В кейптаунском порту, с пробоиной в борту... Бог мой, кто бы мог подумать. Уж явно не те развеселые мэнээсы, в грубой вязки свитерах, помававшие шкиперскими бородками в такт этой песенки... Кто вообще мог помыслить о некоем Кейптауне, не как о "некоем", а как о конкретном, настоящем, зримо осязаемом, с белым, черным и индийским кварталами, с колониальной архитектурой под охраной корбюзеанских коробок, с настоящим портом - шумным, грязным, полным мышцатой матросней, будто сошедшей со страниц комиксов Тома-Финляндца? Что само слово "Кейптаун" имеет отношение не к строчке, а к точке, географической точке, расположившейся чуть выше 34 градуса долготы, в бухте "Столовая", километрах в 40 от легендарного мыса Доброй Надежды? И что заплывет сюда не романтическая "Джанетта" с коварной пробоиной в деревянном боку, а остатки экипажа потонувшего сверхлайнера под названием "СССР"? На берег был отпущен экипаж...
Среди нас, отпущенных последним генсеком на все четыре стороны, был и мой друг Петя Кириллов. Мы - последние везунчики Советского Союза, 1964 г.р. Последние, кого не брали в армию из институтов и университетов, кто получил заветный (и уже почти бесполезный) диплом в восемьдесят шестом; последнее поколение, выросшее при настоящем совке, вступившее в жизнь при совке упадочно-декадентском, сделавшее рывок (или павшее, или заснувшее навек) при совке агонизирующем. Вот как сделали этот рывок, так и бежим, остановиться не можем. Петя вот добежал до Кейптауна. Впрочем, обо всем по порядку.
Мы учились в одной группе на истфиле университета, травились одним и тем же портвейном, влюблялись в одних и тех же девиц, спали с одними и теми же, только с другими. Читали, естественно, одни и те же книги. Можно было бы считать его моим "alter ego", если бы не весьма важное обстоятельство: Петя стремился стать, скорее, "художником жизни"; я - скорее, просто "художником". Уже тогда, в середине восьмидесятых, я стал сочинять нечто невообразимое в стихах и прозе; друг мой презрительно оставался лишь читателем. Читателем он был явно лучшим, чем я - писателем. Ближе к концу того ацетатного десятилетия обстоятельства наши стали несколько разниться: я завалился в полуанонимную педагогико-академическую нишу, он же ушел из школы и предался непрочным радостям тогдашнего кооперативного движения. Общаться мы не переставали; обсуждениям скудной читательской добычи не было конца - левкинский "Родник" (в нашем провинциальном городе, как выяснилось, было лишь два его подписчика; догадайтесь, кто), странная "Даугава", отвязный "Гуманитарный фонд" - все это обсасывалось до последних косточек, из которых потом мы возводили памятники новым литературным иерархиям. Петя (в отличие от меня) особенно любил современную поэзию: каждую неделю он заболевал то приговским идиотизмом, то католическими заговорами Елены Шварц, то монотонным кононовским бормотанием. В конце девяностого все это кончилось. Петя вдруг пропал на пару месяцев, видеозальчик свой передал еще одному нашему одногруппнику (тогда недурному рок-певцу; ныне - зам. начальника Пенсионного фонда где-то в Калмыкии), с квартиры, которую снимал, съехал. Затем все-таки объявился и заявил, что завербовался ехать в ЮАР. Тогда многие уезжали в эту страну капитана Сорви-голова; хотя в расползающейся империи уже тлело с десяток англо-бурских войн, "Копи царя Соломона", "Трансвааль, Трансвааль, земля моя в огне" и рок-шоу в пользу великого чернокожего сидельца выглядели явно романтичнее. Вот Петя и отправился в противоположное полушарие то ли укреплять треснувший апартеид, то ли вызволять Манделу с острова Иф. Широк русский человек.
С тех пор он не писал и не звонил почти десять лет. Для нас, оставшихся разбирать руины Третьего Рима, ухнула целая эпоха; в ЮАР, кажется, тоже. Здесь от жизни десятилетней давности не осталось почти ничего, кроме, разве что, вечнопрекрасной Пугачевой на концерте в День милиции. О Пете я и вспоминать перестал, зато наше увлечение восьмидесятых - литературу - превратил в (увы) малоприбыльную профессию. И вот, месяца два назад по моему электронному адресу приходит послание, начинающееся, как ни в чем не бывало, словами: "Кирилл, привет, это Петр. Как дела?". Сначала я страшно разозлился. Затем - развеселился. Наконец, решил внимательно прочесть письмо. Петя сообщал, что у него все хорошо; что не писал он потому, что было очень трудно и не хотелось жаловаться, что сейчас он писать может, так как завел собственный бизнес, разбогател, нашел хорошего управляющего и have a lot of time to read & write letters. Что пять лет учился в Австралии на винодела, выучился и сейчас у него виноградники и заводик, где разливают недурные "Cabernet" и "Riesling". Что плантации, заводик и его собственный дом располагаются под Кейптауном, в Дарбонвилле. Так-то вот. На берег был отпущен экипаж.
Но самым удивительным был вовсе не спокойный тон письма с того края земли, не сногсшибательное его содержание, а содержащаяся в нем просьба. Петя писал, что обнаружил меня посредством интернета (откуда и адрес взял), на неких литературных сайтах, где меня аттестовали как "критика и эссеиста" (со вторым согласен полностью, с первым - никогда!). Так вот, не могу ли я, раза два в год, посылать ему по эл.почте "письма о современной русской поэзии", где бы назывались некие имена, которые, в свою очередь, он мог бы отыскать запутавшимися во всемирной паутине. Выписывать "бумажные журналы" в Капскую провинцию Петя наотрез отказался.
Честно говоря, я даже не возмутился. Причуда вполне в кирилловском духе. Пошел он куда подальше, Дон Периньон. Но забыть это письмо я так и не смог. Идея излагать южноафриканскому виноделу свои соображения по поводу современной русской поэзии показалась мне слишком безумной, чтобы от нее просто так отмахнуться. В конце концов, разве нынешняя отечественная публика не тот же самый Петя Кириллов, за десять лет не заглянувший ни в одну новую русскую книгу (истинно художественную, конечно)? И вообще, кто сейчас оный "русский читатель" - бур-африканер, зулус, ковбой, танцор фламенко, исландский программист, дублинский городовой? Кто вообще его, "русского читателя" видел? Так что та пустота возлюбленного Отечества, в которую вываливаются новейшие романы и рассказы, стихи, эссе и критические статьи, ничем не отличается от запредельной, черной, глухой пустоты южной оконечности того самого континента, где располагается самая сердцевина тьмы, где бывшие русские мальчики выращивают виноград, а бывшие пожизненные узники принимают подношения от супермоделей и королей поп-музыки. Не "ниоткуда с любовью", а "никуда с любовью".
Думаю, Петя будет не против, если я (по неискоренимой гнусной привычке литератора) напечатаю свои "письма о русской поэзии. Впрочем, был бы и против - все равно. В этих письмах не выстраиваются никакие новые поэтические иерархии, не рушатся никакие старые. Автор не претендует на объективность и сколько-нибудь полный охват (невозможный, впрочем, и сам по себе). Концептуально автор бездарен. Литературной политикой не занимается, будучи сугубо частным лицом, проживающим в сугубо провинциальном городе. Хорей от ямба, пожалуй, отличит.
Что же, с Богом!
(Нижеследующие письма есть сокращенные варианты электронных писем, посланных автором Петру Кириллову. Сокращению и исключению подверглись только те их части, где речь идет о материях совсем не поэтических).
" 17 февраля 2000 г.
Дорогой Петр,
трудно передать, как ты позабавил меня своим посланием (не говоря, конечно, о радости получить весточку от человека, исчезнувшего в Африке десять лет назад). Так и вижу тебя там, в твоем трансваальском (капском?) далеке, у компьютера (что там у вас висит, Windows?), по моей наводке набирающего в окошечке искалки: "Салимон", или "Седакова", или "Померанцев", или "Амелин"... Под рукой початая бутылочка собственного винца, пепельница, пачка не-знаю-чего-там-у-вас-курят. Наконец, нужная страница открыта, урчит принтер, из него медленно выползает белый листок с русскими буковками. Ты вынимаешь его, прочитываешь, в этот момент тебе звонит управляющий и срочно призывает в офис. Сменив рубашку, ты исчезаешь из кабинета; на оставленном листе незримый подглядыватель (в данном случае - я) читает:
...?
Что читает?
Вот вопрос из вопросов. Честно говоря, не знаю, о чем тебе писать. Перечислять, что произошло в русской поэзии за эти десять лет? Называть "основные тенденции"? Обозначать "мэйнстрим"? Вряд ли я смогу сделать это; и не только по причине невозможности и нежелания (не собираюсь же строчить диссертационное сочинение), сколько от отвращения к любому "мэйнстриму" и к любым "основным тенденциям". Помнится, раньше, десять-пятнадцать лет назад, ты это мое отвращение разделял. Так что, не обессудь.
Впрочем два слова о мэйнстриме скажу. Там все по-прежнему; Пригов тот же, что и десять лет назад, Кушнер тоже. Елена Шварц безуспешно пытается подтвердить закон гегелевской диалектики о переходе количества в качество, но на этих путях она никогда не угонится за полноводным Рейном. Кому-то из них дали какие-то премии, но не помню - кому что. По-прежнему, на столицы методично наседает провинция: Кальпиди и Кекова стали классиками. Урал и Волга ликуют. Сейчас их успех развивает Елена Фанайлова из Воронежа. Были и неожиданности. Битов выпустил книгу стихов, а Гандлевский получил премию за отличную книгу прозы. Впрочем, денег, в конце концов, не взял. Рубинштейн оказался недюжинным эссеистом.
Как ты знаешь, четыре года назад умер Бродский. Теперь в провинции молодые поэты пишут не под него, а под Тимура Кибирова. Либо - под Ивана Жданова. Кстати, о Кибирове. Года три прошло, как один культуролог объявил его новым Пушкиным и заявил, что ждет от поэта нового "Медного всадника". Пока не дождался.
А теперь расскажу о других, тех, кого всегда любил - о поэтах "нетипичных", об "упрямых консерваторах", о "махровых поэтических реакционерах". Одним из важнейших событий в последнее поэтическое десятилетие стало для меня появление стихов Владимира Гандельсмана. Десять лет назад мы и знать не знали о его существовании; до эмиграции в США (на рубеже 80-х 90-х) он напечатал на Родине одно стихотворение. И за границей - еще несколько. Его книги стали выходить, его подборки стали печататься сразу после того, как ты занялся виноградарством в Южном полушарии. В 1991 появилась публикация в "Континенте", в 1992 - в "Октябре". Первую книгу стихов издал нью-йоркский "Эрмитаж", в 1993 там же появился в свет изумительный (и, к сожалению, почти не замеченный) роман в стихах "Там на Неве дом". Лучший, на мой взгляд, издатель стихов Г.Ф.Комаров ("Пушкинский фонд") переиздал роман в России, он выпустил и "избранное" Гандельсмана "Долгота дня". И все-таки первой книгой поэта выпущенной в России была "Вечерняя почта" (1995) в очень достойной серии (хотя и с несколько двусмысленным названием) "Мастерская" издательства "Atheneum/Феникс". Года полтора назад вышло новое "избранное" - "Эдип".
Первые стихи (из опубликованных) Владимира Гандельсмана датируются 1973 годом. Он - поэт сложившийся, с большой историей, долгим путем. Я бы сказал, что Гандельсман появился в русской поэзии 90-х как Афина Паллада из головы Зевса - во всеоружии. Его движение - от ранних, по-пастернаковски избыточных, полных криками, запахами, цветными кадрами стихов к более монотонным, скорее - черно-белым, изобилующим намеренными повторами - все оно сконцентрировано до невероятной плотности в этих нескольких книжках, выходивших с разницей в год-два. Скажу пошлость, но Гандельсман - поэт совершенно "отдельный" (как и положено истинному поэту). Во-первых, он серьезен, серьезен онтологически, червячок модной нынче иронии не смог завестись в плотной плоти его стихов. Поэт сосредоточенно серьезен - в воспоминании ли, в наблюдении, в рассуждении; мне кажется, что серьезен он от осознания трагичности (а не драматичности, заметь!) мира. Трагедия эта немногословна и заключается не в страстях африканских (есть ли у вас такие в наличности?), а в постепенном и обреченном распаде самого мира, его картин, языка, вещей, людей. Остается только полусвязное, назойливое, повторяющееся бормотание:
"Шел, шел дождь, я приехал на их,
Я приехал на улицу их, наих,
все друг друга оплакивало в огневых.
Мне открыла старая в парике,
отраженьем беглым, рике, рике,
мы по пояс в зеркале, как в реке."
("Баллада по уходу")
Гандельсман смотрит на все это с некоторой дистанции (он сам пишет в прозаических заметках: "Стихи образуются из той дистанции, которую поэт держит между собой и миром"), с дистанции взирает на горькую красоту полураспада окружающего мира, вместе с которым полураспадается и речь ("Не слишком красивая пара / целуется у окна, / короткие пальцы пожара / любовного на затылке его она" "В Блумингтоне"), сам как бы дистанцируется от полураспада собственной памяти (в изумительном стихотворении "Воскрешение матери"). Куда уж серьезнее!
Во-вторых, в его стихотворениях происходят удивительные вещи. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать одно из последних:
"Тридцать первого утром
в комнате паркета
декабря проснуться всем нутром
и увидеть как сверкает ярко та
елочная, увидеть
сквозь еще полумрак теней,
о, пижаму фланелевую надеть,
подоконник растений
с тянущимися сквозь побелку
рамы сквозняком зимы,
радоваться позже взбитому белку,
звуку с кухни, запаху невыразимо,
гарь побелки между рам пою,
невысокую арену света,
и волной бегущей голубою
пустоту преобладанья снега,
я газетой пальцы оберну
ног холода в коньках,
иней матовости достоверный,
острые порезы лезвий тонких,
о, полуденного дня длинноты,
ноты, ноты, воробьи,
реостат воздушной темноты,
позолоты на ветвях междуусобье,
канители, серебристого дождя,
серпантинные спирали,
птиц бумажные на елке тождества
грусти в будущей дали,
этой оптики выпад
из реального в точку
засмотреться и с головы до пят
улетучится дурачку,
лучше этого исчезновенья
в комнате декабря -
только возвращенья из сегодня-дня,
из сегодня-распри -
после жизни толчеи
с совестью или виной овечьей -
к запаху погасших ночью
бенгальских свечей,
только возвращенья, лучше их
медленности ничего нет,
тридцать первого проснуться, в шейных
позвонках гирлянды капли света.
Прочитал? Еще раз перечитай! Знаешь, кого я вспоминаю в связи с этим стихотворением? Нашего любимца восьмидесятых Тома Уэйтса. Я долго не мог понять, почему; теперь, наконец-то, смогу артикулировать - при чем здесь дяденька Томас. Стих построен так (я первый раз с этим сталкиваюсь), что рифмы - ложные; то есть, они, конечно есть, но в потенциальном состоянии. Рифмы есть графически: "утром-нутром", "длинноты-темноты" и т.д. Но на самом деле их нет - чтобы они были, нужно менять ударение. А, значит, ломать ритм и метр. Получается, что скрытый сюжет стихотворения - война ритма с рифмой; стих начинает хромать и опираться на всякие костыли в роде внутренних рифм: "длинноты - ноты, ноты - позолоты". Описать таковую походку в логических понятиях невозможно: так же, как игру Уэйтса на пианино (помнишь наше любимое алкоголическое: "The piano has been drunken, not me"?). Ведь так не играют! А он играет! Весь фокус в том, что, читая это стихотворение, все время ожидаешь "правильную" рифму, а она не вылезает. Начинаешь присматриваться к тексту. Визуально, буквенно она наличествует. Хорошо. Попробуем прочитать с другим ударением. Получается совсем никуда. Снова тормозишь. А если еще вспомнить, что все стихотворение - одна большая фраза, закольцованная, прихватывающая в своем движении два временных пласта, то эти отступления, паузы, прикидки так-сяк с ударением и рифмами, делают его бесконечным. И все же движение происходит, наркотическое, вальсирующее, дразнящее обманутыми ожиданиями гармонии. Действительно, бесконечный такой вальс - именно в духе Уэйтса. И вот что еще очень важно: все это кружение, кружевение, отступления и наступления на месте - происходит на пороге Нового Года, будто автор никак не переступит роковую черту, отделяющую один год от другого, одну свою жизнь от другой. Такая вот "Blue Happy New Year Card"...
А теперь о другом моем читательском открытии - только не последнего десятилетия, а последнего года. О поэте молодом и имеющем все шансы стать модным. Пока он таковым не стал - несколько слов.
Вообще-то, я считал, что "Борис Рыжий" - это псевдоним, в роде "Андрея Белого" и "Саши Черного". Выяснилось - нет. Борис Рыжий - настоящее имя молодого екатеринбургского поэта со шрамом на лице и чуть приблатненым прищуром в стихах. Он счастливо набрел на давно ожидаемую интонацию: отчаянного парня, сентиментального, душа нараспашку, природного поэта, не испорченного всяческой витиеватостью и центонностью. Прямая речь и все тут. Есенинская челочка у парнишки из пролетарского гетто:
"Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свернутой бумаги
Рукоятка финского ножа"
Тут, конечно, не только Есенин. Рыжий (перефразируя Гумилева) поддерживает воспоминание о некоторых традициях советской поэзии, учась у ее второстепенных представителей; особенно интересно то, что учится он у них - у Луговского, например, или Смелякова - посредством медиумического Рейна. Рыжий, прежде всего, ученик автора "Алмазов навсегда" и "Нинели"; смесь романтического отщепенства с форсированной сентиментальностью, безусловно, от него; только вот у пролетария побольше энергии, чем у интеллигента:
"Жизнь, сволочь в лиловом мундире,
гуляет светло и легко,
но есть одиночество в мире
и гибель в дырявом трико"
Столичной литературной публике очень понравился этот "новый Есенин". Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в "Знамени". О нем переговариваются в интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя, фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись "Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год"? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: "Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!". А поэт он настоящий. Чего стоит одна только многозначительная пауза в чудном стихотворении "Восьмидесятые, усатые...":
"13 лет. Стою на ринге.
Загар бронею на узбеке.
Я проиграю в поединке,
Но выиграю на дискотеке"
Петя, ты чуешь в своей виноградной Африке это интонационное зияние: "Я проиграю в поединке, / Но выиграю на дискотеке"? Биографическая справка в "Знамени" сообщает: "...в 1989 году был победителем городского турнира по боксу среди юношей...".
Мой эпистолярно-поэтический предшественник Гумилев замечал: "Любовь к сонетам обыкновенно возгорается или в эпоху возрождения поэзии, или, наоборот, в эпоху ее упадка". Трудно беспристрастно сказать, какую из этих эпох мы переживаем сейчас (я-то уверен, что "возрождения"!), но в этой связи симптоматично появление книги стихов, открывающейся сразу пятью сонетами. Книга называется "Над черным зеркалом", имя ее автора - питерского поэта и переводчика Алексея Кокотова - к сожалению, почти ничего не говорит читателю. А зря. Обрати внимание, Петя, на этого поэта; он как раз в нашем с тобой вкусе (если твой не изменился) - "махровый реакционер", "упрямый консерватор". Изящество и тщательность поэтической отделки, истинная (без манерности) культурность его стихов, тонкое чувство ритма, форсированная традиционность, даже старомодность - все это выдает в нем истинного маргинала, бережного ученика Ходасевича:
"Оставь, не тронь пустой страницы,
Ты будешь смят в стремнине слов
Сопротивлением традиций,
Чужих ночей, чужих голов.
В четырехстопном ямбе стертом
Каких еще открытий ждать?
И рифму на стопе четвертой
Легко по первой угадать.
...
Но звуком, средь строфы распятым,
Где пара рифм, как пара рук,
Я откликаюсь, чуткий атом,
Звучанью бубна звездных мук"
Как ты понимаешь, мережковские смазные сапоги Алексею Кокотову не грозят.
Ну вот, пожалуй, Петя, и все. Таково мое первое письмо к тебе о русской поэзии. Читай. Выделывай винцо и попивай его себе в удовольствие, счастливый ты человек. До следующей весточки. Пока.
Всего наилучшего
Кирилл"
23 мая 2000 года
Дорогой Петр!
Я потрясен. На днях в теленовостях показывали сюжет: вина твоей второй (внеисторической? Хотя кое-какая историйка там есть) родины завоевывают итальянские рынки. Вах-вах, как говорят на алкогольно-абстинентном исламском Кавказе. Ты, наверное, слыхал, что за "рубку леса" с "фаталистом" у нас там разыгрывают... Впрочем, вернусь к более приятным вещам, я бы сказал, более насущным. К вину. Я понимаю: итальянский винный рынок не столь строг и прихотлив, как, например, французский; он более "неореалистичен", подвержен мимолетным увлечениям, демократической моде, желанию чего-нибудь дешевенького. Марио! Иди сюда! Пьетро, еще стаканчик красного за мой счет! Что-то в этом духе. Но все же... Ведь у них там и кьянти, и вальпуличелло, и салентино! Всех-то вы, антиподы с Мыса Доброй Надежды, объехали на сивой зулусской кобыле, обскакали на коренастых бурских пони. А твои каберне с совиньоном там присутствуют? Можно ли завалиться в венецианскую тратторию Fiaschetteria Toscana, а еще лучше - в тот чудный бар на Фондамента Нуова, где щедрый бармен дает пробовать все 8 сортов тосканского бренди, и потребовать там стаканчик "кирилловского"? Нальют? Вот будет счастье великое для моей русской души! Вот было бы действительно историческое событие в русской истории, не чета разным брежневским и ельцинским пакостям!
Кстати об истории. Ты пишешь мне, что десятилетие твоего отсутствия было "историческим" для возлюбленного Отечества; быть может, не знаю. Возможно оно было а-историческим, но речь сейчас не о том. Ты спрашиваешь меня, как стихотворцы отечественные среагировали на эту историю; пожалуй, ты даже пишешь об Истории - с большой буквы.
Трудно сказать. Их - стихотворцев - было и есть великое множество, разных и по эстетическим, и по политическим взглядам. Кажется, еще в бытность твою не южноафриканским виноделом, а позднесоветским кооператором, прозвучал довольно умильный кушнеровский вопрос: "А ты и с политикой дружен? И с ней...". Уже после путча какой-то друг собрал книжечку стихов московских поэтов под гениально идиотским названием "Поэты на баррикадах". Года два назад вышло похожее издание, только там поэты не демократию защищали топлесс, а поддерживали нынешнего Керенского по фамилии Явлинский. Вот и все о поэтах, вляпавшихся в историю (или Историю, как тебе будет угодно). Другое дело, что происходит с исторической рефлексией (не забыл еще истфак?) в нынешней поэзии. Об этом порассуждаю с удовольствием.
Владимир Салимон, которого в неразборчивые восьмидесятые числили, как ты помнишь, то ли "иронистом", то ли "мета-метафористом", то ли кем-то еще московским, оказался просто поэтом, совершенно особым и непохожим на легионеров той несостоявшейся когорты. "Гуляка праздный", "московский чудак", "легкомысленный моралист" - вот его лирический герой, столичный обыватель, любитель прошвырнуться и поглазеть. Салимон недавно выпустил большую поэтическую книгу "Бегущие от грозы" (замечательную еще и тем, что все стихи сочинены в короткий срок: с апреля по август 1999), в самом названии которой есть странная перекличка с "Унесенными ветром". Герои американской эпопеи (каюсь, не "книги", а "фильма"; книгу не читал) "унесены" "ветром" - "историей", тут уж действительно приличествует заглавная буква - "Историей". Унесены и нет их. Лирический герой Салимона от "грозы" (той же самой "истории", "Истории") - бежит; в отличие от Стивена Дедалуса он не проснуться хочет от "кошмара истории", а улизнуть - от "грозы истории" ("гроза двенадцатого года" так и просится на язык). "История" - не "кошмар", а "гроза", во всем богатстве значений этого слова - от "природного явления, выражающегося в громе, молнии, ливне" до "угрозы". Впрочем, и убежать Салимон хочет не так, чтобы очень серьезно - с отчаянным лицом, на последнем дыхании - а весело, босиком, с криками и шутками, как в черно-белых советских фильмах 50-х - 60-х.
"Детей, бегущих от грозы,
веселых рыбарей и землепашцев хмурых,
кобылок сивых и каурых,
забредших поутру в овсы" и.т.д.
В этом есть, конечно, толика созвучного последним 5-7 годам специального (и, увы, популярного) эстетизма, исповедующего очищенную от страха дурашливую совковость, неглубокий драматизм, наивное морализаторство; в общем, все то, что ты мог (в самом еще начале) лицезреть на выступлениях гостившего в Горьком в 1986 году Пригова. Но было бы ошибкой причислять Салимона к синдикам этого цеха. Он - чистый лирик, без, прости Господи, "концептов"; он знает цену своему поэтическому хозяйству и не позволяет инструменту становиться больше своей инструментальной функции. Что же до "грозы", то она - пришла, напугала и:
"Нас напугала туча грозовая,
воронья стая,
поднявшаяся в небо столь поспешно,
что тотчас стало нам известно:
сопротивленье - бесполезно
и отступленье неизбежно"
Отступленье описывается как отступленье армии; впрочем, это, опять-таки, скорее кинематографические реминисценции, из "Унесенных ветром":
"Чуть свет потянутся повозки,
вслед за подводами - телеги,
в них будут свалены на доски
кровоточащие калеки.
На историческую свалку
Свезут и бросят всех вповалку"
Что же до лирического героя, то он, слава богу, успел добежать до дома и благополучно пересидеть грозу:
"... Я решил, что это - отголоски,
отзвуки - кружочки и полоски.
До того примерно с полчаса
С севера на юг прошла гроза.
Свежестью дохнуло.
Липой сладкой.
Так, как будто сливочной помадкой,
Поманили нас издалека
Тающие в небе облака".
История не только прошла и не тронула, но и на прощанье поманила советской сливочной помадкой "Му-му". Слатенькой.
Хотя, конечно, Петр, Москва и нынче есть Москва - бегущая от своей истории, от Истории вообще - в наив, в модную французскую философию (обратно тому, как рвалась она в Историю лет сто шестьдесят назад, и опять же, не без философии - модной философии - только немецкой), в мухоморные глюки, в пикейную политику, наконец. Противоположность ей, как и раньше, - Питер, завороженный Историей, которая видится ему в скульптурной пантомиме металлических истуканов, в вытертой строчке полузабытого поэта, в краеведческой подкованности. Лев Лосев, поэт петербургского разлива, поэт поколения Бродского, Кушнера, Уфлянда, Еремина, неожиданно (прежде всего, как мне кажется, для себя) стал едва ли не главным поэтом нынешней русской словесности. Его первая книга вышла в Штатах в тот год, когда мы с тобой, Петя, хипповали и катались в Питер на концерты богоравного БГ. Два года назад вышла предпоследняя, названная, впрочем, как последняя: "Послесловие". Книга эта буквально соткана из Истории, тем паче, что непосредственным поводом к ее изданию стала смерть Бродского. Но я сейчас не о том; исчезновение "последнего римлянина" с поэтической карты Империи Русского Стиха стоит отдельного письма.
В "Послесловии" действительно все - История, с большой буквы История, а не частная - с маленькой. Здесь стихи начинаются с эпиграфов из Вейдле, с "коринфских колонн Петербурга", а заканчиваются "жмыхом в блокадном хлебе", "латинским металлом". Лосев совершает удивительный трюк: чтобы не сойти с ума от постоянного присутствия Истории он превращает ее в произведение искусства, в артефакт, вещь мертвую по определению, а, значит, не страшную. Фокус иной, нежели у москвича Салимона, но результат тот же. Лев Лосев видит Историю по-александрийски, по позднеалександрийски, в духе Кавафиса и Даррелла: как прекрасный, полуразвалившийся памятник культуры, взывающий к чувству прежде всего. К минорному чувству принадлежности к пост-исторической эпохе. История кончилась, остались только детали. Ее детали. Так мыслят лишь "poetas minoris", точнее, поэты, сознательно играющие эту роль. Например, Случевский.
Случевский и есть один из главных героев (и соавторов) книги Лосева. Роль его двояка. На первый взгляд, он - исторический двойник самого автора, "Лосев до Лосева", предваряющий его стихи своим эпиграфом, наставляющий в поведении, в принятии культурно-исторических поз:
"Научился писать, что твой Случевский.
Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
(Декадентство экое, александрийство!
Такое бы мог сочинить покойный Кавафис,
А перевел бы покойный Шмаков,
А потом бы поправил покойный Иосиф.)
Да и сам растолстел. Что твой Апухтин,
До дивана не доберусь без одышки,
Пью вместо чая настой ромашки,
Недочитанные бросаю книжки,
На лице забыто нечто вроде усмешки.
И когда кулаком стучат ко мне в двери,
Когда орут: у ворот сарматы!
оджибуэи! лезгины! гои! -
говорю: оставьте меня в покое.
Удаляюсь во внутренние покои,
прохладные сумрачны палаты."
Эпикурейство эпохи тяжелой бронзы и расчесанных надвое бород. Фан-де-съекль, только не нынешний, а прошлый: под романс на слова Апухтина или Ка Эра, под золотистый ветерок левитановых пейзажей, под арию подстреленного Ленского из "Евгения Онегина", под далекие залпы англо-бурской войны, чтобы тебе было понятнее. Ладно-ладно, не обижайся.
Однако, ты, наверное, уже заметил, что Случевский здесь - не только знак определенного культурно-исторического типа. Еще он - зеркало, в котором отражаются Кавафис, Шмаков, Иосиф (Бродский, естественно), Апухтин. Заметь, все они, как изящно выразился поэт, "покойные". Толстые журналы - "умирающие". Все, что составляет жизнь этого стихотворения - мертво, ибо - артефакт. Все, кто грозит в нем смертью - сарматы, оджибуэи, лезгины, гои - живы и находятся у ворот самого царства смерти под названием "Культура". Лосев поворачивается к живчикам-варварам спиной и будто последний римский патриций (вспомни латинский профиль растолстевшего Бродского) преспокойно уходит от их кипящей протоплазмы к себе, "во внутренние покои", к холодным питерским истуканам в "прохладных сумрачных палатах". Истинное "послесловие", не так ли?
Ну, нагнал я на тебя, Петя, мрачности. Но есть, есть у нас в поэзии и молодые, и совсем молодые; правда тоже не шибко веселые. Вот юная Дарья Суховей из Питера серьезна донельзя: она разрабатывает особую поэтически-лексическую жилу, пытаясь декодировать некие английские словечки в банальных русских словищах. В этой руде уже намыто несколько унций золота. Посуди сам:
"Обратно. В темном кузове машины
с повешенным - на стенку - полотенцем:
совсем одни в разметанной стране.
И, разRUSSIAясь в выбитом окне,
Спешим пешком к христу на именины..." (стихи, естественно, именуются "рождественскими")
Или совсем уж сканвордное:
"Старое Северное Созвучие - Роковая
октава:
до= =ре= =мифа - forget
me - поворот руля
направо".
Интересно, узнал ли ты аббревиатуру бывшего своего Отечества?
Эти молодые люди - серьезные, догматичные, наивные - напоминают мне, Петя, героев левацких фильмов Годара ("Мужского-женского", например): они вполне способны долго и без иронической трещинки в голосе обсуждать насущные теоретические проблемы. Они серьезно верят в то, что искусство, поэзия - не просто плетение словес, но средство исправления (или прогресса - по склонности) языка (или, опять же, по склонности, - жизни). Ей-богу, они настоящие модернисты! Они иногда по-настоящему глубоки:
"Ночевать лучше на улице, за как минимум двумя дверями