"В семье дети и собаки всегда знают всё, особенно то, о чём не говорят".
(Франсуаза Дольто)
От автора
Однажды я вошла в переулок. В тот самый, где когда-то прошло мое детство. И в тот же самый, где жила Она. Большая хозяйка маленького дома. Она дала мне свои тетради и - "благословила, сходя во гроб".
Правда, сначала я этого совсем не поняла. Просто взяла подарок и унесла с собой. И решила, что в этом и состоит моё приобретение.
Но потом вдруг о т к р ы л о с ь, что я овладела чем-то ещё - гораздо более важным, нежели чужие рукописные дневники. Тем, без чего нет и не может быть писателя - не ф и к с а т о р а событий (это, при некотором, конечно, усилии и усердии, может любой), а п е р е д а в а т е л я духа и о с м ы с л и т е л я глубины.
Как ни странно, я вынесла из Дома в переулке свою аутентичность.
Однажды я ненароком подслушала разговор.
- Перемены в моей жизни, - говорил один человек другому, - начались после того, как я понял: несчастность связана не столько с биографией, сколько с тем, к а к и м и словами я ее себе (да и другим!) рассказываю!
Когда я это услышала, то сразу поняла, что мне надо немедленно переписать свою биографию. В том смысле, что просто рассказать ее по-другому. -
Для начала я решила проникнуть в тайны своей родословной. Это оказалось делом совсем не таким уж занятным, как думалось, а, наоборот, очень даже серьезным. Фигуры предков вдруг начали "проступать", "проявляться" на карте моей судьбы.
Одна моя бабка - дворянка - родилась и выросла на каторге, в семье ссыльных террористов-боевиков, в окружении зарешёченных окон и деревянных лагерных нар. Сумела ли она выйти на свободу из тюремного заключения?
Другая - батрачка - была вскормлена коммунистической идеей и, едва оперившись, повязала вокруг коротко стриженной головы красную косынку - феминистический символ пост-революционной эпохи. Отразилось ли это на ее женской судьбе?
Мать появилась на свет в 37-м, в ту самую пору, когда за каждый вздох было принято благодарить не родителей, а Кремлевского Усача. Сумел ли Великий Сталин сделать своих дочерей счастливыми?
Сама я - дитя так называемого "времени перемен", той самой "оттепели", которая, казалось, растопит и отогреет души уставших от экспериментов советских людей и позволит им, наконец, действительно вольно, полной грудью дышать в необъятной и богатой родной стране. Оправдались ли эти надежды? Какой я выросла? Что унаследовала по своей женской линии? Обретена ли её представительницами так долго вожделеваемая свобода, или все они так навсегда и остались "детьми лагерей" - государственных или своих собственных, внутренних? Тот ли "багаж" запаковали для меня мои предки, с которым можно уверенно шествовать по жизненной дороге? И вообще - нужен ли мне этот "багаж"? Не заключает ли он в себе некую заданность, предопределенность, фатальность? Насколько он - необходим, и насколько - опасен? Где граница между родом - сильным, прочно укорененным деревом, и отдельной личностью - ответвившейся от этого мощного ствола? Полностью ли она свободна в выборе или связана родовыми путами?
Исторический контекст здесь совсем ни при чем! К нашей внутренней, глубинной сущности он имеет ну разве что очень косвенное отношение. Как фон, как пейзаж, в интерьере которого разворачивается действо. Если бы можно было убрать одну декорацию, свернув ее, предположим, в рулон, как свертывают обои, и развернуть, раскинуть другую - разве изменилось бы при этом содержание души человеческой? Разве меньше стало бы страданий, метаний, горестей и радостей, сомнений и внутренней борьбы? Разве перестал бы человек мучиться, бояться, любить, умирать? Нет, и еще раз нет! Другой разговор, что можно некоторые сомнения разрешать более мирным путем, а некоторые страдания - значительно ослабить. Как говорится, обойтись без "уголовщины", без тех кровавых жертв и тотальных разрушений, которые я наблюдаю сплошь и рядом на примерах собственной жизни и жизни моих близких.
В большинстве своем все мои подруги - с не очень счастливой женской судьбой. Одна - без всяких на то четких мотиваций - уклоняется от объятий. Другая - обнимает, но, как правило, до смерти. Третья - не знает, кого обнимать. Четвертая - знает, кого, но не знает, как. Пятая - ищет объятий, но не находит. Шестая - находит, но всегда не то, что искала...
Мы увлекаемся внешними смыслами, отдаляясь от себя, от своего внутреннего, настоящего "я", которое лишь частично определяется происхождением и воспитанием. В каждом из нас есть нечто большее, некая глубина, о существовании которой мы точно знаем. И мы всю жизнь тоскуем по этой глубине, не умея нащупать путей, к ней ведущих.
А ведь порой достаточно просто отойти от мысленных стереотипов. Например, осознать, что мы - не только дети своих родителей, своей страны, своего времени. Мы - не только "хорошие матери", "верные подруги", "добрые соседи", "грамотные специалисты своего дела", "порядочные люди", "наследники славной династии". Каждый из нас воплощает в себе множество субличностей, определенное содержание и сочетание которых и составляет нашу неповторимость. Нашу уникальную, ни на чью не похожую, жизненную историю. До какого-то момента она может совпадать (по отдельным параметрам!) с так называемыми "общечеловеческими", или "родовыми", или "партийными" ценностями, но по мере взросления - как при разрывании пуповины, которое происходит неизбежно, иначе не была бы возможной сама жизнь! - история становится все более обособленной. И только находясь в этом обособленном состоянии, я бы сказала - самостоянии, человек обретает себя. И тогда он готов к отношениям - и со своим прошлым, и с настоящим, и с будущим. Причем, независимо от того, царского он рода или произошел от кого попроще, богат или не очень, в браке или одинок, красив или обыкновенен, талантлив или бездарен. В противном же случае он обречен на то, чтобы быть марионеткой в руках прошлого: прошлых поколений, прошлого социального строя, прошлых понятий и "преданий старины глубокой", собственного прошлого, наконец. Все это полезно знать, но, как говорится в священной книге, ничему нельзя позволять обладать нами!
Знание всегда означает приближение. Контакт. Знакомство. В данном контексте - знакомство с самим собой. Из чего я "слеплен"? Что составляет мою сущность? Как это влияет на мою жизнь, мою волю, мои желания, мои поступки, мои мысли и чувства? Хорошо ли мне от такого положения вещей? Можно ли его изменить?
А главное - нужно ли?
P.S. Имена и фамилии действующих лиц мною умышленно изменены - многие из них (или их потомки) еще живы, и, возможно, не хотели бы быть узнанными.
Анонимность хозяйки Дома в переулке объясняется тем же самым.
P.P.S. Передо мной весь этот "переулочный" год был Человек, уже "сделанный", "готовый", сформированный той судьбой, которая ему выпала и которую он осмыслил. Налицо, так сказать, результат. Сделала мать посыл пятилетней дочери: "Ты не умрёшь, не бойся!", и Она не могла умереть целый век, пока, наконец, сама не устала. Одно слово, фраза, брошенная вскользь, взгляд, улыбка, вовремя поданная рука Родителя - все это потом становится нами.
Мне показалось интересным проследить этапы - и Ее, и мои.
1
Говорят, что человеку нужно иногда много раз пройти по кругу только для того, чтобы узнать, круг это или овал.
У з н а в а н и е началось для меня со знакомства с Ней.
... В тот год на Пасху не играло солнце.
Впервые за последние сто лет.
Хотя, может быть, оно и играло, но Та, что жила в старом доме, этого не увидела. То ли темные, полузасохшие ветви древней липы, густо переплетенные за мутным окном, помешали Ей насладиться пасхальным рассветом, то ли глаза Ее, потерявшие былую остроту, послужили причиной этого - теперь уже трудно понять. Но в то утро, приблизившись по затертой, словно стонущей под Ее ногами половице к тому единственному и светлому, что связывало Ее с миром, Она не испытала привычной радости, и потому - встревожилась.
Об этой тревоге Она рассказала мне - я тогда ходила к Ней. Мы встречались еженедельно, обязательно, как будто спешили закончить какое-то важное дело. Она настаивала на более частых встречах, но я не могла себе этого позволить - работа и семейные обстоятельства занимали основную часть времени.
- Зачем ты противишься? - говорила Она, обижаясь на мое, как Ей казалось, нарочитое дистанцирование. - Я ведь - смертница. Да-да, не морщись! Ты прекрасно знаешь, что это слово отражает истинную суть вещей. Мне скоро сто. Я давно уже должна была умереть. А уж теперь... - Она помолчала, глядя на свои руки, сложенные одна поверх другой на резном набалдашнике Ее клюки. - Теперь это может произойти в любой день. Да что там день! В любую минуту...
Мы сидели с Ней за квадратным столом, занимавшим почти все пространство небольшой комнаты с окном в сад. Два стакана в старинных, темных от времени серебряных подстаканниках стояли на этом столе, а также - сахарница кузнецовского фарфора с едва заметной трещинкой на боку, блюдце с печеньем, узкая вазочка с ландышами, принесенными мною по случаю праздника, чуть поодаль лежал пластмассовый футляр для очков, стопка обтрепанных, пожелтевших книг, еще какие-то предметы. По нынешним понятиям, когда одномерность и пустота интерьера под именем минимализма стали считаться вершиной стильности и уюта, стол, да и вообще весь этот дом можно было назвать абсолютно не уютными и "безстилевыми". Но мне в тот год эта захламленность была нужна, как воздух. Откуда еще, если не из нее (не из минимализма же!), я бы выуживала, вычленяла, выхватывала, выцарапывала (иногда в буквальном смысле слова - с кровью) те необходимые всякому пишущему человеку важности, сущности и смыслы, без которых, как я теперь понимаю, не стоит изначально даже браться за перо.
Настоящим писателем я, конечно, тогда еще не была. Это уже много позже стало приходить осмысление того, за чем я на самом деле ходила в этот дом.
А тогда...
Тогда я просто ходила. Историческая тема для журналиста - всегда находка, всегда выигрыш, всегда счастливый билет на пути к двухстраничному развороту с броской подачей на первой полосе, тогда как во всяком другом случае приходилось биться за каждую строчку. Поэтому за старушку, ровесницу века, так сказать, свидетельницу трех эпох (до, во время и после), которая эти эпохи тщательно записывала, а теперь вот ищет, кому бы свои дневники передать, я ухватилась сразу.
Помню наш первый день.
Тогда тоже была Пасха. На улице лил дождь, пригибая к земле цветущие ветки деревьев. Шумящие потоки воды стремительно неслись по асфальту, усыпанному опавшими сиренями. В воздухе пахло холодной весной и первым, по-настоящему майским, ливнем.
Мы сидели за столом и говорили. Хозяйка вспоминала пасхальные дни в родном доме, их неповторимый аромат и давно ушедшую радость, закончившуюся в день ареста отца.
- У нас всегда было многолюдно. Возьмет, бывало, мама баранью ножку с расчетом приготовить обед на девять человек - такова была наша семья, - а отец еще троих к обеду ведет. Он очень любил общество, любил людей в доме принимать. Часто обедали у нас почтмейстер и дьякон из церкви - они близко дружили с папой. Посещали наш дом и бывшие в здешних местах проездом генералы да полковники - как же не заехать на обед к любимому батюшке?! У папы много было знакомых офицеров, ведь в первую мировую он служил полковым священником. Сам пошел, добился назначения в действующую армию - как же без него, разве обойдется? Такой уж он был. Эта дружба с генералами сыграла не последнюю роль в папином аресте - кто-то донес, что они часто бывают в доме...
Провожая меня, Она долго, с молчаливым достоинством, опершись на клюку, стояла у своей покосившейся, ветхой калитки. Вся в черном. Цвела черемуха, осыпаясь под ноги прохожим, в глубине двора готовился к плодоношению старый, заброшенный сад. Качались на ветру тонконогие нарциссы и крупные, стройные тюльпаны, стелился барвинок, пробивался ландыш, зеленела бурно проросшая трава, кружились пчелы и шмели, время от времени залетая в старый дом. Дом в переулке моего детства под названием Зеленый...
Бывают знакомства, как предварение Пути.
Про Путь - именно так, с большой буквы - я впервые прочла у Шмелева. Случилось это гораздо позже, уже тогда, когда я, спеша и разрывая бумагу, пыталась облечь свои смутные, не совсем оформленные впечатления от захвативших меня встреч в какую-то цельность, в нечто удобоваримое, совершенное и завершенное, в то самое, что каждому писателю видится там, вдали, в конце тоннеля, и называется таинственным и магическим словом Книга.
Я тогда часто бродила по улицам города - тихого, провинциального, наполненного в мае запахами сирени и цветущих каштанов, а в октябре - прелых листьев. Нет, для меня это было не как у Трифонова: "Тоска - это хлам осени под ногами..." Отнюдь! Звенящий шум разгребаемых ногой терпко пахнущих листвяных куч всегда был и остается главным звуком в моей жизни. Именно осенью, на исходе октября, я чаще всего переживаю (а вернее - проживаю) что-то свое, очень важное и большое, без чего не могло бы быть меня. Этот рыжий, как старое золото, в одночасье ставший ненужным природе тополиный, каштановый и кленовый "хлам" кажется мне самым дорогим, чем обладает мой город. Потому что под этими ворохами ждет своего часа, чтобы обнаружиться, моя неведомая глубина.
Предчувствие собственной глубины некогда оглушило меня, ошарашило, затопило с головой. Но я не могла еще его назвать. Я искала Слово - единственное, главное, самое важное и точное, которое позволило бы мне выразить себя, свою сущность, настоящесть и уникальность - именно то во мне, что отличало меня от других, давало импульс и направление всем моим мыслям, чувствам и поступкам. Я пыталась обозначить то место на древе бытия, из которого, нарушая целостность мощного ствола, пробилась когда-то моя жаждущая свободы и жизни почка. Я хотела стать собой - подлинной, не придуманной, не выращенной чужой рукой в ходе селекции, а - непослушной, дикой, хоть и ответвленной от целого, но вполне самостоятельной, полной сил и разнообразных потенциалов порослью, способной, в свою очередь, дать жизнь другим побегам. Одним словом, я искала Путь. Свой, никем не проторенный дотоле, но все же пролегающий в некоем общем метафизическом пространстве.
Теперь я была готова разделить это пространство, это воображаемое земное Русло, с Той, которая ежегодно, вот уже целый век, наблюдает пасхальный рассвет.
О том, что такие рассветы отличаются чем-то особенным, я даже не догадывалась. Я вообще з а б ы л а к тому времени, что рассветы можно переживать с радостью. А ведь когда-то моглось - давным-давно, на р а с с в е т е жизни, в те б а с н о с л о в н ы е года, о которых Она мне напомнила. Тогда счастье наступало с р а з у, по пробуждении. И не потому, что праздник - Новый год там, или день рождения, - а просто так, без причины. Просто в комнату вплывало что-то светлое, бледно-голубое, легким дуновением освежавшее мои еще сомкнутые после сна веки. Окно - большое, трехстворчатое, какими и должны были быть по типовому проекту окна в послевоенных энкавэдэшных домах, - уже было распахнуто одной своей створкой в огромный, пустынный в этот час двор. Тонкая занавеска из белоснежного крупно-дырчатого тюля слегка пузырилась, пропуская утреннюю прохладу в душноватую глубину большой квадратной комнаты, туда, где под куполом четырехметрового потолка, по ощущениям ребенка - почти под открытым небом, смиренно и тихо, как привязанная у самодельного дощатого пирса одноместная лодочка, покачивалась на еле ощутимых волнах моя кровать. Я открывала глаза навстречу этому радостному потоку, абсолютно точно зная, что сегодня случится что-то очень хорошее, важное для меня, может быть - самое важное из того, что уже со мной когда-либо случалось. Какое-то главное событие в моей жизни. Может быть, я получу в подарок самокат, о котором так долго прошу отца. А, возможно, мы отправимся с ним вечером в гости к его другу дяде Жоре, у которого я так любила бывать, и там, в гостях, в чужом и странном доме, окна в котором располагались почему-то на уровне человеческих ног, мы будем с Витькой, моим ровесником и сыном дяди Жоры, наблюдать за движущимися по улице прохожими, а, вернее, за их ногами. Лиц не будет видно, и нам с Витькой останется только угадывать, кому могут принадлежать вот эти стоптанные мягкие чувяки, или - вот эти громадные сапоги, начищенные до блеска, или - изящные остроносые туфли на гвоздиках, какие я видела у Витькиной мамы тети Лены, непревзойденной красавицы и модницы. А вот - грубые башмаки из темно-синей кожи, наполовину расшнурованные, с облупленными носами, очень похожие на Витькины. Фу, да это он сам и есть! Выскользнул тихонько за дверь, и теперь кривляется там, за окном, выделывая своими мускулистыми короткими ногами черт знает что...
А, быть может (это уже из более позднего), этим утром произойдет встреча, которая изменит ход истории - моей, естественно, не мировой. Хотя... Может быть - и мировой, а почему бы и нет? Я ведь такая... Какая? Удивительная, необыкновенная, единственная в своем роде, одни глаза чего стоят! А волосы? А ноги - стройные, какие и должны быть у гимнастки, с красиво развернутыми наружу ступнями? А губы - полные, как у Софи Лорен, в улыбке растягивающиеся на пол-лица, отчего выражение его становилось, как мне говорили, "по-настоящему итальянским"? И я с этой своей итальянскостью долго качалась на тихой воде в ожидании эльфа, как Дюймовочка в ореховой скорлупе. Но он так и не прилетел.
Однако, ожидание запомнилось, как радость. Как состояние. Как переживание. Как начало переплывания большого, бесконечного, необозримого пространства, простирающегося там, за сквозной занавеской, только протяни руку, только откинь эту колеблемую утренними потоками прозрачную белизну...
Это было предчувствие жизни.
Так и Книга - появляется только тогда, когда предчувствуешь.
2
Когда я пришла на Землю, была глубокая осень.
И была Ясная Поляна.
Нет-нет, не графская, отдельно стоящая, с арочным въездом и окаменевшими львами по обеим сторонам и с большим домом посередине. Не анфилада добротно обставленных комнат, удобных для п р о х о ж д е н и я, для совершения пути, как п е р е х о д а из одной инициации в другую, обрамляла мои первые потуги в этом направлении. Нет! Совсем не та Ясная Поляна стала для меня дорогой возрастания из силы в силу. Под этим названием я разумею маленький, но не менее уютный закуток в теле большого города, который принято называть микрорайоном, и который в силу своей автономности, архитектурно-продуманной лесопарковости и, тем самым, похожести на знаменитую одноименную усадьбу, вполне мог бы сойти за таковую.
Что почувствовала я, свёртком внесенная сюда на руках, вплывшая в эту неизвестную, волнующую темно-зеленую гавань из своего недавнего безопасного внутриутробия?
Пожалуй, сначала это были только запахи и звуки: звон разгребаемых перепревших листьев, вздыхающие в преддверии зимы тополиные кроны, скрипящие ступени вверх, на узкую мансарду, одним - всего лишь! - окном выходящую в свободный теперь уже от тягот и замерший в ожидании холодов чужой - х о з я й с к и й - сад.
Мои родители снимали здесь у г о л.. Он и стал тем местом, той защищающей средой, которую они, сами едва соприкоснувшиеся со взрослой жизнью, смогли предложить мне в качестве стартовой площадки.
Старт - это всегда начало судьбы. Это выхлоп, щелчок секундомера. Это бессловесный, но такой красноречивый, как выясняется потом, такой много (если не всё!) определяющий впоследствии, энергетический посыл тех, кто у ж е на беговой дорожке - тем, кто только выходит на дистанцию.
Из двух, бывших со мной при н а ч а л е, главной была мать. Юная, кудрявая - как та из песни, которая никак не хотела обрадоваться веселому пенью гудка, с испуганно распахнутыми навстречу тревожаще-неизвестному, что в д р у г случилось с ней, серыми глазами, она плохо понимала, что происходит, зачем вообще э т о сделалось?
- На первый прием к врачу я пришла в абсолютной уверенности, - рассказывала она позже, - что мое новое состояние связано с какой-то в р е м е н н о й женской немощью, что сейчас я войду в кабинет, расскажу с и м п т о м ы , и вслед за этим последует лечение, освобождение...
Отец, столь же юный, но совсем иной по характеру и мироощущению, застенчивый и молчаливый, не подозревал не только о моем уже зачавшемся бытии, но даже об этом визите матери к женскому доктору. Она не посчитала нужным рассказать, а он п о с т е - с н я л с я спросить.
И лишь когда признаки б о л е з н и всё явственнее, все неотвратимее стали проявляться желтовато-коричневыми пятнами на безупречном материнском лице, её изменившимися вкусовыми предпочтениями ("сроду не любила редиску, а однажды на вокзале - куда-то ехали с твоим отцом - вдруг увидела ее в буфете и затряслась вся!"), появившейся откуда ни возьмись неуклюжестью движений, неповоротливостью ("я же танцевала тогда в самодеятельном ансамбле, была грациозной и легкой, первой красавицей института, а тут вдруг - репка репкой, словно шарик надутый!") - вот тогда только оба моих родителя признали - нет, не право! - а н е и з б е ж н о с т ь моего появления на белый свет, тот неприятный, но, увы, непреложный факт, с которым придется считаться.
Таким образом, послания, которые я уловила в окружавшем меня "первичном" земном эфире, звучали не очень обнадеживающе.
Вскоре после моего рождения отец ушел в армию.
В туманных, почти стертых временем отрывочных воспоминаниях, я вижу его высоким, худым, задумчивым, со страдательно сжатыми губами, уже не стыдящимся, но любящим меня, не спускающим с рук, заласкивающим, словно просящим прощение за что-то, ведомое одному лишь ему.
Возможно, за то, что не так в с т р е т и л. Или - за то, что не так встретили когда-то его самого, и он, н е п р а в и л ь н о встреченный, не смог придумать ничего лучшего, кроме как воспроизвести ту боль, о которой больше всего на свете желал бы напрочь забыть.
3
Как ни крути, но детство - не лучшая пора в жизни человека.
К этому умозаключению меня сподвигло исследование пространства, в которое я была вытолкнута безжалостным материнским лоном.
Первые же наблюдения, сделанные мною в возрасте примерно трех лет (время проявления начальных сознательных умозаключений), ничего особо радостного об этом пространстве мне не поведали.
Так, я узнала, что в мягкой, изумрудно-зеленой траве могут скрываться большие ржавые гвозди, куски битого стекла, острые камни, обглоданные собаками кости и другие невидимые глазом "сюрпризы", столкновение с которыми неизменно приводило меня, любящую носиться босиком и с оголенным торсом, в кабинет хирурга. Там я истошно вопила, вырываясь из цепких рук в бледных резиновых перчатках, этих ненавистных рук с зажатыми в них скальпелями, пинцетами или специальными ножницами с закругленными концами. Но силы были, как правило, не равны: скручивать и держать меня злобному хирургу помогала...мама. Или папа. Кто-то из них двоих, родимых. С заломленными назад руками я, конечно, не могла уже сопротивляться эффективно, по-настоящему, но - никогда не сдавалась. Никогда! Уже на последнем издыхании криком своим я оглашала всю двухэтажную поликлинику номер один, к которой была приписана по месту жительства, и гордо позволяла экзекутору обработать рану на моем колене. Или - зашить шрам на лбу. Или - вскрыть гнойник. После чего, посмеиваясь - здесь что, и вправду подумали, что я чего-то боюсь?! - столь же гордо покидала противно пахнущий, сверкающий мерзкой, противоестественной чистотой кабинет.
Урок? Пожалуйста! Не доверяй безоглядно зовуще-манящей изумрудности, а, решившись сделать шаг, не поленись проверить то пространство, куда ступаешь. Еще один урок? Легко! Родители - не защитники, а первые предатели и проводники врага в собственный стан.
Так же я узнала, что если в чашку с компотом, выпиваемую за полдником на детсадовской веранде, упадет червяк - а их было множество в мелких зеленых яблоках, гроздьями облепивших тяжелые ветки старого дерева на садовом участке - то вытащить этого омерзительного "гостя" будет некому. Древняя, с согбенной спиной, в белом халате с оттопыренными карманами (надо же было куда-то класть большущую пачку "Беломора" и спички, таскаемые за собой по многолетней привычке к курению во всех мыслимых и немыслимых местах) старушка-воспитательница Клавдия Гавриловна не могла, в силу своей ветхости, удержать в маленькой головке с седенькими букольками проблемы тридцати человек, и поэтому потихоньку тянула свою "беломорину", прикорнув на отдаленном низком пенечке под жасминовым кустом. А нянька Матвеевна, громоподобная бабища с широким рябым лицом и столь же широкими бедрами, обтянутыми не таким белым, как у Клавдии Гавриловны, но все же светлым халатом, подпоясанным на крестьянский манер скрученным кушаком, вообще не видела в детях отдельных человеческих единиц, считая их по головам и окидывая своим орлиным взором сразу весь шевелящийся и галдящий "планктон". Так что ни на какую помощь рассчитывать не приходилось. Я орала, глядя на извивающегося в компоте червяка, отталкивала чашку, которая тут же опрокидывалась, заливая своим содержимым разложенные на блюдцах жирные, рассыпчатые светло-кремовые печенья с изюмом, получала легкую затрещину от Матвеевны и в результате оставалась без любимого лакомства. Урок? Потребляя что-то, будь осторожен. Еще урок? Да тот же самый: надейся только на себя, ибо никто из взрослых никогда тебе не поможет, а еще и наподдаст.
Узнала я и то, что если даже очень-преочень, буквально на коленях, умолять родителей взять на воспитание (или хотя бы на несколько дней просто приютить!) несчастного, дрожащего в громадной картонной коробке из соседнего гастронома крохотного щенка, то эффект неизменно будет оказываться нулевым. Да и не только со щенком. Любая просьба повлечет за собой мгновенный, чуть ли не автоматический, ответ: нет! нельзя! не разрешается! не сметь! не ходить! не брать! не приближаться! не приводить в дом! не раздавать кому попало! не трогать без спроса! не надевать! не обувать! не трепать нервы! не дышать! не быть! не жить!
Мазурики-родители! Граждане дорогие! (Это - я кричу им в прошлое). Да разве ж можно так?! Ну почему вы не евреи мне достались? Если б вы были евреями, вы бы обращались со мной по-другому. Ведь чем отличается еврейская мать от русской? Тем, что она превозносит до небес несуществующие достоинства своего чада, тогда как русская - преуменьшает, а порой и буквально втаптывает в грязь таланты и дарования, которыми ее ребенок действительно обладает.
Но... Родители мне достались такие, какие достались. Равно как и все остальное, что меня окружало. Поэтому, утерев слезы и сопли рукавом выцветшего полосатого (как у всех зэков!) детсадовского платья, пришлось учиться жить в заданных параметрах.
4
Она помнила о своем Начале много - гораздо больше, чем я. И гораздо больше, чем, как можно было бы предположить, способен помнить человек на пороге Конца.
И эта память хранила не только канву событий, их последовательное проявление на карте бытия - что тоже важно! - сколько мелкие детали, п о д р о б н о с т и, те самые запахи и звуки, которые в известной стихотворной строке движутся стайкою, наискосок, и, как правило, исчезают, испаряются у н е в н и м а т е л ь н ы х, непомнящих, а, может, просто закрывших для себя эту страницу, перевернувших её по прочтении и, опять же по невнимательности, не удосужившихся отметить прочитанное з а к л а д к о й: или - засушенным цветком айвы ("Юрочка любил и сам сажал в 39-м!"), или - конфеКтной оберткой т е х времен ("Папа привез к Рождеству из Царицына!"), или - кусочком бархатной тесьмы из бабушкиного рукоделия ("Мастерица, золотошвейка!")
Вот в этих-то деталях и было всё дело! Её рассказы о себе - не рассказы даже, а п о в е с т в о в а н и я, с налётом эпического флёра, саговости, эпопейности - буквально завораживали меня, не знающую р о д с т в а, не ведающую нюансов цветоделения (так говорит мой муж, компьютерный художник), не различающую оттенков музыкального звучания, не умеющую в ы н ю х и в а т ь, определять что бы то ни было по запаху, цвету или хотя бы на ощупь.
Моё прошлое было от меня закрыто - как опасное, причиняющее боль пространство, к которому лучше не прикасаться - убьёт! Своими же с к а з а м и (а главное - деталями, в них-то всё дело!) Она давала мне к л ю ч.
- Однажды я без разрешения выбежала ранним весенним утром на крыльцо своего дома. Совсем близко, в огороде, в густых ветвях раскидистой вербы, пела горлица.
- Детка! - тотчас послышался мамин голос. - Ты почему босая выскочила?
А я стояла на прохладных досках и слушала веселую птичью трель. Было хорошо и спокойно, как бывает только в отчем доме, где все идет по давно установленному, привычному порядку. Рано утром, как всегда, уехал на службу отец в своем лаковом фаэтоне, но я знала, что он обязательно приедет обедать. Занялась по хозяйству мать, а, значит, к обеду будет подан мой любимый пряник на меду с корицей, или пузырчатый хрустящий хворост-"розанец", или - пышные булочки. Где-то гремела посудой кухарка, стучал молотком наш домашний работник Яков, белозубый и черноволосый цыган, которого очень любил отец и не хотел менять ни на кого другого. Старая и добрая нянька Лукерья баюкала недавно появившегося на свет моего русоголового и светлоглазого брата Бориса. Всё было так, как всегда бывает по утрам в нашем доме. Дом этот - белый, с темными ставнями, принадлежавший когда-то здешнему фельдшеру, снял мой отец, назначенный сюда священником. Мне так нравились старые акации у порога, разросшаяся сирень, деревянная лестница с перилами, ведущая к парадному входу. Нравился и огород за домом с буйно колосящимися травами и луговыми цветами, со склоненными до земли вербами-ракитами. Здесь, в тени этих раскидистых деревьев, мы со старой няней всегда спасались от жары. Тихо шелестели серебристо-зеленые листья над головой, гомонили птицы, стрекотали кузнечики, резвились на цветах пестрые бабочки. Кукушка кричала где-то поблизости. Тянуло ветерком с мочака... Я рвала цветы или пыталась поймать быстрого кузнечика, а в полдень, когда засыпала старая няня, сразу же, не теряя времени, перелезала через низенький заборчик во двор к подруге. С ней можно было поиграть в лавочника и покупателя, сбегать в расположенную неподалеку школу, искупаться в маленьком озерке, омывавшем восточную стену церковной ограды... Зимой озерко замерзало и становилось катком. Весной - разливалось так, что вода заполняла всю котловину, и лежащие в этой котловине огороды тоже покрывались водой. Она держалась довольно долго и уходила постепенно. После ухода воды площадь зарастала буйными травами и луговыми цветами, еще пышнее разрастались громадные вербы с поникшими почти до земли ветвями, и я очень любила здесь гулять.
Сразу за мочаком, на бугре, жили монашки, которых называли "черничками". Одеты они были во все темное, а на головах носили белые платочки и черные кашемировые шали. Обувь предпочитали мягкую, ходили легко и неслышно. Усадьба черничек напоминала маленький монастырь, со всех сторон обнесенный высоким деревянным забором с прочными воротами и калиткой. Каждого человека, входящего в наполненный цветами двор, охватывало состояние покоя и тишины, будто он попадал в другой мир. Вечером особенно сильно благоухали петуньи, гвоздики, резеда, ночные фиалки. А посередине двора развесистым шатром росла яблоня, простирая тень в жаркие дни. Монашки пекли просфоры для церкви, где служил отец, читали псалтирь по умершим, стегали ватные одеяла. Я любила наблюдать, как в больших пяльцах, по начертанному мелом рисунку они накладывали мелкие, бесчисленные стежки на сатин, шелк или атлас, при этом тихо и мирно беседуя между собой. По утрам и вечерам чернички приходили в старую Дмитриевскую церковь, благословлялись у отца и становились на клирос.
Рядом с монашками жили Барковы, переселенцы из дальней губернии. Сразу по приезде они нанялись к моим родителям парой: жена - в кухарки, а муж - в работники. Они жили в нашей семье очень долго, до самой революции.
В доме жила еще няня Лукерья. Она рассказывала нам сказки, в которых главными действующими лицами были лешие, русалки, домовые, ведьмы, упыри, вампиры, буки, утопленники и покойники, встававшие ночью из могил. Я слушала эти сказки, затаив дыхание. Мир представлялся мне какой-то фантастической атмосферой, заселенной всякими необыкновенными существами, невидимыми днем и оживавшими ночью. Часть этих существ жила вверху, "там, на небе". Это были ангелы, херувимы и серафимы, охраняющие покой и сон детей и всех людей. Ангелы, говорила няня, летают бесшумно по небу и поют: "Слава в вышних Богу", как хор монашек в церкви. Только их не слышно: во-первых, они высоко-высоко, там, где плывут белые облака, а, во-вторых, "нам, грешникам, не дано их слышать". Их слышит только Бог, Которого они славят. У них белые крылья, длинные волосы, длинные белые одежды, и они прозрачные и легкие. Это - души праведников, святых людей, удостоенных вечного блаженства, и души маленьких детей, умерших в младенчестве. Я смотрела вверх, на небо, и думала, что, наверное, там летают души брата Жорика и сестрички Нюси - в виде маленьких херувимчиков...
Часть фантастических существ жила в воде или около воды, в близкой от нашего дома реке. Там, например, обитал дед-водяной, царь реки, страшный старик с большой длинной бородой, мохнатой головой, бесцветными глазами и цепкими, сильными руками, которыми он хватал людей и тащил их в свое подводное царство. Или - бесы, противные, мохнатые существа с большими острыми ушами и тонкими, как у козлов, рожками.
Еще я верила, что в реке живут холодные, красивые, печальные русалки с грустными, темными глазами, с длинными распущенными волосами, убранными водяными лилиями-кувшинками и переплетенными зеленой вьющейся травой с душистыми, мелкими сиреневыми цветочками, которая росла по берегам реки. Русалки белы и прозрачны, и одеты в тонкие, как мамин газовый шарф, рубашки. В лунные ночи они подплывают к берегу и, смотря на луну, поют: "Ой, месяцю, месяченьку, не свети, миленький..." Да-да, они пели именно эту песню! Я однажды слышала ее в исполнении Шуры, племянницы диакона. О, как хорошо пела молодая девушка своим низким, грудным голосом! Я сразу решила, что именно так поют русалки по ночам - там, на огороде, в зарослях камыша, недалеко от узкого мостика, где днем полощут белье, колотя его вальками, молодые крестьянки. Поют тихо, задумчиво и очень грустно. Ведь это все - утопленницы, загубленные, несчастные души, которых не отпевали в церкви. Дрожа от страха, я цеплялась за нянькину юбку и шептала:
- Няня, я боюсь, боюсь!
И няня не уходила, пока я не засну. Сама рассказчица уверяла, что своими глазами видела русалок, упырей и мертвецов в саванах, вышедших из могил.
- Вот как я была еще молодой, - говорила старушка, - вышла я доить корову. А ночь лунная да светлая, иголку урони и найдешь. Речка блестить, тихо-тихо, ветерка нема. Все будто замерло. Гляжу на огород. Что за притча? У воде, между камышами, чи девки, чи бабы... Чешуть виски, на месяц глядять и песни играють. Да так жалобно! Гляжу и диву даюсь, не пойму, что это такое. А тогда смекнула: "Господи Боже мой, Пресвятая Богородица, Святитель Никола Чудотворец"... Стала я тут молитву читать "Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его", стала креститься - немного отошло. А тут на том берегу пастух заиграл в рожок, петухи запели, коровы замычали. Тогда русалки одна за другой попрыгали у воду. Сама видала! Хочь верь, хочь нет...
Я верила няне.
Я вообще была очень доверчивая и жалостливая. Когда слушала стихотворение про кукушку, которая потеряла деток, у меня болезненно сжималось сердце. Мне жаль было козлика, который, не спросившись у бабушки, ушел в лес, где его съели серые волки. Мне жаль было кур и цыплят, которых резали к столу. Я изнемогала от жалости ко всем обиженным и несчастным, будучи не в силах разобраться, почему на свете так много горя... Я и сегодня не знаю ответа на этот вопрос. Вспоминая свою жизнь, я думаю: ну разве может одна человеческая судьба вместить столько скорби? И, тем не менее, каждое утро я благодарю Бога за то, что проснулась. Значит, сегодня я опять услышу, как гулко будут биться о наружную стену огромные металлические засовы, когда Нина придет открывать ставни. Сразу вслед за этим в мою маленькую комнату хлынет яркий свет, в потоке которого повиснут, замельтешат, заиграют тысячи мелких солнечных брызг. Потом на пороге покажется сама Нина, румяная и улыбающаяся, несмотря на возраст. Она начнет притопывать ногами, обивая снег с глубоких калош, и под ее подошвами сразу же образуются маленькие лужицы. Потом она станет растапливать печь, поджигая спичкой валик, туго свернутый из старых газет. На плите, к тому времени, закипит древний, коричневый в черную крапинку - сейчас таких не делают! - чайник, и обычная, повседневная жизнь вступит в свои права.
Потом Нина уйдет, а я останусь сидеть в одиночестве на своем ветхом стуле с высокой спинкой, глядя перед собой зорким, "орлиным" (так утверждает мой племянник) взглядом. Буду всматриваться в себя, в свое далекое, навсегда ушедшее прошлое... Господи, неужели я столько прожила?! Неужели мой долгий, мучительный диалог со смертью подходит к концу?
...Поистине, Она не боялась п о д р о б н о с т е й.
А я?
Для чего мне нужно было, ну вот просто жизненно необходимо, их забыть, стереть ластиком, затушевать, а то и просто вырезать из своего к о н т е к с т а?
Да чувства же там были, Боже мой, чувства! Ах, сколько чувств! Сколько неосознаваемых прежде смыслов, которые нужно было назвать словом! Боль - болью, одиночество - одиночеством, обиду - обидой, страх потери - страхом потери, скорбь - скорбью... Но ведь и счастье - счастьем, доверие - доверием, радость бытия - радостью бытия! Всё там было - в цельности и полноте. Без провалов и "черных дыр". Без купюр и вымарываний. Всё цвело, колосилось и благоухало - как в Её саду! - весной и летом, отцветало и опадало - осенью, замирало в анабиозе - зимой. Всё происходило постепенно, сезонно, в соответствии с наступившим временем года - в р е м е н е м ж и з н и.
5
Кудрявый мальчик по имени Фидель был поистине злым гением моего счастливого детства.
Не потому, что он был красив - я, умненькая, черноглазая и белозубая, с густыми темно-каштановыми волосами имела внешность гораздо более яркую. Не потому, что он был умен - я, в два года схватывавшая налету всякую, даже самую сложную информацию, легко повторявшая за родителями любое, сверхтрудное и неудобоваримое слово типа "коммунизм" или "комсомол", выучившаяся бегло читать в четыре года, знавшая наизусть целые поэмы из детского чтения, - в общем, в пять лет я была умнее и развитее Фиделя, часами сидевшего на горшке и нывшего противным, гундосым речитативом: "Фиделик хочет кушать..." (О себе он говорил в третьем лице).
Но... Этот толстый, не очень красивый и не очень умный мальчик из средней детсадовской группы был для меня сущим мучением. Он стоял на невидимом другими людьми пьедестале, на который я воодрузила его в своем завистливом воображении. Он был величественен и фундаментален. Пьедестальная поза его говорила о принадлежности к царскому роду, а нимб вокруг курчавой головы - о безгрешности, которой я, заводила всех детсадовских проказ, увы, не отличалась.
Но почему, почему именно Фидель? В группе были ведь мальчишки куда умнее и интереснее этого свободного от интеллектуальных проблем увальня. Сашка Коваленко, например - стройный, быстрый, умный, смелый. Или - Славка Штанько: не очень стройный и не очень смелый, но умный и добрый. Или... Были получше, одним словом. Но вне конкуренции, особняком, стоял все-таки Фидель. Он был неподсуден и свят.
Но почему же, почему?
Да потому, что его з а б и р а л и. Единственного из всей группы. Каждый вечер он, переодетый родителями в настоящую (а не жалкую детсадовскую, подобранную по принципу "в сад что похуже, что не жалко") одежду, торжественно шествовал между всеми другими, выстроившимися в коридоре, умными и развитыми, но не забранными, к выходу и скрывался, словно уплывающий к неведомым счастливым берегам корабль, за детсадовскими воротами.
Вскоре сторож, он же кучер, дядя Коля плотно закрывал эти скрипучие деревянные ворота на громадные засовы, не оставляя нам, жалким, бессемейным узникам круглосуточного детского сада, никакой надежды на бегство.
Да и мог ли кто из нас даже подумать о том, чтобы совершить побег? Конечно, нет. К тому же, бежать было некуда. Вернее, не к кому. Ведь, по логике вещей, если родители определили детей в такой сад, где они должны были оставаться на ночь, значит, ночью их дома не было!
Так, по крайней мере, рассуждали мы со Славкой Штанько. Именно поэтому после ужина мы обреченно брели в спальню, где нам и еще двадцати не забранным предстояло провести грустную, тоскливую ночь. А утром увидеть, как сияющего и глупого Фиделика, ц а р с к о г о ребенка (таковым он мне казался и так был назван мною), наследного принца с чуждым русскому уху заморским именем, препровождают в сад заботливые родители. И так - каждый день.
После двух лет созерцания этой несправедливости я стала догадываться, что не принадлежу к роду избранных и никогда не смогу сказать о себе, что я - царская дочь. Нет, нет и нет! Мои родители совсем не были похожи на царей и вообще на таких людей, которые ежедневно забирают своих детей из круглосуточного сада, а, наоборот, полностью соответствовали тому типу родителей, которые, если уж определили ребенка в круглосуточный детский сад, то именно потому, что хотели и искали возможности оставлять его там на круглые сутки - от понедельника до субботы (раньше в государстве был только один официальный выходной - воскресенье).
К тому же, утешала мысль, что ночуют все-таки большинство - против одного не ночующего. Подумаешь, один безгрешный Фиделик на двадцать грешников! Мне ведь казалось, что его забирают еще и потому, что он хороший, и родителям хочется видеть такого хорошего сына каждый день. Поведение же тех, кто избежал счастливой Фиделиковой участи, оставляло желать лучшего. Это могла бы подтвердить бедная старая няня, время от времени заходившая в темную спальню и безуспешно пытавшаяся утихомирить вверенных ей поночевщиков. О сне никто из них даже не помышлял. В воздухе летали подушки, раздавались визги и смешки, а между кроватями то и дело метались черные тени: это не царские дети перебегали друг к другу для рассказывания страшных историй, которыми были полны их головы.
Уже потом я поняла, что Фиделик, которому мы все завидовали, был лишен этого романтизма. Он никогда не сможет сказать про себя, что ему доводилось в ранние свои годы ночевать в компании друзей в темной детсадовской спальне, где такие скрипучие полы и толстые деревянные двери, выкрашенные белой краской, где такие же белые шторы на окнах, ведущих в сад, а в саду, едва различимом в лунном свете, черные силуэты деревьев, неслышно шевелящих своими ветвями...
Эти таинственные деревья там, за окном, в ночной тьме, напоминали нам о том, что где-то существует целый мир, в котором так легко и свободно дышится людям, заснувшим в своих домах, и в котором всегда наступает утро.
С мыслями об этом утре и засыпала вся наша "не царская" братия. И каждый из нас - я уверена в этом! - с тех пор несет по жизни тот опыт одиночества перед тайной бытия, который он приобрел в круглосуточном детском саду образца начала шестидесятых. Кто из ныне взрослеющих может похвастаться чем-то подобным?
Именно оттуда, из этих ночей, я вынесла понятие о драматизме человеческой жизни - не умея, конечно, тогда еще назвать вещи своими именами. Просто ощутила что-то в сердце - глубокое и неизбывное, довлеющее надо мной и скорбное в своей неотвратимости. Спасибо Фиделю! Спасибо этому толстяку, этому баловню судьбы, этому придуманному мною счастливчику! Без него моя жажда самопознания, быть может, не развилась бы так сильно, а ночные философские размышления не принесли бы столь важного для меня плода.
В те или иные возрастные периоды я возвращалась к мыслям о Фиделе, сравнивала себя с ним. Свою незавидную участь - с его "царской". Свою судьбу - с его. Почему у него все складывалось так, а у меня - эдак? Кто это определяет? Откуда вообще взялись все люди? А я сама?
Родословные изыскания, предпринятые мною позже, однозначно подтвердили детские наблюдения, что я - не царская дочь. Купеческая, дворянская, мещанская, крестьянская - чья еще? Наверное, своего времени. Ведь оно действительно у каждого свое. Мне досталось такое, какое досталось.
Детей рождения конца 50-х не спутаешь ни с какими другими. Это были крепкие советские дети, воспитанные на "житиях" Гули Королевой и пионерки Тани, которую хотят заманить к себе "злые церковники". Они все, как один, абсолютно по-родственному любили кудрявого мальчика Володю (он же - "дедушка Ленин"), родившегося "в апреле, когда расцветает земля" и мечтали покорить целину, запустить спутник или уйти на разведку в тайгу. Это были правнуки тех, кто "делал революцию", и поэтому на их лицах еще слегка угадывались блики далеких кровавых зарниц. Они со знанием дела играли в красных командиров, раненных в голову, и знали, кто такой был Щорс. Они зачитывались гайдаровскими "фэнтези" и свято верили в реальное существование бескорыстного Тимура с его командой. Их не могли смутить своими дурно пахнущими богатствами никакие "буржуины" и "мистеры Твистеры" - возможно, просто потому, что этих богатств никто из них отродясь не видывал и даже не подозревал об их существовании. Их национальными героями были сталевары и шахтеры, а космонавты, как небожители, вызывали почти молитвенный восторг.
Эти дети были смелые, звонкоголосые и ходили строем. Может быть, поэтому большинству из них так трудно сегодня "вписаться" в новый порядок вещей?
Как бы то ни было, я очень люблю своих ровесников. Когда кто-то из них женится на эротичной смекалистой фотомодели, мне хочется обозвать этого человека предателем и треснуть чем-нибудь по голове. И я тайно радуюсь, если юной искательнице денежных знаков удается слегка или полностью опустошить банковский счет старого экстремала: пусть расплачивается своими сребрениками за гнусное предательство своего поколения!
Ну, в самом деле, разве поймет не-ровесница, как ты неделями томился от одиночества в круглосуточном саду, как ходил в коричневых сандалиях обувной фабрики "Машук", как катался по пруду на лодке в парке имени Ленинского комсомола, как носил звездочку на груди, красный галстук на шее и комсомольский билет у сердца, как рьяно выполнял соцобязательства и стоял в километровых очередях за мандаринами к Новому году, как получал на работе "к майским" и "ноябрьским" праздничный паек в виде условно съедобного "Завтрака туриста", как...
Одним словом, как жил.
Именно эту сладость общего бытия, одинакового понимания тех или иных вещей, разделения одних и тех же бед и радостей, одинакового опыта жизни, какие могут быть у людей одного поколения, я не променяла бы ни на что другое. Когда заходит речь о моем ровеснике, мне кажется, что говорят о моем близком друге, по крайней мере - о хорошем знакомом. Потому что я чувствую его, как себя, плыву с ним в одном русле, думаю одну и ту же думу, при движении развиваю одну и ту же скорость и знаю метод, с помощью которого он познает этот мир. И пока у человека есть ровесники, он не одинок.
- Да, это так, - согласилась Она, выслушав мои рассуждения. - Мне трудно жить не столько по причине старости, сколько потому, что на Земле не осталось никого из моего поколения. И даже из двух последующих. Никого из тех, с кем я могла бы говорить на одном языке - не как долгожительница, не как свидетельница далекой дореволюционной жизни, не как представительница вымершего экзотического племени гимназисток, а как ровесница, без ощущения корыстного интереса к себе, как к запылившейся на полке антикварной вещи - дорогой, но не очень нужной...
В общем, мы с Ней обе - "типичные представительницы". Но ведь это так хорошо! У меня с моими ровесниками ведь столько общего - от быта до судьбы: увы, явно не потомков царских родов (их тогда надежно вытеснили из советских пределов), но - романтиков, ночных мечтателей, "круглосуточников", познавших все прелести победившего социализма на собственной шкуре.
6
Сколько себя помню, я всегда боролась за выживание.
Нет, не за физическое, хотя иногда и это имело место. Выживанием для меня было первенство. В любой области. Вот я отбираю игрушки у толстой девочки, имени которой не помню. Нам с ней - года по два. Она - сонная, ленивая, со слегка заплывшими младенческим жирком голубыми глазами, с белобрысой всклокоченностью на круглой голове - еле передвигается на четвереньках по мягкому ковру. В руках у нее - плюшевый медведь. Я - быстрая, худенькая, с темными, слегка вьющимися волосами и темно-коричневыми глазами в пол-лица, в розовом байковом платье, в красных туфельках с пуговкой на боку - устремляюсь за ней, развивая ту скорость движения, на которую максимально способна в силу возраста и мешающего движению коврового ворса. Через секунду добыча - у меня в руках. Девочка даже не плачет, ибо едва понимает суть произошедшего. Вихрь, налетевший на нее, не поколебал мирного внутреннего устроения, не разозлил и не огорчил. Она даже слегка улыбается. Она готова поделиться. А я - нет.
Следующая сцена. Мне - шесть лет. Гуляю во дворе. Девочка-соседка, моя подруга по играм, вертит в руках женскую сережку-"слёзку": розовый камень удлиненной формы, расширяющийся книзу в виде капли. Говорит, что нашла у подъезда. Мы разглядываем чудесную находку вместе, голова к голове. Ах, какая красота! Какое богатство! Я видела такие в ушах у мамы. Быстрым жестом выхватываю сережку у её обладательницы и - сую в рот. Зачем? Не знаю. Девочка возмущена. Она кричит на меня, просит вернуть. Я хочу что-то ответить, но чувствую, как длинная и узкая серёжка легко, как по маслу, проскальзывает в моё горло. И - застревает там. Страх, ужас, затрудненное дыхание, расширенные глаза, спазм, толчок - серёжка выплюнута на асфальт. Через секунду она снова у меня в руках, зажата в кулаке. Еще через секунду - летит через забор, в чужой двор, куда нам, детям местного двора, хода нет, и там, скорее всего, теряется в высокой траве. Я торжествую, источая из своих мстительно мерцающих черных глаз громы и молнии. Серёжка, найденная подружкой, пропала, растворилась, исчезла, как дым. Пусть она досталась не мне, но - и не ей.
Далее. Я бегу наперегонки со знакомым мальчиком. Впереди - длинный-предлинный коридор. Паркетные полы только что натёрты уборщицей до блеска. Мои ноги скользят, заплетаются, и я чувствую, что победа достанется не мне. Едва заметным, стелющимся движением конькобежца выбрасываю ногу в сторону бегущего соперника, он спотыкается и падает. Время, затраченное им на поднимание с колен, я использую для того, чтобы вырваться на полметра вперёд. Там, в конце коридора, пожинаю лавры победительницы забега от болеющих за нас друзей.
С годами я научилась добиваться первенства не столь очевидными способами. Прямое, вплоть до физического, воздействие на противника уступило место воздействию косвенному, опосредованному. Распространить какой-нибудь не совсем проверенный слух, нелестно о ком-то отозваться, кого-то с кем-то столкнуть лбами, кому-то на кого-то пожаловаться, преувеличить свои достижения в какой-либо области, похвастаться отношениями "на короткой ноге" с кем-то из очень уважаемых людей - и т.д. и т.п. Весь арсенал юной интриганки, озабоченной поднятием своей самооценки путём обесценивания окружающих. Единственным оправданием моей тогдашней стратегии может служить (если может!) только тот факт, что я не отдавала себе отчет в собственных действиях. Я просто не понимала, зачем и почему я делаю именно так, а не иначе.
Я была убеждена: первенствовать во всём - вот цель, достойная того, чтобы затрачивать на неё максимум энергии, отпущенной мне жизнью. И, надо сказать, мне это вполне удавалось. Подруги одаривали меня своей любовью, взрослые - уважением, сильные со мной считались, слабые - боялись. Звание неформального лидера - смелого, дерзкого, авторитетного, умеющего задавить всех своей харизмой (во времена моей юности это называлось "дурью", в более мягком варианте - "наглостью") - прочно закрепилось за мной. Так думали про меня все, и так думала я про саму себя.
И только иногда...
А что бывало иногда? Я даже не могу толком объяснить. Тогда, в начале жизни, я обозначила это явление глаголом "подступать". Что-то неведомое, жуткое, необъяснимое, чёрное, как разверзнутая бездна, не имеющее формы и границ, липкое, кричащее и удушающее - временами подступало ко мне. Иногда оно оставляло после себя мокрую простынь с желтым, дурно пахнущим кругом посередине - врачи называли это энурезом и долго и безуспешно лечили меня от него. Иногда "оно" пронзало меня с ног до головы внезапным ощущением приближающейся смерти - сейчас, здесь, в эту вот самую минуту или даже секунду, на виду у всех, прямо на занятии (в спортзале, туалете, столовой, на прогулке и проч.). Иногда "оно" накрывало меня, словно прозрачным колпаком; его звуконепроницаемые стены лишали меня возможности докричаться до мира, который жил и бурлил вокруг этого колпака; я открывала рот, но меня не слышали, и я, в свою очередь, не слышала никого из тех, кто меня окружал, а видела только их беззвучно открывающиеся рты... В общем, когда бы и в каком виде ни подступало ко мне это "оно", я понимала, что со мной происходит что-то страшное, неправильное, унижающее и обессиливающее меня. Но я об этом никому не рассказывала.
Тайну своей внезапно подступающей и абсолютно мною не контролируемой слабости я хранила мужественно, как Зоя Космодемьянская. Зубы мои были сжаты, лик - непроницаем, а сердце - захлебывалось в одиноком крике "sos!", которого никто не слышал.
7
Туфли были из малиновой кожи, со слегка закругленным, гладким носком, на высоком каблуке в три пальца.
- Их шил мне тот самый сапожник, сосед-армянин, у которого заказывала себе обувь моя мама, - с улыбкой рассказывала Она, поглаживая извлеченную на свет обувную пару. - К нему вообще очень многие обращались. Уж он мог угодить заказчику! Вымерял всё до миллиметра, каждый изгиб учитывал, каждую косточку на стопе, поэтому обувь получалась очень удобная, как будто человек в ней родился. А запах новой кожи?! А скрип? А великолепная колодка, благодаря которой нога делалась устойчивой, несмотря на довольно внушительный каблук? Не-е-е-т, сейчас так не делают! Сейчас всё фабричное, одинаковое для всех, то есть - безликое. Вроде бы всё на месте, а радости нет. А вот когда у Ашота забирала туфли, несла их домой, словно драгоценность. Заворачивала в ткань, дыхнуть боялась. Поставлю на столе, прямо посередине, и хожу, оглядываю со всех сторон. То рукой проведу по блестящему боку, то смахну невидимую пылинку, а, бывало, даже и губами приложусь. А уж потом - на ноги. Первый выход - всегда на сцену. Помню, в этих, малиновых, пела Кармен в 36-м. А в этих, бежевых, цвета кофейных сливок - Офелию. Потом уже - в город надевала или в гости куда-нибудь, если с Мишей шли...
Она решила их мне подарить. Попросила открыть сундук, стоявший у двери. Крышка сундука была массивной, с тяжелыми металлическими скобами. Чтобы ее поднять, пришлось сначала убрать "наносное": старинный тульский самовар невероятных размеров, какую-то древнюю макитру, стопку старых газет, перевязанных бечёвкой, два цветочных горшка, вставленных один в другой, и даже облезлого пластмассового попугая, детскую игрушку конца 60-х (у меня тоже такой был!).
С первых дней знакомства я заметила, что Она ничего не выбрасывает. Ну вот абсолютно ничего - в буквальном смысле слова. Как-то раз решила устроить чаепитие. Ушла в другую комнату и вернулась с небольшим холщевым мешочком.
- Чай хороший, ты не сомневайся - мы с Мишей в Краснодаре покупали.
- С Мишей? - не поверила я своим ушам. - Он же умер двадцать лет назад!
- Вот тогда и брали, - подтвердила Она, щепотью отмеряя прямо в стакан душистые, скрученные в трубочку листья.
Потом мы долго пили чай цвета тёмного янтаря, оказавшийся очень терпким и, признаюсь, действительно чудесным на вкус.
Таким же образом были впоследствии извлечены из дальних комнат и шкафов водка с сургучной пробкой, которую, помнится, ловко умел когда-то оббивать о ствол дерева мой отец, цикорий в жестяной банке тех же примерно времен, какие-то консервы (этого я попробовать не решилась!), сушеные абрикосы периода хрущевской оттепели, еще какая-то снедь.
А уж о несъедобных вещах и говорить нечего - ими был заполнен весь дом: от мелочей до крупного. Мебель черного дерева стояла зачехленной вот уже десятки лет. Ноты на крышке старинного, вывезенного когда-то из отцовского дома немецкого пианино не разбирались со времен запуска первого искусственного спутника земли. Картины в золоченых рамах, статуэтки, светильники, посуда, даже нитки и иголки "жили" в доме столько же, сколько их хозяйка. Взять что-то и вынести отсюда было делом немыслимым. Почти кощунством. И вдруг - туфли в подарок. Практически не ношеные! Сшитые неизвестным мне Ашотом как раз перед войной.
Я несла их точно так, как Она рассказывала: бережно прижимая к груди, завернутыми в кусок светлой ткани. Поставила дома на стол, откинув уголки, долго разглядывала. Потом надела. Постояла. Сделала несколько шагов по мягкому ковру...
Не скрою - меня переполняло чувство восторга, а главное - какой-то значимости происходящего. Казалось, что с этими туфлями из настоящей, "тех" ещё времен, хорошо обработанной, тонкой и мягкой кожи, мне передалось что-то очень важное, без чего я не смогу состояться. Некий "мессаж", послание из чужого прошлого, которое так неожиданно, так причудливо переплелось с моим настоящим.
Вот так, поскрипывая, красиво и уверенно ставя узкую стопу, Она выходила на сцену, на п о п р и щ е - звенящая монистом ("своими руками пришивала к платью каждую монетку!"), ослепительно прекрасная Кармен. И так же предстоит теперь выйти мне - на ту стезю, которая определена мне судьбой.
Сразу наполнилась новыми смыслами та жизнь, которая тогда захватила меня - в чужом и богатом доме, с почти такой же старинной мебелью, с почти такими же картинами на стенах, с окном, растворявшимся в сад и с письменным столом у этого окна, на котором по утрам можно было - совсем по-лермонтовски, по-печорински! - обнаружить несколько случайно облетевших с дерева лепестков цветущих черешен...
Мне легко сочинялось, проза была образной, чувственной, свободной, перо скользило по бумаге быстро и уверенно, как брошенный камешек по речной глади. Или - как тонкая серебряная игла по нежному батисту.
Да я ведь и впрямь вышивала тогда! Училась правильно держать пяльцы, подбирать нитки для сложного рисунка, схватывая тона и полутона, виртуозно преодолевая плавные цветовые переходы.
Всё, всё получила я из Её рук: и пяльцы, и нитки, и книги, и стакан в подстаканнике, который я однажды похвалила, и вышитые салфетки для небрежного набрасывания на кусочек неубранного стола, если кто-то без предупреждения пришел в гости, и много чего еще, и даже - саму Её жизнь.
Я много раз листала тетради, переданные мне из Её "уходящих" рук, и пыталась постичь секрет этого простого, совсем не профессионального текста. "Боже мой, как я люблю жизнь! Эту жажду жизни я переживаю еще с младенческих лет. Помню, как в детстве, проснувшись ранним летним утром и выбежав во двор, я с наслаждением вдыхала прохладный воздух, радовалась этому ослепительному, этому блестящему утру, а потом босиком, по росистой зеленой траве, спешила к речке, где меня поджидали мои подружки. Как весело мы играли! Как интересовало нас буквально всё: и стрекозы, и бабочки, и всякие пестрые жучки, и случайно обнаруженный муравейник, и цветы, растущие на берегу, из которых мы плели нарядные венки... Знакомые сельские пейзажи! Высокий берег реки с извилисто вьющимися тропинками среди зеленой травы, саманные хаты, беленые мелом, на бугре, ветряная мельница на пригорке, голубое небо с плывущими пуховыми облаками, искрящаяся на солнце река, - всё это радовало взор, веселило маленькое сердце..."
Она сказала мне в одну из встреч:
- За рукопись я садилась только ночью, чтоб никто не мешал. И перед этим всегда мыла руки. Зачем? Не знаю, это мне казалось правильным...
Она и угощала меня по-своему, по-особенному, предуготовляя то место на столе, где намеревалась поставить тарелки. То, что лежало просто так, всегда, обыденно, Она сдвигала в сторону. На освободившийся край стелила полотенце - обязательно из чистой стопки, чтоб со следами сгибов. Потом только сервировала - скромно, на двоих, других-то гостей у Нее давно уж не бывало. Всё выкладывалось из закрытых емкостей: масло - из масленки с крышкой, хлеб - из полотняного мешочка, конфеты - из коробки. Ничто не валялось просто так, бесхозно, без присмотра, будучи извлекаемо на свет ровно в том количестве, которое может быть употреблено. Поглощалось аккуратно, неспешно, без суеты, я бы сказала - с трепетом. Простой перекус всегда превращался в трапезу.
Казалось бы - какая параллель? Не знаю. Не всё ведь можно объяснить. Но можно - угадать. Почувствовать. Услышать не озвученное. Я услышала - как не знающая меру, не умеющая вовремя закрыть свою ё м к о с т ь от постороннего - варварского, расхищающего меня - использования.
И всё это было - от Неё. От Её имения. Как и эти малиновые туфли.
Чужая, наполненная, как у Шмелёва, радостями и скорбями, большая и долгая жизнь перекочевала в мои руки - в виде истрепанных, политых слезами и потом старых тетрадей, из которых мне предстояло что-то сделать. Что-то, что было бы востребованным. Что стало бы читаться - не в избе-читальне, как Она хотела, как представляла себе, готовя рукописное наследие для потомков, а дома, под оранжевым абажуром с бахромой, просто под снопом слегка приглушенного света от настольной лампы, под чем угодно, лишь бы - в самое сердце. Так представлялось мне.
И я - взялась. Вошла в неизведанное в малиновых лодочках цвета "изабеллы". Нащупала Путь (с большой буквы), колею, апухтинскую "русскую тропинку", незаслуженно заглохшую на пересечении широких иноземных дорог.
То, что получилось, оказалось совсем не тем, что ожидалось. Потому что Начало - это всегда продолжение. И надо быть осторожным, чтобы что-то продолжить. Чужие ноты - всегда не разобраны. Чужая мебель - зачехлена. Чужая жизнь - закрыта.
И надо уловить "дух", чтобы это понять.
8
Я всегда боялась площадей.
Их сонная, сюрреалистическая безлюдность, плоская пустота, асфальтированная обжигающая серость, но главное - беззащитная открытость небу порождали в глубине груди дикий, необъяснимый страх. Едва моей ноге предстояло пересечь ту условную границу, которая отделяла площадь от не-площади, как она слабела и предательски подкашивалась. Только что, минуту назад, я твердо вышагивала на тонких, стройнящих мои и без того стройные, красивые ноги, весьма "приблизительных", почти эфемерных каблуках, и тело мое с ровной, натянутой, как струна, спиной уверенно рассекало дружелюбно обтекающее его пространство. Плыть бы так и плыть, подобно белоснежной яхте, нести себя в открытый океан, осваивая новые земли, бесстрашно ступая на необжитые пространства. Но...
Мое быстроходное, легкопарусное судно вдруг жестким, грубым ударом, опрокидывающим на палубе все незакрепленные мощными болтами предметы, натыкалось на смертельно-опасную преграду.
Это была именно Смерть. Ее парализующее, хищное и смрадное дыхание я не могла бы спутать ни с чем другим.
Однажды...
Давным-давно, в раннем детстве, я со своей подругой Катькой неслась вприпрыжку по широкой, усыпанной колючими скорлупками каштанов, знакомой и любимой улице.
Стояла ранняя осень. Здесь, в нашем маленьком городе, она всегда была тихой, умиротворяющей и очень теплой. Мы бежали по улице, догоняя друг друга и футболя ногами бархатные, колючие шары. Катька вырвалась вперед, я слегка отставала. Вдруг мне перегородила дорогу невесть откуда взявшаяся здесь, на пешеходной части, грузовая машина с откинутым тяжелым бортом. Около этой злополучной машины почему-то никого не оказалось. Именно так: стоящий поперек улицы грузовик и - полное безлюдье. Я буквально врезалась на полном ходу в этот грозно возвышающийся перед моим лицом темно-зеленый дощатый борт.
Я остановилась. Улыбка, вызванная долгой и веселой погоней за неожиданно быстроногой Катькой, еще не сошла с моего лица. Взвихренная челка не успела до конца прилипнуть к мокрому от пота лбу и волосы смешно дыбились над головой. Сердце бешено стучало, дыхание было шумным и смешливым.
Я была уверена, что эта вынужденная остановка - кратковременна и ничего существенного с собой не несет. Надо только оббежать чертов грузовик с торца, и дальнейший путь будет открыт! Я без труда догоню Катьку и в который уж раз докажу подруге свое превосходство над ней.
Размыслив буквально секунду, я резко подалась влево, огибая преграду, и одновременно подпрыгнула, чтобы заглянуть туда, в кузов, где могло, по моему мнению, быть что-то интересное. В момент прыжка мое лицо оказалось в сантиметре от другого, чьего-то неизвестного и страшного лица. Это был лик покойника.
В кузове головой к откинутому борту стоял гроб.
Ужас пронзил меня с головы до ног и гулко ударился в ступни.
Лицо, с которым я едва не соприкоснулась, принадлежало старушке. Оно было белое и очень маленькое, как у моей любимой куклы Аленки. Но кукла не пугала, она была условно-настоящей, и эта условность делала ее желанной. А лицо тела, лежащего в гробу, было настоящим, самым что ни на есть, но оно почему-то так испугало меня, что мои ноги подкосились. Я медленно осела на прохладный асфальт.
Так я впервые встретилась со Смертью.
А потом утонул мой одноклассник Володька Афонькин. А еще чуть позже покончила с собой Оля Десятова.
Она была очень красивой девочкой, умной, развитой, веселой - такой, какими становятся почти все девочки в восьмом, выпускном классе. Но она уходить из школы не собиралась, решив заканчивать десятилетку и поступать в политехнический. Разговор об этом шел как раз незадолго до ее смерти, в автобусе, мчащем нас в Архыз на туристическую базу.
- Девчонки, - кричала она, захлебываясь в смехе, - обязательно покатаемся на канатной дороге! Знаете, как страшно? Я уже пробовала!
А через неделю после поездки Оля уже лежала в гробу, одетая, как невеста. Я смотрела на ее белоснежный наряд, такой нелепый и ненужный на этом смертном ложе, и мне было жутко. Еще страшнее становилось от того, что Оля сделала все это с собой сама, и почему она так поступила - никто не мог понять.
В те дни я вдруг очень ясно осознала, что есть нечто такое, над чем человек не властен.
С тех пор я точно знаю, что эта встреча с Ней всегда происходит неожиданно, словно удар о какую-то преграду на полном и веселом ходу. Теперь всякий раз, когда мне случается радостно нестись куда-либо во весь опор, в какую-то минуту к сердцу вдруг подступает леденящий и парализующий страх. Он выглядит ярко и бело, как теплое сентябрьское солнце, и имеет запах каштанов и астр, наполняющих осенний город.
...Идя за гробом отца, я смотрела под ноги на хлюпающую грязь.
Мои бежевые туфли с черным рантом, которые недавно купила мать и которые так понравились подругам, теперь представляли собой жалкое зрелище: вязкая жижа покрывала их почти полностью. Темно-синяя юбка в складку при каждом шаге липла к ногам: она была мокрая от мелкого, густо моросящего дождя. Светло-голубая трикотажная кофточка - любимая, подаренная матерью "со своего плеча", которая так мне шла! - тоже была мокрой и почему-то пахла венками. Венков было много, и все они имели какой-то стойкий, тревожащий запах: то ли лавра, то ли самшита, а, может быть, хризантем, вплетенных в темно-зеленую листву.
Было скорбно.
Дорога от входных кладбищенских ворот до вырытой могилы оказалась длинной-длинной. Над похоронной процессией висело свинцовое небо, моросил дождь, громко кричали, носясь над могилами, большие черные птицы. Гроб несли на руках. Шли долго, пока, наконец, не установили его на краю глубокой ямы.
Началась гражданская панихида. Я ничего толком не слушала, но понимала, что все люди говорят об отце что-то хорошее. Какой он был растакой да разэдакий. Как правильно жил, как хорошо работал, какой прекрасный был друг и товарищ. Последнее, что я уловила, - как сильно он любил свою дочь.
На этих словах все обернулись в мою сторону. Я сжалась в комок, прячась за чьи-то спины, но кто-то все-таки исхитрился и выдернул меня за руку прямо на середину скорбного круга. Я оказалась у гроба.
- Прощайся с отцом, - шептали со всех сторон, а мне казалось, что я слышу громовые раскаты.
Подойдя вплотную ко гробу, я наклонилась. Вгляделась в бледное, восковое лицо. И - приложилась губами к холодному лбу.
Потом ехали обратно. Стекла автобуса были мутными, давно не мытыми, но я неподвижно глядела на проносящиеся мимо городские улицы, не совсем понимая, куда и зачем едут так много людей и какое все они имеют отношение к умершему отцу.
Я в ужасе представляла, что отец один остался там, на страшном кладбище, в черной сырой могиле. Все люди будут сейчас что-то делать, разойдутся по домам, лягут спать, а завтра, как ни в чем не бывало, придут на работу. А отец останется там.
Н а в с е г д а.
Навсегда? Я не понимала этого слова. Завтра, через неделю, через год, через десять лет - этот отрезок времени я еще могла себе представить, и то с трудом. А вот слово "навсегда" мне осознать не удавалось.
Дома, на поминках, я тихо выскользнула из-за стола и вышла во двор. Обогнув деревянную скамейку, направилась к покосившемуся туалету, стоявшему здесь со времен войны.
Мать рассказывала, что когда во время оккупации в их доме поселились немцы, они чисто выбелили этот деревянный уличный туалет и строго следили за чистотой в нем. Однажды мамин тогдашний приятель, семилетний соседский мальчик Лева, нечаянно, без умысла, а просто по-ребячьи нарушил созданную стерильность, и немец, следом за ним вошедший в "клозет", вдруг резко обернулся, схватился за кобуру, висящую сбоку, и, что-то угрожающе выкрикивая по-своему, погнался за перепугавшимся насмерть Левой. Мальчик стрелой обогнул дом и ушел огородами. Но он мог бы этого не делать: немец гнался за ним недолго, деланно топоча ногами для острастки, потом повернулся и спокойно пошел по своей нужде.
- Но зато, - смеясь, говорила мать, - Лёвка на всю жизнь этот урок запомнил и потом строго следил и за собой, и за другими. Думаю, и детям своим заповедал в отхожем месте чистоту блюсти...
Я зашла в этот легендарный туалет, накинула на петлю массивный крючок, и, прислонившись к побеленной дощатой стене, зарыдала.
Я плакала целый час, и никто не хватился меня - бедной, одинокой, потерявшейся; никто не утешил, не вытер слезы, не отвлек от тягостных мыслей. Все взрослые сидели за столом, пили, ели и жалели о том, что "он теперь уже никогда не споет своих песен". Поэтому мне ничего не оставалось, как вытереть насухо заплаканное лицо и присоединиться к пустым разговорам - с тем, чтобы больше никогда не возвращаться к страшной, глубокой, непереносимой для подростка скорби. Я закрыла для себя эту тему, сожгла мосты, уничтожила все "файлы", в которых хранилась информация о ней.
Я так никогда и не прожила по-настоящему, во всей полноте, траур по отцу. Не поплакала вдоволь, не продумала, не прочувствовала, не поносила черные одежды, не попрощалась, не отпустила, а главное - не получила от окружавших меня старших людей разрешение жить дальше, не испытывая чувства вины за эту смерть. И - чувства стыда за отца, ушедшего т а к и м способом. Да еще, как выяснилось позже при сопоставлении фактов и дат, в день церковного праздника.
Может быть, поэтому ощущение безОтцовщины (во всех смыслах, включая религиозный) стало впоследствии тотальным, а вопрос доверия мужчине (отцу, мужу, Богу) долгое время оставался нерешенным?
9
Но первый опыт отцовского предательства я пережила задолго до его смерти.
... Мы с отцом шли тогда по узкой, усыпанной листьями улице, и он уговаривал меня не капризничать и взойти на эшафот с улыбкой на лице.
- Как ты не понимаешь, - с горечью говорил отец, присев на корточки, угодливо заглядывая мне в глаза и отирая слезы, катившиеся по моим щекам. - Ну, как ты не понимаешь, что я не могу уйти на работу в таком настроении! Я должен быть уверен, что ты пошла в сад с удовольствием. Ну, чего тебе здесь не хватает? - Папа вопросительно посмотрел на меня, стоявшую перед ним в позе человека, осужденного на казнь. Мои худые руки безжизненно свешивались вдоль тела, а голова грустно склонилась набок. Белое, в красный горох платье едва колебалось от легкого сентябрьского ветерка. Взгляд мой, полный слез, был устремлен на тонкие отцовские губы, которые шевелились в такт тому, что он произносил. Я не понимала слов и даже, пожалуй, совсем их не слышала. Мне казалось, что я отделена от отца звуконепроницаемой прозрачной стеной. Он - красивый, молодой, еще вчера буквально не спускавший дочку с рук - сегодня вдруг хочет отдать ее чужим людям. И не просто хочет, а - настаивает на этом, кричит, сердится, чуть ли не силой отдирая ее от себя - как бездомного нашкодившего котенка.
- Ну, иди! - подтолкнул меня отец в направлении входных дверей. - Иди, доня!
Знакомое ласковое слово, которым называли меня родители, я, скорее, уловила по губам отца, нежели услышала. Сердце мое забилось. Неужели я помилована? Неужели отец снова любит меня и передумал оставлять здесь, в большом гулком доме с высокими потолками и белыми резными дверями, где все чужое - и запахи, и звуки?
Еще через минуту няня в белом халате и белой косынке, повязанной назад и всегда сползавшей на макушку, держала меня на руках. Я, не заметившая, как исчез отец, громко вскрикнула, обернувшись на выросшую перед моим взором глухую дверь, и зашлась в рыданиях.
- Ну, что за беда? - тихо и ласково стала утешать меня няня, не спуская с рук и бесшумно ступая по ковровой дорожке. - Чего бы я плакала так горько? Скоро будет завтрак, потом мы все пойдем гулять, а вечером, как всегда, я расскажу вам сказку...
Вечером няня, как и обещала, потушила яркий свет, усадила "круглосуточников" на уютном, мягком ковре, сама села на маленькую скамеечку и таинственным голосом начала: