все же подлостью? Очередной подлостью, которую и она тебе простит, как все прощали, а ты даже не понял этого, чуть ли не обижался, считая даже изменой... Почему прощали? Не потому ли, что ты оставлял просто им право выбора, не смог их лишить этого, хотя они и ждали? Ты оставлял им свободу, выбор, а это все-таки главное для человека, почему остальное можно и простить. Ты же не навязывал им дурной выбор? Нет. Ты не предлагал никакого, а это вроде и не грех, и не зло, и даже не ложь. Но не они, а ты ведь возненавидел свою собственную жизнь и именно за это! За то, что ни разу не сделав выбор, ты и не имел своего собственного результата, тебе приходилось довольствоваться чужим, который невозможно полюбить, остается только ненавидеть, с каждым разом все сильнее и сильнее, даже не понимая, а что ты ненавидишь! Ведь столько натворив всего походя, считая себя даже творцом, самой-то жизни ты так и не создал, путешествуя по ней, как те зарубежные туристы, которыми ты не зря так и восхищался. А почему бы и нет? Тут и не надо выбирать, тебе всегда готов номер, каюта, обед, виды. Выбираешь только, что купить на память и у кого: у той блондинки или у этой яркой брюнетки, но такой же точно сувенирчик?... А сейчас перед тобой вдруг встал этот выбор, где почти все ясно, даже известны все последствия от одного из сделанных уже тобой решений, а ты опять его испугался, боишься сорвать яблочко познания добра и зла, отдавая инициативу опять ей... А она ведь тебе ясно показала, что не дочь ее должна делать этот выбор, она отвергла его, вновь вернув тем мальчишкам, в том числе, и мне. Ведь не женщина должна его делать, срывать то яблочко, потом и страдая за это. Выбор должен делать мужчина, который до сих пор не понял смысла той притчи, найдя в нем лишь удобную возможность свалить вину на другого, на другую за последствия своей пассивности...
      В это время во двор вновь въехала та красная машина и остановилась у подъезда. Из нее вышел тот же мужчина и, махнув рукой, вошел в подъезд. Через минуту Андрей увидел, как открылось окно и тот показался в нем, показал блондинке знаком, что все о'кей, и закрыл окно... совсем другой квартиры. Машина бесшумно уехала. А в ее окне опять колыхнулась штора...
      - Ну, и что? - даже немного успокоено спросил он, достав вдруг из дипломата солнечный диск. - Разве это важно? Почему ты опять пытаешься свалить выбор на других, в том числе, и на третьих, стараясь этим третьим и стать? А ведь даже разгадка того случая в театре тоже в этом, только он не простил, что взбаламутив все, выбор-то я, мы ли, предоставили ему, а сами расслабились. Банально, но поиском якобы разгадки я оправдал и ее потерю. Разве не так?... И все это лишь потому, что нет тебя со мной! Я ведь привык следовать за тобой, считая это правильным направлением! Твои рассказы я считал советами, хотя ты никогда не давал их мне, потому что и сам не нуждался. Я привык, что ты и был моим течением, по которому я плыл и только, сам ничего не решая. И мне ведь только осталось обвинить тебя во всем, брат. Да, ведь почти всегда я был третьим потому, что вторым считал тебя, или был вторым, считая тебя первым. А сейчас, когда тебя нет, когда уже точно нет, во что раньше я все-таки не верил, ей богу, не верил, не хотел верить, боялся верить,... сейчас мне ведь надо попытаться начать самому... Вновь начать. Прости, я тебя совсем не виню, но возненавидел я жизнь, наверно, только потому, что тебя в ней не стало, и только из-за этого, потому что без тебя я ничего не смог сделать, что бы мог полюбить. Ведь если быть до конца честным, то и вернулся я сюда лишь потому, чтобы вновь стать младшим братом, списав на тебя всю свою ненависть, чем от нее и излечиться. И даже то, что я пошел не домой, где меня и ждут младшим, а сюда, где я впервые сам принимал, точнее, не принял самостоятельное решение, я ведь тоже списал на тебя, на твою подсказку, на провидение. Так, наверно, и есть. Может, это и правильно... Может, это самый верный путь к тебе... И раз тебя здесь нет, я должен принимать решение сам, обязан. Ведь иначе я никогда не попаду к тебе, туда, куда приходят сами. Но как это трудно! Ведь я же не только сейчас за себя пытаюсь сделать выбор? Если бы так, то разве бы возникли проблемы? Я бы просто приходил сюда, вздыхал, писал бы потом стихи и был бы безумно счастлив вечным ожиданием любви, его любовью и считая. Но это действительно была бы игра, потому что она теперь не просто об этом знает, а ждет меня. Теперь я делаю выбор и за нее. И не только... Но, брат мой, я пока не могу его сделать, я даже не знаю, для чего я его должен сделать, какой выбор. Какова моя цель? Ведь я знаю пока только одно - я хочу к тебе! Значит, это должен быть и путь к тебе, значит мой выбор и не должен расходиться с этим. Не получится ли, что я должен буду выбирать: ты или она? Может, в этом причина? Нет, теперь я должен пойти домой... Не может быть, чтобы к ней, домой и к тебе вели разные пути. Значит, я просто заблуждался раньше, считая, что иду по одному из них, и не понимая, почему же он ведет не туда... Милый мой, я возненавидел этот мир, потому что тебя не стало в нем, а теперь, видно, должен полюбить его и за это, но как дорогу к тебе...
     
     
   Глава 7
        Взяв такси, поскольку окружающее было ему уже не интересно, пока ли не интересно, он поехал к своей первой школе, путь от которой до нового дома родителей ему объясняли по телефону, назвав, конечно, и адрес, естественно им забытый. Дом должен быть от нее метрах в трестах... Пока они ехали, он все вспоминал о последней школе, в которую его перевели родители из-за языка, да и первая была лишь восьмилеткой, а также по какой-то другой, забытой уже причине... Но хорошо сохранившиеся в памяти множественные впечатления почему-то никак не хотели складываться во что-то цельное, что-то мешало этому. О первой же школе он мало что помнил, как будто кто-то погасил там свет, хотя редкие воспоминания иногда вдруг словно вспыхивали в голове, тут же, правда, угасая...
      Отпустив машину немного раньше, он прошелся по знакомым переулкам между все тех же, только покосившихся слегка одноэтажных домов с разросшимися садами вокруг... Один из которых и был его настоящим отчим домом, где он родился, но откуда они вскоре переехали в тот огромный домина, который дед с отцом построили уже сами. Этот же домик был совсем маленьким, с крохотным садиком перед ним и таким же двориком внутри. Он мало что мог вспомнить о нем в своих расплывчатых видениях совсем еще детской памяти, кроме тепла и яркого света, какого-то уюта и первых своих игрушек. Может, поэтому он часто даже не вспоминал про него, приезжая в город. Потом мимо него он ходил в первую школу, иногда лишь с любопытством заглядывая в окна или во дворик сквозь щели забора, словно что-то хотел увидеть забытое, оставленное там. Самым, пожалуй, ярким воспоминанием о нем была огромная гора всяких замысловатых деревянных поделок, особенно всевозможных шаров, которые однажды отец привез с работы. Он работал модельщиком, делал деревянные копии, прообразы будущих металлических деталей, узлов разного оборудования большого завода. По этим моделям делали земляные формы, куда потом заливали расплавленный металл, после чего те становились ненужными. Вот их-то он и привез тогда, после чего они с братом, точнее, тот, конечно, собирали из них самые замысловатые фигуры. Все эти шары могли соединяться между собой деревянными перемычками, для которых в них были специальные отверстия, и соорудить из них можно было что угодно... Наверно, их-то и пытался он тогда разглядеть за забором, потому что в новом доме их уже не было. Странно, но и сейчас он попытался рассмотреть, не завалялась ли где там какая-либо деталь, ведь он бы сам никогда не выбросил их, эти самые лучшие в мире игрушки...
      Проулок вел от дома к маленькому озеру, называемому Ковалевка, где купалась вся местная ребятня, и в котором водились даже караси. Одним из воспоминаний об этом доме было то, как однажды отец принес его на спине к озеру, где проводились углубительные работы, а, может, его и создавали тогда заново. Он помнит глубокую, круглую бездну, по краям которой урчали экскаваторы, с грохотом бросая в нее свои огромные ковши, вгрызающиеся в сыпучую, ползучую, льющуюся из склонов разноцветную массу земли. Когда он потом купался в озере, он постоянно ощущал под собой эту бездну, отчего было даже страшновато... Даже сейчас под этим гладким зеленоватым зеркалом уже цветущей воды он представлял ее, эту невероятную разноцветную картину бездны, которую трудно было предположить под этой серой, однообразной почвой. Сразу же справа, почти на берегу Ковалевки, за белым забором стояла и школа, окруженная огромными, в два обхвата тополями, щедро рассыпающими вокруг себя теплый, пушистый летний снег, который он только сейчас и заметил. Надоедливые пушинки сыпались на голову, щекотали нос, отчего даже стало смешно. Двухэтажная школа казалась чуть поменьше, чем тогда, светло-охристые стены были слегка обшарпанными, успевшими забыть заботливые руки мастера, но излучали невероятное, лучистое тепло накопленного за день солнечного света. Сквозь кроны тополей его веселые светящиеся лучики, пронзая весь тенистый полумрак под ними, яркими вспышками сжигая попадающиеся им пушинки, опутывали школу со всех сторон, кроме той, где предвечерняя тень раздвинула вдруг своими незримыми руками их жгучие паутинки, приоткрывая ему путь к лестнице и замершим в вечном ожидании тяжелым дверям парадного входа. Занятий, естественно, не было, и темные окна казались печальными, выжидающими будто бы с того самого последнего лета, когда же вновь за ними зазвенит в ответ колокольчику, защебечет вместе со всеми неугомонными птицами света детвора, хотя у школы еще до сих пор звенит в ушах от ее смеха, эхом порхающего под сводами ее переполненной памяти. Он, естественно, не удержался и, с каким-то даже бесстрашием поглядывая на слепящие, предупредительно сжигающие на его глазах уже огромное множество таких же легкомысленных пушинок, на цепляющиеся за его взгляд вспышки лучиков от множества маленьких солнышек в кронах тополей, где они будто бы свили себе гнездышки, и даже пытаясь поймать бегающих по ним золотых паучков своими не больно, но насквозь прожигаемыми ладонями, прорвался под крыло тени, которая лишь со стороны казалась сумрачной, тягучей пустотой, а здесь вся светилась под сводами накрывающей ее со всех сторон золотой клетки, из которой был теперь только один выход, поскольку, распалившиеся от негодования, лучи сжигали теперь над ним даже кроны тополей, даже небо само, грозя обрушить на него его расплавленную кровлю, и подгоняемый ими поспешил к тому выходу, распахнув неожиданно легко открывшиеся двери. Но он даже не успел и разглядеть, что там ждет его на свободе, вспомнить, что там было внутри, поскольку столкнулся сразу же за дверями с ней...
      - Это ты?! - только и мог он спросить, поскольку ответ вернулся к нему из-под пышной ночной кроны переливающихся серебристыми лучиками черных волос красноречивым вопросом сверкающих морионов глаз, столкнувшихся с самой невероятной неожиданностью в своей жизни. Иначе он не мог расшифровать ту гамму чувств, которую они излучали, видимо, в резонанс с ими увиденным же, точнее, с услышанным. Даже имя ее мигом вылетело у него из головы вместе со всеми словами, которые он когда-либо произносил. И они одновременно были вынуждены рассмеяться над глупостью этого вопроса, слова которого для него были и ответом. Она же даже и не стала произносить их вслух, поскольку его слова так и порхали между ними звонким эхом вопросов - ответов, вопросов - ответов, а потом и совсем только ответов на тот вопрос, который они задали давным-давно, когда только-только научились, начали учиться их задавать, на самом первом уроке в своей жизни, по какой-то необъяснимой случайности оказавшись за одной партой, в одном классе, в одной школе, да еще и на одной планете одной и той же вселенной, невероятность чего они тогда, конечно же, не могли оценить, поскольку в школе их не учили теории невероятности, и в первый день они научились считать всего лишь до двух, сразу же поняв, что они получаются лишь при сложении двух единичек: одной - с косичками, а другой - под названием кол за смех на уроке. Сколько их потом ни пересаживали, даже хотели развести по разным классам, но только судьба, да чужие благие намерения разучили их смеяться, точнее, лишили повода, друг друга, вновь сделав их простыми единичками, которым стал не нужен и тот знак сложения, немножко похожий на букву, с которой смех и начинается при его словесной передаче в текстах и при более правильной точке зрения на тот математический знак, чуть лишь отличающейся от обыденной, прямолинейной точки зрения, но с которой весь мир выглядит совершенно иначе, потому что простое сложение даже двух печалей начинает сразу множить приобретенную ими радость. И ведь довольно скоро завидующие им учителя сделают из этого волшебного знака самую неизвестную для них величину, под которой в их сознание вгонят очень многое вместо исходного смысла, с которым они и пришли в школу и сразу его открыли сами, обнаружив между собой этот простенький математический значок и крутанув его колесиком! Их же учителя превратят в две точки самого страшного в мире действия... Сейчас же было похоже, что они решили насмеяться за все упущенное, потерянное время, за все годы печали, грусти, слез, рыданий, тоски, надежд, ожидания, разочарования, обреченности, и всего прочего, что самонадеянно считает себя чрезвычайно важным, главным, величественным даже в собственных глазах, пока вдруг не посмотрится в зеркало и не увидит свое истинное лицо, над которым невозможно не рассмеяться даже самому. Если бы только кто мог представить, насколько они были не похожи друг на друга: ночь и день, коса и камень, ум и разум, смех и причина, мужчина и женщина, - отчего они просто не могли не смеяться при виде друг друга, смотрясь друг в друга, любуясь друг другом, даже с закрытыми глазами, даже когда губы уже не имели возможности смеяться и это приходилось вместо них делать сердцам, просто готовым выпрыгнуть из груди от смеха и перепрыгнуть друг к другу, чтобы быть уверенным, что уже никто никогда не разлучит их... Они даже не поняли, почему бросились в объятья друг друга, не пытались придумать для этого чувства какого-либо имени. Зачем все это, эти оправдания, причины, поводы, когда им было невыносимо друг без друга, когда они так долго искали друг друга повсюду, столько раз убегали от миражей, так соскучились по единственным губам на свете, с которыми их губы только и могли вместе смеяться, радоваться, быть счастливыми не почему-то, а потому что только вместе с ними. Куда бы они ни шли, куда бы их ни забрасывала та же самая судьба, но все тропинки их жизни вели их вновь в эту школу, на самый первый урок жизни, после которого их столькому пытались научить, отучая лишь от одного: от счастья. И конечно же, сегодня их привела сюда не случайность, не удача - благодарить их они должны были тогда, много лет назад. И он ведь понимал, что где-то давно он вдруг оступился, пошел, или его повели не по тому пути, отчего он так и стремился вернуться куда-то назад и начать все по новой, но только по своему, только исходя из собственного опыта. Просто вся трудность заключалась в том, что он не знал, а что же является критерием истины, правильности выбора, отчего, может, мог бы целую вечность возвращаться и возвращаться, уходя еще дальше от правильного решения, не обратив внимания на главный критерий, отмеченный в конце предыдущего предложения. Она действовала проще, больше доверяя сердцу, которое вело ее туда, где ей было лучше всего в жизни. Она просто не знала, где его искать, можно ли вообще его найти, но ждала именно его и там, где разлучилась с ним. Когда-нибудь они все равно бы встретились здесь, что уже нельзя назвать случайностью, но судьба, которой и самой, наверно, стало без них двоих скучно, решила вернуть свой долг и спрямила их обратные пути, свела, перекрестила стрелки их часов в тот самый знак. Но им было некогда сейчас перебирать все это, поскольку они слишком долго были друг без друга, чтобы тратить время на сомнения. Тем более, что отвыкнув смеяться, они не могли долго это делать, почему и давали губам своим отдых, не позволяя им даже разговаривать...
      И даже когда она вела его к его же собственному дому, им приходилось постоянно прерывать смех друг друга поцелуями, потому что там их, конечно же, ждали немножко другими, опять исходя из тех же заблуждений, благих намерений и прочего, которые даже в этом случае были совершенно неуместны, но этого тем более никто не понимал, кроме них двоих, как им теперь опять казалось. Поэтому до самого дома им так и не удалось произнести ни слова, кроме тех двух, которых было вполне достаточно для счастья.
     
   Глава 8
      Дома же его слишком давно ждали, поэтому мать выплаканными очами и все остальные достаточно замутненными глазами не смогли разглядеть их истинного настроения, может быть, в отличие лишь от брата, которого бы это никак не огорчило. Он ведь и встретил их своей извечно озабоченной улыбкой с портрета, опоясанного черной ленточкой, стоящего на стареньком телевизоре рядом со столом. За большим овальным столом, одним из тех, что сделал за свою жизнь отец, сидели многие из оставшихся в живых родственников, даже старший брат отца, приехавший из-за границы, с Прибалтики то есть, где всю жизнь проработал летчиком, по чьим стопам брат с детства мечтал пойти, собираясь даже выше чуть взлететь, чем дядя Иван...
      - Ну, тогда понятно, почему ты от вокзала добирался дольше, чем до него! - воскликнул тот, после деда теперь бравший бразды правления за столом безраздельно, хотя и был гостем у своего младшего брата.
      - Знакомьтесь, это Анна! - громко представил ее Андрей, и они опять чуть не рассмеялись. Прокашлявшись, Андрей добавил, - моя невеста.
      - О, да мы Анюшу лучше тебя знаем! - воскликнул отец и осекся, заметив, как мать вдруг быстро вышла из комнаты.
      - И правильно, Андрей! - громко сказал дядя Иван, открывая новую бутылку. - Слезами горю не поможешь, а вот внука матери подарите!
      Кроме него никто не знал, как реагировать на такое заявление Андрея. Анна же, вначале чуть не прыснув от смеха, побледнела и бросала на него недоверчивые, испуганные взгляды. Но в это время в комнату вновь вошла мать, держа в руках табуретку.
      - Уж от тебя-то я, сыночек, такого подарочка я не ожидала, - сказала она каким-то глухим голосом, втискивая табуретку рядом со своим стулом.
      Аня не выдержала и хотела выбежать из комнаты, но мать поймала ее за руку.
      - Ты что? - удивленно спросила она. - Ты хочешь, чтоб я и его потеряла? Того не смогла к земле привязать, и этот такой же, все в облаках витает. Садитесь сюда. Что вы так все на меня смотрите?
      - Разве кто знает, что у бабы на уме? - рассмеялся дядя Иван и начал спокойно разливать по стаканам водку. - Брат, вон, чуть не языком твой тост закусил.
      - Да я понял ее, просто, вижу, что остальные не так поняли, - пытался тверже выговаривать слова отец, отчего у него еще смешнее получалось.
      Андрей усадил успокоившуюся Анну, но почувствовал, как колотится ее сердечко, словно маленькая пташка. Потом усадил мать и сел сам.
      - Нет, так я правду тебе сказала! - поняла вдруг мать и улыбнулась. - Я ведь думала, что никогда от тебя этого не дождусь. А разве легко только терять? Но как вы встретились?
      - А мы ведь с матерью здесь только и вспоминали, как вас мы все старались рассадить! Всей школой обрабатывали, а теперь только дошло, - разулыбался отец. - А когда узнали ее...
      - А что, вы уже тогда жениться собирались? - спросил дядя Иван, подмигивая им. - И вы им не дали?
      - Ну, что ты, брат! - важничал отец, стараясь казаться старше перед ним.
      - Они тогда так на уроках смеялись! - вспомнила мать и затряслась внутри. - Их и в угол ставили, из класса выгоняли, что только ни делали! Ее даже потом в школу другую перевели...
      - Ну да, а теперь удивляются, и чего у нас народ такой грустный пошел, почему не смеется над новыми шутками, - сказал дядя Иван, и поднял стакан. - Давайте-ка и выпьем, чтобы наши наследники, внуки особенно, только смеялись в этой жизни, даже на наших могилках. И вы, ребята, смейтесь! И детей своих смеяться учите, а потом уже читать, писать и даже писать. Ведь почему сейчас у нас дураки у власти? Да потому что мы сами к ним серьезно относимся. А мы ведь с вами самый веселый народ в мире: нас бьют, а мы поем, нас по миру пускают, а мы пляшем. И ведь все оттого, что мы от гиперборейцев род ведем, от самого веселого народа, какой был когда-либо на земле. Те даже помирали весело. Вот за это и выпьем!
      - Дед у меня точно упербореец! - засмеялась бабушка, потихоньку обнимая Андрея. - Чуть отвернешься, а он уже навеселе!
      - Не опербореец, а путеец, - поправил ее тот, хорохорясь перед невесткой, но уже с трудом.
      - А что, разве наш род не из этих, не из борейцев? - воскликнул вдруг дядя Миша, работавший конюхом в деревне, в которой наш род и обосновался, перебравшись за Урал. - Из самых что ни на есть! Веселей нас на нашей родине никого не было. А уж когда ты Иван к нам в гости заезжал, так вся деревня под стол падала...
      - Только вы вдвоем до утра и высиживали, это точно! Пока все не выпьете, не вытащить! - шутя ворчала тетя Маша, его жена.
      - Ну, уж тут ты, Марья, мужу не поддакивай! - прикрикнул на нее дядя Иван. - Прадеда нашего даже дед Агафон пересидеть не мог, до которого нам с Мишкой еще расти, да расти. На столько сейчас и денег не хватит...
      - Насчет этого будьте спокойны! - важно выговаривал отец. - На это у нас денег всегда хватит. На что другое даже искать не будем, а для гостей и рубаху последнюю продадим...
      - Так я и смотрю, что уже пора продавать, - оглядел стол дядя Иван. - Кого опять посылать будем? Кто тут у нас младшой?
      - Ну, конечно! - гордо встал отец из-за стола. - А то я тут день гулять собирался... Мать, куда ты спрятала?
      - Я разве прятала? - спросила та, чуть покраснев. - В погребе стоит, за бочкой с яблочным...
      - Так у тебя еще и бочка?! Два еще и с яблочным? Во, куркуль! - шумел дядя Иван. - А ну, пошли доставать! Надо-надо, чтоб потом мимо не промазать. Тут, ты нас не учи! Тут парашют не поможет.
      - Так ее не достать, там же сверху... - начала было мать, но прикусила язык.
      - Ничего, достанем. Пошли, братаны, - позвал всех дядя Иван. - А вы тут пока с молодыми целуйтесь. Спасибо, Андрюха, ты не один пришел, а то бы тут тебе досталось!
      Вслед за ним пошли отец, дядя Миша, дядя Игорь, дядя Олег, дядя Слава, дядя Юра, дед Прокопий.
      - Нет, я тоже пойду! - встал Андрей.
      - Иди, нам без вас и спокойнее, - сказала с усмешкой мать и села пока на его место.
      В сенях уже шел консилиум, какую бочку доставать первой. Мужиков, конечно, покачивало слегка, но это лишь от дружелюбия и взаимной тяги. Они давно уже не собирались вместе, с тех пор, как не стало деда Агафона. Появилась словно трещинка какая, да и времена начались опять смутные. Люди перестали собираться вместе, ходит друг другу в гости, кто - и здороваться. А сейчас все было почти так же, как и в те годы, когда они с братом только успевали бегать в магазин.
      - Так, сначала все же ящик с водкой достанем! - привычно командовал уже в погребе дядя Иван. - А потом уж и за бочки возьмемся. Эй, принимайте! Какую будем первую доставать?!
      - Которая сверху! - твердо сказал дядя Миша, на всякий случай тоже спускаясь в погреб.
      - Так, тут две - сверху! - крикнул снизу отец.
      - Тогда сначала - левую! - посоветовал им дед Прокопий, все таки тут самый старший и самый веселый.
      - Принимайте! Андрей, а ты чего невесту бросил?! - руководил всем процессом дядя Иван. - Ты за кого нас тут держишь? Уведут, и глазом не моргнешь! Тут ведь одни гиперборейцы собрались.
      - Это точно, только вот еще и с перборейками приперлись! - недовольно пробурчал дядя Юра, работавший кузнецом, но характером мягкий.
      - А чего ж ты в Тулу да со своим самоваром? - подковырнул его дядя Слава, работавший маляром.
      - Эй, вы там, бочку принимайте! - кричал снизу дядя Иван.
      - Слушай, а зачем мы их достаем? - хлопнул вдруг себя по лбу дядя Олег, бывший подводник. - Может, мы туда лучше спустимся?
      - А что, идея! - поддержал дядя Юра. - Подальше от этих...
      - Нет, ребятки, не ниже ватерлинии! - пресек их разговоры дядя Иван. - Слова такого "гиперборейки" я что-то не слышал. Может, Анна будет первая? Но сдаваться врагу нельзя! К тому же, тут не спляшешь!
      - Ну, тогда конечно! - серьезно заметил дядя Юра, как раз большой любитель этого.
      Наконец пузатая бочка оказалась наверху, и все начали думать, как ее теперь открыть.
      - Слушай, брат, ее, что, Алефтина закрывала? - недоуменно спросил дядя Иван.
      - Нет, ее Иван ставил! - довольно подметил отец, и рывком перевернул ее.
      - Так это у тебя летчицкое вино? Вверх, значит, льется? - поддел его тот, положив бочку на бок.
      - У меня все, как положено! - гордо сказал отец, доставая особый сифон и вновь ставя бочку вертикально. Наконец он вкрутил сифон в бочку и живительная влага из его нового сада потекла по большим кружкам.
      - Ох ты! - воскликнул причмокивая дядя Игорь, машинист поезда. - Так это ж малиновое? Сколько ты его лет-то держал?
      - Да, сколько-сколько? - серьезно задумался отец. - Как сад новый начал давать плоды, так и завел. Этих, вот, ждал все... Эх!...
      - Ладно, братишка, не надо! - обнял его дядя Иван. - Мы все-таки не бабы, знаем, что к чему. Не в разборке какой погиб, а героем...
      - Но за что, Ваня, за что? - с надрывом спросил отец, скрывавший все это перед матерью.
      - А за что, вот, скажи мне, брат, погиб Христос? - спросил тот, наливая им всем. - Я, конечно, в поповскую веру эту не поверю никогда и... потому, в первую очередь, что не за них! Или, может, за этих, кто нагрешит втихаря, а потом бежит свечки ставить? За тех ли, кто и грешить даже боится, чтобы ни дай бог чего лишнего не сделать? За тех ли, которые предали его, да еще и камни вслед кидали? Ну, с какой, скажи, стати за всех них погибать? Нет, не за что он погиб, а для чего! Чтобы поняли люди, что страшно не жизнь потерять, а совесть, душу то есть. Жизнь сама по себе - это тьфу! Я ею тоже через день рискую и ни в одном глазу. В жизни важно лишь то, что ты сделаешь полезного, нового для других. А эти думают, что всю жизнь промолятся, а их за это еще и наградят сторицей!
      - И чего ты так попов ненавидишь? - спросил дядя Олег. - Сейчас парторгов не стало, так к ним идут. Тоже польза.
      - Ну, и кто идет? - спросил дядя Иван. - Фашисты впереди всех бегут. Толстосумы пачками свечки ставят. У кого грехов больше, тот и прется.
      - Наши фашисты больше язычники, - заметил дядя Миша. - У нас один есть в деревне, выстрогал столб с четырьмя головами, а сверху свастику нацепил. То, мол, жидовская вера, а это, мол, русская. А фамилия, спрашиваю, у тебя какая? Молчит.
      - А ты, дядя Ваня, интересуешься гиперборейцами? - скромно спросил Андрей.
      - Так, дружок, кто на Севере побывал, да еще на крыльях, не может этим не интересоваться, - сказал тот. - Меня теперь туда, как на родину тянет. Знаешь ведь, что такое родина? Это куда мы возвращаемся, но уже насовсем.
      - А я, вот, с родины и не уезжал никуда, - грустно похвалился дядя Миша. - Как прирос. Только никто что-то не спешит к нам возвращаться.
      - Он про другую говорит, - заворожено заметил дядя Олег.
      - Да, Миша, - кивнул ему дядя Иван. - Это наша земная родина. Я на ней редко бываю. Но есть другая, откуда мы и сюда пришли. Зимой она совсем близко от нас.
      - И как ты там сейчас выживаешь? - спросил его дядя Юра.
      - Там-то? Да погано, если честно. На работе ничего, там наций нет. Там все почти гиперборейцы. А вот вокруг столько быдла вдруг вознеслось. Раньше-то конкуренция была, а теперь все первые парни на деревне, вся рубаха в гайдялисах, - с усмешкой говорил дядя Ваня. - Но сейчас не только там, повсюду нечисть головы поднимает. Кому-то это выгодно, лишнего народу, они считают, много развелось. Но это старая песня.
      - Так ты, что, летаешь разве? До сих пор? - удивился дядя Игорь.
      - Нет, наставником подрабатываю, - вздохнув ответил тот. - Если бы я летал, я бы уже прилетел. А сейчас я знаю, что здесь такое и кто здесь такие. Такое же быдло. Да и жена у меня оттуда.
      - Эх, братцы, а собраться бы нам всем на родине! - зациклился уже немного дядя Миша. - Взяли бы все одной семьей...
      - Миша, и чего бы ты там взял? - засмеялся дядя Слава.
      - Землю, чего еще? Того деда землю бы вернул, бабкиного! - зло сказал тот, ударив кулачиной по бочке, отчего у нее дно вместе с сифоном туда и провалилось. - Наша там земля, но одному мне с теми не сладить.
      - Народу сейчас одному с ними со всеми не сладить, Миша, - заметил дядя Слава. - Мы же все еще народ, на других надеемся.
      - Ты прав, Славка, - сказал дядя Ваня. - Но не тот народ, вот что главное. Мозги нам запудрили то крепостным правом, то советским, то христианским бесправием. Хотя советское из них было не самым худшим, я скажу, но все равно это все не то.
      - Какой народ, братцы?! Вы что, смеетесь? - воскликнул дядя Юра. - Вот это едва живое стадо - народ? Ни работать, ни гулять.
      - Я ж про то и говорю, - заметил дядя Ваня. - Но он им таким и нужен, стадом, не важно, как его называют погонщики и доярки. Гиперборейцев же в стадо не сгонишь. Это тебе даже не арийцы, которые тоже под них молотят, а сами только и мечтают о загоне. Гиперборейцы это и не народ, это народ гиперборейцев, вот как. Каждый гипербореец - это личность, это бог.
      - Иван, откуда ты все это знаешь? Ведь врешь? - сказал уже захмелевший отец, обнимая брата.
      - Понимаешь, брат, знать чужое - этого мало, свое создавать надо, - ответил тот, поднимая палец. - Я ж тебя не спрашиваю, откуда ты все это умеешь, чего я никогда не смогу?
      - Ну, я то не один тут чего умею, но тайну... знаю, - говорил тягуче отец, глядя глубоко в себя. - И не было никакого народа гиперборейцев... Не может быть народа гиперборейцев!
      - Чего это не может? - возмутился обиженно уже дядя Юра.
      - Тише, тише! - остановил его дядя Ваня. - И что?
      - Гипербореец всегда один.., - рек отец, почти уже ничего не видя вокруг себя. - И он всегда творит. А надоест, то да, погуляет... Но не это главное... Делу время... Хотя это уже не оттуда. Делу - вечность, а гулянке - время! Ах, мы пить будем, да гулять будем!...
      - А смерть придет, помирать будем! - подхватили тут же все остальные, начав приплясывать вокруг бочки.
      - Но главное, - продолжал вдруг отец, - они, правда, все веселые люди! Умный человек, ведь сможет над всем посмеяться. И если бы ты, Андрей, Анюшу не привел сегодня, то она все равно бы пришла к нам... Я ведь тогда ничего не знал... А мы пить будем, да гулять будем!...
      - А смерть придет, помирать будем! - подхватили опять братья, наплясывая в сенях.
      - И ты - никому! Понял! Ведь нам-то это ни к чему, - развел руками отец.
      - Ладно, братан, ладно! Я ничего не слышал! - загоготал дядя Ваня, - вдруг тоже забасив, - а мы пить будем, да гулять будем!
      - А смерть придет, погибать будем! - подхватили все.
      - Все, пошли в дом! - вдруг отрезал отец, и все его послушались, даже старший брат.
      - Дед! - накинулась на него бабушка, - ты где ходишь? Кто запевать будет?
      - Дед, давай твою! - в голос запросили его женщины. Тот сразу слегка протрезвел, подождал, пока отец приладит баян, оперся подбородком на руку, закрыл глаза и запел высоким голосом:
      - Отец мой был природный пахарь, а я работал вместе с ним!
      - Отца сгубили злые черти, а я остался сиротой! - подхватили все на разные голоса...
      Андрей, прижал к себе слегка Анну, которая тоже самозабвенно пела вместе со всеми, откуда-то зная слова. Вскоре он слышал только ее голос, который порхал где-то в небесах вместе с дедовым, и даже приревновал ее немножко и решил взлететь к ним. До этого он никогда не пел дома, стеснялся, хотя голос у него был сильный, и даже в четвертом классе от него сотрясалась их маленькая школа, но ее тогда уже не было с ним. Но он дождался конца этой песни, где с дедом ему было невозможно соревноваться и, вспомнив любимую песню другого деда, вдруг тоже прикрыл глаза, представил дикий берег, свинцовое, штормовое море и воспарил в недосягаемую ни для кого высоту:
      - По диким степям Забайкалья, где золото моют в горах!...
      - Бродяга судьбу проклиная... влачился с сумой на плечах!... - с некоторым даже удивлением, вначале нестройно, а потом в полную силу подхватили его родные.
      - Бродяга к Байкалу подходит, навстречу родимая мать! - едва сдержав слезы, заводил он самый сложный для себя куплет.
      - Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная, а где же отец мой и брат!? - с теми же чувствами поддержали его они, потеряв при этом несколько голосов. И только мать и Анна продолжали петь с ним во всю силу голосов, паря где-то рядом, словно белая и черная голубки...
      - Славное море... священный Байкал!... - начал после этого дед, уже играя голосом, что, конечно, поддержать даже было невозможно, попасть в перепады его ритма, в игру восходящих и нисходящих потоков прозрачного воздуха над горами... И Андрей вдруг понял, смотря на деда, на мать, на отца, слившегося с баяном, на всех своих родных и самых близких, почему он не мог слушать эти же песни, но в ином, даже сверхпрофессиональном исполнении. Здесь пели с закрытыми глазами, видя то, о чем поешь, пели душой, которая вылетала вместе со словами и с мелодией в небеса и жила этой песней, и сама была песней, только и ждущей до этого, когда же кто-нибудь запоет первым, воспарит с бренной земли, забыв мигом про все горести и лишенья, словно уже навсегда улетает в вечность, которая и есть музыка, выхватывающая своих хористов и музыкантов из молчаливых буден, где они лишь дожидались начала концерта, не растрачивая голоса попусту на крикливые перебранки жизни. И ведь он только сейчас, когда набрался смелости и со всей самоотдачей, со всей любовью запел одну из их вечных песен, и его подхватили, только после этого он и вернулся сюда тем, кем хотел наконец стать для них. Он перестал быть младшим, он стал своим, равным, кто претендует быть первым лишь в песне, но не в жизни, где они все равны, потому что каждый из них был гиперборейцем, среди которых не бывает первых, вторых, сотни, тьмы, у которых есть только первые, вторые, третьи голоса, без каждого из которых и без всех вместе песни не получится. И он не просто вернулся, а они и ждали его таким. Но они-то давно знали, что стать им, влиться в общий хор совершенно самостоятельных, независимых, пусть родных, но непохожих друг на друга личностей можно лишь в песне. Ни будни, ни работа, ни учеба, ни война, ни семья, ничто, кроме песни, этого не смогут сотворить. Там можно стать кем угодно, но не гиперборейцем. Но здесь тоже... лишь можно стать одним из них, но им надо еще и быть! Только сейчас он понял, что стал им. Приветливый взгляд брата, не сводившего с них весь вечер и всю ночь своих веселых глаз, подтвердил это. Под утро вместе с ним за столом остались только отец, дядя Иван, который и не собирался останавливаться, дед, который первенствовал только в песнях, бабушка, Андрей с Анной и мать.
      - Ну, что, родственнички, - уверенно, по-командирски, хоть и тяжеловато, обратился к ним дядя Иван, подняв над столом стопку, - жалко, конечно, моих нет со мной... иностранцев, но здесь мы остались самые близкие... Да-да, Анна, ты теперь наша тоже... Давайте потому за них, кто сейчас тоже с нами: за наших отца и мать, за сына, внука и брата - выпьем. Не за то, что они раньше нас ушли, а за нашу встречу. Мы и там должны все собраться вместе. Как хотите, но чтобы все были там. Пока у нас отводов нет. Пути туда разные ведут, но все достойные, и нам есть, на кого походить, и за кем идти вслед. И есть кому. Вот за всех нас я и хочу выпить вместе с вами, а поскольку мои иностранцы не смогли приехать, времена пошли сложные, то я выпью и от их лица. Они тоже здесь, за этим отчим столом. Мы все здесь, и за всех нас! И за тех, кто вскоре, надеюсь, появится за этим же столом.
      - Ой, я чуть не забыла! - спохватилась вдруг мать, поставив на стол пустую стопку и выбежала в другую комнату. Через пару минут она вошла с потертой, выцветшей общей тетрадкой. - Это он тебе прислал, Андрюша. Отец, правда, тоже почитал...
      - Он не запрещал, - подчеркнул отец. - Там есть ведь и обо всех нас...
      - Вот видите, я ж говорю, что все мы здесь, - печально сказал дядя Иван, склонив голову на стол рядом с седой головой деда, а полминуты спустя - и отца.
      - Пусть хотя бы полчасика вздремнут, - тихо сказала мать, поднимаясь.
      - И не мечтай! - грозно пробурчал дядя Иван, сквозь богатырски храп. - Мы на посту...
      - А мы пойдем погуляем, - предупредил вопрос матери Андрей.
      - Да, сходите, - спокойно ответила мать, но твердо добавила, - но возвращайтесь сюда. Ты, Анна теперь будешь жить здесь. Идите...
     
  
   Глава 9
   Андрей, естественно, и не стал спорить, только удивился. Он, честно говоря, не ожидал этого от мамы, хотя многого не ожидал, что произошло сегодня. Предутреннее небо было безлунным, черно-фиолетовым, чуть даже светившимся и полным ярких, искрящихся всеми цветами радуги звезд.
      - А вон твое созвездие! А мое на противоположной стороне, но в нем две совершенно одинаковые звездочки! - воскликнула Анна и вдруг спросила его, - Андрюша, но ты?...
      - Милая, прости, что я тебе это не первой сказал, - начал он неловко оправдываться, как-то по-мальчишески ежась, - но когда бы я это сделал, если мы не могли остановиться?
      - Нет, я же не про это, - просто, по-девчоночьи сказала она, удивленно вдруг спросив, - но ты даже не узнал, а вдруг я уже замужем, вдруг была, и у меня целая куча детей?
      - Это совершенно не имеет никакого значения, - просто сказал и он, а потом взял ее руку и, встав на колено, сказал, - я прошу тебя стать моей вместе со всей кучей?
      - Но у меня нет, - даже как-то огорченно призналась она.
      - Что ж, тогда просто стань моей любимой... навечно, - сказал он и тут же поправился, - хотя ты ею всегда и была, а я никак не мог этого понять.
      - А я не могла понять только одно, - вдруг смутилась она, - почему ты всегда надо мной смеялся, даже сегодня. Я вот что хотела сказать, а не про детей, которых у меня, конечно, целая куча мала и одних первоклашек.
      - И я тоже не мог понять никак, отчего мне так было грустно почти всю жизнь, вплоть до половины вчерашнего дня, - прижал он к себе поскорее, чтобы она не рассмеялась, увидев его дергающиеся губы. --И только вчера понял.
      - И почему же? - с интересом спросила она.
      - Потому что никто надо мной не смеялся, - серьезно ответил он. - Все почему-то считали меня ужасно серьезным, занудой.
      - Так ты же и есть зануда! - вдруг воскликнула она. - Поэтому я только посмотрю на тебя, как... Нет, не могу! Ты такой серьезный, что я не могу сдержаться...
      - Я серьезный?! - поразился он.
    - Да, и это так смешно! Я тебя страшно люблю, ужасно люблю!.. Я так специально говорю, чтобы ты не смеялся, потому что это правда... И если бы я не встретила тебя, я бы умерла... - сказала она, вжавшись в него изо всех сил, чтобы сдержать смех из-за того продолжения ее фразы, которое должно было сейчас последовать...
      - Как бы ты могла умереть от смеха, если бы не встретила меня? - продолжил он ее фразу, добавив только, - и я тоже, милая, если бы вдруг не понял вчера, что я люблю тебя, то я бы тоже умер, я страшно хотел умереть...
      - Господи, ну почему так смешно получается?! - воскликнула она, едва сдерживая себя, никак не попадая ключом в замок на двери школы. - Ты так специально говоришь, чтобы я только так и подумала! А я, правда, чуть тогда не умерла, когда меня в другую школу перевели... А потом я совсем разучилась смеяться. Представляешь, я ходила на самых смешных юмористов, и меня соседи в зале принимали за критика. Нет, сначала смотрели, как на..., а потом я стала на всякий случай брать с собой блокнот с ручкой, и тогда они даже с уважением начали поглядывать. Но и это не помогало...
      - И почему же я ни разу тебя там не встретил? - сокрушенно спросил он, смеясь вместе с ней почти одним телом, поднимаясь по одной лестнице, ведущей их к самому началу. - Я ведь так и ходил без блокнота...
      - Я представляю! - воскликнула она сквозь смех, открывая дверь в тот самый класс. - Знаешь, почему хорошо так смеяться? Потому что не придется рассказывать про свою жизнь, которая была просто кошмаром после того...
      - Как... ты... стала... критиком? - спросил он уже произнося слова отдельно, подходя к их первой в жизни парте. - Нет, милая, ты можешь мне даже фильм ужасов пересказать, и это не поможет...
      - Я только один смотрела, - призналась она, садясь за парту и стараясь не смотреть на него.
      - Про блондина... в черном ботинке? - добавил он, садясь рядом.
      - Нет, про то как ему и ей ужасно не везло, почему они и встретились, - заплакала вдруг она сквозь смех, обнимая его изо всех сил, чтобы уже никто никогда не смог их разлучить.
      - Нет, любимая, это было, наоборот, ужасное везение, - сказал он, целуя мокрое, смеющееся лицо самой смешной на свете первоклашки, - Из-за него им больше никто не мог встретиться. Это моя любимая... трагедия!
      - И моя, - сказала тихо она, отдаваясь самому веселому на свете счастью... взаимной, безумной, сумасшедшей, умопомрачительной, первой любви, которая никогда не станет... ненавистью.
      Нет, теперь им даже смеяться было не надо, потому что сердца их, став наконец-то одним целым, сложив все свои ожидания, надежды, несбыточные мечты, самообманы, неугасимую веру, даже ненависть ко всему остальному, которые лишь были воплощениями надолго заснувшей в них и нерастраченной любви, сейчас сотрясались совершенно от другого смеха, которым умеют смеяться только абсолютное счастье, только нескончаемая радость, только совершенное веселье, которые сами по себе и есть всего лишь немножко отличные друг от друга оттенки его, этого животворящего, все созидающего смеха самой вечной любви, для которой он является единственными способом, формой, содержанием и целью существования. Не смеющейся вечной любви не бывает, быть не может.
      На земле плачет, рыдает, терзается, ненавидит, умирает в муках не она, а лишь невозможность любви стать сразу вечной уже здесь, что зависит не от нее, а от тех глухих слепцов, которые вместо нее здесь видят, слышат лишь блеск и звон надетых ими же на нее кандалов, мрак и стоны сотворенных вкруг нее темниц, нищету и стенания сотканных для нее рабских рубищ, чернь и мольбы возводимых на ее пути церквей, продажность и кокетство навязанных ей служанок, лживость и ничтожество самих ее домогающихся, которые при всем этом еще и немы, и их смех напоминает либо тоскливое мычание волов, либо отчаянное ржание меринов. И в слепоте самодовольства и скудоумия они всему этому еще и дают ее имена...
      И что же можно требовать здесь от этой веселой, прекрасной, певчей пташки, попавшей на миг лишь в терновую, раскаленную, безвкусную, грязную клетку-ловушку, из которой она уже в следующий миг выпархивает неслышимой нам песней, музыкой ли, журчанием ли дивного смеха, если мы за нее принимаем потом саму эту клетку, сброшенное ли ею земное оперение, негодуя при этом по поводу ее коварства, неблагодарности и даже измены? Именно эта клетка-ловушка и есть та ненависть, которая остается у нас, но которая никакого отношения к самой любви и не имела никогда. Но каков это удар для нашего самолюбия, и разве мы признаем это когда-нибудь? Ну, а кто просит вас об этом? Не признавайте! Любви это совершенно безразлично!
      Прокляните сейчас его за вчерашний день! Обличите, назовите лжецом, бесчестным, беспринципным, словоблудом, легкомысленным, да кем и как угодно - разве это бросит хотя бы крупинку тени на их любовь, которая родилась гораздо раньше, чем они могли ее даже просто разглядеть, задолго до того, как они сами и все их окружающее созрели для ее восприятия, в ходе чего она постоянно вела их друг к другу, вынуждая даже привлекательные миражи воспринимать ошибками, делать ошибочный выбор в непоправимых ситуациях, заставляя учиться на своих ошибках, уча узнавать свои грехи и каяться в них, и лишь для того, чтобы вновь обретя друг друга, или впервые встретив наяву, они бы всецело отдались этой вечной любви, говорили только на ее языке, знали только ее, не нуждаясь ни в каких фиговых листках условностей перед окружающим их бренным миром, сотворяя вместо него новый, настоящий, вечный мир смеющейся любви!
      Но то, что вы и осудите его, это вполне может быть и вашим собственным путем к ней, который не может быть похож на его, на ее. Никому не запрещено учиться на чужих ошибках, и, если вы должны и обязаны судить себя, ради своего очищения, то почему же при этом не можете судить тех, благодаря чьим ошибкам вы не сделаете своих, приблизите свой миг? Но это все - ваша воля, ваш выбор, ради чего бы вы его ни делали. Им сейчас до этого нет никакого дела!
      Они сейчас вновь слились в дивном танце нескончаемого смеха обретенной ими вечной любви, и им абсолютно безразлично, что остальным напоминает музыка этого танца. Каждый услышит в ней свое. И это уже или ваше горе, или ваше счастье. Каждый услышит созвучное себе. Поэтому, чтобы услышать, мало просто слушать, потому что каждый услышит лишь музыку и звуки того или тех инструментов, которые вы сумели до этого создать в себе и научиться на них играть так же, как вы и услышите. Поэтому мы даже не усмехнемся при робком упоминании о балалайке, на которой некоторые могут сыграть намного виртуознее и прекраснее, чем другие пиликают на рояле, даже на органе...
      Но и нам это не так важно, поскольку мы пытаемся услышать свое в их музыке!
      Признаемся, нам, конечно, больше повезло, потому что мы читаем мемуары их сердец, но это тоже не просто, ведь и слова имеют много значений, и могут быть по-разному восприняты, переведены. Тем более, что сейчас они говорили хоть и простыми словами, но в которых был смысл первозданный, созданный разумом вечной любви.
      Ему совершенно не надо было сейчас и потом задумываться, как перевести их разговор в стихи, в поэмы, на страницы которых надо будет убегать на какое-то все удлиняющееся, растягивающееся время, потому что они сейчас разговаривали друг с другом, любили друг друга, их сердца сейчас смеялись тем стихом, они вместе его сочиняли, задумывая его сразу как поэму. И это будет не простое мертвое четверостишие, заданной ли формы сонет, которые при упорстве и неких знаниях может накропать под тихими сводами одинокой кельи любой. Это будет живой, цветущий, плодоносящий стих, который подарит миру еще мириады таких же, вся жизнь его будет их созиданием, себе подобных, в которых и ритм, и рифма, и созвучность слогов, и вся гармония красоты продиктованы и созданы смехом сердец, звуки которого до этого или переводились совершенно неправильно, или они вдруг начинали однажды испуганно стучаться, рваться наружу, обнаружив, что вместо божественной комедии они попали на постановку какой-то жалкой ее пародии, превратившей ее в жалкий, циничный фарс, где для них уготовано лишь трагическое... начало...
      И ей сейчас не надо было думать, переживать, мучиться над тем, не покажется ли какое, ею впервые произнесенное вслух слово, наивным, чересчур смешным, потому что они и разговаривали на языке наивного, детского смеха, от которого их пытались насильно отучить, забыв или не зная, что и они были созданы им, что и жить можно только в нем, поскольку кроме него ничего в этом мире нет настоящего, а есть только пустота витрин, полных вещей и слов, придуманных и созданных специально для не умеющих смеяться манекенов, что, конечно же, есть некоторая тавтология...
      И между ними сейчас совсем не было и не могло быть никакого стыда, никакого из придуманных человеком, даже самого первородного, греха, поскольку, поскольку они и не думали рвать чужие плоды в чужом же саду, а созидали свой собственный сад, который скоро, очень скоро, расцветет, покроется маленькими серебряными колокольчиками цветов, к сладким язычкам-ягодкам которых устремятся маленькие, крылатые ангелы-звонари, чтобы ознаменовать их уже несмолкаемым, переливчатым звоном первый радостный смех нового, еще даже не умеющего по настоящему смеяться, весельчака, который не сможет просто не рассмеяться при первом же взгляде на них, просто угорающих от смеха над своими самыми смешными на свете отражениями в самом достоверном зеркале жизни, где они наконец-то будут видны как абсолютное целое, смеющееся уже только над самим собой, пока вдруг тоже не встретит кого-то, гораздо более смешного... Господи, как сладки мечты сегодня!...
     
     
   Глава 10
      Уставшие до изнеможения от смеха они пошли домой с первыми лучами солнца, которое притворилось удивленным, увидав их как бы случайно сквозь окно класса, куда и заглянуло-то всего одним лучиком, который уже не мог оторвать взгляд от ее неземной красоты, завидуя его рукам и губам, которые тоже не могли никак от нее оторваться, налюбоваться ею... И солнцу вдруг стало ужасно весело и оно запрыгало множеством маленьких, пушистых зайчиков по партам, по стенам, по классной доске, превратившись в неугомонного первоклашку, никак не ожидавшего застать смеющуюся учительницу... Он ведь грешным делом думал, что учителя и смеяться не умеют помимо всего прочего. И родители направляли его сюда учиться совсем иному, противоположному даже, отчего он так безумно и обрадовался первому в своей жизни несостоявшемуся заблуждению...
      И они, смеясь над впавшим в детство солнцем, шли домой, незаметно стряхивая с себя паутинки солнечных лучиков вместе с тоненькими травинками ночи, запутавшимися в складках одеяний, не нуждаясь даже в легких прикосновениях под осуждающими взглядами редких прохожим, влачащихся одиноко на работу, потому что были уже внутри друга, стали уже одним целым, понимающим и чувствующим себя с полумысли...
      Дома же три богатыря так и спали, склонившись над столом под внимательным, недремлющим взором брата, открыто посмотревшего и в их невинные, сияющие глаза. Андрей присел на минутку к столу, усадив ее рядом с собой и вдруг голова его тоже склонилась и погрузилась в его белоснежную бездну без снов, которые теперь ему были и не нужны...
      Когда он проснулся, над ним посмеивались три богатыря, уже продолжавшие свое вчерашнее путешествие.
      Но Анны нигде не было. Он вдруг страшно испугался. Нет, не потерять ее, поскольку он этого даже представить не мог, а за нее. Ведь он даже не спросил ее вчера ни о чем, над чем нельзя было бы посмеяться. И это как раз его и испугало.
      - Нет, она не сказала, где живет, где-то рядом с той школой, но на той стороне, - пряча почему-то глаза, говорила мать. - Ей там очень плохо, почему мы и хотели забрать ее к себе... Но она об этом не рассказывала. Но ты же найдешь...
      Обняв мать, он попытался вобрать в себя всю ее уверенность и надежду, хотя понимал, что и она от него ждет нечто подобное, и устремился на поиски своего только что найденного счастья...
      Сегодня ему было гораздо легче это делать, потому что он видел город уже почти таким, каким тот был раньше. И людей он замечал других, а, может, те, вчерашние, просто еще не вышли на улицы, им еще не надо было куда-то спешить. Он вновь, как и в детстве, шел наперегонки с редкими теперь рабочими, вышагивающими в сторону завода отца. И в трамвае он видел уже иные лица, с затаенной надеждой смотрящие в его чистые окна. И тревожило его сейчас лишь то, что ехал он как и в детстве, но в сторону другой школы, куда и его перевели для того, чтобы отучить смеяться, разлучить с ней. Нет, ничего такого грозного, хмурого он не увидел в этом более солидном, пятиэтажном здании, стекла окон которого были расцвечены золотыми бликами солнца, в которые даже трудно было смотреть, как и на него само, уже поднявшееся над городом и старающееся не замечать многое из происходящего в нем, отгораживаясь своим нестерпимым и неприкосновенным сиянием от этого. Оно все без утайки дарило этому миру, но не собиралось отвечать за то, как они этим воспользуются, поскольку вместе со всем оно предоставило им и право свободного выбора. И если они прикрывают от него свои глаза фиговыми листками черных очков, в тени которых что-то замышляют, высчитывают, то оно и не собирается под них заглядывать, отскакивая своими пушистыми зайчиками навстречу тем, кому они нужны. Конечно, оно могло бы опутать их всех своей огненной паутиной и выжечь все эти тени, серости, угрюмости, но почему оно должно заниматься этим, обделяя даже каплей внимания своих милых паучков, которые снуя по ее животворящим паутинкам, плетут из их ниточек свои собственные, пытаясь перещеголять даже его творение. Его деткам и не надо смотреть в его слепящие глаза, потому что в них самих сияет его подобие, а остальным - и не за чем, пачкая его лик тенями своих взглядов. Вот и сейчас оно просто сверкало в окнах школы, отвращая его взгляд от них, просто вынуждая его повернуть в противоположную сторону, уйти отсюда, где был и тот двор, и где происходило почти все, что помнил он. Та же сторона улицы была укрыта еще прохладной тенью, смутно просвечиваясь мягкими, обмытыми утром деталями, намеками, побуждающими тебя мыслить, чувствовать, разгадывать их смысл, доступный не многим. Он вспомнил и слова матери про ту сторону и перешел через улицу, лавируя между безостановочно, почти без просвета мчащимися машинами, трамваями, железные ножницы которых как гильотина клацали спереди и сзади него. Можно было даже сказать, что на той стороне он оказался просто по теории невероятности, потому что здесь не было никаких переходов. Сама как сверкающее лезвие гильотины улица рассекала город на две половины. В один миг ему даже показалось, что он одновременно стоит и на той уже половине, с удивлением глядя на более медлительную свою половинку, выискивающую какой-либо просвет в непроницаемой стене железного потока...
      Однако эти обманчивые полутени южной половины города, освещенные лишь рассеянным шершавыми стенами светом, таили в себе какую-то незримую угрозу, только разжигали в нем огонек тревоги. Вблизи они оказались совершенно однообразными, безликими, видимые издалека детали погасли в множестве мелких, обманчивых миражей, превратившись в сплошную стену пестрящих полутонов одного цвета, которого нет в солнечном спектре. Лишь редкие золотые паутинки солнца пронизывали густые кроны деревьев, выплавляя на стенах и на асфальте крохотные лужицы света, по которым он и попытался определять свой путь, переходя от одной к другой. Это было так похоже на следы испуганного земного зайчика, которые он оставляет на снегу, запутывая всех возможных преследователей. Он долго блуждал по этим переплетающимся тропкам, возвращаясь назад, вновь начиная но уже другой путь, пока вдруг не оказался во дворе, оплетенном сплошной солнечной паутиной лучей, пронизывающих насквозь кроны высоких деревьев, усыпанных легкими, полупрозрачными листьями. Нет, он ничего здесь не узнал, а, просто попав и сам в их расслабляющий, окутывающий плен, почти бессильно опустился на теплую скамейку из гладко строганных, некрашеных досок, отполированных тысячами тел усталых прохожих. У мастера, выпиливавшего эти доски из дерева, была, очевидно, не простая рука, отчего рисунок его колец, переплетаясь с полупрозрачными эллипсами, стрелками, окружностями многочисленных сучков, слагался постепенно в какую-то странную, что-то напоминающую ему картину, смысла которой он никак не мог понять, представить в целом, с интересом разглядывая ее детали. Сиденье и спинка скамейки были сделаны из двух половинок одной доски, и рисунок с одной из них продолжался на другую, как бы даже повторяясь. Там, на спинке он и увидел выжженное линзой ее имя, не узнать которое он уже не мог, поскольку ему в этом помогала даже вдруг откуда-то взявшаяся ревность к ее неизвестному прошлому. Как-то по особенному оно было выжжено, весело. Надпись его просто чуть ли не рассмешила вначале, может быть, от радости хоть такой находки.
      - Мальчик, - обратился он вдруг к пацану, возящемуся со старым велосипедом, - ты не знаешь, где живет вот эта Аня?
      Тот, не раздумывая, молча указал пальцем на окна и почему-то настороженно, насупившись посмотрел на него. Но Андрей уже смотрел не на него, он уже шел к подъезду, вычисляя на ходу свой путь. Он уже был абсолютно уверен, хотя тревога в нем только возрастала, что, скорее, и было главным критерием сейчас. С тревогой на него смотрели и окна ее квартиры, занавешенные изнутри непроницаемой тканью...
     
   Глава 11
      По лестнице ему навстречу сбежал вдруг большой, красивый пес, похожий сразу и на лайку, и на колли, и, строго обнюхав его, побежал дальше. Дверь в ее квартиру была приоткрыта... Узкий коридор был давно уже выкрашен сине-зеленой краской, на фоне которой как-то совсем отчуждено и сиротливо смотрелась пустая вешалка из красного дерева. Старый линолеум блестел недавно обновленной чистотой. Из квартиры до него доносился тихий, сдавленный стон. Стараясь погромче топать он вошел в первую, просторную довольно комнату, где стоял лишь заваленный не глаженым еще бельем круглый стол и два больших книжных шкафа, полностью забитые книгами. В комнате был полумрак, по полу ползали колышущиеся полутени от просвечивающих, собранных в сладки, портьер. Справа в простенке он сразу увидел и большой разобранный красный диван, на котором в неестественной позе, лицом к стене лежал огромный седой мужчина, хрипло постанывая, пытаясь вытащить из-под себя затекшую руку. Андрей помог ему, что было совсем не так просто, и тот благодарно, с каким-то облегчением взглянул на него испуганно-изумленными черными, как у огромного медведя, глазами, вновь отвернувшись к стене и что-то промычав. Уже осторожно ступая, Андрей прошел во вторую комнату, сквозь дверь в которой был виден большой письменный стол красного дерева, а посреди комнаты стояла застланная почти снегом железная кровать, на которой недвижно, с каким-то облегчением улыбаясь, лежала... мертвая женщина, бледное, мраморное лицо которой было окаймлено разметавшимися по подушке, роскошными черными с густой, какой-то золотистой проседью, волосами, словно она только что, перед его приходом, вставала и быстро вновь упала на кровать, заслышав лишь его шаги. Но руки ее, покрытые густой сеткой голубых вен, были слишком аккуратно сложены на груди, а белоснежное белье было без единой морщинки. Сейчас ее трудно было назвать красивой, если бы не волосы, которые он чуть было не узнал, едва лишь вошел, отчего внутри него застыл дикий ужас, медленно оттаивающий при виде этой золотистой седины, словно ее вплетало в волосы само солнце, проникая в комнату сквозь мельчайшие поры плотной ткани в виде тончайших лучиков, зажигающих в воздухе мелкие искорки солнечных же пылинок, едва заметное движение которых словно бы свидетельствовало...
      И тут он заслышал торопливые шаги в коридорчике, в первой комнате, в дверях и с совершенно разными, бьющимися друг с другом в голове и в сердце, мыслями обернулся, и надеясь и боясь...
      - Это ты? - примерно с таким же спектром оттенков, где можно было различить все известные чувства, эмоции, кроме вчерашних, спросила его она, но даже не улыбнувшись сходству этих дней, разделенных пропастью смерти. - Я боялась, что ты не придешь, но ужасно надеялась... Я просто не знала, как дать тебе знать... Это случилось ночью, наверное, под утро, ведь она была еще чуть-чуть теплая, когда я пришла, а отец лежал у ее ног тоже как мертвый... Она наконец-то освободилась от страшным мук, но даже не попрощалась со мной, ничего не узнала... Ее ведь до самого конца мучило именно то, а я опоздала снять с нее этот надуманный груз вины. Может быть, она оставила его здесь?
      Напряженно, словно боящаяся сломаться, тростинка, но с некоторым облегчением она прислонилась к нему, уже не имея сил ответить на его заботливый, успокаивающий поцелуй, на который лишь упруго отозвались ее иссиня-черные, лишь с тремя яркими лучиками сединок волосы, которым он так обрадовался, которые вернули его к жизни...
      - Ты сняла его, - сказал он ей тихо, и нежно, словно боясь помять крылышки, прижал ее к себе, отчего сам впервые в жизни показался себе ужасно сильным, потому что ему даже представить было трудно, как она все это могла выдержать, вынести на своих хрупких плечиках, порой готовых рассыпаться даже от смеха, а не то что под тяжестью этой всемирной ненависти, так неравномерно распределяемой между людьми, одним доставаясь в виде непосильной порой ноши, а других неся на себе вплоть до того места, где она освобождает место для другого заблудшего. Что перед ее горем были его редкие столкновения с ветряными мельницами собственных бед, раскручивающихся на ветру лишь за счет его стремительного бега мимо них? Разве могли они даже с места сдвинуть тот огромный жернов, который ей приходилось вращать этими нежными, хрупкими ручками с музыкальными пальчиками?
      - А брат даже не знает, - вдруг заметила она горестно. - Его ведь и не отпустят с ней попрощаться, хотя мама больше всего на свете любила его. И я боюсь за него, ведь у него тоже исчезает смысл возвращаться... Но знаешь, мне почему-то кажется, что она не ушла, словно она осталась со мной. Вчера, то есть, сегодня, я как будто почувствовала, что стала ею, похожей на нее. Так, наверное, и должно быть. И ты мне был нужен сегодня здесь, как главный свидетель этого перед ней... Она должна нас благословить...
      - Но она... - начал было Андрей, когда Аня подвела его за руку к изголовью кровати, даже слегка до боли сжимая ему пальцы, но в этот момент он четко услышал, как последний раз чиркнув по воздуху, остановился маятник только что увиденных им настенных часов. Боковым зрением он увидел, как резкий порыв сквозняка всколыхнул портьеру и острое, узкое лезвие солнечного света разрезало комнату почти по середине, искрясь взвившимися мельчайшими пылинками. Он испуганно прижал ее к себе, и словно бы из-за этого в ней лопнула последняя ниточка чересчур перетянутой струны, на которой держалась вся ее твердость, одержимость даже... Она словно надломилась, обмякла и выскользнула, выпорхнула из его рук, и раскинув свои, упала на грудь матери, как будто хотела удержать ее...
      - Не-е-т!!! - безмолвно закричала она, но наткнувшись на каменное молчание, вдруг опала, прижалась к ее застывшему сердцу щекой и оросила белоснежный саван горячими дочерними слезами безвозвратной потери, уже не имеющей сил протестовать... И Андрей увидел как мраморные черты лица матери слегка смягчились, округлились, потеряли строгую форму, отчего у него по спине даже пробежали мелкие мурашки и исчезли...
      А шторы вновь встрепенулись и забились в порывах сквозняка, и в комнату вдруг впрыгнул тот самый пес, бросился на шторы, пытался схватить их зубами, потом завыл, подбежал к кровати с другой стороны, встал на нее двумя лапами и, скуля, стал лизать холодную руку хозяйки, выгибая слегка шею, словно просил, чтобы она погладила его. Андрею даже почудилось, что тот стонет совсем по человечески, и лишь немного спустя он вспомнил, что в той комнате лежит ее отец, но не мог покинуть ее, теперь у него внутри натянулась тугая струна...
      Конечно, все это можно было рассказать в иной последовательности, начав с того, что пес распахнул дверь, порыв сквозняка остановил уже почти выдохнувшийся, истративший весь завод, маятник... Но есть ли какой-либо смысл в этих перестановках? Или в той последовательности слишком много случайностей, которые вам трудно объяснить, увязать в логическую, причинно-следственную цепочку, почувствовать над ними свою власть, свое превосходство... Увы, такие мысли и возникли у нас при чтении их мемуаров, отчего в итоге пришлось задуматься, обратить внимание на себя: а там ли ты пытаешься властвовать, первенствовать? Они же и потом не придали значения самой последовательности, а реагировали только на события и явления. ...
      Зачем проявлять свою власть, пытаться умничать по отношению к прошлому, или к не зависящим от нас событиям сегодняшнего? Это лишь помешает нам делать свою жизнь, сотворяя и события, и их последовательность, слагающуюся в судьбу, которую, вернувшись к своей исходной точке, надо начать созидать заново, но... не отрицая и не пытаясь переделать прошлое.
      Но это мы хотим сказать лишь ей, с кем мы и до того не встречались, и потом вряд ли пересечемся, сказать, что жизнь ее удалась, что главная ее ошибка не то что исправлена, а что это, скорее всего, было не просто ошибкой, может быть, совсем даже не ошибкой, а неким примером для тех, кто сам их не умеет и не будет исправлять. Для тех, кто свои собственные ошибки и даже осознанные деяния предпочитает называть судьбой, чуть ли не божественным провидением, предопределением, с нескрываемой радостью, гордостью даже заявляя порой, что неким высшим разумом, всемогущим богом ли, - в которого ради этого даже готовы поверить, - детерминировано все: каждый его шаг, каждый его поступок, все его ничегонеделанье, все пошлости и нелепости его бездарной, безответственной, бессмысленной жизни, все ее извращения, аморальность, тупость, подлости и преступления. Ранее все было предопределено партией , ее бездарными и безнравственными вождями - но вождями же! - а теперь якобы высочайшим господом. А уж "философы", мистики машинного общества и рады стараться, подбрасывая стаду безвольных рабов эти индульгенции детерминизма. А зачем, допустим, коровкам нервные стрессы и переживания, снижающие удои? Но что это стадо ожидает потом, разве это их волнует?
      А потому совершить ту ошибку и выпало им, было доверено им, кто своим примером научил детей не бояться ошибок, делать их, сотворяя из них собственную жизнь, а не копируя лишь позитивные фрагменты из жизни родителей, из-за чего жизнь давно бы стала повтором той самой короткой истории человечества до его мнимого грехопадения, о котором даже написать-то было нечего, как и о церковном рае... Дети же их, не боясь делать ошибки, признавать их, научились делать и правильный выбор, не бросаясь в сети первого миража, на которые так щедра земная жизнь, которая, в основном, из миражей и состоит, миражом и является... И когда придет пора главного выбора, они не ошибутся, поскольку познали сполна на себе, что есть добро и зло, в чем разница между любовью и ненавистью, между истиной и ложью. И неужели ты, матерь человеческая, думала, что проведи вы их тогда мимо того древа познания, не брось их в бездну зла, сделай их путь легким, подстилай всюду соломку совета, то они были бы счастливы и сейчас, и твой последний миг был бы сейчас прекрасен, став первым?
      Мы в этом не уверены.
      Не потеряй они друг друга тогда, они бы и не стали искать друг друга. Зачем? Может быть, они бы прожили счастливую, безмятежную жизнь без умолку щебечущих птах, которым и не дано понять, какое же им счастье досталось в виде друг друга? Они бы стали единым целым, каким может быть и один счастливый человек, какие иногда появляются среди нас, служа путеводной звездой, почти никогда не досягаемой, почему ничего и нельзя сказать о их счастье, если он сам, правда, не решится на это...
      А тут же возникают сразу вопросы: а сумели бы они оценить не только свою целостность, но и друг друга в ней, смогли бы понять, в чем причина их счастья? Не счел бы каждый этой причиной себя, кого он все-таки знает? Не будем гадать, поскольку такие примеры и крайне редки, и бесплодны... для остальных, поскольку до самого конца счастливая пара уже не полюбит белее никого и никому не даст счастья, кроме разве что зависти... Есть, конечно, комбинации этих двух последних примеров, когда один счастливый человек счастлив вместе с... чем-то - не с кем-то. Но мы еще надеемся вернуться к этому примеру, а пока возвратимся к нашим героям, которым, как и большинству, менее повезло в начале, которые как меньшинство вновь искали его, и как единицы решили начать с него все по новой, иначе. Удастся ли это? Ведь тогда они тоже нашли друг друга, но что из этого получилось? Жизнь ведь помешала? Или она стала иной, доброй к счастливым? Увы, судя по их первому же опыту, можно сказать, что она наиболее жестока именно к таким счастливым.
      Но зачем тогда все это?! Зачем это счастье, если за него надо постоянно бороться? Не проще ли?...
      Но тогда читайте другие истории, покороче, или вообще ничего. Это не для вас. Мы пишем не о путях до могилы, куда можно дойти, даже совсем не двигаясь.
      Мы ведь пишем о пути гиперборейцев, для которых сама по себе жизнь - это ничто по сравнению с вечностью, они легко расстаются с нею, взбегая на обрыв... Но для них эта жизнь земная и есть тот самый уступ, скала с высоким обрывом, и чем выше эта скала будет, тем прекрасней будет и полет в вечность... И создают эту скалу они сами, вопреки жуткому сопротивлению детерминированного стада... Не обижайтесь, это словечко мы употребили для обозначения той элиты, сплоченной злом и смертью, коими она стремятся заразить всех и в большинстве случаев - успешно. Вот что вас должно обижать и настораживать, а не истина...
      - Но что критерий ее?! - воскликнете гневно вы и будете правы. Не должно быть слепой веры, даже в бога! Слепая вера - это бессмыслица для разумного человека...
      Андрей дал ей выплакаться за всю жизнь, так как она, лишенная возможности смеяться, не могла и плакать. У нее был сложный, даже тяжеловатый характер, совсем не смешливый, как вы могли предположить. Их смех относится только к ним двоим одновременно.
      И теперь она плакала так же, как вчера смеялась, как потом пела, а после этого любила. Из всех этих четырех действий человек, не умеющий или не терпящий хотя бы одного, не умеет и всего остального по настоящему. Нет, мы не подразумеваем, что нужно уметь плакать, петь ли, смеяться, как это умеют мастера, артисты, юмористы. Вовсе нет.
      И, конечно же, слезы слезам рознь. И даже те, которые бы могли у нас появиться при сопереживании ей, это совсем иные слезы, почему мы сознательно не нагнетали здесь словесных эмоций, сантиментов, чтобы никто не смог, даже не пытался разбавить ее слезы дочернего горя пресной водичкой сочувствия и прочим...
      Из всех наших эмоций именно плач, слезы наиболее разнообразны и по причинам, и по мотивам, и по предназначению, по выражаемым ими чувствам, и сопоставимы в этом лишь со смехом, с которым в первый момент жизни их легко и путают, не понимая смысла, отчего и потом называют чем-то нечленораздельным, хотя порой плач не только раздирает грудь, но готов разорвать даже человека на части. Однако, в младенчестве у дитя быстро научаются различать два вида слез: голода и боли. Первые можно назвать слезами жажды получения, приобретения чего-либо. Да-да, ведь чувство голода - это болезненное ощущение некоторой сосущей пустоты, умоляющей ее заполнить. Слезы боли, наоборот, выражают как бы желание, жажду расставания с чем-либо страшно мешающим, особенно, когда готов вырвать из себя больное место, не только зуб. У большинства детей чувство голода, конечно, является превалирующим, исключая некоторую часть постоянно сытых. Болезненные, раздражающие состояния, ощущения не так часты, не периодичны, и многие из них по взрослении проходят, исключая опять же неприятные ощущения от переедания. Другие виды слез у младенца трудно различить, поэтому, скорее, именно из этих двух и развиваются постепенно остальные виды их слез. Можно сказать, что из слез голода, то есть, неудовлетворенного желания, выливаются слезы зависти, обиды, досады, жадности, а далее и слезы лести, кокетства, раболепства, так или иначе связанные с желанием приобретения. Слезы боли в первую очередь перерастают в слезы страха, боязни, которые тяготят, от чего хотелось бы избавиться. У более эмоциональных, импульсивных натур они вырастают в слезы негодования, протеста.
      Конечно, слезы голода более сильные, действенные, они более синтетичные, потому что голод тоже сопровождается болью, но болью жаждущей, алчущей. Поэтому именно слезы голода столь многообразны в своих дальнейших вариациях. И именно они порождают увенчивающие их слезы злобы и ненависти, когда алчут, нестерпимо жаждут потери кого-либо. Слезы чистой ненависти - это слезы жажды Ничего вокруг себя, жажды потери всего.
      В принципе, все это физиологические, эгоистичные слезы, слезы плоти. Более высокой их ступенью можно счесть слезы мечтаний, ожиданий, опять же эгоистических.
      Но уже совершенно особняком стоят слезы горя и счастья. Слезы горя - это слезы уже невозможной жажды, слезы утраты другого человека. Увы, это совсем не слезы боли. Они даже более сходны со слезами голода, когда жаждешь избавиться от боли, вызванной отсутствием, но осознаешь невозможность этого. Но это слезы осознания, а не желания. Слезы счастья - это уже слезы ненужной жажды, слезы приобретения другого человека. Они, скорее, должны быть смехом радости, но, видимо, слишком тернист был путь к этому. И те и другие - это уже слезы души, не эгоистические, как может показаться. Человек не может плакать от счастья, если он приобрел несчастливого этим другого человека. И это будут уже не слезы горя, если он потерял счастливого этим. Последняя фраза не может не насторожить, поскольку мы лишь предполагаем, что наша потеря так же трагична и для потерянного нами человека. Многое убеждает нас в том, что эти слезы горя вскоре оборачиваются слезами счастья, отчего мы их и поставили на одну ступеньку, ступень слез некоторого заблуждения.
      Высшими слезами нашей души являются слезы любви. Нет, не просто плотской, хотя у человека разумного господство ее - это лишь беда и слабость разума. У гармоничного человека нет разделения любви на плотскую и духовную. Все эти россказни о высшей любви к человечеству и прочему - это россказни и есть. Плотская любовь - это высшая ступень развития плоти, на которой она стоит вместе с душой. Не подумайте лишь, что мы говорим о ряженой похоти, рыдающей лишь слезами голода, мгновенно прекращающимися с началом трапезы.
      Здесь мы говорим о слезах любви, которые могут быть слезами счастья счастьем другого человека или слезами счастья ради счастья другого. В какой-то мере и те и другие слезы - это слезы материнской любви. Однако, если вникнуть чуть глубже, то первые - это в большей мере слезы женской, именно материнской любви, когда мать счастлива счастьем своего чада. Вторые же - это, скорее, слезы мужской любви, присущими женщине, лишь когда она зачинает, носит в себе плод любви... Да-да, мужчина не порождает дитя, чтобы потом быть беспечно счастливым счастьем того. Ему еще нужно много сделать для последнего, как и для своей любимой. Но если он будет несчастлив, бросит свое дело, не добьется личного успеха и прочее, он вряд ли принесет счастье им. Может ли отец пожертвовать себя детям? А что будет стоить, что даст им та жертва? Чувство вечного укора, вины, жалости, искусственной, деланной благодарности, признательности за что-то сомнительное, от чего хочется избавиться? Он обязан быть счастливым в своем призвании до слез и именно ради счастья своей любимой. И именно то, что он счастлив своим совершенством ради ее счастья, и вызывает у него высшие слезы. Вот его истинная жертва! Без нее он бы мог быть никем, и это бы никого не трогало. И он обязан любить свою любимую. Только женщина может изначала не любить своего избранника, поскольку она будет жить, любить его любовью, будет счастлива его счастьем, что и порождает в ней слезы. Мужчине этого не дано, или он не совсем мужчина, хотя и с мужской плотью. Последнее даже говорит о чисто духовных истоках этих слез любви.
      Нет, это гораздо выше слез жалости, сострадания, сопереживания - ассоциативных вариантов тех или иных чужих слез голода или боли, но лишь в кажущемся альтруистическом виде. Но часто они вызваны лишь отсутствием собственных поводов и причин. Мы уже упоминали вскользь и о слезах якобы любви к человечеству, которому ты противопоставляешь одного себя, явно доказывая наивысший эгоизм этих слез неутолимого голода, готового проглотить все вокруг себя. Чтобы любить все человечество, надо иметь возможность одарить его этой соразмерной ему любовью, а не только уметь пользоваться превосходными степенями.
      Особенно противно смотреть на таковые слезы у мужчин.
      И дело не в том, что мужчины реже плачут и у них меньше поводов для этого. Увы, последнее совершенно не верно! У мужчин гораздо больше и вариаций слез. Нельзя ведь забывать, что кроме слез души есть еще и слезы разума! Это и слезы сомнения, возражения, удивления, но это и слезы прорыва, озарения, восторга. Но только не слезы смирения, согласия, умиления, которые являются вариациями женских слез любви. И когда кто-либо из мужчин заливается слезами умиления другим мужчиной, будь то даже святой старец, то это из него просто прорываются слезы той его половины, что досталась от матери. "Умиляться" как мужчина он должен был бы тем, что узрел чуть дальше того, а не бухнувшись ему в ноги, как поповскому богу, за которым не видно ничего более.
      Наивысшими же слезами разума являются, естественно, слезы истины. Но и здесь они сопоставимы с мужскими же слезами любви: слезы истины... ради другой истины же. Это не слезы счастья счастьем другого. Слезы творчества не могут иметь границ, кумира, поскольку это уже не творчество. Мужчина не может умиляться истиной, богом ли, как конечной, хоть и высшей инстанцией. Заплакать от ее обретения он может лишь как от обретения возможности сотворить более высшую. О нет, он бы никогда не стал срывать плод с древа познания, чтобы лишь вкусить его. Он бы сорвал его только ради его семени, что вырастить из него другие плоды. Сами плоды с этого древа его не интересуют как таковые, он бы и не стал их срывать, чтобы ими просто воспользоваться, что грехом и является. Срывают, чтобы воспользоваться, другие, кто из великих открытий творит бомбы, орудия уничтожения, предметы ли роскоши и прочее. Увы, женщина грешна тем, что она побудила мужчину воспользоваться плодом с древа познания здесь на земле, что породило и множество других грехов. Не само древо познания, не сам плод его, а именно его вкушение. Познание, творчество обращены в вечность, всегда вперед, для них не может быть конечных целей на земле, стол их пиршества всегда пуст, всегда накрыт белоснежной, чистой скатертью... Но, увы, любой плод, в том числе, и плод познания так устроен, что добраться до его семени можно, лишь вкусив мякоть его. И уж лучше, когда ее вкусят сладкие губы любимой, а не земные черви, готовые сожрать и семя. Первородный грех - это наивысший грех, поскольку он и совершен в раю! Все остальные - это лишь его жалкие земные подобия, сотворяемые в основном мужчинами, человеками... неразумными.
      Поэтому выше слез истины являются слезы творчества, созидания, познания, которые не знают конечных истин. Истины - это их слезинки, которые они нанизывают на себя словно бусинки на бесконечное ожерелье. Это уже не просто слезы разума, это слезы любящего, животворящего разума, это слезы материнской любви мужчины, который счастлив счастьем своего творчества. И в этом тоже сокрыт смысл слов Христа о том, что лишь став одним целым, он и она обретут царствие божье, то есть, царство вечного творчества...
      - Но причем здесь слезы? - вы спросите.
      - Слезы - это критерий истинности, - ответим мы. - Это и критерий истинности своих эгоистических устремлений, своей зависти, своей бессмысленности, несостоятельности и немужественности. Это и критерий истинности своей лживости, своей корысти, своей подлости. Но это и критерий истинности своего счастья творчества, своей любви. Других непредвзятых, объективных судий у человека нет. Нет, не судий других, а самого себя. Других и не надо судить, поскольку ты созидаешь себя, свою жизнь... вечную. Или - никакую, то есть, смертную, коли судишь других, сочтя себя уже совершённой, конечной инстанцией, опирающейся спиной на могилу. Все достигнутое ты уже считаешь вершиной, с которой можно лишь нисходить, снисходить, вещать и судить взбирающихся. Судейство - признак смерти. Многие и бога хотели бы видеть Верховным Судией, Палачом, карающей десницей. Но это лишь призрак их самосуда, выносящего неприятный вердикт, из-за чего хочется придать ему более лицеприятное выражение. Если уж карает их, то сам Господь! Не надейтесь!
      Слезы - это наш главный и единственный судия, а смех - наш главный свидетель.
      Чужие же слезы, как и чужой смех - это и чужие свидетели, и наши же судьи, опять же работающие на нас, видящих их, помогающих нам, что мы почти никогда не осознаем правильно, больше доверяя чужим словам. Но пока еще рано говорить: в чем помогающие, - поэтому мы отложим эту тему на некоторое время. Сейчас скажем лишь, что тот же Сартр, говоря о тревоге, заброшенности, отчаянии человека, не сказал о главном критерии. Как и самого себя, как и свои ценности, так и критерии их оценки по экзистенциалистам человек должен был созидать сам. Мы бы добавили в этот перечень Сартра еще и раскаяние, все это отнеся к главенствующим ощущениям эпохи перемен, смут, которую может переживать и один человек, а не только все сообщество. Эпохи, когда ломается, исчезает все, в том числе, и привычные критерии. Но главный, не подверженный переменам критерий ему дан издревле, изначала, это слезы. Да, ведь есть и слезы тревоги, и заброшенности, и отчаяния, но это не высшие, это лишь побудительные слезы, мотивации, толкающие человека на поиск своего начала, что наши герои уже пережили. Для них это уже пройденный этап, поскольку они сейчас выбирают путь созидания от этого начала, поэтому мы не заостряли на этом внимания. Мы не перечисляли их и потому, что говорили только о слезах, разновидности которых далеко не все здесь упомянуты, чтобы оставить и читателю некоторый простор для фантазии. Полностью согласны с Сартром мы лишь в том, что и этот критерий нужен самому человеку, а не для оценки других. Вскользь мы также скажем, что Сартр был обречен не признавать этот критерий, потому что для него не было пути вечности, их творчество было так же смертным, как и плоть, его конечной целью как и у любой пустой жизни, даже целью существования простого скота была... могила, у которой слишком много слез пролито, чтобы счесть их чем-то особенным, ценным, а не то чтобы еще и критерием ценности! Да и нужны ли для доказательства истинности могилы какие-либо критерии вообще? Все это неизбежно во времена поиска самого себя, своего начала, возвращения к нему, свидетелем свершения чего, не забывайте, был все-таки смех! Сартра, как и нас, не устраивал поповский бог, но он счел излишним создавать своего, поскольку не хотел, чтобы его восприняли одним из пророков, лжепророков, отчего и не мог признать подаренный человеку истинным богом критерий. Но мы опять забегаем, хотя и говорим лишь о слезах. Однако, забегаем мы с неким умыслом, желая показать лишь, что ее нынешние слезы горя - это далеко не самые последние слезы в их жизни, которая еще далека от вершины или от дна бездны.
      В заключение мы хотели бы лишь отметить, что слезы приобретены человеком вместе с разумом и даже чуть ранее его проявляются, начинают развиваться, совершенствуясь. Животные умеют смеяться, виляя хотя бы хвостиком, умеют и горевать. Человеческих же слез и смеха они не ведают. У человека же эти две эмоции являются главным мостиком, связующим его сознательное и бессознательное, то есть, его разум и любовь, пройдя по которому навстречу друг другу, те лишь и могут стать тем единым целым, которому уготована вечность. В принципе, мы могли бы их назвать некими резонансными состояниями этих двух человеческих "Я", пока еще живущих в нас порознь, не находящих общего языка. Но уж то, что не наши инстинкты являются критерием разума, так это очевидно. На этой тропке мы и скатываемся к скоту, которому неведомы смех и слезы. У человека же, который громче смеется и рыдает, эти резонансные состояния более проявлены, более контрастные, высоко-амплитудные и прочее. А далее уже необходимо анализировать уровень физиологичности, эгоистичности, духовности, разумности и слез и смеха, чтобы понять общее состояние системы его двух "Я".
      Поверьте, говорить о чем-то более веселом в эти минуты мы не могли, а лучшее убежище от горя, от эмоций - это мысль, разум, куда мы и удалились от тягостных впечатлений. Ведь мы - всего лишь читатели чужих воспоминаний. Однако, и у нас не нашлось сил дать одновременно и сходную во многом классификацию смеха, хотя именно он был главной вехой в их жизни, пройденной ими все-таки по морю слез. Смех был единственным свидетелем их встречи, но не он их вел друг к другу... Не он и убедил их в отчаянной необходимости друг другу. Он был лишь тем самым резонансным состоянием их любящих друг друга душ.
      Он же сейчас не плакал, глаза его горели сухим огнем. Теперь он перенял ее состояние твердости и решимости, позволив ей чуть-чуть расслабиться. Одновременно плакать они не умели... Он не мог стать несчастным ради ее счастья, что было бы парадоксом для настоящего мужчины. И она бы не смогла стать счастливой его несчастьем, что было бы абсурдом для настоящей женщины, матери. Они были абсолютными противоположностями, имеющими лишь одну общую резонансную частоту - смеха, удваивая лишь радость, но не горе...
      К тому же, он был гиперборейцем, и у него было иное отношение к смерти. Для него это было рождение птицы из пассивного, неуклюжего яйца тела, порою безвольно катящегося по наклонной плоскости жизни, ударяясь об ее твердые углы, натыкаясь на острые камни, попадаясь под железные клювы хищников, далеко не всегда дожидаясь того момента, когда маленький клювик ее птенчика сам проклюнется сквозь его скорлупу уже к иной жизни. Но и он должен проклюнуться уже умеющим летать, иначе его, лишенного защитной скорлупы, пытающегося подпрыгнуть в небо на слабых ножках, уже лишенных опоры, быстро склюют летающие низко черные вороны, относительно высоко парящие беркуты, вознесшие над землей ее зловещие принципы, но лишь для того, чтобы не пустить их далее в небо. Взлететь выше них в его необъятные просторы смогут лишь птенцы, воспринявшие уже в скорлупе его принципы, сбросившие с себя все плотское, отягощающее полет, делающее его схожим с полетом хищников, тоже привязанных к земле, но более умело распоряжающихся ее принципами-приемами. Стать сильнее них может любая мелкая пташка, которую освобождение от всего земного само возносит вмиг на такие высоты, которые просто недостижимы для тех, где они сами беспомощны, где им уже мешают их тяжелые крылья и железные клювы, тянущие вниз...
      И он не сдерживал ее слезы, пока чувствовал, что она пытается догнать свою мать в том своем первом, дивном полете, интуитивно устремляется вслед за нею, как бы обучаясь летать именно у нее. Он ощущал, что она протестует не против того, что улетает мать, а против того, что она ее оставляет здесь, не берет с собой... Но едва лишь он уловил в ее слезах нотки обреченности, согласия, словно бы она после отчаянных попыток догнать мать вдруг решила обреченно сложить крылья и..., он немедленно, с некоторым даже испугом прервал ее.
     
   Глава 12
      - Милая, я хочу тебе рассказать кое-что, - сказал он, осторожно поднимая ее с колен и прижимая к себе. - Знаешь, почему гиперборейцы, когда им надоедала жизнь, бросались в море? Они возвращали свое тело воде, которая под твердью, откуда их жизнь земная и произошла, а светлую душу свою возвращали солнцу, во вселенную света, в ту воду, которая над твердью, то есть, над небом. Вода состоит из тех элементов, которые главные и на Солнце, почему его свет и находит с ней общий язык, создавая в ней жизнь из тех субстанций, которые его на Солнце и порождают. Земле самой ничего не принадлежало, кроме плодов труда людских. Гиперборейцы и это знали, почему и не строили домов из камня, а только из созданного солнцем же древа, в котором земного - лишь кучка пепла, как и в человеке. Ничего они не делали для себя из земного камня, что бы могло отяготить их полет в вечность. Творили они только то, что окрыляло их душу, только ли украшения, которые радовали душу женщин. Пили они настоянный на свету мед поэзии, наполняющий их солнечной радостью и весельем, беспечно вели праздный образ жизни, не строя никаких долгосрочных планов на земле, все свои помыслы и намерения устремляя лишь за ее пределы, за край ее обрыва, последний шаг с которого был для каждого вершиной земного счастья, а для их провожающих - праздником, тризной. Они ведь знали, что расстаются ненадолго, на миг, за который и они добегут до края. И расставались они с землей - не с жизнью, а лишь с земным ее мгновением, - без всякого сожаления и тогда, когда вдруг осознавали, что ничего нового они уже здесь не узнают, ничему не обучат свой разум и душу, разум и душу своих детей, когда понимали, что крылья их светлой души уже настолько окрепли, что им по силам полет вечности, то есть, что они уже не могут не летать, не могут не творить. Ведь если бы не голод тела, не крики неокрепших или еще не рожденных птенцов, разве бы орел прервал когда свое безмятежное, свободное парение в недосягаемой ни для кого выси, разве бы опустилась когда на землю белокрылая чайка, которую небо само носит в своих незримых потоках? Посмотри хотя бы на недвижные для нас деревья, цветы, травы: разве они не воспаряют постоянно в небо, к свету, питающему их, уже никогда не возвращаясь живыми в землю? Только корни их вросли в нее навсегда. Такие же корни и наши тела - не более. Но даже корни, даже тела этих умерших растений постепенно превращаются в недрах в такую субстанцию, которая, возгораясь, все равно покинет ее. Удивительно, конечно, но именно растения - это наиболее яркий для нас пример постоянной устремленности к свету, к солнцу, к источнику своей жизни. И не простой устремленности, а в виде самотворения, самосоздания, своего роста именно навстречу солнцу. Даже корни их растут и крепнут для того, чтобы послужить опорой этому устремлению в небо. Многие любуются каменными деревьями, которые, действительно, красивы за счет совершенной структуры самого древа, но которым уже никогда не воспарить. Гиперборейцы знали этот главный закон жизни, ее смысл и цель, неведомые кроме них никому на земле в их истинном значении. После них на земле возобладала идеология камня. Поэтому и нет здесь похожих на них народов, так же относящихся к земным жизни и смерти. А их самих считают некой наивной сказкой или, хуже того, пытаются переделать чуть ли не в монстров, сверх земных сверхчеловеков, что их, естественно, ничуть не трогает, как и все бренное и бессмысленное. Понимаешь, милая, наша смерть - это возвращение, новое рождение уже в вечность света, если мы, конечно, не превратились в каменные деревья. В вечность, для которой наша земная жизнь - это лишь миг, ничто, как и все наши земные века, тысячелетия и даже каменные бессмертия. Поэтому гиперборейцы и радовались за тех, кто раньше их туда попадет, и не огорчались за себя, кто успеет их догнать, если будет идти их же путем... Поэтому прости меня, милая, но я не могу огорчаться ее смерти, если не знаю, каким путем она шла к ней. Я почему-то думаю, что тем, о котором я тебе и говорил.
      - Милый, это так красиво! Я хочу, чтобы это было так, но откуда ты это знаешь? Ты?... - с надеждой спрашивала она.
      - Нет! - твердо прервал он ее вопрос. - Пока нет. Для гиперборейца не важно чужое знание, поэтому они и не оставляли его на земле, для других, для учеников. Для него главное - то, что он сам создавал, сотворил своим разумом. Знание каждого из них - это не опыт, это исключение. И они не учили этому детей, чтобы не направить их по своему пути, не увести с их собственного. Он может идти только своим путем, пусть он будет со стороны даже похож на чужие. Екклесиаст, который очень много взывал к мудрости, был абсолютно не мудр, когда изрек: "Бывает нечто, о чем говорят: "смотри, вот это новое"; но это было уже в веках, бывших прежде нас". Мудрость - в том, кто это говорит, для себя говорит, но впервые, в его удивлении этому, в его открытии и словах, которыми и прирос его путь, устремился вперед, в вечно творящееся в каждом человеке новое, в само творение. Ведь не важно, сколько человек сотворит чего нового, и какое новое сотворит на земном отрезке, поскольку впереди у творца - вечность, для которой нет производительности труда. Но Екклесиаст говорил: "... нет ничего нового под солнцем", что также не мудро. Это мог сказать лишь раб, но не творец. Каждый человек - это уже потенциально новое, созданное солнцем наряду с новыми деревьями, животными здесь. И дело лишь за ним: сотворит ли он что-либо для себя новое, подобное себе творение, пусть для других и знакомое, привычное, или же не сотворит. Важно, чтобы это новое было в нем самом, как вечно манящий и недостижимый горизонт. Екклесиаст же созидал иное, почему и вынужден был сказать: "И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем; потому что должен оставить его человеку, который будет после меня". Якобы "человек трудился мудро, со знанием и успехом, и должен отдать все человеку, не трудившемуся в том, как бы часть его". Но это и не мудро, а как он сам и заключил: "и это - суета и зло великое!" Да, великое зло и его книга, которую он оставил для других, особенно для тех, кто поверит ей. Гиперборейцы не могли дать даже повода для веры, чтобы не лишать человека хоть толики инициативы. Вера - это цепи. Много слов сказал Екклесиаст в пользу мудрости против глупости, но итогом ее назвал скорбь, а все - суетой сует. Это идеология и мудрость тех мест, где солнце беспрестанно всходит и заходит, где все кажется тленным, но только - не края гиперборейцев, где день и ночь составляли год, где не было циклических, занудных календарей с постоянно повторяющимися датами, поскольку у них время было всегда устремлено только вперед, каждый день начинал новый год. Для Екклесиаста все реки текут в море, но возвращаются к истокам, чтобы опять течь, как та же река, в которую можно вновь и вновь ступить. Нет, если мы вернулись куда-то, то лишь затем, чтобы пройти все заново, но иначе...
      - Но если от мудрости не только печаль, то почему ты был таким... несчастным? - с тревогой спросила она.
      - От того, что почти по Екклесиасту "возненавидел я жизнь: потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем", не задумываясь даже, а причем тут солнце, почему так самонадеянно я обобщал себя с ним. Или как те муравьи, что раздавлены мной мимоходом? - с улыбкой отвечал Андрей. - Я понял, что сам иду не туда, усомнился и в их мудрости, и решил исправить это. Теперь, я надеюсь, мы это сделаем вместе и встретимся... с ней. Нет-нет, я, конечно, не сам все придумываю, ты не подумай! Наоборот, я не верю чему-то слепо! Наука убеждает меня в правоте... Она ведь говорит о том, что твоя мама сейчас... совсем рядом, просто мы не способны видеть тот мир света, где она теперь, как не видим и солнечный свет, поток которого несется мимо нас ночью. Это очень понятно во время лунных затмений, когда мы должны были бы видеть край земной тени, наползающей на Луну, но нет, не видим и то, что за краем. Мы способны видеть лишь мертвый уже, отраженный свет, потерявший толику своей скорости, свой дух...
      - Да, мне тоже вдруг показалось... - неуверенно сказала она. - Я хочу, чтобы ты посмотрел ее фотографии и сказал мне о ее пути... Но вначале я хочу взглянуть на отца, ведь я совсем о нем забыла. А ему сейчас гораздо тяжелей, он даже подойти не может...
      Однако, отец ее не казался заброшенным. Он лежал на спине, повернув голову в их сторону и, казалось, внимательно вслушивался в их разговор. Когда Аня подошла к нему, он, как-то недовольно мыча, отрицательно покачал головой и глазами, подбородком, напрягая шею, попытался ей указать на что-то, скашивая при этом глаза и на Андрея.
      - Показать вам фотографии? - успокоено спросила она и, словно обрадовавшись его кивкам и довольному мычанию, погладила его по седой голове и достала из антресоли шкафа большой, раздутый фотоальбом в потертом кожаном переплете. Сев на край дивана она указала кивком головы Андрею на место рядом с собой и раскрыла альбом так, чтобы они втроем могли его видеть. Краем глаза Андрей заметил, как с лица отца спало какое-то болезненное напряжение, черты смягчились, он стал похож на слегка занемогшего мужчину. Взгляд его успокоился, прояснился, наполнился светом ожидания...
      - Вот это ее первая фотография, - начала она рассказывать, открыв первую страницу, на которой была одна пожелтевшая уже фотография с тремя весело улыбающимися дивчинами, в средней из которых он не сразу узнал ее мать. - У нее нет детских фотографий, как ни странно... Она почти ничего про детство не рассказывала, словно его не было. Все время жила у чужих будто людей... Родилась она в северной, сибирской деревне, и все... А это она с подругами на комсомольских курсах. Они совсем к нему по-другому относились... Ты видишь, какая она красавица?... А это папа с родней... Видишь, какие они все богатыри? А вот это его бабушка красавица, по которой соседский помещик просто сох, чуть не застрелился...
      - Ты на нее похожа, - заметил Андрей.
      - Она же здесь уже старая, - мимоходом заметила Аня и продолжала листать альбом. - А это мама у своего станка на заводе. Никогда бы не поверила! Она была еще и парторгом цеха... Смотри, каким бравым был папа курсантом! Как уже генерал!... Так, сначала посмотрим вот эту фотографию: это папина первая или вторая даже жена. Он у нас был этаким ловеласом, многоженцем. У меня даже есть сестра... А это первый муж мамы, немец. Когда началась война, ее заставляли от него отказаться, то есть, он и сам ее заставлял, а потом куда-то исчез... Навсегда. А здесь мама уже на курсах медсестер, в самом начале войны, то есть, сразу после этого почти... Это она уже на фронте... Здесь у нее много фотографий... Вот она фотокорреспондента выносила с передовой, так он ее прямо в бою сфотографировал, когда она к нему бежала, едва приклоняясь... Это она сама уже в госпитале, два раза лежала с ранениями... Это папа, уже майор... Только ты ведь у Рокоссовского служил, а не у Баграмяна?... Это их награждают... Господи, но ведь не похоже даже, что они на войне, в этом ужасе, правда? Уверенные какие-то, счастливые даже. Если бы не форма, не танки эти, разве скажешь, что они на передовой, что их в любой момент подстерегает смерть?... А вот здесь они уже встретились... Почти как на танцах в городском саду! А ведь это было уже в Польше, а Померании или почти в Германии!... Это папа у Рейхстага, а здесь, когда он был комендантом какого-то города, уже после войны... Они еще не поженились, но домой ты не вернулся. Так ведь? Не знаю, может быть, это постоянное соседство со смертью заставляло их, наоборот, гораздо сильнее ценить жизнь, самое лучшее в ней? Война их сильно изменила, и они, видимо, не могли уже вернуться... Я просто завидую вашим счастливым лицам! Сколько потом про ужасы тех времен будут рассказывать?... А здесь они - уже вместе на севере, в Хатанге, куда папу перевели... Даже от фотографии холодом веет, а они словно под солнцем улыбаются... Там и брат родился... А это они - уже со мною, в Прибалтике, в том сказочном мирке, где и я только улыбалась... Теперь, то есть, за границей... Мама работала на аэродроме, а папа в военном городке... Вон там, за нашим домом, было огромное поле тюльпанов, которые росли просто так... Видишь, какой букет папа ей нарвал?... И зачем мы оттуда уехали? Там все почему-то казалось таким родным... Здесь сразу все пошло как-то не так. Я словно в ад попала... Вот в этом костеле меня няня литовка втайне от мамы окрестила. Мама ведь была принципиальной, партийной!... Это она уже здесь, в библиотеке работала... Папа уже без погон... А здесь она такая серьезная, не похожая на себя, член горкома, но дома так весело обо всем этом рассказывала... Она всегда была такой веселой, пока не вышла на пенсию и... Все!... Дальше не интересно... Почему же скорая не едет?
      В ответ на ее последнее замечание отец недовольно замычал и отвернулся к стене.
      - Папа, но ведь надо же?! Я же ничем тебе не помогу? - едва сдерживаясь, говорила она, поглаживая его по вздрагивающему плечу. - Нужно ведь хоть какое-то лекарство... Хоть какая-то помощь...
      - А где брат? - осторожно спросил Андрей.
      - В тюрьме, - отрешенно ответила она, едва не выронив альбом, но успев поймать его второй рукой, сняв ее с плеча отца. Андрей тоже попытался поймать его, и их руки крепко, до боли переплелись пальцами, боясь выпустить друг друга.
      - Тебе не зря все там родным показалось, - начал он ей рассказывать, - ведь русский род и пошел из тех мест, с Янтарного, солнечного берега южной Прибалтики. Тайна этих земель Солнца сейчас почти никому не доступна, ее всеми силами скрывали уже тысячелетия, переделывая истории целых народов. Официально эти земли были как бы пусты, но ни Римская, ни Франкская империя не могли проникнуть в их пределы, да и Германия не очень скоро могла их завоевать, как ни рвалась к сокровищам Нибелунгов. А ведь именно оттуда на Русь был призван и царский род Рюриков, там были главные святилища руссов. Все эти земли были славянскими. Не скоро, очень не скоро там возникла Пруссия, но и что это было такое, если слобода прусских плотников была самой большой и в Новгороде? Где следы, развалины нашей древней родины? Но какие развалины оставляют после себя плотники, созидающие из солнечного дерева? Да, замков, каменных крепостей тевтонских рыцарей там очень много, но они чужды земле Солнечного камня, земле застывших слез Солнца. Все это я говорю к тому, что это и был последний оплот Гиперборейцев, вытесненных отсюда и из истории каменщиками...
      В это время раздался резкий звонок в дверь, и Андрей, придержав ее рукой, встал и направился к двери, которая сама до этого захлопнулась от сквозняка. Едва он раскрыл ее, как буквально отпрянул из-за того, что несколько жирных мух, злобно жужжа, попытались ворваться в квартиру, с визгом заметавшись в дверях от его резких взмахов рук... Видно, в лице его было столько ненависти, что двое в белых халатах даже отпрыгнули почти от двери, недоуменно поглядывая на него.
      - Ты чего?! - спросил его тощий врач с саквояжем в руках. - То есть, вы, конечно, чего это?
      - Извините, это я мух отпугивал, - оправдывался Андрей, пропуская их в коридор.
      - Если уж мух, то цеце! - захихикал второй, похожий на колобка, выпирающий буквально из застегнутого на все пуговицы, грязноватого халата.
      - Там как скоту не платят, тут как от мух отмахиваются! Мы что, напрашивались? - забурчал желчно первый, проходя мимо него торопливо, словно куда-то опаздывал. - С чем побеспокоили? Кто больной? Пошутили что ли?
      - Сюда пройдите, - махнул рукой Андрей в сторону комнаты, скрывая недавнее отвращение, не связанное, конечно, с ними.
      - Ого, сколько книг и какие?!... Так, вы - больной? Что беспокоит? Ну? - уставился тощий одним глазом на шкафы, а другим на отца, смотрящего на него недоуменными, помутневшими глазами. - Чего вы тут в молчанку играете? Мне что, делать нечего?!
      - Я не знаю, что это... Наверное, паралич... - тихо пояснила Анна, с надеждой глядя на него.
      - Паралич, паралич, - забубнил тот, раскрывая саквояж и усаживаясь на диван, при чем еще и озираясь скептически по сторонам, но все более в сторону шкафов. - Надо было раньше, при Павке Островском, когда это модно было даже и бесплатно... Теперь не рекомендуется... Теперь все в параличе, вся страна, вся система! Только утешить могу, что вы - не один! В неработающих часах все винтики того-с, не работают... Нет денег на лечение, значит, не надо и болеть. Вот! Тем более, так! Да-с, тем более, так. Пили перед этим? Спиртное я имею в виду...
      - Нет, - тихо отвечала Анна, - у нас мама умерла.
      - И где мама? - глупо спросил тощий, простукивая тело отца желтыми пальцами.
      - Там, - показала рукой она, умоляюще глядя то на него, то на насупленного колобка, нетерпеливо переминающегося с ноги на ногу.
      - Да, веселый случай, - продолжал бубнить тощий, слушая отца через стетоскоп и через рубашку. - Сочувствую, конечно. Но чем еще я вам помогу? В таком возрасте в больницу везти и не за чем. И молодых-то уже не лечат, если даже те и платят, и особенно, если платят, поскольку это не лечение-с, это помойка! Да-да, когда в него сливают все оплаченные им лекарства... И к тому же нечем, вы понимаете, нечем! Нет ни микстур, ничего! Денег у них нет ни на вас, ни на нас. Вы посмотрите, в каком я халате? Как будто сорок лет уже протопал в нем по пустыне вслед их новому Моисею! Да-да, туда нас и ведут! На бензин и-то нет! Вот мы к вам приехали, а дальше уж, даже обратно, и не на чем ехать. Мне что, на свои покупать его? Так мне же зарплату не платят. Раньше мне ее хотя бы маленькую, но платили. Что прикажете делать?
      - Скажите, что делать нам, - тихо сказала Анна, сжав альбом пальцами так, что пальцы побелели.
      - Что делать? Не болеть, не умирать, вот что делать! - сердито бурчал тот, что-то неуклюже записывая на бумажке нервно подрагивающей левой рукой, то и дело дырявя листок ручкой. Было видно, что он пишет так совсем недавно. - Это теперь дороже, чем жить! Особенно болеть. Помирать-то оно все равно уж как бы...
      В это время отец закивал головой, одобрительно даже замычал, пытаясь пожать руку тощего.
      - Что такое? - с заботливой даже улыбочкой спросил тот, доставая шприц, ампулы. - Увы-с, гражданин, это намного дороже, несравнимо дороже, чем вылечить, да и не принято у нас. Как рожать, так и помирать - только самому и в муках. Легких путей для нашего народа нет ни сюда, ни отсюда. Раз уж вляпались, то должны нести крест до конца - такая у нас философия, любомудрие якобы, когда, то есть, любому мудрствовать можно, особенно дуракам... Хотя по мне, так какая разница? Ради чего страдать лишний месяц - ради месяца страданий? Тупость же! Ан нет, не положено! Ну, не положено, так лечите! Нет, и это не хотят, а ты мучайся. А так бы и жили счастливо, и умерли в один день... Вы на меня, молодой человек, так не коситесь! Я не от злобы, а по сочувствию даже, хоть и беспомощному это говорю. Что на меня-то так смотреть, я то ведь приехал? Я бы и рад, да не от меня зависит!
      - Мы бы рады, да только, сами понимаете, - вставил, краснея, колобок, тяжело задышав, - это же не дешево, сами понимаете...
      - Ты чего несешь, чего несешь? - окрысился на него тощий, сворачивая свой рундук. - Ничего им понимать не надо! У нас что при коммунистах, что при православных этого быть не может. И при тех, и при этих за это - даже без музыки и без прощальный речей... Хотя те как бы атеисты и все прочее были, а эти так прямо ангелы милосердия, а облегчить чем жизнь человека, так ни-ни, грех! Святому войску тоже нужны солдаты. А то, что все равно помирать, это им как бы невдомек. Да-да, если бы сами верили, так брюхо бы такое не отращивали на подаяниях! Праведники! Христос, мол, терпел, и нам велел! Так, Христос-то знал, за что и для чего терпел? Знал! А мы - лишь верим...
      - А, вы думаете, мой отец не знал, за что он воевал, за кого? - тихо начала Анна, положив альбом на полку. - Думаете, он не понимал, что и за тех, отсиживающихся в тылу, крыс, за вьющихся над полями боев мух-мародеров? За детей их - выживших? За их неблагодарность? Вот, за эти железяки, которыми от них те откупались? - с этими словами она опрокинула к их ногам коробку, откуда высыпались несколько засверкавших на солнце золотом орденов и медалей. - А почему бы ему-то, не свалив все на дрянную систему, тоже не отсидеться в норе?
      - Ну, вы знаете, сейчас эту войну осудили, между прочим! - встрепенулся вдруг колобок. - Можно было и не...
      - Э, нет! Постойте! Я еще не ответила, - сказала она глухим голосом. - Совсем не за это! Он, просто, не мог не пойти туда, и пошел не из-за них. У некоторых, у людей, то есть, присутствует нечто в душе, за что они готовы пойти и на смерть. Он не из-за мук, не из-за боли вас попросил сделать это, не смейте так думать! И не подумайте, что и я тут бисер перед вами мечу... Эти ордена сейчас вы сможете неплохо продать. Это плата вам...
      - Нет, конечно, он вполне заслуженный человек, и мы вовсе даже... - запричитал толстый, кряхтя и сопя начав собирать с пола награды.
      - Не смей! - воскликнул заносчиво тощий, но осекся, заметив вдруг пса, который, выйдя из второй комнаты, не спеша улегся в дверях. Поэтому он добавил уже тихим, срывающимся голосом, - вы понимаете, о чем вы говорите?
      - Я говорю о любви, - спокойно, чересчур даже спокойно отвечала она. - О любви, которая и родилась среди смерти. Но я не прошу вас понять, а только помочь... Больше вы ведь ничем не сможете?
      - Причем здесь любовь? - удивился даже тощий. - Избавляют от невыносимых страданий...
      - Это все - обычная наша жизнь, - с усмешкой оборвала его она. - Но я не прошу вас избавить его от чего-нибудь, это было бы преступлением. Этот он просит вас соединить его с ней, обвенчать...
      - Я не поп! - гордо воскликнул тощий, выбивая ордена из рук колобка, не обращая даже внимание на пса. - Я могу еще задуматься над прекращением невыносимых, нестерпимых болей, что я, в принципе-то, и обязан делать, даже если они и являются сейчас жизнью, то есть, если жизнь только в этой боли и заключается. Задуматься! Но разве я могу, имею право прерывать боль, которая и есть жизнь? Это вообще-то... абсурд какой-то. Но вы еще хлеще предлагаете! Мистика какая-то! Прервать жизнь не ради облегчения страданий, а ради этакого счастья любви? Вы себе можете представить какую-нибудь любовь в морге?...
      - А что, я сам слышал! - хихикнул вдруг колобок.
      - Замолчи, извращенец! - оборвал его тощий. - Я говорю про два соседних стола... Вы, вообще, изучали хоть чуть физиологию, анатомию тела, тоже, конечно, на таких же персонажах описанную? Но я и не об этом. Даже, если с церковных позиций, если верить во всякие там незримые души, то ведь это тоже невозможно, тем более недопустимо, греховно!
      - А вам разве есть разница, если за деньги? - презрительно спросила она.
      - Да он просто философ у нас, чокнутый! - завертел пальцем у виска колобок, бросая на коллегу вызывающие взгляды. - Не может он, чтобы не поболтать сначала, вот что! Нет, конечно, никакой разницы! Есть только желание клиента и абсолютное молчание... Ваше молчание, то есть, понимаете? У нас-то и в бюро услуг этих молчаливые знакомые работают, так что...
      - Идиот! - зарычал тощий. - За кого ты меня принимаешь? За кого ты их принимаешь, я хотел сказать?!
      - Да хватит тут, я подсчитал уж, - пожал тот недоуменно плечами, бросив взгляд на книжные шкафы. - Книги ихние, конечно, раньше гораздо больше стоили, когда дефицитом были. Но теперь этого барахла везде навалом, теперь это вложением капитала не считают, с ними, как и со сберкнижками получилось...
      - Ну-ну, считать - это не думать, - сник вдруг тощий. - Извините, мы не по этому делу. Уколы, таблетки я тут прописал, первый так поставил...
      - Нет! - остановил его, а скорее ее, Андрей. - Больше ничего от вас не надо.
      - А что вы так, прямо, как будто мы, а не вы тут разные предложения делали? - обиженно даже, но косясь на пса, произнес тощий. - Мы-то не родные какие, нам-то не жалко вроде бы, да от нас это как бы и добро было лишь... А вы так, словно мы тут преступники, смотрите на нас. В этом деле вовсе не врачи преступают, а сами больные, к тому же родственники. Мы-то лишь и выполняем свой долг, избавляя человека от боли и прочего, а нас еще и садят, клянут все! И не смотрите так! За кого вы нас принимаете?
      - Ни за кого, - равнодушно ответил Андрей, прижимая ее к себе крепче, чувствуя как ослабевает ее тело. - Дверь сами найдете...
      - Подумаешь! Мы бы вообще могли не приезжать... Кому сейчас это надо? Нам бы и слова не сказали! - бурчал тот, все пытаясь уйти.
      - Вот-вот, делай людям добро, - тихо поддержал его колобок, - за бесплатно. Еще и оскорбят!
      Пес в это время встал, потянулся, и они быстро ретировались, громко хлопнув дверью.
      - Папочка, прости! - воскликнула она, сев на диван и склонив голову на грудь отца. - Но я тоже этого хотела... Мне тоже без нее невыносимо... Но, наверное, нельзя...
      Отец тихо мычал, пытаясь поднять свою руку всем телом, но в нее крепко вцепилась вся сила земная... Андрей поднял ее и положил его тяжелую, но мягкую ладонь ей на голову, увидев в глазах его переливающиеся искорки благодарности... На миг ему даже показалось, что на него смотрит его дед, который тоже не вынес разлуки и устремился ввысь вслед за своей любимой, которую он в отличие от всех всегда видел своими юными, влюбленными глазами, умершими от жажды созерцания... Он тоже прожил славную, достойную жизнь, исчерпав весь ее смысл до последней капли, и не считая ее опустошенный сосуд самоценностью, самоцелью. И для него его собственная жизнь была лишь половинкой их общей, незамысловатой, бессловесной любви, какою мы любим и самих себя, даже не подозревая об этом. И он давно уже и до самой ее смерти даже не подозревал об этом, не мог и подумать, представить даже, что любовь их первых свиданий не только не угасла под моросящей серостью буден, средь ливня житейских невзгод, под холодящим душу снегопадом старости, а наоборот, постепенно, незаметно, не находя выхода из бездонных недр души, распалилась, сжалась в огненную пружину, вырвавшуюся, сжигая все на своем пути, оттуда пламенным вихрем, едва лишь одна из половинок ее темницы рухнула, лишив оставшиеся стены и опоры, и смысла. Это и была их единая душа, скрывающаяся от чужих циничных взглядов внутри маленького храма, созданного давным-давно их страстными, созидающими объятиями, под сводами которого любовь и прячется от ненависти окружающей жизни. И дело, конечно, ни в тоске, ни в привычке, нет! Просто одна душа не может жить сразу здесь и там, и, разрываясь на две части, она просто может погибнуть, а разве может он допустить это, погубить ее, ее душу и любовь? Разве может он, всегда охранявший ее, всегда шедший впереди, прокладывая для нее путь сквозь жизненные топи, пустыни и тернии, отпустить ее одну в совершенно неизведанные дали? Разве не слышит он каждой ночью ее призывные, тревожные оклики, не чудится ли ему, как в черные стекла ночи бьется крылами его милая голубка? Неужели это можно вообще сравнивать с какой-либо физической болью и обыкновенной усталостью, избавиться от которых собственных сил нет, как их нет и вообще для продолжения дальнейшего существования? Нет! Смерть ради любви - это есть страстная жажда любви вечной, утолить которую влюбленный может только сам, только вдвоем, наедине со своей возлюбленной, без чьей-то помощи... Ее отец это понял и благодарил его за это немногословное напоминание. Понимала это и она, когда была готова пожертвовать ради них своей душой, своей дочерней любовью... Надо ли было это кому-нибудь еще объяснять?
     
     
   Глава 13
      В это время вновь раздался звонок, на который пес откликнулся недовольным ворчанием и нехотя направился к двери вслед за Андреем. В квартиру буквально ворвался невысокий крепыш с холеным, каким-то совсем не нашим, хоть и знакомых очертаний, лицом под густым ежиком волос, в серой ковбойке и джинсах. Следом за ним вошла хрупкая, не сводящая с него робких глаз, курносая девчушка.
      - Здравствуйте! - громко сказал крепыш с объяснившим все акцентом и крепко пожал руку Андрею. - Извините пожалуйста, но мы узнали, что у вас большие проблемы с мамой, поэтому решили помочь. У нас есть хороший врач, у нас есть хоспис, где мы оказываем помощь...
      - Она умерла, - тихо сказал Андрей, придерживая их в коридоре.
      - О, тем более..., мы должны помочь! - с заботой воскликнул тот после заминки. - Я работаю у вас пастором нашей протестантской церкви, где мы всем помогаем в горе, извините, в горе, то есть. А это моя помощница, Грушенька. Славное имя, да? Мы знаем, что тут живет девушка Аня, которой мы пришли помочь. Как можно ее увидеть? О, какой хороший... пес! Как тебя зовут? Я тебе принес маленький презент. Кушай... Извините, я очень люблю животных, у меня там, дома, тоже есть собаки. Я по ним очень скучаю... У нас, кстати, совсем иначе относятся к животным, чем в не очень развитых странах. Я знаю, потому что я сам являюсь активным членом общества животных любителей. Вы понимаете, их нельзя не любить, не защищать! Они такие слабые, беззащитные, но такие благодарные, признательные создания! Столько доброты получаешь от них за маленький даже знак внимания и заботы о них. Разве, когда вы общаетесь с животными, вы можете сказать, что первично зло? Никогда! Это неверующий человек о себе так судит. Но осуждает он других при этом, тех, кто ему делает добро! Итак, куда же нам пройти?
      Андрей с неохотой посторонился и пропустил посетителей в комнату, потрепав гриву пса, который, понимающе взглянув на него, осторожно выронил изо рта шоколадную конфетку в фантике и направился вновь к двери во вторую комнату, даже не оглядываясь на гостей.
      - О, как поживаете! Вы - Аня? Очень приятно! Я - Ник, Коля, то есть. А это ваш грэндпапа, дедушка, то есть? - заворковал пастор в ковбойке и протянул ладонь отцу. Не дождавшись ответного жеста, он похлопал отца по плечу и продолжил, - я ваш пастор из нашей церкви, из миссии. У нас есть один... молодой человек среди прихожан, который учился с вами, с Аней, то есть, в школе, и он много про вас рассказывал. Мы бы очень хотели, чтобы вы пришли к нам, и мы бы вам помогали, мы бы вместе помогали сами себе. Понимаете? Только объединившись вместе, мы можем спасти, помочь друг другу, сами себе...
      - Да-да, но не так, как Анания с Сапфирою, кто продали все свое, да не все апостолам отдали, утаили от их кубка, от коммуны часть, - в тон ему продолжил Андрей с легкой усмешкой, но довольно резко. - Вы приехали к нам учить нас тому, от чего только что помогли сбежать. Да, конечно, братство во Христе и братство по партии - это вроде бы разные вещи на первый взгляд...
      - Ну, конечно же, это же совершенно разные!... Почему вещи? - недоуменно вдруг спросил Ник, прервав свои рассуждения.
      - С чем шли люди в первые церковные общины? Не с деньгами ли от продажи своих вещей, поместий ли? - спрашивал его Андрей с той же улыбкой. - А в наши первые коммуны, колхозы? Не со своим ли скарбом? Или, вы хотите сказать, они продавали свои души, отдавали, может, их общинам?
      - Но сказано же в Деяниях, что у множества уворо..., уверовавших было одно сердце и одна душа; и, конечно, никто ничего из имения своего не называл своим, но все у них было общее? - спросил Ник, уже настороженно, с интересом, но и с опаской поглядывая на него.
      - И каждому давалось, в чем кто имел нужду, то есть, почти по потребностям, - в тон ему продолжил Андрей.
      - Конечно! - радостно воскликнул Ник. - Ваш коммунизм в этом был схож, конечно...
      - Особенно, одной душой, - подхватил и Андрей.
      - О, да! Но у нас это единение происходило в Боге, во Христе, - продолжал Ник, подозрительно поглядывая на него.
      - Ну да, единение вещами, деньгами, но во Христе, - невозмутимо соглашался Андрей, с улыбкой продолжив, - куда апостолы пришли в одном рубище, но со словом его. Люди - им вещи, они - им слово, и-то не свое как бы. Но при чем здесь Христос, не он ли опрокинул столы меновщиков, войдя в храм Божий? Разве Иисус так говорил, а не "продай имение свое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах?"
      - Но зачем вы так говорите, если мы призываем просто к нам приходить, без всего приходить, но чтобы стать только одним сердцем, одной душой!?... - недовольно восклицал Ник, уже сердито поглядывая на Андрея исподлобья.
      - И еще бы стоило добавить, что и умом одним тоже, - почти заботливо подсказал ему тот, с усмешкой добавив, - чтобы совсем на нашу компартию было похоже. Я как раз об этом лишь и веду речь. После почти вековой обезлички вы нам вновь предлагаете стать одной толпой, членам которой даже сердце свое не дозволено иметь. Я понимаю, почему апостолы умолчали про ум - потому что в толпе он и не нужен, отдав душу, его тоже лишаешься. Вы даже не подумали, что прежде, чем слиться с кем-то еще в одну душу, нашим людям надо было хотя бы обрести свою вначале. Да-да, не спорю!... Обретя свою, тем более, свои мозги, свою голову, человек уже вряд захочет причесываться общей гребенкой, откуда лишь чужих... паразитов подхватить сможет. Поэтому вы как бы вовремя нас подловить пытаетесь. А Христос-то как раз и пронзил толпу эту своим путем на Голгофу, острием ее, всем ясно показав, что каждый самолично должен нести туда свой крест. Конечно, многим совкам ваша идеология даже привычной покажется, более возвышенной только, потому что тут генсека ругать не надо, невозможно - он слишком высок, неведом, как и некоторые серые кардиналы почти. Но она еще больше обезличивает, совсем унижает нашего человека, лишаемого даже потенциальной возможности избрать своего кумира, даже самого права выбора, выбора и себя самого, поскольку даже души своей, чувств своих он лишен. И этим вы пришли спасать нас? Дав нам рецепт полного несопротивления? Но не он ли только уже апостолам своим сказал, что и мешок, и суму, а у кого нет, продай одежду свою и купи меч?
      - О да, но здесь слишком много вопросов сразу, да и не все они подходящие сейчас, подходят, то есть, к данному моменту, - озадаченно ответствовал Ник, теребя мочку левого уха.
      - Но почему? Разве другой толпе, ну, толпе так называемой элиты, своим первопроходцам, олигархам вы не последнее, не меч купить советуете? - насмешливо спросил Андрей, перебив его. - Что-то никто из них не поспешает раздавать все свое нищим...
      - Но ведь элита - это вы так сказали - это же не толпа, ну, то есть, не народ же? - недоуменно спроси Ник.
      - А почему бы и нет! Такая же толпа, только маленькая, только уже без сердца и без души - с одним лишь мечом грабежа, - с легким презрением ответил Андрей. - Вам ли нас учить христовой даже вере, если вся ваша жизнь - это борьба за жизненные, чисто земные блага? Что вы может принесть нам, кроме своих вещей?
      - Нет, ну а что, разве у нас своих вещей много, таких, как импортных, я имею в виду? - немного даже свысока, знающе так произнесла вдруг спутница Ника, с досадой поглядывая на Андрея.
      - Да-да, но это Грушенька имела ввиду нашу культуру в целом, то есть, которая определяется ведь и теми вещами, которыми мы пользуемся! - подхватил Ник, признательно поглядывая на нее.
      - Ну да, то, с чего вы и освоение Америки начали, завозя туда каравеллами стеклянные и свинцовые бусы, - согласно кивая головой, поддержал их Андрей.
      - Что вы! Это же так давно было! - рассмеялся довольный Ник. - Теперь это компьютеры, оргтехника!
      - Которые вряд ли заменят живого человека, - заметил Андрей.
      - Но и Библия, Библию я,... то есть, слово Божье в основном... Я же с этого и начал, а вы...- растеряно промямлил Ник.
      - Да, конечно, как и тогда, вместе со стеклянными бусами, в одних трюмах, - равнодушно уже добавил Андрей, - тут вы постоянны, себе не изменяете. Только попали вы немного не туда, не по адресу. Отправившись в Новый Свет со стеклянными бусами, не стоило бы с ними же обратно возвращаться. Это как-то смешно...
      - Да что мы перед ними выпендриваемся! - грубо вдруг возмутилась Грушенька, совсем уже не розовея. - Это ж они совки самые натуральные и есть! Если они даже в вещах разницы никакой не видят, то где им о вере, о духовности что-то понять! Разве им нужно утешение какое, если надо просто выпить, да закусить, да побыстрее, да попроще! И все сразу хорошо станет! Чего, думаете, они поднялись? Да против сухого закона поднялись, совсем не из-за свободы какой!...
      - В этом вы, пожалуй, правы, - спокойно сказала вдруг Анна, немного демонстративно вставая, - нам, действительно, никакого утешения не надо. Нет, не только от вас - вообще не надо. Разве надо нас утешать в том, что моя мама успела уйти из этого мира до того, как вы его испоганите окончательно и своей культурой, и своей верой? Да я просто счастлива за нее, для меня это почти праздник! Горе будет, если я не успею уйти от вас, отсюда ли, не испачкав свои мысли, свои воспоминания об одежды ваших апостолов. Но я успею, не надейтесь...
      - Но это же грех! Так нельзя! - запротестовал Ник, сделав страшно понимающе лицо.
      - Боже, какое убожество! И мы еще к ним пришли! Да они - психи! Они радуются! - вторила ему Грушенька, сверкая глазками.
      - Мы и хотели бы уберечь вас от такого шага! - продолжал восклицать Ник.
      - А вас разве кто приглашал для этого? - ответила им обоим Анна. - И это называется не уберечь, а помешать. Нет, вы меня, конечно, уберегли все же от одного неверного шага...
      - Вот видите, Аня, я же говорил!... - радостно воскликнул Ник, пытаясь схватить ее за руку.
      - От вашей веры уберегли, - прервала его Анна, убрав руку, - куда я могла бы податься, услышь это из чьих-нибудь других уст, более искушенных. Вот это было бы страшное горе, радость освобождения матери стала бы тогда моей последней радостью в этой жизни. И там, в вечности, я стала бы навсегда несчастной, потому что ушла бы такой и отсюда, разучившись от души смеяться, радоваться всем сердцем...
      - Но как?! - недоуменно воскликнул Ник. - Вы же сами говорите! Вы же про вечную жизнь говорите, а сами не хотите верить!...
      - А зачем нам верить, если мы это знаем? - спросила удивленно уже Анна. - Это вы не верите, боитесь, что вас не пустят туда из-за мелких грешков, из-за вашей плотской, похотливой почти веры, из-за ваших тряпичных радостишек.
      - Но так же нельзя! Ведь сказал он, что возлюбите ближнего, как самого себя! - сокрушенно произнес Ник, с горечью глядя на нее.
      - Да, правильно, - невозмутимо сказала Анна. - Но только вы мне никогда ближними не станете, хотя бы потому, что вы-то сюда пришли убогих ублажать, умиротворять ли. Чем? Достойным этих убогих. Но их нет здесь, нет в этом доме ваших клиентов, вы ошиблись адресом.
      - Ой, да ты посмотри сама на себя, на обстановку свою хотя бы! - презрительно сморщилась Грушенька. - Чем ты заносишься? Своей сермяжностью лапотной? Нашли чем гордиться! Да ты бы посмотрела хоть одним глазом, как они там живут! Ишь, великий народ! Да задолбали вы уже! Ничего сами не могут, не хотят даже, а туда же, нос еще воротят! Быдло и есть быдло неблагодарное, сказали бы спасибо, что еще возятся с вами, чему-то учат! Да мне стыдно даже, что они тут видят все это, переносят, да еще и посмеяться стесняются. Они ж к нам, как к туземцам попали, но и те признательнее...
      - Грушенька, Грушенька! - спохватившись, пытался остановить ее Ник. - Мы же не о том сейчас!
      - Почему же, как раз о том самом, - слегка сочувственно заметила ему Анна. - Про это я и говорила. Мы не станем никогда ближними, потому что расстояние это, что между нами, мы разными мерками меряем. Даже с ней - уже разными. Она, да и вы тоже даже не подозреваете о существовании того, что нас разделяет... Поэтому, извините, но любовь для меня слишком высокое чувство, чтобы даже попытаться его так унизить. Да и зачем вам это? Вы же можете спокойно возлюбить и друг друга - ближе не бывает...
      - Что вы! О, нет! Это не очень хорошо получилось! - залепетал растерянно Ник, густо краснея и пытаясь найти выход. - Мы друг друга просто не поняли, вы просто другой веры, молодой человек, поэтому... Я чувствую тут ваше влияние. Вы - язычник, мне все понятно. Но вы, Аня, приходите все равно... Я понимаю ваше состояние, в это время душа для всякого открыта, беззащитна от всякого... Этим все объясняется, почему вам и нужна наш поддержка. Просто ваши мужчины, я понимаю,... это их гордость, самолюбие задевает, мужскую гордыню, то есть. Они сейчас тоже беззащитны, но мужчинам это стыдно признавать, показаться слабыми, обратиться за помощью... Вот они и придумывают нечто такое в оправдание. Но это неверно, это надо преодолеть... Извините... Песик, песик, все хорошо...
      - Этот еще ничего... - смеясь сказал Андрей, когда те удалились, - там я похлеще встречал. У их проповедников, миссионерствующих среди нас, как на подбор физиономии наших откровенных пройдох. Они, видимо, нашей физиогномики не знают... Хотя, может, и наоборот, ведь на уловки наших пройдох столько сейчас попадается доверчивых... А Ник, видно, еще стажер, даже не такой настырный, как некоторые наши, например, свидетели...
      - Не повезут же к нам ножки Буша высшего сорта? - усмехнулась и Аня, хотя взгляд ее был уже где-то не здесь. - Но ты их словно стрелой пронзил, на взлете еще...
      - Нет, не их. Я просто выбрал самое слабо место, прошел по границе между их толпой и нашей, где они вынуждены раскрываться. Но это не ради них, ради того лишь, чтобы миновать обе эти толпы. Пронзая можно и вонзиться... А ты все это так убежденно говорила, - вскользь отметил Андрей.
      - Я это не просто говорила, - подтвердила она, перестав улыбаться.
      - Тогда тебе не стоит и так печалиться, - сказал он, погладив ее по плечу.
      - Я не печалюсь, просто надо столько сделать, - со вздохом ответила она.
      - Главное мы уже сделали, - попытался он успокоить ее.
      - Что? - как-то отрешенно спросила она.
      - Не выбрали ложный путь... и для нее, - ответил он.
      - Ну, тогда мое много сразу стало таким маленьким, - рассмеялась она и погладила отца по голове. Тот спокойно посапывал. - Ты даже не представляешь, какой он сильный, какой он путь прошел... И сейчас он не болен, он просто вышел за пределы или, как ты сказал, прошел мимо всех толп, устремляясь вслед за ней. Он всегда так шел, у него здесь не было друзей. Но это не твой путь, милый...
  
     
   Глава 14
      - Где мать?! - почти одновременно с грохотом входной двери раздался хриплый голос, тут же слившийся с радостным лаем пса. Перед ними стоял, тяжело дыша, ее брат, невероятно похожий на мать. Поймав ее взгляд, он тут же устремился в дальнюю комнату, сбрасывая с себя на ходу какую-то рваную курточку...
      - Ты сбежал?! - испуганно воскликнула Аня и рванулась вслед за ним...
      - Нет, на побывку отпустили, - глухо ответил он уже в дверях и смолк. Андрей лишь услышал, как громко ударились колени об пол, как тревожно вскрикнула панцирная сетка под его тяжестью, и вышел на кухню...
      Задернутые наглухо шторы создавали в кухне полумрак, из-за которого не так мрачным казался и сине-зеленый цвет стен. Кухня уже казалась запущенной, здесь тоже пахло болезнью, отчего так неестественно чистыми, слишком даже белыми смотрелись горки тарелок сквозь стекло старого шкафа, дверки которого словно бы обвисли, сникли на поржавевших от времени петлях. Пол как-то осторожно, предупредительно поскрипывал под ногами, словно упрашивал его не входить, уйти...
      - Ну, здоров! - услышал он вдруг за спиной голос ее брата, который тяжело опустился на табурет и подрагивающими руками доставал на стол бутылку, полбуханки из холщовой сумки. - Достань стаканы... Вон там. Не освоился еще? Ничего, успеешь... Ну, давай, присаживайся, в ногах тоже правды нет... Меня Санькой кличут, давай за знакомство... За встречу, как бы, не получилось...
      - Андрей, - кивнул ему он, слегка приподняв стакан и залпом выпил.
      - Ну, ладно, пить могешь, - подчеркнуто одобрительно кивнул и тот, слегка исподлобья поглядывая на Андрея покрасневшими глазами. - Ты только не обращай внимания, я не сразу смогу нормальным языком разговаривать, на зоне отвык как бы... Хотя, смотри-ка, еще ни слова не сказал из фени! Ты знаешь, Андрюха, ведь там самая главная неволя - это язык. Если бы я знал... Да, ладно. Ну, давай теперь за встречу... Она ведь все равно еще здесь, я чувствую, что здесь еще, не могла не дождаться... Жаль, батя не может теперь поддержать... Жаль. У него теперь пострашней неволя...
      - Неволя только внутри бывает, когда в себя отсюда выбраться не можешь, когда некуда, - заметил Андрей, занюхивая водку хлебом.
      - Ишь ты! Ты, как будто пробовал ее, говоришь! - с усмешкой сказал Александр. - Но ты прав... Пока я там не научился в себя уходить, было просто страшно. А потом мне стало даже хватать ночи... Тут ведь живешь днем, а ночью как бы отсутствуешь, там наоборот - днем тебя вышибают из себя, тебя словно и нет. Только ночью и возвращаешься, если научишься, правда. Большинство там и ночью, во сне кричит о том же.
      - Сам научился? - спросил Андрей.
      - Нет, мужик один попался. Стоя, чуть не на ходу, умел спать. Без всякого допинга. Не представляешь, насколько эти миражи, вроде, реальнее той действительности! - с тоской воскликнул Александр, разливая остатки водки. - Нет, понятно, что и здесь не особо лучше, но тут сбежать куда-то можно, хотя бы в книги, напиться ли, а там не дают, там ведь это главное наказание. Но, если научиться, то тюрьма становится совсем похожей на все это. А тот мужик, кстати, лет тридцать по совокупности откинул, но почти всегда сознательно принимал на себя роль как бы шестерки, когда тебя затыкают, вгоняют в себя, превращают как бы в ничто... Он даже это взваливал на них. Они ведь, эти мнимые хозяева, к счастью, совсем не понимают, какую роль исполняют, удивляясь лишь тому, отчего ж им так плохо, отчего же они так и не могут получить желаемого максимума, особенно на самой верхушке своего мнимого бугорка. Теперь, наоборот, я не представляю, как той воли можно будет достичь здесь, где гораздо больше помех, отвлечений от нее. Вот, что странно... Я только сейчас вдруг осознавать это стал...
      - Сейчас здесь для этого даже не обязательно спать, - усмехнулся Андрей. - Сейчас к тебе тут нет никакого тотального интереса, так лишь, по мелочам. Здесь надо лишь научиться не путать чей-то денежный интерес, прессинг с моральным. Морального нет, как самой морали. Они оплели всех зеленой паутиной плесени, считая всех просто трупами, не замечая нас, не считая за живых. Заметь, даже возвышаться среди нас они уже стали откровенной ложью, даже не пытаясь нас в чем-то убеждать, что-то доказывать нам, как будто мы все - просто зомби. Внутренне мы абсолютно свободны. Это нам надо лишь понять и все. Теперь для этого не надо становиться и бомжом, отшельником. Для них же понимание их действительной роли может обернуться лишь трагедией. Но это старый секрет выживания личности, народа ли в лихолетья...
      - Ну да, просто эти лихолетья всегда, как новые, - согласился Александр. - Пойдешь со мной? Мне этого мало... Я хочу еще посмотреть кой на кого... из должников. Ну да, это дно, но тебе-то это должно быть все равно?
      - Твой мужик называл себя... гиперборейцем хоть раз? - вскользь спросил Андрей.
      - Ты знаешь?! - удивленно воскликнул Александр. - Да, он говорил, что специально там прятался. В то время было легко сесть за пустяк, и не греша даже против совести... Он, кстати, говорил про камуфляж пустой мухи, как самый надежный. Но ведь это надо только тем, кому есть с чем остаться в одиночестве?
      - Ладно, пошли, - согласился Андрей, вставая.
      - Сестренка! - позвал Аню Александр, - ты не обижайся, но я слишком долго здесь не был и надо прогуляться. Не сердитесь на меня. Мы - с Андреем, поэтому будь спокойна.
      - Ну да, я в два раза буду спокойнее, - скептически усмехнувшись, ответила Аня, недоверчиво их рассматривая. - Вы только возвращайтесь... сегодня.
      - Но ты только не жди, за столько лет пора было отвыкнуть, - успокаивал он ее.
      - Ты бы хоть переоделся, - сокрушенно вздохнув, заметила она. - Я достала там... твою одежду.
      - Пойду примерю, - поцеловав ее в щечку, ушел он в комнату.
      - Андрюша, ты только сам не доверяйся очень его друзьям, они-то теперь откровенные бандюги, чего он не знает еще, - попросила она его тихо, когда Александр ушел, через силу сдерживая волнение и тревогу. - Тогда они ведь были просто школьные друзья, а теперь все изменилось, но не у него...
      - У него гораздо больше перемен, - пытался успокоить ее Андрей, старясь как можно увереннее держаться. Хмель все-таки брал свое судя по ее взглядам. - У тебя хороший брат...
      - Да, он был слишком хорошим, - тихо сказал она, уткнувшись ему в грудь.
      - Ну, ладно, ладно! Еще успеете! - проворчал тот, выходя в коридор. Внешне он почти неузнаваемо преобразился, хотя, конечно, одеяние его было явно не по моде. Однако, он немного иначе понял их взгляды. - Даже непривычно как-то и самому...
      - Боже, словно все вернулось, - затаенно прошептала она, разглаживая ладонью его слегка топорщащийся пиджак.
      - Ничего, разгладится, - успокоил ее брат, с интересом разглядывая себя в зеркало, чуть приподняв край черного покрова. - М-да, все вернулось, но кое-что по дороге все же растеряло...
      - Зачем ты?! - испуганно воскликнула она, отдернув его руку от зеркала.
      - Не волнуйся, это не самое страшное, - спокойно улыбнулся он ей. - Я там в зеркало вообще не смотрелся, ну и что?... Надо спокойнее жить среди своих страхов, потому что они свои все же. Не надо только смотреть на них чужими глазами. Тогда ты этого чужого начинаешь бояться.
      - Мне просто показалось, что я вижу... Нет, только показалось, - неуверенно произнесла она и замолчала.
      - А разве ты бы не хотела этого? - серьезно вдруг спросил он.
      - Я о ней думаю - не о себе, - тихо ответила Аня. - Я бы, может, и хотела, но ей это не надо...
      - Ладно, не скучайте без нас, - похлопал он ее по плечу, и они вышли из квартиры...
   Глава 15
        - Вообще, я конечно балдею - как тут все изменилось, - говорил Александр, с детским даже любопытством открывая пивную банку, рассмеявшись, когда из той в него брызнуло пеной. - М-да, пиво, конечно, совсем другое, лучше. Но главное, Андрюха, я от девчонок балдею. Откуда их столько красивых взялось? И это не из-за тюряги, поверь. Глаза, вот только, совсем не такие у многих... Чего-то в них не хватает... Наши девчонки веселее были, счастливее, наверно. Этим же, видно, смотреть совсем не на что, что бы порадовало, а в себе ничего не видят, сами себя оценить не могут... Нет, я сегодня домой вряд ли вернусь. Но ты не раскатывай, тебе я не позволю!... Я тебя тогда грохну сразу. Понял? Я бы тебя, конечно, и так с удовольствием грохнул, ведь ты хочешь у меня последнее забрать. Батя-то никогда моим не был, а сейчас... Он ведь Аньку любил всегда, больше всех нас любил. А она мне хоть чуть мать напоминает, хоть и не похожа на нее сильно - она на отца похожа. Мне ведь без матери совсем пусто стало. Я это еще там успел понять, словно там еще ее потерял. Знаешь, как там не хватает того, кто бы любил тебя! Это самое страшное! Последним дерьмом себя из-за этого чувствуешь. Ничто так на эту волю не тянет, как чья-то любовь. Может, и в жизни этой ничто, кроме нее, не держит? Понимаешь, когда вдруг теряешь ее? Зачем тогда жизнь? Ты не знаешь?
      - Только ради смерти, - спокойно ответил Андрей.
      - Ты просто не знаешь, что такое смерть, не думал даже! - разозлился вдруг Александр.
      - Ну да, небывалое у нас явление! - усмехнулся Андрей. - Разве не достаточно знать, что и тебя она ждет? На каждом шагу можно столкнуться, для этого не надо каких-то особых ситуаций.
      - И что тогда, смириться, овцой прикинуться? - продолжал тот злиться.
      - Зачем же! Волки и овцы все-таки по разному умирают, - спокойно продолжал Андрей. - Но ты ведь думал о смерти, когда мама твоя была здесь? Вот видишь. И тебе он ничего не говорил про это?
      - Нет, он почти ничего и не говорил, - хмуро отвечал Александр, присев на скамейку. - Он только научил меня отключаться, когда я уже устал отмахиваться, когда меня уже почти добивать стали. Я ведь сам никогда не сдамся. Я бы там и года не выжил, если б не это. Мне и так уж почки отбили, втемную отбили... А потом вдруг стало все равно, что вокруг происходит...
      - Смерть это почти то же, только там ты уже совсем в себя возвращаешься. Нет, не отключаешься на миг, а возвращаешься насовсем. Раньше у людей не было этой грани, пока вдруг не стало ясно, что не все этой безнаказанностью могут правильно пользоваться. Понимаешь, их не из рая, а из самих себя ведь изгнали... - говорил Андрей, с интересом посматривая по сторонам, узнавая многое из забытого. - Вернуться туда можно стало почти лишь исключительно через врата смерти...
      - Почти? - с какой-то надеждой спросил Александр.
      - Все зависит от того, как эту смерть воспринимать, - продолжал Андрей. - Почти для всех она стала ужасом, концом всего. Этот страх должен был их вразумить, вразумить тех, для кого он, страх, и был главным движителем, основным источником, если хочешь, адреналина. Они должны были в зеркале смерти бояться себя самих, какими становились в этой жизни. Да-да, тот, который был за зеркалом, боялся их, живых, боялся стать ими. Он ведь понимал, что жить или страдать с этим придется вечность, страдать ему самому уже, а не бывшим жертвам. Представь, если бы этой банке пива вернули бы вдруг ее уже использованное содержание?
      - Б-р-р! - даже передернулся тот. - А что у тех, кто не почти?
      - Сопоставимой со страхом эмоцией является только любовь, которая, конечно, может быть гораздо сильнее его, но только лишь может - не обязана такой быть. Но если страх - это боязнь нашего настоящего я к нам самим, то любовь - это его чувство к другому такому же настоящему я. Ну, если кто любит лишь чье-то простое, прижизненное я, то это всего лишь страсть, плотская страсть, банальная химическая реакция. По настоящему любить может наше настоящее я и любить только чье-то тоже настоящее, чье-то вечное я, - закрыв глаза, размышлял Андрей. - Теперь ты сам можешь ответить, что для них тогда означает и эта жизнь, и та смерть.
      - Нет, пока я, наверно, не смогу ответить, - опечаленно вздыхая отвечал Александр. - Видимо, мать я все же любил лишь за то, что она меня так любила, ни за что любила. Лучше я не пытался стать ради нее. Иногда я словно проверял, испытывал ее любовь к себе, хоть и счастлив был не ошибиться. Я это понял там, после той, последней проверки... А пока, ты прав, мной все же больше двигал страх, ну, то есть, желание поиграться, потягаться ним. Я не хотел ему сдаваться...
      - Ну да, а твое настоящее я уже просто издевалось над тобой, теряя к себе интерес, требуя все более веских подтверждений своей неустрашимости, - добродушно улыбнулся ему Андрей, - чего для настоящей любви не нужно.
      - Наверно, поэтому мне и хочется тебя грохнуть, из зависти грохнуть, - вполне откровенно, совсем без зла, признался тот, спросив вдруг, - но ведь еще же есть ненависть? Ты забыл про нее? Она ведь тоже к другим?
      - Если честно, то я, и правда, забыл! - рассмеялся Андрей, удивив того. - Именно забыл, потому что вернулся сюда я просто... истекающим ею, этой ненавистью.
      - Она тебя излечила? - спросил Александр, крепко взяв его за плечо.
      - Наверно, - ответил Андрей, думая еще о чем-то другом.
      - Никаких наверно! Понял? - рывком развернул тот его к себе и пристально посмотрел ему в глаза. - А теперь пошли... Испытаем себя немного другим чувством.
        - Эй, шкет, где Косого найти можно? - спросил Александр у пацана, которого поймал за шкирку, едва они углубились в путаный лабиринт пятиэтажных застроек.
      - Косого? - удивленно воскликнул тот, ничуть не испугавшись. - Косилу что ли? Где еще, в кабаке своем, конечно! В Юбилейном. Только он теперь не Косила, а Касьян, однако. Косой, ты че!
      - Надо ж ты, как люди растут, - усмехнулся криво Александр, поддав слегка коленкой пацану, на что тот не особо среагировал, а, степенно покачивая тощими плечиками, поплелся дальше. - Да тут каждый пузырь уже бугор! Ишь ты, в своем ресторане! Отстал я, однако, от поезда...
      - О, Санек! - услышали они радостные возгласы, едва вошли в полутемный зал Юбилейного ресторана, от которого, правда, одно название лишь и осталось. В бархатном полумраке, поблескивающем хромом, хрусталем сервировки, стояли уютные столики, огражденные мягкими диванами с высокими спинками. На одном из них, уголком обнимающим невысокий, стеклянный столик, уставленный выпивкой и закусками, и сидела кучка поддатых крепышей, лениво протягивающих им навстречу пухлые ладошки. - Давно тут? Какими ветрами? Откинулся что ли?
      - Ага, по амнистии, - отшучивался Александр, сдерживая усмешку. - Где Косой?
      - Ты ему только так не скажи, - посоветовал один из них, кивнув в сторону стойки огромного бара, стеклянная витрина которого вся переливалась множеством цветов из щедро развешанной по кругу китайской гирлянды. Слева от стойки виднелась массивная дверь из красного дерева, куда их и провел бармен.
      - Ну, здорово, Косой! - сдержанно сказал Александр хозяину кабинета, сидевшему с сигарой в зубах в огромном кожаном кресле за столом, на который он небрежно сложил свои длинные ноги в лакированных туфлях.
      - Санек! - даже чересчур радостно воскликнул тот, после некоторой выдержки все же вскочив с кресла и устремившись им навстречу, как-то искоса поглядывая на Андрея, который уловил в его взглядах искорки растерянности. - А ты как это? Освободился что ли?
      - А че ж мне нары парить, что ли, пока вы тут за меня так вот, с сигарами, да барами, оттягиваетесь? - наезжал Александр на него с полуусмешкой. - Нет, чтобы посылочку с воли послать...
      - Санек, да ты че, разве я забыл! - начал тот оправдываться, суетливо доставая из кармана роскошного смокинга новенькую сберкнижку. - Да я же счет для тебя специальный открыл, с каждого рваного гривну тебе откладывал... Вот, посмотри, Санек, все лежит нетронутым, тебя дожидается...
      - Ага, и прямо не расстаешься с ней, смотрю, в кармашке носишь? - язвил Александр, с показным интересом изучая сберкнижку.
      - Обижаешь, Сань, мне же дали знать, что ты пришел... - широко улыбнулся тот, и вдруг, заслышав стук в дверь, с мольбой почти попросил, - Сань, прошу, не называй меня при них... по старому! Я Касьян для них, понимаешь. Я тут хозяин... Войди!
      В открытую дверь здоровяк к белом пиджаке вкатил широкий довольно столик, уставленный всякой закуской, дорогими бутылками с иностранными этикетками, и проворно расставил все это на низком столике, стоявшем в углу кабинета между массивными креслами. Сделав все это он кивнул им головой и вышел, после чего Касьян легким движением вытер капли пота со лба...
      - Прошу вас, а то на сухую неудобно... вас принимать, - даже с легким полупоклоном пригласил их к столу хозяин, показав Александру на центральное кресло. - А тебе, Саня, спасибо...
      - За что? Что Косым не назвал при нем? - с поддевкой спросил тот, шумно садясь в кресло.
      - Сань, ну ты что?! - обиженно воскликнул тот, наливая в большие стаканы, похоже, виски. - Дай мне хоть тост закончить...
      - Ты мне скажи сначала, Косой, - прервал его Александр, положив сберкнижку на стол, - если тебя предупредили, то чего ты так перетрухал?
      - А, это! - словно спохватился тот, нерешительно продолжив, - понимаешь, мне тут же как раз и из ментовки, Сань, позвонили, предупредили, что ты... здесь.
      - Что ноги сделал, да? - уточнил Александр.
      - Нет, Сань, подожди, подожди! - вдруг замахал руками тот, долил себе виски до полстакана и залпом выпил. - Давай начнем иначе! Сань, я не знаю, что там случилось, но ты ведь был из нормальной семьи. Сань, я всегда тебе завидовал, что у тебя были такие отец и мать. Это не мои запивохи! Подожди!... Ты не был, Сань, бандитом, не накручивай. Ну, мы тоже, конечно, поигрались тут и в рэкет и во все такое... Но теперь, Сань, пойми, я тоже хочу стать, могу стать нормальным человеком, я тоже хочу иметь нормальную семью, стать нормальным отцом для сына. Понимаешь? Ты это можешь понять, вспомнить! И ты, ты ведь Андрей, я ж помню?...
      - Во-во, вовремя вспомнил! - оборвал его Александр, поигрывая стаканом. - Он самый, Андрей, кандидат наук! И пока вы тут в рэкет поигрывали, бабки подрезали, кабаки себе наживали, его брательник за вас в Афгане, а я за вас, как падла, на нарах отдыхал, срок мотал. Вам теперь, понятно, захотелось все позабыть, нормальной семьей этакой стать, сынка манкой кормить... А то, что я за тебя баланду трескал, семьи нормальной лишился, так это бы лучше и не вспоминать, да? Лучше б я и не заходил к тебе, перед ментами не подставлял, да? Ты это хотел сказать? Ну, так ты бы позвал своих научных сотрудников, доцентов, они бы скопом-то сразу бы все порешали. А лучше бы ментам звякнул, вообще бы чистым вышел...
      - Сань, ты что, меня за последнюю падлу держишь?! Если я хочу стать нормальным, то не сукой же?! Чего ты передергиваешь?! Ну, получилось так, ну, молодыми ж были? Если бы скопом пошли, то ведь круче за того козла бы дали, ты же знаешь? - заметался Касьян по кабинету.
      - Да, знаю. Знаю и то, что не я того козла замочил, совсем не я, - с усмешкой наблюдал за ним Александр.
      - Ну, так ты бы сказал, чего ты хочешь! Я ж все сделаю! Но, не я ж виноват, что ты не стал срока ждать? Зачем ты? Тебе ж осталось-то! Я что ли и в этом виноват?! - зло уже спрашивал тот, трясущейся рукой наливая всем водки. - Но я и сейчас тебе клянусь, как выйдешь, я тебя хоть в долю возьму, на паях возьму, Саня. Мне этого фуфла не жалко! Я ж понимаю, что это фуфло!
      - И предлагаешь мне его? - с издевкой спросил его Александр.
      - А что я тебе еще могу дать? У тебя все в жизни было, чего у меня и сейчас нет. Только бабки эти пока, грязные пока! А мне тоже нормальных хочется! Если бы я мог, я бы и это все бросил, но меня ж сразу замочат, ты что, не знаешь!? - кричал тот, растерянно сев в кресло и обхватив голову руками. - Тут же звери, они же не понимают, если кто по нормальному хочет. Ты и то не хочешь понять...
      - Дай-ка лучше нам по сигаре, - вдруг добродушно попросил его Александр. - Если честно, то мне глубоко наплевать, что ты там хочешь...
      - Ну, а что же ты тогда? - изумленно воскликнул тот, с недоверием поглядывая на Александра, пока тот раскуривал сигару.
      - А просто хотел посмотреть, как ты тут дергаться начнешь, как тебе вдруг плохо станет, - спокойно отвечал тот, пуская колечки дыма. - Я ж помню, как вы дергались, когда меня уговаривали... Уговаривали, уговаривали - не ври. Вышки ты испугался... Вот, я и захотел, чтобы и это как бы почувствовать, что к тому же вернулся, что по новой могу все начать... Сначала!
      - Сначала? - ухватился Касьян за его слово. - А ты вспомни тогда, что я разве в школе был последним? Ну, не в учебе, конечно, тут я с тобой тягаться и не собираюсь... Но, видишь ли, как только школа кончилась, так я сразу же стал никем, в дерьмо окунулся. Выбор у меня был один: спиться или в тюрягу. Шестеркой, занюханым дворником каким я бы не смог стать, но больше мне ничего не светило... И вдруг все это началось, все перевернулось, вдруг кулак и здесь, в жизни стал верховодить. Ты, вот, Сань, там сидел, но тут порядки похлеще стали. Ты, можно сказать, в санатории отдыхал. Ты знаешь, где теперь Стас, Кирян, Михай..., черт, вспомнить даже трудно... Да, Витюха, Малец где, знаешь? А Нечая помнишь? Нет их больше, Саня. Пятерых только из нашего класса замочили. И твоих должников тоже, ты понял уже... А тебя, Сань, жизнь, может, на правильный путь... увела. Теперь твои мозги, пятерки твои были бы никому тут не нужны. Теперь это тьфу... А ты новую школу прошел, дерьмовую, я понимаю... Но ты заочно, слезами прошел то, что тут через кровь лишь и без шансов почти... Сейчас ты в авторитете будешь, зря только... Чего ты не дождался? Плыть надоело? Зачем мотанул?
      - Ну, это мои дела! - отрезал Александр. - Школу, говоришь, хорошую прошел? Да, но только не ту, что ты думаешь... Не ради всего этого дерьма я ту ошибку сделал, не для того, чтобы и все остальное стало тоже... ошибкой...
      - Сань, но я же тебе не мокруху предлагаю, нормальную жизнь предлагал, - проникновенно даже говорил успокоенный уже Касьян. - Ты хоть заметил, что я, ну, почти нормально стал разговаривать, без фени? Заметил? Тот опыт, кулак, Саня, теперь нужны, чтобы от козлов разных, от власти той же отмахиваться, вокруг себя... Внутри, Саня, теперь можно нормальную жизнь делать, по нормальному жить... Детям хотя бы...
      - Это можно и без кулаков и без грязных бабок тоже - равнодушно заметил Александр.
      - Как? Что тебя сейчас... хотя бы без бабок ждет? Опять туда? А я, Сань, могу тебе помочь, - волнуясь, покусывая губы выдавливал из себя Касьян, - ну, откупиться. За большие бабки тебя отпустят. Повод лишь придумать надо, законный повод, и за бабки поведутся. Ты можешь что придумать? Ну, по семье там... Мать же болеет? Я ж знаю, Аня... говорила.
      - Закроем тему! - резко оборвал его Александр.
      - Закроем, - согласился Касьян. - Только знай, Сань, что я ничего не пожалею, чтобы помочь, долг свой отдать. Нет, помимо этого. Это твое, об этом забудь...
      - Я и забыл, - с усмешкой сказал Александр, вставая.
      - Сань, не обижай! - хмуро сказал Касьян. - Долю пацанов я тоже отдал, семьям их отдал. Это, Сань, не подачка, не надо так...
      - Успокойся, Касьян, - назвал его Александр подчеркнуто. - Мне это просто не нужно. Это мусор, а я по грязной дорожке возвращаться не хочу. Я тебя не обижаю, не злись. Мне тебя не за что оскорблять... Мне это, правда, не надо.
      - Как знаешь... - пожал плечами Касьян, - но знай, это всегда лежит. С голоду подохну, а это не трону. Хотя с голоду я вряд ли подохну.
      - Это не само страшное, - заметил с улыбкой Александр, пожимая тому руку на прощанье.
      - Что? - с любопытством спросил тот, провожая их к двери.
      - Подохнуть, - сказал ему Александр уже из-за порога и закрыл дверь, добавив после этого уже для Андрея, - только не расслабляйся, он-то так не думает...
     
     
   Глава 16
         - Да-а, вернулся я, что называется! - задумчиво протянул он, когда они оказались на улице, среди света редких, но ярких витрин, заменявших теперь фонари. - В одном он, похоже, прав... В тюряге-то теперь получше будет, если и она не перестроится на их лад.
      - Но какая разница, - впервые за все это время заметил Андрей. - За тысячи лет все уже столько раз как бы менялось, ломалось даже революциями, но все новое строилось на тех же развалинах. Эти развалины неуничтожимы...
      - Слушай, а ты уже бухой, я посмотрю. Тебе надо или домой или, - сказал тот иронично, поглядывая с улыбкой на Андрея, - в аквариум, спокойно чтоб отоспаться. А мне тетку бы надо снять... О! Эй, девушка!
      - Чего вам надо?! - грубовато, но настороженно спросила девчонка, обгонявшая их.
      - Откуда бежим? - широко улыбаясь, спросил Александр, ускоряя шаг.
      - С работы - откуда еще! - резко ответила та, искоса поглядывая на него.
      - Что это у тебя за работа такая - по ночам одной гулять? - спросил он.
      - Не та, о чем ты думаешь, - усмехнулась она в ответ уже более спокойно.
      - Нет, я об этом и не мог бы подумать, увидев вас, - слегка высокопарно сказал Александр. - Но что бы вы ответили, если бы я признался, что люблю вас, влюбился с первого взгляда?
      - Что бы я ответила? - слега задумавшись сказал она, чуть замедлив шаг. - Ну, что, во-первых, сейчас темно, во-вторых, ты завтра опохмелишься...
      - Меня только в-третьих тогда интересует. Понимаете, в это трудно поверить, конечно, - заливался Александр уже почти соловьем, - но до этого я любил только свою сестренку...
      - Бедняжка! - посочувствовала та.
      - Вы правы, потому что недавно вот этот негодяй отнял ее у меня, - почти искренне сокрушался тот. - И в мое так грубо опустошенное сердце, можно сказать, взломанное этим домушником, неожиданно впорхнули вы. Но я просто счастлив, что именно вы... Будь это кто другая, я бы тут же умер...
      - Ну, она, я думаю, не прогадала, - со смешком заметила девчонка, с интересом оглядев Андрея.
      - О да, даже красивые девушки жестоки! - воскликнул Александр. - И вам не жаль этого разбитого сердца!
      - Ну, почему же, жаль, - неуверенно отвечал она. - Но только чем я вам смогу помочь?
      - Только вы сможете закрыть мое взломанное сердце, но изнутри, - уже почти серьезным тоном ответил он, взяв ее крепко за руку.
      - Вы знаете, я бы, может, и была счастлива даже поверить, но... - вдруг так же серьезно ответила она, глядя на их руки, - сейчас такого не бывает. Сейчас только покупают Золушек... или за деньги, или, наверно, вот так, за красивые слова...
      - Нет, Андрюха, ты не уходи! - остановил его Александр, не выпуская ее руку. - Нам будет нужен свидетель... Я ничего никогда не покупал, милая... И сейчас я лишь хочу предложить тебе, красавица, свою руку и... свое совершенно целое сердце. Его до тебя никто еще не сумел разбить...
      - Я не люблю таких шуток! - резко отвечала она, прикусив пухлую губку и не поднимая глаз.
      - Это не шутка, - искренне сказал он. - Шутка, может быть, - все остальное, но только не это. У меня больше ничего нет жизни, и я больше ничего не хочу, кроме тебя... Но только навсегда. Андрюхе же, моему свидетелю, я бы и не позволил никогда соврать, потому что вруну я свою сестру не доверил бы...
      - Он не лжет... про сестру? - спросила неуверенно она Андрея.
      - Нет. Про это нельзя лгать, - подтвердил Андрей, почему-то поверив уже ему, поверив и девчонке.
      - Но я бы на вашем месте... не поверила мне, если бы я вдруг вот так согласилась, - сказала та смущенно.
      - Милая, только сволочи или дураки могут ставить вопрос о доверии женщине. Женщина или любит, или вообще ничего, - говорил ей уже совершенно серьезно Александр. - Но я врать не буду. Сегодня я потерял всех своих любимых женщин: маму, сестру. Немного раньше я потерял и волю. Если я сейчас потеряю тебя, то мне даже в тюрьму незачем возвращаться... Я тебе все сказал. Ответь мне только одно - ты сможешь когда-нибудь полюбить меня со всей моей правдой?
      - Да, - тихо ответила она, пристально глядя ему в глаза.
      - Нет, правда?! - удивленно воскликнул он.
      - Да, - уверенно повторила она, прикусив поспешно губку.
      - Тогда выходи за меня сегодня замуж, - тихо, почти с мольбой попросил он.
      - Да, - опять сказала она и улыбнулась ему.
      - Милая девочка, ты просто не представляешь, что для меня твое да значит! - воскликнул он и осторожно поцеловал ее улыбку. - Я ведь несколько минут назад уже прощался с жизнью, честно... Тут же ничего, кроме тебя, нет, из-за чего бы стоило остаться! Я ведь загадал, что, если сейчас ничего не случится, то все, справляю на всю катушку тризну по себе, и... И вдруг ты в это время догнала нас на своих звонких каблучках и своими небесными глазками осветила этот мрак. Но вначале ты так резко оттолкнула меня, отвергла напрочь, чем потом лишь привлекла, приворожила навсегда. Я даже знаю, как тебя зовут... Людмила. Вначале холодная заря, потом жаркое солнце...
      - Да! - изумленно и радостно подтвердила она.
      - Тогда... играем свадьбу! - встрепенулся Александр, подхватив ее под руку. - Идем, возьмем, что надо, у Касьяна и...
      - Да, лучше пойдем ко мне... Я не люблю эти... рестораны, тем более, Касьянов, - с легким омерзением произнесла Людмила.
      - Мила, Мила! Сегодня я буду тебя только так называть! Сегодня я наконец-то счастлив! - закружил ее Александр по тротуару. - Когда ты будешь злиться на меня, а на меня есть за что, я буду называть тебя Людой. Мила, а почему ты мне поверила? Мне, ей богу, сейчас это очень важно! Я знаю, что заставлю тебя все-таки полюбить себя, если буду знать это...
      - Я не знаю, - растерянно призналась она. - Мне кажется даже, что я тебе совсем и не поверила... В самом начале...
     -- Тогда я готов быть у вас свидетелем! - скрывая улыбку воскликнул и Андрей.
      - Почему? - в один голос удивились они.
      - Потому что я не поп - веру проверять. А для любви вера - ничто! - пояснил он им. - Сама любовь - это и вера, и много еще чего, без нее невозможного.
      - Мила, это он сказал! Я тебя даже не спрашивал об этом! Но ему я почему-то верю, не знаю даже, почему, - словно оправдывался Александр перед ней.
      - Да-да, иначе бы ты ему сестру не доверил, - засмеялась она.
      - Она меня и не спрашивала, - сказал Александр обиженно.
      - Так вы, правда, не обманывали? - наивно спросила она.
      - Боже, и это счастье - мое! - рассмеялся Александр и, подхватив ее на руки, закружился в разноцветных лужицах света, льющегося из огромных витрин Юбилейного...
      Касьян вначале даже не понял ничего, но потом вдруг засуетился, сам сбегал на кухню, принес и огромную корзину, доверху набитую всем, чем только можно, и предложил даже донести ее, обижаясь, что они не захотели остаться...
      - Нет, Касьян, сейчас я лучше без тебя начну, - со смехом отговаривал его Александр. - Вместе мы потом отметим, когда я вернусь.
      - Но все равно подарок за мной! - с каким-то облегчением говорил тот. - Я, Сань, без друзей тоже не могу... Но все-таки я машину вам заряжу. Не тащить же все это? Не спорьте, это я для невесты только, ей еще переодеться надо...
      ...Последние его слова были сказаны не просто так, потому что на самом верху в корзине под салфеткой они обнаружили пакет с белоснежным свадебным платьем и фатой. Людмила тут же бежала с ними в ванную, оставив их хозяйничать в маленькой комнатке и на кухне...
      - Ей богу, Андрюш, я, может, и поспешил, но мне кажется, что мать была бы рада сейчас, ну, то есть, она рада этому, - рассеянно говорил Александр, расставляя на столе закуски, причесываясь перед зеркалом, просто суетясь вокруг стола и не находя себе места. - Ничем хорошим на ее любовь я так и не ответил... при жизни. И провожать ее туда вместе с горем, с одним только горем мне бы не хотелось... Нет, ты не подумай только, что я Милу из-за этого лишь!... Я, если честно, сам не ожидал! Я правда влюбился, лишь увидел ее, хотя вначале думал... Я даже ожидать что-то хорошее от жизни перестал, даже мечтать перестал о чем-то. И вдруг!... Мне даже не верится, что это правда!
      - Вот-вот, в правду часто труднее всего поверить... - сказал Андрей. - Наверно потому, что в нее и не надо верить, она как бы в этом и не нуждается. Надо просто уметь ее воспринимать, всегда быть готовым к ней, открытым, тогда она и не пройдет мимо. Если честно, то я не верил как раз в то, что ты намеревался сделать до этого... А этому даже не удивился сильно, словно именно такого и ожидал.
      - То было просто от зла, от бессилия скорей, - хмуро отвечал Александр. - Я хоть и хорохорился перед Касьяном, перед тобой, но совсем же не знал, что делать, что мне было можно вообще сделать в той ситуации... Только гадость какую, с этим-то просто. А теперь даже страшно, что придется туда возвращаться, словно бы умирать. Ее бросать страшно, не за себя, конечно...
      - Теперь ты ее не бросишь, - успокаивал его Андрей, - теперь ей есть кого ждать, есть где и с кем ждать. Она теперь не одна. Когда мы с ней только встретились, я ведь сразу почувствовал, как ей страшно было идти одной... мимо нас. Может быть, ее страх и остановил, хотя, скорей, даже ожидание, предчувствие любви сильнее страха. Скорей, именно так...
      - А вот и я! - услышали вдруг они ее подрагивающий голосок и обомлели, увидав ее, торжественно выходящую из ванной комнаты... Лицо ее было скрыто фатой, украшенной мелким жемчугом, как и длинное, белоснежное платье, окутавшее ее хрупкое тело пышным облаком. На руках ее были длинные белые перчатки, а из-под платья выглядывали почти хрустальные туфельки, поблескивающие алмазными гранями усыпавших их камешков...
      Александр закашлялся в растерянности и замер, не сводя с нее глаз. Поэтому Андрею пришлось самому взять ее за руку и подвести к нему...
      - Друзья мои, все ваши признания в любви я уже слышал от вас, видел их в ваших глазах, поэтому... - начал он было, но Александр остановил его осторожно взял ее за руку.
      - Нет, я совсем еще ничего не успел сказать, - начал он слегка приглушенным голосом. - Я ведь тогда еще даже не понимал, что такое любовь. Может быть, я и сейчас еще не до конца это понимаю, и всю жизнь буду познавать это, но я и хочу сказать тебе, милая моя, что ради этого теперь я и готов жить. Я люблю тебя сейчас вот так, словно видя тебя только за этой фатой, зная, что за ней находится самое прекрасное, самое красивое на свете! И теперь я лишь хочу приподнять эту таинственную завесу, чуть-чуть приподнять, всю жизнь приподнимать эту фату, с каждым днем убеждаясь все больше и больше, что мое первое чувство меня не обмануло, что оно даже сотой части любви не познало тогда.... Ты прости мне мою первую, такую неожиданную и, может быть, еще не достойную тебя любовь, но дай мне возможность сделать ее настоящей, вечной...
      - Ты согласна с этим? - спросил ее Андрей, когда Александр уже не мог продолжать, впившись взглядом в счастливую улыбку ее алых губок, едва видимых из-под края фаты. - То есть, ты согласна стать его женой?
      - Да, - прошептал она серьезно, и они увидели, как по краешку ее губ скатился маленький бриллиантик слезы.
      - А ты согласен стать ее мужем? - спросил его Андрей.
      - Да, - прошептал и он, поцеловав вдруг ее слезинку бережным поцелуем.
      - Тогда я объявляю вас мужем и женой навеки, и пусть даже смерть не разлучит вас. Пусть ваша любовь будет сильнее ее, - сказал Андрей и отвернулся от них, чтобы не мешать им стать единым целым в их долгом, нежном поцелуе невинности...
      Ему и дальше, после первого лишь бокала шампанского, пришлось почти в одиночестве отмечать их необычное бракосочетание, потому что они уже не мол оторваться друг от друга, их губы и сердца слились навеки... Довольно скоро, изрядно захмелев от многих, произносимых им для самого себя, тостов, он пригасил в комнате свет и ушел на кухню, чтобы не мешать таинству их самой счастливой ночи, очень похожей на смерть, когда весь мир, время перестают существовать, но только для двоих...
      Да, любовь это и есть смерть двоих, и самое жестокое - это оживить, пробудить их от нее, в чем этот мир гораздо изощреннее, гораздо безжалостней и настоящей смерти, даже той, какой она нам кажется. Именно кажется, потому что мы не наем ее, как и не знаем, что происходило с ними в эти мгновения вечности, которые даже не стоит пытаться пересказать - можно лишь испытать их самому. В отличие от настоящей смерти, это удается, возможно, не каждому. Но кто сказал, что и настоящую смерть каждому доведется испытать? Это было бы очень самонадеянно сказано! Настоящая смерть, ведущая в вечность, это лишь та, что похожа на любовь, что является лишь ее продолжением, второй ее самой счастливой ночью, после которой уже никто не в силах пробудить влюбленных от счастья...
     
   Глава 17
     
      Андрей и сейчас не хотел этого делать, поэтому рано утром, еще до рассвета, потихоньку ушел.
      У нее в квартире он застал двоих ментов, похрапывающих бесцеремонно на кухне. На ее испуганном, утомленном лице сразу же промелькнула радость, разлив по щекам, по губам облегчение.
      - Так, и что вам тут надо?! - грубо спроси ментов Андрей, прикрыв за собой кухонную дверь.
      - А ты кто такой? - презрительно бросил первый, лениво открывая глаза и оценивающим взглядом окинув Андрея.
      - Вали отсюда или тоже заметем! - процедил второй, вставая с пола.
      - Отметали свое! - твердо сказал Андрей. - Я вас сейчас кончу здесь и скажу, что в квартиру вломились...
      - Кто кончит?! - зарычал второй, надвигаясь на него.
      - Ладно, он прав, - процедил второй, вставая, - на хату у нас бумаги нет. Только ты не очень тут, мы тоже не лохи... А этот пусть лучше сам придет, а то как бы чего не случилось при задержании...
      - Ну да, всякое может случиться, - усмехнулся Андрей, пропуская их, - со всеми может...
      - Не пугай только, - посоветовал ему первый, поглядывая на него с интересом. - О себе лучше подумай.
      - Спасибо за совет, только не нуждаюсь, - кивнул им на прощанье Андрей, закрывая дверь.
      - Не надо было их пускать, - сказал он, прижав Аню к себе.
      - Я отца не хотела будить, - шептал она, вздрагивая. - У вас все в порядке?
      - Даже больше того! - бодро ответил он. - Нас теперь даже больше стало... на одного человека, на одного, то есть, родственника, родственницу...
      - Серьезно? Сашка женился? Но как? Ночь ведь! - недоверчиво спрашивала Аня.
      - Да, а это разве днем происходит? - отшучивался он, с улыбкой глядя ей в глаза.
      - Какой ты! - пробормотала она, спрятав лицо у него на груди. - Мне так было плохо без тебя... Да еще эти...
      - Я не мог их бросить, оставить без свидетеля... - пытался он оправдаться. - Как отец?
      - Плохо, - горестно вздохнула она. - Хорошо, что еще спит. Если бы он не был таким сильным!... Я просто не знаю, что делать...
      - Придумаем что-нибудь,... - произнес он задумчиво. - Мне, наверно, надо сходить кое-куда. Ты подожди меня, я скоро...
      Немного успокоив ее, он сразу направился к прокурору...
      Солнце уже взошло и словно бы запуталось лучами в месиве рваных облаков, носимых по небу верхними ветрами, изредка лишь ныряющими к земле, ероша кроны отдельных деревьев, скача по крышам домов... Утро словно еще не решило, каким же ему просыпаться, снизойти в этот мир...
      Районный прокурор был уже на месте и в одиночестве отпивался горячим кофе, усиленно дуя в красную чашку.
      - Чем могу быть полезен? - даже охотно встрепенулся он навстречу Андрею, изучающе осмотрев его с ног до головы и вдруг обрадованно завопив, - ты что ли, Андрей?!
      - Петька?! - удивленно взглянул на него тот. - Прости, я даже не ожидал тут встретить кого-то знакомого, перестроиться...
      - О, только не это! Уже перестроились! - смеялся тот, выходя к нему из-за стола. - Какими судьбами?...
      - Петь, давай сначала решим одно неотложное дело, горящее, Петь! - остановил его Андрей, крепко обнимая, словно даже придушив чуть. - А всего за минуту не расскажешь все равно...
      - Ну, попробуем, конечно, - немного огорчено согласился тот, не очень охотно возвращаясь в свой мундир и напряженно вслушиваясь в его рассказ.
      - Черт! - ругнулся он в конце. - Ну, какого он хера!... Мог бы так все спокойно порешать... Я-то ведь понимаю! Конечно, ситуация не ахти, я бы и сам, если что, сбежал тут... Не знаю, Андрюха, смогу ли я тут помочь, но лишь ради... бати его попробую все, что в моих силах... Подожди чуть...
      Нахмурившись, он тут же позвонил начальнику милиции и попросил того пока отложить задержание до выяснения кое-каких обстоятельств.
      - Этот ментяра чертов ничего понять не хочет! Сам по уши в дерьме, а тут прямо святошу из себя корчит! - зло зарычал он, бросив трубу. - Но он у меня на крючке - не посмеет. А, вот, что дальше делать, я, Андрей, даже не знаю... Если бы можно было все по-человечески, то разве были бы проблемы? Но пока пару часов есть, а там я попробую краевому звякнуть, он меня знает немного, я его не подводил... Так-то все ведь люди вроде, но сам понимаешь, обстановка-то совсем не человеческая теперь, кругом словно враги одни засели... Так ты говоришь, ночью еще и поженил их? Ну, ты даешь! Хотя ему сейчас другого ничего и не пожелаешь. Если бы, конечно, доказать опять, что он там был крайний!... Но почти всех его подельников, так сказать, уже давно кончили, вот в чем дело... А Касьян разве признает? Никогда! Ведь, скорей, он-то и того... Но его теперь репутация волнует, он теперь у нас... уважаемый человек! Дерьмо!... А тут еще и за побег впаяют по самые тебе... не хочу! Андрюха, ты не поверишь, каково мне тут среди всего этого... после нашего наивного детства! Ты бы в школе поверил, что я могу стать... ну, хотя бы циником? И сюда ж я шел за справедливостью, да я и сейчас не против нее, но ее же нет, быть не может здесь! Особенно сейчас. Нет, не подумай только, что я тут из себя ангела корчу... Какой ангел, Андрюша?! Ангел бы на этом месте... давно бы сам в тюряге парился! Тут мигом подставят, сразу подставляют, чтобы не трепыхались... Но хоть для кого-то, если не для всех, нормальным человеком хочется быть, ой как хочется. Тот-то, из детства, иногда выглядывает отсюда, хлопает глазенками от изумления... Перед ним-то и стыдно как раз! Перед кем еще?... Так, прости дурака! Давай-ка по маленькой, встречу отметим! И тебе опохмелиться надо... после свадьбы. Ну, Сашка и уморил! Хотя сейчас это самый правильный способ. Если начнешь выбирать, перебирать их, то никогда не остановишься на ком-то. Только вот такая, кто сама случайно согласилась, ну, влюбилась то есть, это, видно, и есть твоя настоящая... Я-то, каюсь, свой такой случай упустил, сознательно ведь упустил, а теперь и жалеть поздно. Вроде взрослым стал, сознательно жить начал, да еще и стезю такую, правильную как бы, избрал. А что оказалось? А то, что все это: прямое и правильное - самое натуральное дерьмо, одна вонь от прошлого. Прости, что я так грубо, но это еще мягко сказано... Давай, по чуть-чуть! За встречу! За все хорошее, что ты мне напомнил... Я ведь обратил внимание, как ты взглянул на меня, когда вошел... Не зря ты не узнал, Андрей. Я себя и сам не узнаю, когда вдруг взгляну оттуда... И я даже иногда сознательно снаружи стараюсь походить на того, кого они ждут увидеть во мне. Так проще, так они даже довольными уходят, что не ошиблись. Покажись я им другим, то не поверили бы, в душе бы еще и лжецом назвали. А так, даже честным счесть могут, откровенным подлецом, но зато честным, не оборотнем... Нет, Андрюша, я не наговариваю, не красуюсь перед тобой. Я только вчера об этом всю ночь думал, пока вы там на свадьбе гулеванили. Так погано стало, что чуть... Но даже на это силенок не хватило. К утру решил, что еще подожду, поприкидываюсь, чтобы уж совсем концы обрубить... Будто что-то сдерживало... И, на тебе, ты объявился, да еще с этим! Никто бы ведь, кроме тебя, ко мне с такой просьбой никогда не обратился, Андрюша! Все ведь человеческое теперь абсурдом, бредом стало, считается всеми. С деньгами бы пришли, с обрезом тоже, но просто попросить, из-за матери, из-за невесты, да еще такой!? В том-то и ужас, что не я бы отказал, а меня бы и не попросили даже! Так что, это тебе спасибо, Андрей. Ты просто не понимаешь, наверно, какую ты мне услугу оказал... Может, у меня и не все потеряно. Судьба-то еще не бросила меня, еще, значит, верит, что я могу что-то...
      - Нет, Петр, я тут ни при чем, - возразил Андрей, когда тот выговорился и с мольбой во взгляде уставился на него слегка блестящими глазами. - Если бы ты сам не хотел этого, не жаждал страстно, невыносимо, то и весь наш класс, ввались он сюда во всех своих бантиках и фуражках, не помог бы тебе. Я это не от фонаря говорю... Ты знаешь, каким я сюда приехал? Я ненавидел жуткой ненавистью все, абсолютно все, особенно, свою ненависть. Да, она дошла до той кондиции, когда уже не могла переносить себя. И здесь я встретил только ее одну, а ничего иного я не мог бы разглядеть... Но я ужасно хотел сбежать от нее, мне было невыносимо с ней, я хотел тоже,... но я боялся даже умереть вместе с ней, даже случайно умереть... Понимаешь, ведь мы туда уходим с той жизнью, которой жили и перед смертью. Нет, не с этой нищетой, не с барахлом ли - с жизнью своей души. Она это все забирает туда. И с чем бы я там оказался, если бы она была полна той ненависти? Да я бы возненавидел и вечность, но от нее-то сбежать уже бы не смог. Туда надо уходить любя... Лишь это знание, подсказанное мне братом, и останавливало меня... Точнее, я приехал за этой подсказкой и нашел ее у него в тетрадке. И тогда я лишь просто открыл свои глаза для любви и... больше ничего.
      - Андрюха, дорогой, я столько раз пытался раскрыть глаза навстречу этой жизни! - воскликнул горестно Петр, - но мне тут же приходилось их захлопывать, чтобы не забрызгало!...
      - Петр, но сама эта жизнь только ненависти и стоит, она сама по себе - это ничто, - усмехнулся Андрей.
      - Не пойму! Почему же тогда все за нее так держатся, цепляются когтями, готовы душу ради нее продать?! - воскликнул тот недоуменно. - Я-то этого столько насмотрелся! Этой жажды жизни... Тьфу, может, от этого я только и потерял всякую веру...
      - Ты же сам сказал ответ? - усмехнулся Андрей. - Чем больше за нее цепляешься, жертвуешь ради нее, тем она отвратнее становится... Разве ты мог бы сказать это о своей любви или, допустим, о своем разуме, хотя это другой уже разговор? Я говорю не о предмете даже любви, а о ней самой, об этой слепой, безрассудной, наивной дурочке, как ребенок счастливой даже от одного вида пальчика. Но я говорю здесь о любви, как об экстремальном случае, потому что для нее, ради нее ведь смерть абсолютно не страшна. Интуитивно не страшна. Любовь к женщине это просто экстремальное состояние нашей души, раскрытие ее сути, предназначения, которые бессмертны. Любящие сердца смерть не разлучает, они просто ждут очередного свидания. Я не хочу тебе, человеку государеву, говорить обо всякой мистике, во что трудно поверить, да и не стоит верить - лучше знать. Но любовь просто нам подсказывает, что ждет нас там. Любовь там ждет любовь! Значит, ненависть там и ждет ненависть... Понимаешь, Петр, самоубийство оправдано, допустим, когда человек им предотвращает, прерывает свое бесчестие, свое падение, пытаясь уйти отсюда с остатками чего-то не растерянного еще окончательно... Но от жизни, которая тебе ненавистна, не сбежать. Не повод надо себе накручивать, чтобы уж совсем без сожаления с ней расстаться, а надо приготовиться для встречи с нею, с которой хотел бы встретиться. И не по здешним меркам, ни в коем случае. Я говорю о жизни души, а не том нашем прозябании, которое лишь ненависти и достойно. Отвергая эту будничную, вещную, тряпочную жизнь, мы отдаем себя жизни настоящей, вечной. Но не иначе...
      - Да, но я пока только ненавижу, - с горечью признался Петр.
      - Но ты определись для себя тогда, что ты именно ненавидишь, - с улыбкой посоветовал ему Андрей, - и ты увидишь, что это иного и не стоит, но только не обобщай. Перед обобщением необходим анализ, отделение зерна от плевел, которые и нельзя обобщать. К примеру, знаешь, почему так свята смерть на войне? Потому что солдат тогда не просто страшно любит жизнь, а он ее любит так же сильно, как и свою Родину, которой ее отдает. Его жизнь, жизнь какого-нибудь простенького крестьянского паренька, становится в этот миг равноценной его огромной, святой Родине! И он это равноценное там и обретает...
      - То есть, не зря смерть считают наивысшим наслаждением, какое может испытать человек? - задумчиво спросил Петр.
      - Здесь испытать и - человек! - подчеркнул Андрей, добавив, - но это вряд ли выше наслаждения любви, которая в отличие от смерти вечна! Смерть - это лишь освобождение от бренной плоти, но это и обретение по новой невинности своей души, сопоставимое и по ощущениям с потерей девственности.
      - Спасибо тебе, Андрюша, и не говори только мне, что ты тут ни при чем, - искренно сказал Петр. - Я так рад, что ты вернулся, да, и сам вернулся, и, видимо, помог и мне... Я теперь хотя бы знаю, что мне нужно. Смогу я или нет - это другой вопрос...
      - Петр, помимо любви есть еще и разум, у которого с ней в это много общего, но понять это надо уже самому, размышляя... Мысли ведь тоже бессмертны. Философ был не прав в том, что он забыл при этом и об этом наслаждении, ему-то уж щедро отведенном. Нет, он был прав в отношении здесь, потому что и для любви, и для разума кроме здесь есть еще огромное там, а вот у смерти есть только грань между ними, да власть над здесь. Но здесь - это ничто... - скептически развел руками Андрей.
      - Спасибо еще раз, - встал Петр и подошел к нему с протянутой рукой. - А теперь прости, Андрюша, мне надо звонить этому... Я не хочу, чтобы ты слышал, как я у него буду выпрашивать... Не я, точнее, а тот еще... Пока, все будет нормально...
      - Петя, тебе спасибо, - крепко пожал ему руку Андрей. - это ведь то, к чему я и хотел вернуться... К чему мы вместе возвращаемся... До встречи!
     
     
   Глава 18
      - Андрей! - встретил его на пороге Александр, - что случилось? Нас с Милой встретили какие-то два мента, проводили молча до подъезда, козырнули и привет! Я рот закрыть полчаса не мог!
      - Сань, главное, не выходить из себя, ты же знаешь, - со смешком ответил ему Андрей. - Привет вам всем от Петьки рыжего!
      - А я ведь забыла, что Петька-то наш - прокурор! - воскликнула Аня, выходя вместе с Людмилой из комнаты. На них обеих были черные платья.
      - Фу, тогда понятно! А я ведь начал уж думать, что совсем повернулся. Касьян под делового косит, менты мне честь отдают, вместо того, чтоб под рученьки белые, - с облегчением сказал Александр.
      - Господи, а я понять не могу, чего ты удивляешься! Как бы они тебя под рученьки, если ты со мной? - удивленно сказал Людмила.
      - Ну да, джентльменов нашла! - с усмешкой сказал Александр.
      - Нет, они ж из моего класса оба, пусть бы попробовали только! - невозмутимо пояснила Людмила, взяв его за руку.
      - Вот, я и говорю, что везде - мафия, только классная, выходит! - засмеялся тот, погладив ее. - У меня только класс неудачный попался.
      - Нет, Саша, просто нам не дают быть нормальными друг к другу, и подают совсем другой пример - бесчеловечный, скотский, - слегка печально сказал Андрей. - Да, они не с нами учились в школе, друг к другу они, может, и нормально относятся. Но нас считают чужаками, даже чужаками друг к другу, требуя и меж нас отношений врагов. До них даже не доходит, что мы можем быть друзьями, земляками, не доходит, что нам нельзя мешать жить по нашим правилам, по человеческим. Настоящие чужаки убедили их, что власть и народ - это враги, и они так себя и ведут. Эти чужаки не нашей крови, не нашей души - это исконные наши враги, которые уже тысячелетиями пытаются уничтожить в нас гиперборейский дух... Но это бесполезно. Они не могут понять, что даже своими дружескими отношениями уже между своих, внутри своей цивилизации, они ослабляют свои разрушительные силы в отношении нас, ослабляют свой дух. Неделю назад я бы тоже подумал, что свихнулся, случись такое... А сейчас я считаю, что так и должно быть, что иначе у нас и не будет, не может быть здесь, в местах нашего детства, где не было этих... врагов. Для нас не было, хотя нас и учили играть в войну. Брат мой это понял там, где он столкнулся с врагами-детьми, когда и сам пришел к ним среди врагов. Конечно, их беду нам здесь не решить, она древнее нас намного, ее слишком яро раздувают... Нет, это не какая-то нация, как пытаются нас убедить. Они есть везде, созидатели земных благ, плотских миражей, каменщики, хотя где-то они и преобладают. Это даже не сами ложи, зараженных ими гораздо больше, особо среди и не подозревающих об этом. Но вылечиться тут от чужой болезни мы можем, я думаю. Пока что получается... Мне надо сходить домой...
      Последнее он сказал неожиданно даже для себя, хотя мысль эта мелькала у него меж слов, путающихся из-за этого...
      - Может, Аня, ты сходишь тоже, развеешься? - неуверенно спросил, скорее, его Александр. - Я сам все сделаю... теперь.
      - Я боюсь сейчас оставлять отца, - с тревогой сказала она, виновато взглянув на Андрея.
      - Да, Анюша, ты лучше останься, - улыбнулся он ей, прижав к себе.
      - Только ты приходи скорее! - попросила она, когда они остались одни, вдруг зашептав, - мне очень хочется к вам, но я и так... Нет, я не знаю, но почему-то боюсь... Мне кажется... Нет, не это... Ты ведь вернешься? Боже, это так неожиданно! Я ведь даже не успела тебе ничего сказать! Все ведь не о том, не о нас! Словно нас вдруг прервали, и только сейчас кто-то там, внутри меня, начинает об этом говорить, но я даже не знаю, с чего начать... Все ведь, что я в эти годы, когда тебя не было, думала о нас, было лишь устремлено куда-то в далекое, несбыточное будущее, которое так неожиданно было прервано нашим... сегодня, где я вдруг перестала мечтать... Нет, не только потому, что все это так ужасно, но и потому, что... Нет, я даже боюсь говорить об этом! Мне с тобой так хорошо сегодня, что мне будущего и не надо словно! Но ведь это не правильно? И я знаю, что нельзя откладывать на потом, это же главное... Все остальное это ведь!...
      - Аня, мы же не на веки расстаемся? - успокаивал он ее, торопливо целуя. - Мы теперь с тобой навсегда... Когда я вернусь, мы вновь начнем... учиться смеяться.
      Он и сам не понял, почему ему вдруг понадобилось уйти, ведь все так хорошо складывалось, что даже не верилось, даже страх какой-то брал из-за этого...
      А солнце словно бы усыпало небо россыпью путанной белоснежной пряжи, сплетая из нее плавно, незаметно меняющееся на глазах кружево, которое лишь равнодушным взглядам казалось мертвым, неизменным. Но стоило взглянуть хотя бы на само солнце, скользящее над ее разлохмаченными нитями на своих едва различимых лапках лучиков, которыми оно ласково перебирало каждое облачко, просвечивая его насквозь и радуясь, не находя на них ни пятнышка...
      На остановке трамвая он встретил ее, хотя, как ему показалось, она никуда и не собиралась ехать...
      - Странно, ты выглядишь так, словно вернулся все-таки, но и как будто потерял что-то вновь или теряешь! - скрывая радость или еще что-то, озабочено воскликнула она. - Что-то случилось?
      - Случилось многое, но это же все постоянно случается, только мы не замечаем, проходим мимо, - с трудом улыбаясь отвечал он.
      - Да, только мимо, - покачала она головой, вдруг прикусив губу. - Нет, прости меня, я просто так. Я же понимаю, что нельзя вернуть того, чего не было... Нет, я не то говорю! Я ведь наоборот хотела вернуть то... Только то, чего мне сейчас не хватает... Это ведь осталось там... навсегда, я прошла мимо него... Но и все, на большее я бы и не решилась, и сейчас бы не решилась, как бы ни хотела этого... Ты прости, но мне просто надо выговориться, хотя бы на это решиться! Не перебивай, прошу! Ты не спешишь?
      - Нет, кажется, не спешу, - ответил он, предложив ей вдруг, - пойдем, посидим вон там, и я бы пива выпил немного, жарко что-то...
      - Видишь ли, Андрюша, - продолжила она, когда они вошли в полутемное кафе и заказали что-то мимоходом, - я ведь вот так всю жизнь и живу, мечтая о чем-то невероятном, но в реальности желая сосем другого, чего-то вполне доступного. Ты, наверное, легко бы смог вычислить... результат. Да, в целом это ничто, хотя многие мне завидуют, удивляются даже... Но и я это понимаю, лишь когда вдруг остаюсь совсем одна, то есть, очень редко. Тогда я смотрю на все это, внимательно смотрю, и мне начинает казаться, что здесь нет лишь меня. Та простота и понятность, которые я вижу... в себе, настолько пусты... Я начинаю тогда мечтать, но оказывается, что этим мечтам совсем нет места в этой жизни, в моей жизни, какой я ее сделала... Я это поняла в последние дни... Вот уже несколько дней я хожу по этой улице в надежде встретить тебя, я ведь знаю, с кем ты сейчас... Но мне это не важно... Ты так сильно изменился за время разлуки, а, может, я просто иначе на тебя посмотрела! Ведь ты теперь там, где и была мечта, но только сейчас я это и поняла. Нет-нет, ты ничего не подумай! Я хотела тебя встретить, чтобы ты окончательно разубедил меня в этом! Я ведь понимаю, как это глупо, кощунственно даже ждать от тебя, чтобы ты вновь стал маленькой, недостающей мне частью жизни... Даже смешно это говорить! Я теперь отчетливо вижу, что это я - самая маленькая частичка твоей, вся я - не более ее частички, самой малой. Может быть, я и стала такой, потому что долго самонадеянно считала наоборот. И это потому, что ты вдруг так неожиданно исчез, даже не сказав ничего об этом, даже не спросив меня ни о чем. И я до сих пор без ответа. Там, где я его раньше искала, сама искала, там я не нашла ничего. А твой вопрос, твой ли ответ так и остались для меня загадкой... Это невыносимо! Я даже соврать не могу ничего... Я просто не могу!
      Сказав это, она спрятала глаза за большим бокалом с прозрачной водой, пузырьки в которой тоже казались ее слезами.
      - Когда вы тогда ушли, я тоже попытался ответить на подобные вопросы, - пытался он сосредоточиться, что у него сейчас почему-то не получалось. Его мучила, сжигала изнутри страшная жажда. - Я уже не помню, но мне кажется, что и ответы были чем-то похожи на те, с которых ты начала. Но тогда я только что приехал и приехал совсем другим, чем даже сейчас. Мне даже невыносимо вспоминать про того себя... Но дело не в этом, дело в том, что я тоже пытался найти ответы... Но их нет здесь, пойми, нет в этой жизни, вот в чем ее главная трагедия, когда она этого не понимает! Все здешние ответы - это ложь, ложь во мнимое благо, для самоуспокоения, но это страшная на самом деле ложь, если в нее поверить... Прости, я это жестоко говорю, это очень жестоко, но ложь куда ужасней!
      - Но что же тогда есть? Неужели все так безнадежно, безысходно?! - сдерживая себя спросила она, глядя на него поверх бокала. - Налей мне тоже... немного пива, я тоже хочу...
      - Нет, ведь есть множество вопросов, которые мы должны постоянно задавать, на каждом шагу задавать, учиться их задавать, не стесняться это делать... - отвечал он взволнованно, налив ей не спеша полбокала пива, разглядывая в это время ее лицо, словно и сам хотел там найти какой-то ответ. - Мы должны искать ответы на все эти вопросы, пусть даже запутавшись в них, но только не переставая, только не останавливаясь в заблуждении, что мы вдруг нашли их... Это конец, это крах! Если у тебя вдруг не возникает больше вопросов, это все - ты труп. Пусть их не возникает даже потому, что на тебя из рога изобилия как будто бы посыпались ответы... Понимаешь, я все это говорю не с позиции этой жизни, а с точки зрения вечности... Реальность последней не всегда стоит доказывать, хотя это просто. Жизнь не конечна, потому что здесь как раз и нет ответов. Все они там, но я боюсь сказать, где...
      - Нет, скажи, я прошу тебя! - умоляющим взглядом посмотрела она на него, почти повторяя его движения.
      - Там, в вечности любви, - печально произнес он, опустив глаза. - Понимаешь, любовь - это и есть непрерывный поток вопросов, ну, наших желаний... Но ее ответы мы здесь не можем понять, мы и наша жизнь говорим с нею на разных языках. Как только нам показалось, что мы поняли, так это сразу означает ее смерть. Не нашу - смерть любви. Наша смерть - это пустяк. Ужас, крах - это смерть любви. Прости за эти откровения, но без них гораздо хуже!
      - Но я и пришла, чтобы услышать это, - тихо призналась она, - потому что уже считала себя... мертвой. Ты же понял это!
      - Нет! Просто я сам боялся этого, - неумело оправдывался он. - Поэтому тебе показалось...
      - Ты просто запутался, - тепло улыбнулась она ему. - Это ты из-за меня, увидев это во мне, и начал этого бояться сам... Но все перевернул! Ты не можешь просто быть жестоким, не умеешь...
      - Но зачем это? - удивился он.
      - Не знаю, - пожала она плечами. - Мне кажется, что сейчас тебе это нужно...
      - Ты опять становишься учительницей, - улыбнулся и он ей.
      - Это ужасно! - вскрикнула она. - Нет, не обманывай! Я сейчас сказала совсем о другом. Я сказала, что я не могу без тебя, сейчас не могу, именно сейчас! Что будет потом, меня совсем не волнует, пусть даже ничего. Мне не нужно никаких ответов, и поэтому, мне так хорошо вдруг стало... Мне все стало понятно... Нет, в твоих словах! Здесь же я и не хочу ничего понимать... Я просто хочу тебя, а там пусть даже смерть, пусть даже с тобой смерть. Только не говори - нет! Я молю тебя, не говори! Я вижу, как тебе плохо, но еще сильнее хочу тебя... Нет-нет, мне без разницы - люблю я тебя или нет, я даже этого знать не хочу, потому что это мешает мне... Нет, не мешает, потому что я не знаю! Не бросай меня сейчас, возьми меня!
      - Боже, что ты со мной все эти годы делала! - воскликнул он, пытаясь улыбнуться ей, но его губы, иссушаемые жаром, лишь передергивало судорогой. - И сейчас мне кажется, что ты лишь дразнишь меня, но... я другого и не ожидаю... Но теперь я не дам тебе такой возможности! Я поймал твою любовь, я заберу ее с собой, и ты уже никуда... без нее!
      - Забери, милый, забери! Мне ведь именно этого и хотелось, мне невозможно с нею наедине, она мне не по силам! Я лучше буду вечно искать ее, искать тебя с нею, чем постоянно быть вместе с нею. Я не знаю, что с ней делать. Я поняла, зачем искала тебя, - шептала она торопливо, едва сдерживаясь, чтобы не закричать это. - Только скорее забери, я боюсь, невыносимо боюсь, что ты меня обманешь, отомстишь мне за все!
      - Ты думаешь - ради этого стоило любить? - почти язвительно спросил он, нетерпеливо подзывая официантку, бросив в конце концов деньги на стол и беря ее за руку. - Ты думаешь, что я хоть раз мог подумать о мести?
      - Другая любовь - это месть, - неуверенно ответила она, покорно следуя за ним...
     
     
   Глава 19
      В дверях кафе они вдруг столкнулись с Петром и Наташей.
      - Ой, Андрей! - радостно заворковала та, счастливо улыбаясь им обоим, но не выпуская руку Петра, недоуменно поглядывающего на них. - Ты давно здесь?
      - С самого детства! - весело ответил он ей, сильно пожимая руку Петра.
      - Андрюша, там все нормально, - понимающе ответил тот. - А мы, вот, тоже наконец-то встретились с Наташей, лет двадцать, наверно, ходя мимо друг друга...
      - Это называется случайно встретились! - не скрывая радости и не сводя глаз с него, восклицала Наташа, - вот с таким огромным букетом! И, вот, с этим колечком, которое случайно совершенно завалялось у него в кармане! Красивое?
      - Вы оба красивые! - с нетерпеливым восхищением произнесла она, сжав сильно его пальцы.
      - Правда?! - радостно заворковала Наташа, прижимаясь плечом к Петру. - Петя стал таким солидным, я его даже не узнала... А ведь, помните, ты сидел на самой первой парте... вначале? Ну да, со мной! Я там сидела всегда, до самого конца... А вы уходите?
      - Да, мы уходим, - встрепенулся чуть Андрей и еще раз крепко пожал руку Петра, ответившего ему тем же. - Счастливо! Вы, правда, оба такие красивые сегодня... Нет, всегда! Пока!...
      На улице их сразу же ослепило яркое солнце, засверкав немного лихорадочным блеском и в ее глазах, отчего и он совсем почти ничего не видел вокруг, торопливо помогая ей миновать эти скользящие мимо них тени прохожих. Она ведь совсем не замечала их, старалась вообще не смотреть по сторонам, полностью доверив ему выбирать дорогу, прокладывать ее сквозь эти серые, призрачные миражи быта, не понятно почему казавшиеся ранее такими реальными, такими непреодолимыми, что ей даже смешно стало наблюдать за их мельканием в полузакрытых глазах. Даже тротуар ей казался только тенью, самой длинной в мир тенью, над которой они сейчас парили, летели навстречу солнечному ветру. Ей хотелось совсем закрыть глаза, чтобы весь мир остался лишь в его горячей ладони, уводящей ее...
      - Вера? - услышали они вдруг удивленный, испуганный даже возглас, почти столкнувшись с ним. Да, это был он и стоял он, облокотившись на ту самую красную машину, лениво покуривая сигарету с черным фильтром. - А это ты?!
      Они почти не знали друг друга тогда, может, даже стараясь не знать совсем. Но он изменился, слегка располнел, хотя все еще напоминал Рафаэля из того фильма... Это Андрей понял по ее взгляду, вдруг спрятавшемуся вглубь, засверкав там искорками растерянности или нетерпения...
      Но она не остановилась, а, лишь бросив презрительный, высокомерный взгляд одними лишь веками на красную машину, пошла быстро вперед, крепко сжимая руку Андрея. Теперь ей все казалось словно бы утонувшим в полупрозрачном солнечном океане со слегка соленым, переливчатым светом, размывающим все контуры...
      К действительности их вернул резкий трезвон трамвая, с грохотом промчавшегося между ними, неожиданно потерявшими друг друга... Едва тот исчез, она бросилась на его сторону пути, но тот показался вдруг ей невероятно, чересчур широким...
      - Зачем ты меня оттолкнул?! - обиженно спросила она его, пытаясь не смотреть ему в глаза. - Ну и что? Может, это было бы самое лучшее? Может, я только этого и хотела - умереть с тобой?! Ты ведь не веришь в смерть, но зачем тогда? Я хотела этого, понимаешь, хотела! Нет, не из-за него! Из-за тебя! Ты просто не понимаешь, какое это счастье - быть любимой! Ты этого не можешь понять! Тебя никто не любил, как ты... меня. Ты не знаешь, что это такое, как это прекрасно, тепло, нежно - плыть в незримом ни для кого облачке твоего взгляда, закрывать глаза и ласкаться о его мягкие, заботливые прикосновения, ничего от тебя не требующие, не упрекающие тебя ни за что, а только любящие, просто так, ни за что любящие, дарящие тебе вечное ожидание любви. Той любви, которая никогда не узнает разочарований, никогда не проснется из сладкого сна в эту... мерзкую действительность. Она, она кажется вечностью, которая никогда не покинет, не предаст тебя... Разве этой любви нужны какие-то подтверждения, признания, доказательства? Разве ей нужны годы, испытания? Ей ничего не нужно, даже нас самих... Ведь мы - это и есть она, и я не хотела, чтобы мы и дальше мешали ей. Я хотела умереть с тобой и остаться навсегда в твоей любви, твоей любимой, потому что... Потому что я вдруг поняла, что теряю ее... Даже когда тебя не было здесь, я не ощущала это так отчетливо. А для меня страшно потерять тебя, потому что сама я не найду к тебе дороги. Я была сильна только твоей любовью, только зная, что она где-то есть, может, где-то совсем рядом, да это и не важно - для нее ведь нет расстояний, времени. Для нее есть только ты, кто любит меня, только ты нужен для нее. Даже если бы я умерла, одна умерла, ты бы нашел меня. А я здесь не главное, я только гнездышко для этой птицы, которая всегда сможет свить меня заново, пока любит меня. Я только одного боялась, что ты вдруг разлюбишь меня, что кто-то украдет у меня твою любовь. И я уцепилась за ее последние искорки в твоих глазах, которые вновь стали такими знакомыми, и решилась!... Он тут ни при чем, он все равно никогда бы не смог украсть меня у твоей любви. И не важно, что я люблю его до сих пор, не понятно за что и почему люблю. Это совсем не важно... Я благодаря ему лишь могу сравнить мою и твою любовь, понять этим хотя бы часть твоей, хотя даже понимать ее я не хочу, потому что это отнимает у меня мгновения бездумного счастья... Зачем ты оттолкнул меня? Скажи мне наконец, что ты любишь меня! Не в стихах, не взглядом - так скажи... Я почему-то боюсь...
      - Я не знаю - почему, - растерянно отвечал он. - Мне кажется, что я тоже этого хотел, но я не был уверен...
      - Нет, не это! Скажи мне, что ты любишь меня! - настойчиво попросила она.
      - Понимаешь, мне показалось, что для тебя важнее твоя любовь, - продолжал он, словно не слыша ее, - что ты растеряешься, вдруг потеряв ее, что возненавидишь меня за это, за то, что я лишил тебя самого драгоценного, что может обрести человек и здесь, и там. Да, я не знаю, что это такое, когда тебя любят, не успел еще узнать... Я знаю только, как я люблю... И я не смог украсть у тебя это, хотя и сейчас хотел бы это сделать... Свою же любовь я слишком хорошо знаю, ведь я любил тебя все эти годы, даже совсем забыв про тебя. Всех, кого я встречал, я любил этой любовью, такой же сильной, но такой же с самого начала обреченной, готовой, умеющей быть только безответной. И я даже не удивлялся, когда они уходили неожиданно от меня, уходили и те, кто, может быть, любил меня гораздо сильнее, чем я... Наверно, они встречали во мне только эту любовь, от которой можно только уходить, с которой невозможно жить... Я не удивлялся, не огорчался долго, потому что она... оставалась во мне. Она скоро стала для меня вообще чем-то единственно моим, а остальное я просто все возненавидел, потому что оно, наверно, постоянно требовало от меня любви, потому что я не мог ли не давать ее всему, но не умея брать взамен... Нет, скорей я начал ненавидеть, потому что не находил тебя в этом, и моя любовь была простым миражом, обманкой, и ею я не мог полюбить все это... Тебя не было, и моя любовь любила... ничто! Я... разучился любить... По настоящему любить... Моя любовь и стала ненавистью, такой же сильной. Я это сейчас понял, когда вновь встретил тебя, какой всегда тебя ждал, какой ты никогда ко мне не приходила... Ты бы не смогла мне простить мою любовь, какой она стала без тебя, ты бы ее тоже возненавидела, потому что иного отношения к себе она бы и не поняла, и не заметила... Нет, это не из-за тебя, это из-за жизни, которой было слишком много между нами, которая и достойна только ненависти, сквозь призму которой я все это время пытался разглядеть тебя... Да, я люблю тебя, люблю ту же самую, ту мою любимую, но... мне кажется, что моя любовь... умирает... Нет, не ослабевает... Я, наоборот, вдруг почувствовал, как она вспыхнула, разгорелась вновь, даже ослепила меня... Я готов был даже на безумство! Но сейчас я вдруг понял, что она просто... готовится так... умереть, чувствует, что это предсмертная агония... Я это понял, когда страшно захотел вдруг умереть вместе с тобой, потому что увидел впереди нас пустоту... Просто машинально я оттолкнул тебя от края этой бездны, потому что сам ее испугался... Все мои знания, уверенность... оказались ничем по сравнению с тем, что я увидел, что мне, наверно, лишь показалось...
      - Да, мне показалось, что я тоже увидела это... - растерянно сказала Вера, как-то устало прислонившись щекой к его груди. - Нет, я ее совсем не испугалась... Я испугалась вдруг за тебя, мне тебя хотелось удержать, даже упасть с тобой, но не отпускать. Мне показалось, что тебя может удержать здесь лишь твое признание, то единственное, что ты так и не сделал до этого, лишь сейчас мне сказав... Ты словно руку мне протянул бы мне этим признанием, я бы удержала тебя, потому что, да, мне это даже больше надо, чем тебе... Ведь это я теряю... Нет! Могла потерять, только могла! Неужели от нас ничего не зависит? Я ведь столько раз хотела что-то изменить...
      - Понимаешь, мне вдруг стало ясно, что все знать заранее, мочь все изменить - это так просто и скучно, это так быстро становится обыденным, - отрешенно говорил он, прижимая ее к себе. - С этим было бы невозможно пережить вечность... И это, наверно, уже не любовь... Может быть, я ошибаюсь на счет ее смерти? Может, эта неведомая, пугающая бездна и есть вечность? Может, это не страх, а лишь такое сильное предчувствие, которого мы здесь не испытывали, порой и вообще ничего не ожидая? Неужели я ошибся от неожиданности? Может, это и есть настоящая любовь - та необъятная бездна, перед краем которой взглядом становится страх, мыслью - ужас? Но чем тогда будет увиденное, осознанное, если даже неосознанное предчувствие его так сильно, так непереносимо? Да, я ошибся, прости... Это был не страх, просто там таким становится обычно сердцебиение, таким становится простое удивление... И это совсем тогда не смерть...
      - Мне кажется, что я верю тебе, но пока не могу этого понять, - тихо призналась она, прислушиваясь к биению сердца в его груди. - Но я хочу, чтобы ты убедил меня в этом... Я устала от этой жизни, мне кажется даже, что я тоже ненавижу ее за ее предсказуемость, за ее высокомерное, педантичное постоянство, которое меня вообще превратило в свою рабыню, послушную исполнительницу. Я ведь их учу только этому, этому мнимо вечному, а на самом деле, просто мертвому... Как жаль, что этого не случилось... Но я готова ждать, я ведь столько уже ждала, я ведь и ждала тебя оттуда, из-за чем-то похожей на эту бездны. И я так же почти испугалась, впервые увидев тебя! Я так испугалась, что просто вцепилась в свое настоящее, как ни рвалась из него! Значит, эта бездна любви может быть и здесь? Нужно только не испугаться? В следующий раз я ни за что не испугаюсь, и ты больше не спасай меня, не отталкивай, я прошу тебя! И не уходи больше туда... один, без меня, подожди чуть-чуть! У меня сейчас совсем нет сил... сопротивляться, но я хочу не просто упасть туда, а разбежаться рядом с тобой и прыгнуть, не отпуская твоей руки,... чтобы уже ничего не смогло меня спасти от твоей любви! Ты подождешь?
      - Я уже столько ждал, разве день что-нибудь значит? - неуверенно ответил он, поцеловав ее мокрые от слез глаза.
      - Не знаю, может, я и сейчас ошибаюсь, и дело совсем не в моей готовности, решимости, вообще ни в чем здешнем? - спрашивала она, умоляющим взглядом глядя на него, упрашивая его переубедить ее. - Может, это просто моя привычка ждать и не более? И я лишь не могу вырваться из нее и только? Мне ведь почему-то кажется, что ты вновь покидаешь меня, как я ни пытаюсь убедить себя в обратном.
      - Но как я могу тебя покинуть? - улыбнулся он ей. - Здесь нет этой бездны, которая бы могла нас разлучить. Она - только там, и мы это с тобой сегодня увидели почти наяву. Здесь лишь край ее, у которого я и буду тебя ждать... Мне, наверно, надо тоже отойти чуть подальше от него и посильнее разбежаться... Я, видимо, только для этого и вернулся сюда, как можно дальше... Да, наверно...
      - Но ты ведь уедешь сейчас на этом... трамвае? Я почему-то не доверяю ему. Ты и раньше всегда уезжал от меня на нем, и сегодня... - встревожено говорила она, провожая его до остановки...
      - Нет, давай вначале ты уедешь от меня, пусть все теперь будет иначе, - пытался он ее успокоить, помогая подняться на ступеньки другого трамвая, не слушая сердитых окриков вагоновожатой. - Теперь я тебя буду ждать - не ты. До встречи, любимая! Я люблю тебя!...
     
  
  
  
  
    
   Глава 20
      Но едва лишь стих грохот трамвая, на него вдруг напала нервная дрожь, страшная неуверенность. Он ничего не мог понять, примирить в своей голове, как ни пытался. Они обе были перед его глазами: та, которую он любил, и та, которая, может быть, любила его и любила взаимно. Он словно бы видел их одновременно своими глазами: правым и левым отдельно, хотя и смотрел в пустоту. Нет, ни перед одной из них ему не было стыдно, его совсем не мучила совесть, ему просто больно было с ними расставаться даже на этот краткий миг, хотя это было так привычно... Видя их обеих одновременно, он просто ощущал в себе какую-то дивную гармонию, неведомую, невероятную, но оттого и хрупкую, уязвимую. Он сам словно бы стоял на самой высокой в мире вершине счастья, не видя уже выше себя ничего... И от этого вдруг и стало так печально, почти безысходно...
      Он почти не заметил, как дошел до дома, лишь у ворот его очнувшись, едва заслышал разливающуюся по округе песню, любимую дедову песню про дикие степи и бредущего сквозь них в вечность бродягу, которому больше и некуда было вернуться...
      За столом сидели, обнявшись, не разлучаясь ни на миг уже почти неделю, оба брата и пели уже на который раз эту песню, иногда о чем-то переговариваясь. Они даже не заметили прихода Андрея, чему он только был рад. Поцеловав в щечку задремавшую мать, он ушел в комнату брата и достал его тетрадь, раскрыв в том месте, где лежал солнечный диск яблони. Здесь текст был написан красной пастой...
      - Братишка, вот только о любви я, пожалуй, ничего тебе нового, не известного для тебя, сказать не могу. Понимаешь, я слишком много чего любил, я весь мир, наверное, любил! А здесь я даже врагов своих полюбил, но я ни разу так и не сумел влюбиться по настоящему... Нет, я любил как бы и твою Аню, восхищаясь, наверно, твоей наивной, веселой влюбленностью, так похожей на дружбу. Мне было ужасно, когда вас разлучили... Я страдал вместе с тобой из-за безответной любви к Вере, из-за любви, которая мне казалась уже настоящей - я не встречал потом ничего подобного... у своих друзей. Может быть, сам ты и встретишь когда-нибудь, встретил ли уже что-то более высокое, хотя мне это даже представить трудно. Та твоя любовь была даже сильнее моей ненависти к этой жизни, которая меня и этого лишила... "Крепка, как смерть, любовь"... Моя любовь распылялась по стольким мелочам, каждой из которых я не мог изменить, что в конце концов у меня не осталось сил даже попытаться это объединить во что-то общее. Только ненависть к этой жизни помогла мне это сделать, как мне кажется... "Ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную"...
      Понимаешь, я прожил свою жизнь наоборот, совсем не так, как жил ты. Я пришел к своему краю полный ненависти, готовый ее навсегда отвергнуть ради ее противоположности, ради ее цели, которой в самой жизни не смог найти, потому что ее и нет здесь. Я не нашел в жизни бога, почему и не смог ее полюбить. И я ухожу к нему, чтобы вместе с ним обрести и любовь...
      А ты, хотя и шел почти всегда рядом со мной, даже пытался идти мне во след, но ты всегда находил свою любовь... Единственно, в чем наши пути были похожи, - ты так же не мог остановиться, как и я. Но я ведь шел среди своей ненависти, где и нельзя было останавливаться? Но только поэтому я и понял, что там за смертью нас ждет, нас может ждать любовь - ты не останавливался, потому что шел к ней. К чему-то другому невозможно идти, любя!
      И только потому я так спокоен перед встречей со смертью, которую здесь не надо искать - она повсюду, надо лишь встать и посмотреть ей в глаза.... Все мои остальные размышления по этому поводу, может быть, и не нужны никому - это ведь чистая теория. И они очень легко подтверждаются этими простыми наблюдениями за тобой, "моим" единственным опытом в этом вопросе. Но ведь и ты "шел" тем же "путем луча", пронзая все события, все мимолетные мишени, как пронзишь и последнюю здесь - смерть, то есть, как обычные миражи, пусть все они у нас с тобой были разные. Мне даже кажется, что наши смерти будут в чем-то похожи и внешне, хотя даже своей я еще не представляю... Но я знаю, как я буду, как я должен вести себя при этом - я писал это в другом месте, где был описан "путь луча". И об этом же давно было написано в тех же греческих мифах? Я так рад, что здесь - горы!...
      Да, братик, я шел путем луча... сквозь ненависть, но он из-за этого ничуть не замутился, не потускнел, потому что ненависть была лишь моя борьба с жизнью, с теми, кто увел нас на "путь стрелы" и прочие. Солнечный луч легко пронзает тьму, она никак не может ему навредить, как бы ни была страшной его схватка с нею, с ненавистью. Для него страшнее другое, что называют отражением, описанным выше. Одного лишь отражения, одной лишь зацепки за эти мнимые земные цели достаточно, чтобы луч света, потеряв долю своей скорости, начал умирать. Только этим труден путь луча сквозь ненависть! Путь любви лишен многих подобных ловушек, хотя они гораздо более коварны, обманчивы, но все они бессильны перед любовью к ним...
      Но в любом случае нельзя забывать, что необходимо успеть пронзить последнюю мишень, пока луч твой еще не умер, не превратился в древко, нельзя тут полагаться только на судьбу, в облике которой перед тобой порою может предстать и нечто другое, сама обманчивая жизнь... Строго помни, что жизнь - это не судьба, это как раз то самое отражение ее, которое нам кажется настоящим, потому что зримо, но лишь в лучах умирающего(!) света. Напомню тебе вновь сказку о мертвой и живой воде - это важно. Наш земной свет - это и есть та самая мертвая вода, дающая жизнь нашей плоти... Но "помышления плотские суть смерть"... Истинный свет - вода живая, виден лишь чистой душе, это наш вечный дух... Вспомни, что я писал об этом!
      В целом я, конечно, пишу это больше для себя, потому что в тебе я совсем не сомневаюсь, твоя интуиция гораздо мощнее моих знаний и рассуждений, она неосознанно видит этот живой свет... Это себе я хочу сказать: не останавливайся, не поддайся на обман, на пустую надежду... "Смерть и жизнь - во власти языка"... Я тороплюсь это сказать, потому что не только знаю, но и предчувствую даже. Понимаешь, здесь иное вообще бессмысленно! Все, что здесь происходит, оно только для этого, это лишь раскрытые для нас врата... "Кто обречен на смерть, иди на смерть"... Кто не поймет этого - их ждет страшная трагедия... "А они ненавидят обличающего в воротах"... Понимаешь, ненависть может быть оправдана лишь ради одного - пройти сквозь нее, вырваться из нее к любви. Если кто-то начнет искать в ее мраке сверкающих золотом отражающих поверхностей, мертвых лун - это смерть, за которой нет ничего... А для меня "смерть - приобретение"...
      Ладно, братишка, закрой это лирическое отступление, может случиться, что и послесловие, не трать на него больше своего времени, ты ведь и так все это знаешь. Я рад, что ты, хоть и был младшим, но все равно шел своим путем. Все это я писал лишь ради одного, чтобы сейчас быть с тобою рядом, хоть и с другого края дороги, по которой мы с тобою шли, идем и будем идти, никогда не останавливаясь, что важнее всего... До встречи!...
      Да, Андрей это все знал, здесь не было для него откровений, потому что и при жизни брат почти все это сумел донести ему самыми разными способами. Открыть тетрадь его побудило что-то другое, скорее, то же предчувствие... Он понял, что брат писал это в страшной растерянности, похожей на его нынешнюю. Он боялся здесь написать, произнести ту правду, которая была очевидна, но боялся не из-за себя, а за него. Он не хотел подсказывать ему тот путь, который для себя считал единственным, надеялся, что Андрей сумеет найти другой, и лишь пытался ему передать тревогу, насторожить его. Он понял, видно, что и его братишке не избежать этого, почему так растерялся, зная четко, что его при этом рядом не будет... Андрей тоже понял это, отчего ему стало вдруг спокойней, он бережно закрыл тетрадь, положил на нее сверху солнечный диск, но потом вдруг снова взял его и, засунув в кармашек рубахи, вышел в другую комнату...
      - О, Андрей! - радостно воскликнули братья, замахав ему руками. - Давай, давай, сюда! А где Анюша?
      - У нее мать умерла, - вскользь ответил Андрей и взял налитую ему стопку.
      - А мы пить будем, да, гулять будем, а смерть придет - помирать будем! - в голос запели отец с братом, мерно размахивая своими стопками.
      - Эх, жаль, с тещей так и не выпьем вместе! - горестно воскликнул отец.
      - Ты не прав, мы еще не раз с ней выпьем! Ты подумай сам, что если там, в раю растут яблони, то что?... Правильно! А остальному нас учить не надо! - серьезно произнес дядя Иван, опрокинув в себя стопку. - Все, братан, на сегодня хватит! Сейчас еще одну выпьем и спать! Завтра надо поехать провожать тещу... Они же ничего не понимают и могут испортить ей все! Она потом столько лет будет страдать там из-за них! Сказано ж: "печаль мирская производит смерть!" Это же праздник! Мы, вот, Андрюха, всю жизнь свою тризну справляем - вдруг не успеешь в тот момент! Каждый миг может случиться! Надо всегда быть готовым...
      - А кто же завтра поедет? - недоуменно спрашивал его отец. - Ты же вроде завтра уезжать должен?
      - Ну и что! Зайду к Вовке с утра, и завтра полечу не я, - успокоил его дядя Иван. - Это, брат, важнее! Это самое ответственное в жизни дело - помирать! Кто как помрет, а то, может, и зря жил. Наши пращуры к этому основательно готовились, но после смерти ничего за собой не оставляли, ничего лишнего, что там не пригодится, тут не наживали, не то что фараоны. От тех только могилы, да мавзолеи и остались, только смерть и осталась. Так, дольем эту и потом уж последнюю... Так вот, я и предлагаю продолжить нашу тризну и выпить теперь за тещу, чтобы там ей счастливо жилось, чтобы нас поджидала, родню собирала к тому времени, там ее теперь набралось, о-е-ей! Мы-то ведь еще из-за Припятских болот роды ведем, с варяжьих мест, оттуда! Так вот, давайте, чтоб нам там всем собраться, коль уж здесь раскидало!...
      - Ну, так подтягивался бы тоже! - с усилием произносил отец. - Андрюша, вот, наконец вернулся... Мало осталось, поэтому...
      - Нет, братик, слишком далеко вы от наших мест забрались, я-то теперь к ним и ближе даже. Ну да, места там теперь поганые, не наша в них жизнь пошла, совсем чужая... - огорченно отвечал ему дядя Иван. - Может, ты и прав. Наша родина, может, не место, а дух, тут для него просторней, вольготней, не зря сюда от неметчины бежали. Пить с ними еще можно, спеть тоже, но порядки их дубовые, солдафонские не по нам, нашей душе и время не указ. Непримиримость наша еще с первых веков шла... Ладно, это все ерунда... Так, а разве у нас последней нет? Точно помню, что была последняя!...
      - Ну да, прошлый раз и была! - спокойно размышлял отец. - А когда был прошлый раз? Точно знаю, что теперь не он, значит, в прошлый раз он и был.
      - Выходит, что теперь у нас последней как бы и нет, - продолжил его размышления дядя Иван, - но выпить ее мы, однако, собирались, обещали, это я точно помню. Ну, и яблочное мы тоже... Значит, тебе, Андрюха, бежать! За твою ведь тещу мы так и не выпили по-настоящему. Это не хорошо. Я бы на ее месте обиделся. Поэтому одна нога здесь - другая там! Теперь твой черед, родной...
      - Иван, а может, мы с тобой прогуляемся? - предложил вдруг отец, но подняться из-за стола так и не смог. - Ведь мы с тобой так никуда и не сходили - только на могилки!
      - А больше и некуда! Но нам вдвоем вдвое дольше идти, ты ж умеешь считать? - хитро усмехнувшись, спросил его дядя Иван. - К тому же, что самое главное, до дому мы ее не донесем и придется опять идти. А как тогда Андрей? Теща-то его... Тут, брат, логика нужна железная...
      Андрей не стал дальше слушать их рассуждения и пошел, как когда-то раньше, в далеком детстве... Да, вначале за водкой им бегал его брат, а потом и он дорос до этого...
  
     
   Глава 21
     
      Солнце уже клонилось к вечеру, запутавшись совсем в пряже облаков. Выглядело оно усталым, и, казалось, ему страшно все это осточертело, оно так хотело скорее уйти, бросить это нескончаемое занятие, чтобы завтра начать все по новой. И как же оно справлялось со всем этим там, на севере, где почти по полгода не заходило?... Андрею вдруг и вся его жизнь показалась всего лишь одним долгим днем, из которого выпали все эти пустые ночи забытых снов. Да, здесь начиналось его утро, длинный день пестрых, коротких теней прошел где-то далеко отсюда, а теперь, получалось, вновь наступил... вечер, солнце вновь спустилось к его горизонту... Там ведь, на севере не было востоков, западов, там солнце постоянно ходило по кругу, и вполне могло оказаться, что заходило оно там же, где и взошло, и это зависело только от самого наблюдателя, если ему это было важно. Почему-то сейчас такой распорядок вещей ему показался гораздо ближе и понятней. Череда этих коротких дней показалась вдруг слишком суетной, бессмысленной, действительно, суетой сует. Каждый день приносил новые проблемы, совсем не оставляя времени на их решение и даже на осмысливание. И от каждого такого дня почти ничего не оставалось в памяти. Что-то обдумать можно было лишь по ночам, которые все-таки казались только частями одной бесконечной ночи, лишь прерываемыми ненадолго днями, из которых уже трудно было сплести нечто целое... Вот и сейчас, когда ему это вдруг удалось, получившийся в результате этого долгий день тоже оказался таким же пустым, как и каждый его слагающий... Почему-то он даже был рад, что теперь, как ему показалось, наступил вечер, за которым там, на севере, начинается долгая ночь кружащихся в неразрывном хороводе одних и тех же звезд, к которым успеваешь привыкнуть. Брат, в отличие от него, был совой, и ему жизнь могла бы, наоборот, показаться одной долгой ночью, похожей на полярную. Андрей же был жаворонком, почему и жил не в мыслях, не на бумаге, а в самой жизни, от которой в итоге ничего в памяти и не осталось особо. Да, было много друзей, много любимых, но ведь все это были их воспоминания, он и вспоминал сейчас лишь их жизни, которых коснулся в своем непрерывном беге куда-то, которые и тогда наблюдал лишь со стороны, будучи постоянно лишь наблюдателем. Это были не его воспоминания, он это понимал. Себя там со стороны он никак не мог увидеть, разглядеть. Свои поступки, почти ни одного из них он так и не успел, не смог обдумать, осмыслить, проанализировать - ему не хватало той длинной полярной ночи для этого. Он ведь всегда действовал интуитивно, по велению чувств, хотя знания ему позволяли оценить все, все мотивы и результаты... Но к себе он этого не мог применить, не успевал - его чувства не оставляли ему времени на раздумья, поскольку были чересчур искренни и все равно бы не прислушались к доводам холодного, осторожного разума, не любящего делать лишнее... Из-за этого, видимо, у него и накопилось вдруг столько ошибок, страшных для кого-то, и ему нужно было время, чтобы их хотя бы признать...
      Однако, закончить эти мысли ему так и не удалось, словно в жизни его вообще на это не отводилось времени... В затылке вдруг вспыхнула сильная боль, ослепив его так, что все внутри покрылось мраком...
      Очнулся он полулежащим на заднем сидении трясущегося по плохой дороге автомобиля со связанными руками и саднящей от легкой боли головой. Впереди сидели два каких-то крепыша с коротко стриженными, округлыми головами...
      - Ну что, фраер, очухался? - презрительно спросил тот, что справа, ткнув его в лицо пистолетом. Андрей сразу узнал в нем того, второго мента, поднявшегося с пола. - Не дергайся только, а то зубы выбью. Я бы тебе и так их высадил, да нам это не надо... Ты нам целеньким нужен, чтобы тебя жальче было.
      - Да, ты крутым оказался! - с деланным восхищением даже произнес первый мент, кинув на него через плечо злобный взгляд. - Всю ментовку, прокуратуру на уши поставил, всех корешей поднял ради своего подельника!
      - Ради родственничка! - язвительно поправил его второй.
      - Ну да, ради родственничка, - согласился первый мент. - Как же я вас, блатоту поганую, ненавижу. Вы что угодно вытворять можете, а к вам не подступись, обложились, вам все дозволено...
      - И вы что, из-за той мелочевки тут политику выдуваете? - презрительно произнес Андрей, вспомнив утренний инцидент. - Может, вы из-за обиды меня и грохнуть собираетесь?
      - Ты тут не юли! Мелочевка твоя ни при чем! - зло оборвал его первый, посмотрев с ненавистью прямо в глаза, отчего автомобиль чуть потеряв управление, резко дернулся. - Ты нам за своего родственничка ответишь, падла!
      - Да все, дальше не проедем, тормози! - сказал второй. - Самое то место.
      - Выходи! - процедил первый, открыв со своей стороны дверку.
      - Ну, а я-то причем? - недоумевая спросил Андрей, с трудом выбравшись из машины. - Я что, не имею права помочь кому, особенно в такой ситуации? Я же не из-за него, из-за матери...
      - Вот-вот, ты! Я и говорю, что ты... Давай, иди к обрыву, - подтолкнул его первый пистолетом в спину по направлению к краю утеса, у вершины которого остановилась машина. - Он свой срок не отмотал до конца, ты его отмазал, вот ты и ответишь за него. Он-то как бы за себя почти ответил... Остаток срока на твоей чисто совести...
      - Вы что, из себя робин гудов тут разыгрываете? - не мог все же понять их мотивов Андрей, что его бесило, их тупость бесила. - Потом, вы же должны знать, что это не он того парня?...
      - Ты не переживай за других, - злорадно усмехнулся первый, не спеша отступая от него, от края высокого, крутого утеса, далеко внизу под которым была видна только излучина огибающей его реки. - Те уже все там, кроме Косилы, но и этот дождется, недолго осталось... За тобой следом, хотя мы еще думаем - как. Ну, тех мы убрали, и что? Они даже раскаяться не успели. А вот если тебя мы, родственничка ихнего, уберем, так эта сука будет всю жизнь страдать, и еще Анька ему добавлять будет соли на раны, когда узнает. Слишком легко те отделались! Этому так не сойдет, потерять родственничка больнее, гораздо страшнее... Будут скоты знать, как руку поднимать...
      - И ты, садист, еще о морали что-то говоришь? - презрительно произнес Андрей. - Что ты, интересно, Касьяну сочинишь своими скотскими мозгами? Чтобы пожелал смерти, но не нашел ее? Ты хоть понимаешь?...
      - Заткнись! - заорал тот почти истерично, выстрелив ему под ноги. - Ты знаешь, кто был тот парень, которого эти суки замочили? Это мой брат был, мой старший брат... Я в ментовку только из-за этого пошел, чтобы мне не помешали их всех кончить... Поэтому лишь я именно тебя и выбрал, чтобы эта сука поняла, как терять... У него нет брата, поэтому ты... Не Анька же!...
      - Тогда прости, - вдруг сразу все понял Андрей и как-то успокоился. - Откуда я знал?
      - А что это меняет? На хер мне твое прощение? - сбивчиво заговорил тот. - Не раскатывай даже, что я передумаю...
      - Я и не раскатываю, - спокойно остановил его Андрей. - Просто, если уж и помирать мне за кого-то, то дай мне хотя бы помереть нормально, не как скотине. Ты же согласен, что я тут ни при чем?
      - Не заговаривай мне зубы только! Чего тебе надо? - неохотно соглашался с ним тот.
      - Да кончай его и поехали! - нетерпеливо крикнул второй, топчась около машины. - Скоро уж темнеть начнет!
      - Не мешай, Волоха, - остановил его первый, - тут он прав. Торопиться некуда. Чего тебе?
      - Ну, хотя бы руки развяжи, что ли, - равнодушно произнес Андрей, который уже думал о чем-то ином, не о самой этой ситуации. Она ему стала безразлична. - Я все-таки не тварь дрожащая, за жизнь цепляться не стану, на коленках перед тобой ползать не буду. Что подохну - это мне без разницы, а вот как - разница большая, очень большая.
      - Ага, развяжи его! Да еще дай пистолетик, чтоб он как бы сам застрелился! - ехидно запричитал второй.
      - Не надо по себе только судить, - оборвал его резко, но равнодушно Андрей.
      - О, он еще командует тут! Может, ты сам и пли скомандуешь, как в кино? Так, это только в кине бывает! - ерничал второй.
      - Слушай, Волоха, заткнись, а! Не порть момент! - одернул того и первый, подходя к Андрею. - Мне не жалко, а убежать от меня он не убежит. Тут и некуда. А если сам сиганет, то попутный ветер...
      - Спасибо, - поблагодарил его Андрей, разминая затекшие пальцы и посмотрев пристальнее за утес, откуда даже шума воды не доносилось - это было не море, к сожалению. - Может, дашь и закурить напоследок? Благодарю... Как докурю, так и...
      - Эй ты, а что, скажешь, что в кино не врут? - спросил вдруг примирительно второй, с интересом даже поглядывая на Андрея. - Есть такие, кто и... Мы таких что-то не встречали, кто бы на коленках не ползал. Все, как последние скоты, готовы были хоть что сделать...
      - Ладно, тогда я выкурю пару сигарет, раз уж две у тебя прихватил, да и напоследок все ж,... и расскажу вам про таких, - задумчиво говорил Андрей, не спеша затягиваясь и выдыхая сладкий дым, пытаясь хоть раз получить от сигареты настоящее удовольствие. - Давно еще был народ такой гиперборейцы, то есть те, кто жил в краях Борея, северного ветра. Это все о них говорили еще древние греки, времен Одиссея, Троянской войны, может, слышали... Они грекам казались полудикими, слишком веселыми, праздными людьми, которые постоянно пели, пили, плясали, не смотря ни на что, ни на холод лютый, ни на край их суровый.
      - Почти как наши... алкаши, - скептически заметил первый, внимательно наблюдая за его сигаретой и в нетерпении поигрывая пистолетом.
      - Ну да, только эти весельчаки, алкаши, как ты говоришь, и первый храм бога искусств Аполлона для греков построили, и научили их и петь, и плясать, и другим высоким искусствам, - продолжал Андрей с улыбкой, не спеша докуривая первую сигарету. - И сам этот бог Аполлон был родом из этих, северных краев. С него все нынешнее искусство пошло, которое и сейчас у нас и по сему миру. У самих греков оно было более дикое...
      - И что? - недоуменно спросил первый, поигрывая желваками на скулах и поглядывая на него исподлобья.
      - А то, что был у тех гиперборейцев тогда тот самый золотой век, когда главными среди людей были художники, певцы, когда жили они нескончаемым праздником, когда золото для них не имело никакой цены. Не строили они для себя и каменных домов, а только деревянные, чтобы ничто их не привязывало к этой земле, - продолжал Андрей, закуривая вторую сигарету. - Эти дома, деревянные храмы ли их сгорали в пожарах, и об этом никто не жалел, потом что для них было важным просто строить, создавать что-либо прекрасное, а не само оно. Время их длилось до тех пор, пока не появились в их землях воины-грабители, вожди-стяжатели, строители крепостей и каменных замков. Все тогда изменилось, кончился и тот золотой век. Да, ты прав, это и были предки и наших сегодняшних алкашей, нашего народа, кто умеет веселиться и в самые тяжелые годины, и в лихолетья, кому и нищета не омрачает жизни. Это были наши пращуры, от кого мы переняли их дух и сохранили его до сих пор, как бы его ни выбивали из нас...
      - К чему это ты? Может, на слезу давишь, родственничков, земляков среди нас ищешь? - недоверчиво спросил первый. - Так ли просто балаболишь?
      - Нет, - спокойно отвечал Андрей, докуривая уж и вторую сигарету. Он даже не стал ни слова говорить об их, своей ли ненависти, потому что сейчас вдруг напрочь, навсегда забыл, словно и не знал никогда этого слова. - Я к тому, что веселый этот народ, не просто не цеплялся за землю, а и жизнь эту он совсем не ценил, как все остальные народы. И когда кому-то из гиперборейцев вдруг надоедало жить, когда он все уже познал для себя, уставал и плясать, и веселиться, то он просто взбегал, смеясь, на крутой обрыв и прыгал с него в Белое море... Вот что такое, по моему, умереть по-человечески, по нашему. Поэтому, я об одном тебя еще попрошу... Смерть для меня не страшна, но умереть я хочу по-гиперборейски. Хочу "вкусить смерть..." Тебе ведь не важно, как я лично умру - ты же не мне мстишь? А мне важно, захвачу я с собой и этот твой грех, или же уйду отсюда только со своими, с которыми я смирился. Да, "сделанный грех рождает смерть", но опусти все же пистолет... Я сам...
      Сказав это, Андрей бросил почти до пальцев докуренную сигарету и, не дожидаясь ответа от замершего в недоумении мента, чуть отошел от обрыва, взглянул на солнце, уже коснувшееся горизонта и тоже замершее в ожидании, и, стремительно разбежавшись, прыгнул с утеса, широко распластав в стороны руки...
      Он успел еще услышать, как, спохватившись, что-то прокричали ему вслед менты, хотя думал в это время уже совсем о другом. Он пристально вглядывался в улетающее куда-то ввысь солнце, в устремившуюся ему навстречу поверхность реки, вдруг ставшую прозрачной, призрачной, раскрыв под собой бездонную, необъятную бездну ночи, в которой он вдруг отчетливо увидел себя, осознал себя чем-то цельным и огромным, полным скорости и энергии света, устремившегося в бесконечность ярким лучом, вплетающимся нитью в бескрайнее кружево из множества таких же лучей, лучиков. Здесь его уже встречало и то самое солнце, которое мигом нырнуло вслед за ним под мифическую линию горизонта, обретя там свой истинный облик никогда уже не заходящего светила, этакого огромного сияющего зеркала, в котором отражались мириады и мириады его же лучей, из влюбленных взоров которого и оно состояло...
      Хотя, возможно, это был всего лишь тот спил яблони, который, выпав из кармашка, летел перед ним, вместе с ним, возвращался ли в вечность и был так похож на солнце...
      Увы, больше и подробнее мы ничего не могли разглядеть его глазами отсюда, где пока еще остались для того лишь, чтобы в нетерпении ожидать встречи, справив вначале славную, веселую тризну...
     
      Владивосток, 2003
     
     
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

2

  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"