Панфилов Алексей Юрьевич : другие произведения.

"Доктор Ястребцов" (исследование по истории русской литературы первой половины X I X века)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:





Г Л А В А   П Е Р В А Я



Мы уже имели случай заметить, что рассуждение "О истинном величии человека" занимает свое закономерное место в системе портретных черт, образующих литературную индивидуальность Я.И. де Санглена: своим философским характером - оно как бы подтверждает принадлежность Санглену (вопреки другим признакам!) философской же, неожиданной под пером этого автора, характеристики произведений Шиллера, появившейся еще в 1805 году в издававшимся им журнале "Аврора" (Фридрих Шиллер // Аврора, 1805, т. 1, NN 1, 2).

Эта сравнительно небольшая статья была потом (почти... 40 лет спустя!) расширена и углублена в отдельной книжке "Полный обзор творений Фридриха Шиллера", напечатанной в 1843 году с инициалами автора "Я.С." - но... с указанием на титульном листе все того же, что и сочинение "О истинном величии человека", 1813 года издания! Таким образом, это - не ОПЕЧАТКА, и не типографский дефект, а указание на это издание, как на - свидетельство правомерности постановки (на титульном листе сочинения, восходящего к анонимной журнальной публикации 1805 года) - инициалов, УКАЗЫВАЮЩИХ - на авторство обладающего теми же инициалами Санглена.

Как мы отмечали, однако, сочинение 1813 года - не подписано, тогда как сочинение 1812 года о Кутайсове носит на себе имя Де Санглена. Но между этими двумя - можно обнаружить текстуальное сходство. В сочинении "О истинном величии человека" мы встречаем - уже развернутое рассуждение на ту же тему о способности великих людей равнодушно переносить выпадающие на их долю несчастья, которая, выраженная в одной фразе, мелькнула перед нами в прошлогодней брошюре о герое войны 1812 года.

Вообще, надо сказать, изображение "великих людей" в этом позднейшем из двух очерков, строится - так же как портрет героя предыдущей брошюры 1812 года: на контрастном фоне - фоне инертной общественной среды, как бы сопротивляющейся их вторжению в мир и стремящейся, насколько это возможно, обратить в ничто их деяния:


"Как в нравственном, так и в физическом мире нет отдыха, беспрерывное движение, беспрестанное стремление к какой-то будущности, и во всеобщей сей моральной ферментации, равно как и в физической, легкие вещи всплывают наверьх, а полновесные опускаются на дно. Толпа называет здесь первое возвышением, счастием; последнее уничижением, бедствием. Она беспрестанно стремится к очаровывающей ее поверхности, и не видит, что по законам Предвечного все мало помалу опять к сему ее ужасающему дну притягивается..."


Вот эти "полновесные вещи", "опускающиеся на дно", - и являются... теми "великими" людьми, которым посвящен очерк. Таким образом, как видим, уже здесь возникает - тема несчастий - "уничижений и бедствий", которые им, по законам "нравственного мира", выпадает нести; "опускаться на дно".

Соответствующим рассуждением об участи "великих людей" и завершается это небольшое сочинение:


"...Приподняв с умилением уголок той завесы, которая скрывает от нас таинства природы, усматриваем мы, что она, насадив щедро в сердца наши семена добра, величия, предоставила, кажется, внешним обстоятельствам развивать истинное человеческое величие и представлять оное изумленным очам нашем во всем блеске, лишь в напастях. - Это кажется стихия его... Истинное величие, находя среди сих ужасов природы какую-то пищу, дышет свободно и в угрожающих ему бедствиях, среди бурь, молний и повторяемых громовых ударов; оно мыслию и духом непреклонно, как будто облечено в твердую броню..."


Таким образом, "блеск", о котором здесь идет речь, - не совпадает с "возвышением, счастьем", пребыванием на "поверхности", о которых говорилось в предыдущем фрагменте; это - лишь наивысшая степень проявления величия человека, от которой "толпа", стремящаяся к "поверхности", поверхностности, - наоборот, стремится отвращаться; ее - не замечать.


"...Велик тот, который, исполняя возложенную на него обязанность, какого бы рода она ни была, по велениям нелегко удовлетворяемой совести, и встречая на пути своем зависть, клевету, ложь, бодрственно идет, придерживаясь правоты своей, не устрашаясь ни бедствий, ни уничижений. Если б удалось порокам одержать по видимости верьх над ним, он предпочтет страдание за истинну согласию с несправедливостию; и наконец, невзирая на презрение, коим он к толпе преисполнен быть должен, не престает посвящать часы свои служению общественного блага..."


Здесь, как видим, автор трактата 1813 года - как бы заранее вступает в полемику... с ровно десятилетием позже, в 1823 году написанным стихотворением Пушкина "Свободы сеятель пустынный...", вернее - выраженным в нем кредо его лирического героя: "Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич..." и т.д. - "...Невзирая на презрение, коим он к толпе преисполнен быть должен, не престает посвящать часы свои служению общественного блага..."


"...Ты, который стараешься посвятить жизнь свою правде, величию, - несчастный! знай, что рано или поздно сделаешься ты жертвою рвения твоего. Различие твоих понятий, твоего образа мыслей и чувств с мнениями и чувствами твоих собратий, лишат тебя драгоценного спокойствия, наружных благ. - Но ты не уклоняешься от истинны? Пренебрегаешь злобою, препонами? Дерзаешь бодрственно достигать совершенства? Не дорожишь жизненным спокойствием? - Счастливец! Ты найдешь в самом себе то успокоение и ту отраду, коими награждает нас добродетель среди лютейших земных, так называемых, несчастий. Ты узришь здесь над собою ту десницу, которая направляет человеков по разным путям в различные времена, к единой цели - и на какой бы степени ты ни был, ты обрел уже на земле истинное Величие".


И вновь мы слышим в строках этого раннего трактата... будущие стихи Пушкина ("раннего", говорим мы, потому что Пушкину в этот момент времени - исполнилось всего-то 14 годков; он даже не успел еще ЛЕГАЛЬНО "дебютировать" в печати); сонет 1830 года "Поэту": "...Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? - Так пускай толпа тебя бранит..." Вплоть до... ДОСЛОВНЫХ совпаденний текста - и в лексике, и в интонационно-синтаксической сфере: "Поэт! НЕ ДОРОЖИ любовию народной..." - "НЕ ДОРОЖИШЬ жизненным спокойствием? - Счастливец!..."

И даже так: "...ДОРОГОЮ свободной ИДИ, куда влечет тебя свободный ум..." - "Велик тот, который... встречая на ПУТИ своем зависть, клевету, ложь, бодрственно ИДЕТ, придерживаясь правоты своей..."

Так кто же, спрашиваю я, этот трактат... СОЧИНИЛ: государственный сановник Де Санглен - или скрывшийся под его именем, под самой его "авторской" фигурой (им же самим, истинным автором этого трактата - и сочиненной) - лицеист Пушкин? Ответ, кажется, ясен.



.      .      .



Аналогичные пассажи, надо добавить, присутствовали еще в материалах, публиковавшихся на страницах журнала 1805-1806 года; напр.: Мысли при наступлении Нового года // Аврора, 1806, т.2, N 1. С.12-14:


"...Время все поглощает, и сохраняет все. Время разрушает многое, и все приводит в зрелость. Пусть погибает то, что по натуре своей гибели подвержено. Но мы должны удостовериться, что доброе деяние никогда не погибнет; что нет хорошего поступка, который бы сделан был втуне. Конечно плоды деяний созревают медленно, только в тайне. Лучшее намерение редко увенчивается желаемым успехом. Кажется даже, что нередко за великодушнейшие поступки, за величайшие пожертвования платят нам чернейшею неблагодарностию. Но не забудем, что внутрь нас есть нечто, чего не могут похитить у нас ни Судьба, ни неблагодарность людей; - это утешение совести нашей! - Земледелец, во время посева на полях своих, оставляет часть семен на собственное свое пропитание: так должны и мы сохранить нечто от всякого доброго деяния в сердце своем, которое могло бы во всякое время произвести плоды сладкого утешения...

Какими прекрасными чувствами наполняется сердце друга человечества, который видит, как его великодушие отражается в радостной слезе спасенного им человека, подобно лучу солнца, который как будто в зеркале, изображается в капле росы! Если неблагодарность будет ему наградою; то разве он менее подобен Божеству, которое солнцем своим освещает и благих и злых равно?..."


Уже по тем, приведенным нами и проанализированным фрагментам из сочинения "О истинном величии человека" можно заметить, что трафаретная мысль, прозвучавшая в брошюре 1812 года, обогащена здесь еще одной темой: опытом, так сказать, феноменологии восприятия процесса становления человека великим - окружающими его современниками ("Различие твоих понятий, твоего образа мыслей и чувств с мнениями и чувствами твоих собратий, лишат тебя драгоценного спокойствия, наружных благ..."). И действительно, тема эта получает здесь самостоятельное развитие:


"...И какая странность! Во все времена истинное величие преследуемо было большим числом людей. Кажется, что провидение учредило таковой порядок с одной стороны, дабы ярче выставить истинное величие, с другой, для вящшего испытания избравшего такой путь; и наконец, чтобы убедить лучшую часть человеков, сколь смешны, даже сожаления достойны люди, принимающие на себя судейскую власть, определительно решать о достоинствах, или недостатках своих ближних... Едва кто из нас нанесет ногу на поприще мира и сделается, как люди говорят, известным, немедленно является любопытная толпа с вопросами; и перенося имя его из уст в уста, составляет о рождении, воспитании, приключениях, нравах, мнении, и даже о побуждениях его, историю, которая не красотою, а баснословным содержанием своим походит на Овидиевы превращения. Когда наконец человек сей вырвется из тесных обстоятельств, предстанет в истинном виде своем со всеми качествами и недостатками, ему в удел доставшимися: тогда каждый чтит его, смотря по тому, более или менее он имеет тех достоинств, кои каждый себе приписывает и в которых убедить других старается. Самолюбие заставляет нас почитать собственное достоинство масштабом, коим измеряем качества ближнего. Малому числу людей известно, что есть величие не подверженное случаю; а еще менее число имеющих столько справедливости, чтобы признавать в других достоинства, коих они сами лишены..."


Вновь, как и при анализе своеобразия изображения военной карьеры Кутайсова в брошюре 1812 года, нам приходит на память, что эта шкала восприятия - но в предельно, карикатурно заостренном виде - будет воспроизведена... в романе Толстого, в знаменитом описании того, как менялось отношение к Наполеону, по мере его военных успехов, от оценки его как "корсиканца Буонапарте" до "императора Наполеона".

И точно такое же, парадоксальное, осложнение, но в предельно свернутом, до зернышка будущего рассуждения, виде мы находим в пассаже из очерка 1812 года. О свойстве героя брошюры быть "свыше наружных обстоятельств" - упоминается применительно... к периоду расцвета его успехов! Эти успехи, таким образом, согласно прямому смыслу клише, представляются автором брошюры читателю... как несчастье, постигшее эту "благородную душу"!

И если мы подумаем о том, чтó может быть несчастного в его положении, то окажется, что автор с помощью такого, поражающего своей странностью построения фразы, передает неуютное положение, в котором себя должен был чувствовать Кутайсов, ловя косые взгляды, бросаемые на его незаслуженные ничем, кроме сакраментального "старшинства", генеральские эполеты! Именно это и было теми "наружными обстоятельствами", оказаться "свыше" которых, можно лишь имея "благородную душу".

Реакцией на эти подразумеваемые фразой, но очерченные в ней с мастерской точностью переживания персонажа - и служит следующая фраза, в которой описывается рвение, с которым он преодолевал это изначальное и неизбежное в его положении отчуждение от товарищей.



.      .      .



Но вот о чем мы еще не разу не говорили в наших исследованиях, чего мы и сами до сих пор никогда еще не замечали - так это то, что именно "философская" брошюра 1813 года - послужила... десятилетие спустя основой для одного анонимного стихотворения, которым сопровождалась публикация перевода баллады Шиллера "Детоубийца" в петербургском журнале "Благонамеренный", рассмотренная нами уже однажды в качестве показателя актуальности этого раннего шиллеровского произведения для построения поэтической системы Баратынского:


"Как плоско! Никуда не годно!
Вот истинно галиматья!
Какой чудак так пишет?" - Я. -
"Ах, извините!..... превосходно!"


Мы сразу обратили внимание на то, что в анонимном этом стихотворении-эпиграмме содержится... едва различимый намек на литератора, в журнале которого в 1805 году публиковалась та статья об авторе "Детоубийцы" и инициалами которого два десятилетия спустя будет подписана - уже монография-обзор его творчества.

Но теперь, перечитывая вновь текст сочинения "О истинном величии человека" я обнаружил, что источником для этой эпиграммы 1822 года - явилось не что иное, как... два стиха из трагедии Корнеля "Медея", цитированием которых начинается брошюра 1813 года:


"Ваша страна вас ненавидит, супруг ваш неверен,
В столь великом несчастье - что остается у Вас?

                                                                          Я!"


("Votre pays vous hait, votre epoux est sans foi, Dans un si grand revers, que vous reste - t - il? - Moi!") Причем цитатность эта в журнальном стихотворении "Благонамеренного" - должа была быть очевидной для тогдашнего образованного человека, литератора, поскольку эти стихи из "Медеи", признаваемой вообще неудачей французского поэта-трагика, чуть ли не единственные из всего ее текста считаются классическими и, войдя в пословицу, находятся у всех на слуху.

Они приводятся и в сочинении Буало, посвященном разбору трагедий Расина и Корнеля, и в знаменитом "Лицее, или Курсе литературы древней и новой" Ла Гарпа, на них ссылается и Жан-Поль в "Приготовительной школе эстетики".

Но самое главное - даже не это сопоставление, окончательно убеждающее нас в том, что эпиграмма 1822 года - действительно содержит в себе намек на Санглена: намек, опосредованный ТЕКСТОМ его (анонимной) брошюры десятилетней давности. Еще при первом к ней обращении мы заметили, что в стихотворении этом отражается не только литературная фигура не столь отдаленного прошлого и... не столь отдаленного будущего. Но и... поэзия будущего, ХХ века. А именно: содержится отзвук знаменитого стихотворения А.А.Ахматовой 1924 года "Муза":


...И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: "Ты Данту диктовала
Страницы Ада?" - Отвечает: "Я".


А также - обыгрываются... начальные буквы фамилии самой поэтессы ("Ах, извините!..... превосходно!").

Теперь, когда мы убедились в том, что инициал имени Якова де Санглена, которые будут значится на книге 1843 года о Шиллере, - действительно обыгрываются в этом стихотворении (а у Ахматовой - и имени: "Я", ответ Музы, - и... ФАМИЛИИ "Санглен": та же строка начинается с буквы "С"!!!), удвоение этого приема анаграммирования литературного имени в стихотворении 1822 года - присутствие первого слога будущей поэтессы в содержащемся в тексте этого стихотворения восклицании "Ах..." - получают для нас дополнительную достоверность.

Не знаю, известно ли об этом исследователям творчества Ахматовой, но теперь очевидно, что ее стихотворение "Муза" - основывается все на той же знаменитой реплике Медеи из трагедии Корнеля, которая приводится в брошюре "О истинном величии человека" - и благодаря реминисценции которой, как теперь выясняется, мы и узнали это ахматовское стихотворение - в эпиграмме 1822 года. А содержание этого диалога ведь как нельзя лучше подходит к ситуации самой Ахматовой в первой половине 1920-х годов!

Но дело заключается в другом. Брошюра 1813 года заключает в себе - не только источник этого текстового сходства стихотворения "Благонамеренного" и ахматовского, но и - саму ориентированность эпиграммы 1822 года - на поэзию ХХ века: потому что одной Ахматовой и ее стихотворением... дело здесь не ограничивается.

Эпиграфом к этому философскому рассуждению поставлен афоризм: "Les attaques de la fortune sont le triomphe du Sage" - "Нападки Фортуны - триумф мудреца" (не знаю, принадлежащий ли самому его автору, или заимствованный им откуда-то еще), который представляет собой не что иное, как вариант афористического двустишия... современника Ахматовой, другого великого русского поэта ХХ века, Б.Л.Пастернака:


Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.


Стихотворение "Быть знаменитым некрасиво..." (вошедшее затем в цикл "Когда разгуляется") написано в 1956 году. 1924 год (год смерти Ленина) и 1956 год (год ХХ съезда КПСС) - две хронологические вехи, ограничивающие исторический период господства "сталинщины", сталинизма. И обе они, благодаря предвосхищающим литературным реминисценциям, - отражены в брошюре 1813 года "Об истинном (!) величии человека".

Да и стихи эти Пастернака... хранят память о той брошюре 1813 года; об исторической обстановке, в которой она возникла и которой прямо посвящена - предыдущая, 1812 года брошюра того же автора. Бородинское сражение, сдача Наполеону и пожар Москвы... это и есть: победа, неотличимая от поражения; поражение, неотличимое от победы!

Рассуждение в брошюре "Об истинном величии человека", касающееся - индивидуальной человеческой личности, таким образом - основывается на ближайшем опыте ИСТОРИИ личности... народной; единого народного организма (и в этом историософском жесте, проведении этой параллели - также можно усматривать ориентацию на будущую историосфию и баталистику Л.Н.Толстого).



.      .      .



Теперь, после проведенного анализа вступительных пассажей очерка памяти А.И.Кутайсова, становится как бы само собой разумеющимся, что, коль скоро здесь повествование построено на символическом образе собирательного единства, то для законченности этого повествования совершенно необходимо присутствие и образа... изолированного элемента, из которого это единство могло бы построиться.

Только заметим, что здесь изображение этого "элемента", то есть, попросту говоря, юношеских лет Кутайсова, дано как особо утрированное, с нарочитым подчеркиванием отторгающих его, не только от будущего единства духовного порыва Отечественной войны 1812 года, но и вообще - от любого человеческого сообщества, сил. Делающих его пленником, заключенным своего собственного аристократизма.

Это выглядит так, словно бы в задачу автора входило изображение не просто такого отдельного "строительного" элемента, а вот именно самого обстоятельства его изолированности, чуждости общему. Словно бы в очерк вторгается еще какая-то тема, какое-то произведение на самостоятельную тему, излишнюю, побочную по отношению к той кульминации и развязке, к которым ведет его автор. Отвлекающая его на какое-то постороннее, но вместе с тем и необходимое дело.

И только если мы обратимся к традиции, связанной с этой художественной конструкцией, воплотившейся в очерке "Де Санглена" (об этой традиции и составляющих ее произведениях мы не раз уже говорили; см., в частности, наши заметки о "Пароходе", глл. 2.2 и 3.1), - мы поймем, почему это произошло. Ведь то, что мы сказали об антитетичности, довлеющей любому осмысленному взгляду, связанному с этой конструкцией, о необходимости учитывать обратное действие де-конструирования, распада воображаемого себе единства, - касается и других случаев ее, этой конструкции применения. Но об этом - позднее; сначала позволим себе не слишком большой автобиографический экскурс.

Наше внимание давно уже привлекла фигура малоизвестного литератора второй половины 1820-х - начала 1830-х годов, критика, теоретика искусства и философа И.Среднего-Камашева. Мы познакомились с ним совершенно случайно, штудируя первые тома журнала "Вестник Европы" за 1827 год, в которые погрузились совершенно по другому поводу, изучая истоки замысла цикла сочинения И.М.Снегирева о народных праздниках. Читателю наших работ известно, что эти публикации не раз оказывались для нас подспорьем при изучении пушкинской прозы.

Увлекшись невольно чтением этого удивительного и почти совершенно неоцененного нашей историко-литературной наукой журнала (там же, между прочим, мы встретили и переводную, с немецкого, повесть под сенсационным для русского читателя названием "Гроза", о которой рассказали в нашей работе о Баратынском и английской литературе), - мы натолкнулись на опубликованный за этой подписью трактат "Взгляд на Историю, как на науку". Он привлек наше внимание поначалу своим историософским характером вообще, а затем - и собственной своей смелой концептуальностью, так что мы не могли отказать себе в удовольствии полностью его переписать.

Замечу в скобках, что это, на мой взгляд, оптимальный способ знакомства с малоизученными или вовсе неизвестными литературными источниками. Такое знакомство с каждой буквой напечатанного текста произведения подобно разглядыванию предмета под микроскопом и позволяет начать видеть в таких текстах не то, что нам предписывается видеть вместо них на основании предшествующего опыта научного изучения, на основании представлений о других, хорошо известных образцах истории литературы, - а то, что в них действительно есть.

Например, кто бы мог предположить, что этот шутник Средний Камашев осмелится измыслить целый несуществующий немецкий трактат по... философии истории человечества и ссылаться на него, как ни в чем не бывало! Никто этого до сих пор и не предполагает. А вот каково мне было раз за разом переписывать это безобразие (да еще начертанное в оригинале готическими буквами) от руки; и можно ли было при этом не возмутиться и не пожелать вывести автора-мистификатора "на чистую воду"! Но об этом - как-нибудь в другом месте.

В этом тексте и содержалась та врезавшаяся в нашу память формулировка подхода автора к истории человечества как к жизни отдельного человека, вариацию которой мы гораздо позже, листая замечательную "Летопись жизни и творчества Е.А.Баратынского", составленную А.М.Песковым, с изумлением узнали в записке, написанной два года спустя, в 1829 году, Баратынским историку М.П.Погодину. В записке, в которой поэт обращался к нему, как издателю замышлявшегося альманаха, с предложением... предоставить аналогичное сочинение по истории человечества.

Однако в те далекие годы, когда начиналась вся эта история, у нас дошли руки, повторю, лишь до того, чтобы познакомиться с первыми двумя томами журнала 1827 года. Уж больно медленно мы, с этим самым нашим переписыванием, читаем. На каждом шагу, извините, обнаруживаем замечательные, неизвестные нашей науке литературные произведения... А особенностью публикации этого трактата было то, что в одном из тех февральских номеров журнала, с которыми мы успели тогда познакомиться, была напечатана лишь вступительная его часть.

Основная же часть этого сочинения появилась в номерах за... октябрь-ноябрь, до которых у нас в то время еще не дошли руки (лишь краешком глаза в них заглянули, и сдали обратно в хранилище библиотеки). Уж я не знаю, что бы я стал думать, если бы познакомился со всем этим материалом, в целом, тогда! Наверное, я пришел бы в отчаяние - и поспешил бы откреститься от собственной своей находки. Но... все происходит вовремя, своим чередом.

Мы дочитали этот трактат лишь теперь, когда у нас за спиной был длительный опыт углубленного изучения творчества Баратынского во всем его доступном нам сегодня масштабе. И мы, конечно, взглянули на это недочитанное нами когда-то сочинение совершенно иными глазами - тем более что временной разрыв в его публикации (как нам теперь видно) входил в намерения автора, выражал самому этому опусу присущий контраст между вступлением и основной частью...



.      .      .



Привлекла нас фигура автора "Взгляда на Историю, как на науку", кроме того, и тем, что была... какой-то неуловимой, мифической. Реального человека, которого можно было бы отождествить с ней, - словно бы не существовало.

Сразу же после первого знакомства с публикацией "Вестника Европы", мы обратили внимание на пару других его сочинений, опубликованных З.А.Каменским во втором томе составленной им замечательной антологии "Русские эстетические трактаты первой трети XIX века" (М., 1974). В примечаниях к этой публикации составитель признается: автор этот "является одной из наименее исследованных фигур в истории русской общественной мысли конца [второй половины: автор примечаний ошибочно указал время публикации трактата 1827 года, датировав содержащие его номера журнала 1829 годом. - А.П.] 20-х - [начала: последняя известная его публикация появилась в октябре 1831 года. - А.П.] 30-х годов XIX века. В настоящее время я не могу даже сообщить дат его рождения и смерти" (ук. соч. С.621).

И даже позднее, когда в не менее замечательной антологии "Пушкин в прижизненной критике: 1831-1833" (Спб., 2003) публикатор появившейся за этой подписью в 1831 году в "Сыне Отечества" рецензии на трагедию Пушкина "Борис Годунов" О.Н.Золотова сообщила, что человек по имени И.Н.Камашев... все-таки существовал, - оказалось, что все обстоит не так гладко, как кажется.

Это ставшее известным, засвидетельствованное документами реальное существование его, во-первых, приходилось как раз на то время, когда имя его загадочного литературного "двойника"... исчезло со страниц печати. Именно в 1831 году, когда человек с этим именем начинает свою карьеру чиновника в Петербурге - появляется эта, последняя, рецензия в петербургском журнале на "Бориса Годунова" (ук. соч. С.359)! А во-вторых, о принадлежности каких-либо подобных литературных сочинений этому, реальному Камашеву вовсе ничего не известно...

Что касается документов, удостоверяющих существование этого "реального", петербургского Камашева, то автор комментария источников их не указывает, и нам лишь остается догадываться, что это, вероятно, были документы из ведомственных архивов. Так что эти сообщения остаются на ее совести.

При этом, однако, нужно учитывать, что русские литераторы пушкинской эпохи в массе своей... имели свободный доступ к любым (без исключения!) ведомственным архивам. А принимая в расчет, что литераторы эти с младых ногтей были погружены в стихию розыгрышей и мистификаций, - доверять находящимся в этих архивах "документам", касающимся литературы, нужно с большой осмотрительностью...

Когда же мы стали знакомиться с указанными автором тех же примечаний "документами", касающимися существования "другого", московского Камашева, на этот раз, документами, опубликованными в открытой печати и относящимися не к деловой жизни официального Петербурга, а к учено-литературной жизни первопрестольной столицы, - нам, как говорится, стало все ясно. Наши самые смелые догадки о мистифицированной природе этой литературной фигуры бледнеют перед этими материалами, превзошедшими все наши ожидания. Но эта документальная "легенда", сопровождавшая ее проделки на страницах московской (а потом, чуть-чуть, пока это не угрожало перейти рамки приличий и повредить служебной карьере реального человека, - и петербургской) печати, конечно, предмет отдельного разговора.

И вот наконец, буквально "на днях", наш интерес к этой иллюзорной, вымышленной литературной фигуре увенчался тем, что обнаружилось совпадение в тексте одной из его опубликованных работ с запиской принадлежащей руке Е.А.Баратынского.... Более того, идея, высказанная в этих друг другу соответствующих текстах, подводила к самой сердцевине художественной системы поэта. Для меня этого было достаточно, чтобы не только окончательно развеять сомнения о степени реальности, вернее - ирреальности этого лица, но и составить себе предварительное представление об авторстве этого, теперь уж совершенно очевидного псевдонима.

Продолжая свои автобиографические признания, к этому я хочу добавить, что участие Баратынского во всех этих делах не оказалось для меня слишком уж большой неожиданностью. И дело не только в том, что я давно уже понял, что он был великим мистификатором. В ходе предыдущих разысканий знакомство с литературной продукцией Среднего Камашева происходило у меня и с совершенно другого конца.

Теперь-то понятно, почему появление этой мистифицированной фигуры произошло именно на страницах "Вестника Европы". Это была проба. Год спустя именно в этом журнале состоялось рождение одного из самых изумительных критиков в истории русской литературы - Никодима Аристарховича Надоумко, ответственность за труды которого принял на себя начинающий журналист, преподаватель Московского университета Н.И.Надеждин.

Именно благодаря статьям Н.А.Надоумко, большая часть которых была любовно собрана и прокомментирована в свое время Ю.В.Манном, я и убедился в том, что "Вестник Европы", даже и в последние годы своего существования, при своем издыхании, оставался изданием, требующим самого пристального изучения историка литературы. Русские литераторы словно бы сочли делом своей чести не дать уйти из жизни в состоянии старческого маразма журналу, основанному Н.М.Карамзиным. В этом, думается, разгадка всех чудес, творившихся на его страницах во второй половине 1820-х годов, главным из которых, увенчавшим бессмертной славой его тридцатилетнее существование, - была буйная деятельность Никодима Надоумко...

И среди них - предвещавшая ее появление публикация историософского трактата И.Среднего Камашева. Сейчас рано судить, была ли это просто "репетиция", или именно этот вымышленный литератор предназначался первоначально на роль, которую довелось сыграть псевдониму Надеждина, однако связь между двумя этими журнальными персонажами существует. Камашеву принадлежит рецензия на докторскую диссертацию Надеждина (перепечатанная в той самой антологии, составленной З.А.Каменским).

А одной из самых громких публикаций Никодима Надоумко был литературный памфлет (увы, не вошедший в сборник сочинений Надеждина, опубликованный Манном) "Сонмище нигилистов". Под именем "нигилистов" Надеждин-Надоумко громил в этом памфлете... творчество Пушкина и Баратынского!



.      .      .



Да-да, это был именно тот термин, который десятилетия спустя заново ввели в русскую литературу И.С.Тургенев в своем романе "Отцы и дети" и Д.И.Писарев в рецензии на него. К этой историко-литературной перспективе нужно добавить и появившуюся в том же журнале упомянутую нами повесть под сакраментальным названием "Гроза".

Имя главного героя ее, пастора Гутманна (!...) - "доброго человека", обыгрывает не только фамилию виднейшего современного исследователя творчества Н.И.Надеждина, как мы только сейчас внезапно догадались, поняв, наконец, смысл не принятой в русской орфографии передачи двойного "нн" в слове "Mann"! Об этом, честно говоря, мы никогда раньше даже и не задумывались (хотя вообще-то, мы давно уже заметили, что писателям XIX, да и ХХ века, по крайней мере некоторым из них, были известны... имена историков литературы, их будущих исследователей - по крайней мере, наиболее симпатичных, серьезных из них).

Но вот что нас интересовало с самого начала, с тех пор как мы обнаружили в журнале "Вестник Европы" эту повесть - так это то, имеет ли она какое-либо отношение... к будущей знаменитой одноименной драме А.Н.Островского "Гроза"? Основания задумываться об этом у нас к тому времени уже были, поскольку нам уже были известны другие случаи такого предвосхищения будущих одноименных литературных произведений в печатной продукции пушкинского времени. Одновременно с "Грозой", появившейся в московском журнале, в петербургском журнале "Детский собеседник" была напечатана маленькая повесть, которая называлась, ни много ни мало... "Вишневый сад".

Дело ведь было не в одном совпадении заглавий: такое голое совпадение заглавных слов не значит ровным счетом ничего. Само содержание этой детской повести свидетельствовало о том, что автор ее... знал о имеющей появиться в начале ХХ века комедии Чехова; и даже - о литературной ситуации, в которой она появится! Вот такого рода подтверждения, которое свидетельствовало бы о том, что автор журнальной повести ориентируется именно на драматургию Островского, прогнозирует ее возникновение, - нам и не хватало на всем протяжении знакомства с журнальным соседом историсофского трактата 1827 года, до самого последнего времени.

До тех пор, пока внезапно, задумавшись, в связи с предпринятым нами сравнительным анализом идейного содержания этой повести, над внутренней формой имени ее главного персонажа, мы не поняли - что в нем-то, в имени этом все и дело! Ведь имя-то это, его внутренняя форма (Гутман - "добрый человек") обыгрывает фамилию... второго (наряду с упомянутым нами восприемником слова "нигилизм", Писаревым), знаменитого русского критика 1860-х годов, автора рецензии "Луч света в темном царстве" на одноименную повести драму А.Н.Островского "Гроза": Н.А.Добролюбова...

Долгое время мы, вместе со всеми остальными историками русской литературы, думали, что со словом "нигилизм", появившимся на страницах московского журнала год спустя, дело обстоит прямо противоположным образом. Если неведомый нам автор 1827 года - как бы заглядывает в литературную эпоху 60-х годов, подслушивает и подсматривает гремевшие тогда в печати и на сцене произведения, и... как бы ведет о них репортаж на страницах прессы 1820-х годов, то уж знаменитое это слово (благонамеренно думали мы) - наоборот, вспоминается, воскрешается из длительного небытия писателями-"шестидесятниками" (кстати, именно его второй "крестный отец" И.С.Тургенев опубликовал в "Современнике" подборку стихотворений полузабытого к тому времени... Баратынского); обретает, одним словом, вторую, и на этот раз долговечную жизнь.

Как бы не так! Теперь, обозревая спокойным взором собранные в пору горячей страды, когда не было времени, да и просто возможности составить себе полную картину существующих между ними связей и взаимозависимостей, материалы, - мы воочию убеждаемся, что и Иван Сергеевич Тургенев, со своей будущей литературной деятельностью, был... как на ладони, виден для тех, кто создавал русскую литературу в 1820-е годы; для них, как Божий день, было ясно, что именно он, и никто иной осуществит вторую, триумфальную попытку введения этого слова в русский язык и литературу.

Об этом говорит то, что в 1829 году, одновременно и в связи с появлением этого термина в памфлете Никодима Надоумко, вспоминалась... одна из наиболее характерных примет, форм всем нам известного тургеневского творчества.

А.В.Михайлов посвятил замечательную статью исследованию происхождения термина "нигилизм" в немецкой романтической литературе начала XIX века ("Нигилизм как русско-немецкая тема" в сб.: Кентавр перед Сфинксом. Вып.1. М., 1995). В ней он обращает внимание, в частности, на то, что реконструируемые им германские корни эти были прекрасно известны вводившим это понятие русским литераторам. Публикация статьи Надоумко "Сонмище нигилистов" сопровождалось - русским переводом одного из этих источников: небольшого сочинения знаменитого немецкого романиста Жан-Поля под названием "Уничтожение".

Мы познакомились (правда слишком бегло, по сравнению с тем, какого внимания оно заслуживает) с этим переводным сочиненьицем. И знаете, что теперь, вспоминая общее впечатление, оставшееся от его литературной формы, мы хотим вам сказать? Сочиненьице это - не что иное, как то, что мы бы сегодня, по стопам восприемника термина "нигилизм" И.С.Тургенева, определили как... "стихотворение в прозе". Веселенькое дело: термин, которому три десятка лет спустя предстоит быть освоенным романистом, сдается "на хранение" в анналы русской литературы в сопровождении иллюстрации, представляющей жанр, прославленный и сделанный в русской литературе классическим именно им, этим будущим, еще даже не существующим в качестве такового, романистом!...

Правду сказать, опубликовано сочинение это было в 1829 году в другом московском издании, да еще и враждовавшем с "Вестником Европы" (но в данном случае почему-то... решившем вступить с ним в негласное со-авторство!) - журнале "Московский телеграф". А в этот момент времени именно это издание стало, так сказать, резиденцией для воображаемого литературного критика И.Среднего-Камашева, такой же, как "Вестник Европы" - для воображаемого же Н.А.Надоумко.

Кстати: неужто же ни одному исследователю русской литературы не бросалась в глаза очевидная связь двух этих литературных названий, имен: "недоумок", как дразнили его, "с подачи", разумеется, собственных создателей этой марионетки, враги-журналисты, - и "недоносок", как будет названо появившееся в 1835 году стихотворение Баратынского? И появившееся впервые, к тому же, в новорожденном журнале "Московский наблюдатель", которому вскоре предстоит... стать ареной деятельности В.Г.Белинского, дебютировавшего - в издававшемся тем же самым Надеждином журнале "Телескоп", приложении к нему - газете "Молва"!

А под публикацией сенсационного (в историко-литературной перспективе) перевода сочинения Жан-Поля в 1829 году стояла подпись... все того же И.Среднего-Камашева. Это его сочинение-перевод, указанное, повторим, А.В.Михайловым (не знавшим, однако, всего вероятнее, о всем масштабе творчества этого литературного псевдонима), не было учтено в списке его работ ни в старых, 1974 года примечаниях Каменского, ни даже в появившихся в 2003 году примечаниях Золотовой. Однако уже тогда, когда во второй половине 1990-х годов я познакомился со статьей нашего маститого германиста, - мне можно было бы и задуматься об отношении этой литературной фигуры к творчеству "нигилиста" (как заклеймил его, повторю, в своем бессмертном памфлете Надоумко) Баратынского...



.      .      .



Но для меня самого, повторю, в то время имя под этой публикацией перевода Жан-Поля воспринималось лишь в связи с интересом к литературно-критической деятельности Н.А.Надоумко и происхождению концепции "нигилизма". Круг моих представлений о литературной деятельности И.Среднего Камашева, ее значении и о реальном содержании этого псевдонима в это время только еще складывался - урывками, от случаю к случаю - в процессе знакомства с остальным корпусом его сочинений...

Теперь же, после того как обнаружилась связь полюбившегося мне историософского трактата с заветными творческими мыслями Баратынского - поэта (осмелюсь высказать здесь свой взгляд на вещи), добровольно предоставившего себя, вместе со своим другом и единомышленником Пушкиным, в качестве мишени для литературно-критических "наездов" воображаемого журналиста из "Вестника Европы", - после такого открытия, конечно, нельзя было не осмотреть публикации, появлявшиеся под этим именем, или связанные с ним, со всей доступной сегодня для нас полнотой.

И когда такое обозрение трудов "И.Среднего-Камашева" было проделано, у меня сложилось предварительное представление, каково было это литературное явление, на какой круг простиралась его деятельность, зачем оно было нужно и в какие реальные историко-литературные связи оно было вписано. Можно было бы приступать к его детальному и систематическому изучению.

Но... одно ведет за собой другое. В процессе этого осмотра, вполне ясно обнаружилось и другое, столь же неожиданное обстоятельство: И.Средний Камашев (я имею в виду: после того, как он "отпочковался" от журнала "Вестник Европы" и появившейся там, вместо него, вослед ему, фигуры критика Надоумко)... был не один! С ним постоянно рядом оказывался некто, с ним связанный, появление его на страницах "Московского телеграфа" сопровождалось его "спутником". Условно-воображаемая фигура эта, это литературное явление имело не только своего реально-биографического, но и... столь же условно-литературного "двойника"!

И тоже - в свою очередь, имеющего в пару себе... реальное лицо, "однофамильца", с которым его затем безнадежно смешали последующие исследователи. Ну, прямо как в известной истории с двойником-однофамильцем Г.Р.Державина, прокурором святейшего Синода, которому поэту пришлось даже адресовать специальное стихотворное послание, с шутливой просьбой раз и навсегда пресечь недоразумения, проистекающие из совпадения их фамилий!

Боюсь, что этот классический случай и имелся в виду устроителями широкомасштабной литературной мистификации 1820-х годов: реальный прототип этого очередного псевдонима был избран, видимо, потому, что... также как и однофамилец Державина, служил в святейшем Синоде (и чуть ли не под его началом...).

Мы не будем сейчас углубляться в решение задачи разделения жизненных линий этих очередных двойников, так же как и дележа их литературного наследия (ибо в данном случае реальный прототип таки действительно, впрочем - как и Яков Иванович Де Санглен, о котором, я надеюсь, еще не забыли читатели, вел свою собственную, независимую от своей воображаемой "тени", литературную и ученую деятельность). Мы сейчас хотим указать только на некоторые отдельные места его сочинений, которые так тесно смыкаются с соответствующими местами из произведений Среднего Камашева, что образуют с ними... как бы одно целое и даже не могут быть по-настоящему поняты одно без другого, в границах лишь очевидно включающих их публикаций, появлявшихся под тем и другим именем.

Этот эффект соотнесения, между прочим, служит хорошим показателем того, что оба эти корпуса сочинений - создавались в рамках одного и того же (пусть, возможно, и коллективного, "артельного") замысла.

Так же как имя Среднего-Камашева, я давно уже заметил и другое имя, появлявшееся в это же время и даже, как теперь выяснилось, на тех же страницах: некоего "доктора Ястребцова". Я уже не помню, по какому случаю это произошло впервые. Скорее всего, я обратил внимание на краткий обзор его трудов в замечательном сочинении Г.Г.Шпета "Очерк развития русской философии", первый и оставшийся единственным выпуск которого, посвященный как раз первой трети XIX века, появился еще в 20-е годы.

Замечательно же оно, в первую очередь тем, что Шпет поставил своей задачей не просто написать "историю русской философии", но дать аналитический обзор, по возможности, всей печатной продукции на эту тему, появлявшейся в первые десятилетия предыдущего столетия. Поэтому сочинения таких малозаметных авторов, как Ястребцов или Камашев, разбираются у него на полном серьезе, без обычного в таком случае снисходительного похлопывания по плечу, по "гамбургскому счету" высших образцов мировой философии.

И как следствие - представляемые таким образом труды оказывают захватывающее воздействие на воображение читателя, внезапно обнаруживающего, что у нас (и не в "серебряном веке" каком-нибудь, не во времена "русского религиозно-философского ренессанса"!), оказывается, была огромная и чрезвычайно разветвленная, детализированная, по спектру обсуждаемых вопросов, философская и эстетическая литература. И это при том, что Шпет (автор, отличающийся и вообще жгучей язвительностью) беспощадно громит всех поголовно разбираемых им авторов за их чрезвычайно низкий (по его, философа-гуссерлианца меркам) интеллектуальный и мировоззренческий уровень. Ну, а уж как он клеймит своих "подопечных" за малейшую склонность к этой самой "религиозной" философии - так это вообще, хоть святых вон выноси!

Впрочем, имя Ястребцова, автора сочинения "О умственном воспитании детей раннего возраста", удостоившегося в 30-х годах половинной Демидовской премии, попало даже в антологию русской педагогической мысли, выпущенную в 1987 году. Правда, при этом выяснилось, что с именем этого автора случился казус. Обозначенный в книге Шпета (который брал биографические сведения о нем из Энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона) как "И.И.Ястребцов", в антологию эту он вошел... с другими инициалами, как "И.М.Ястребцов". С этими же инициалами он попал и в каталог Ленинской библиотеки, где его авторство (обозначаемое всегда в публикациях просто как "доктор Ястребцов") идентифицировалось по этому, новейшему изданию.

История с этими двумя Ястребцовыми ("двойники" у нас плодятся, прямо-таки в арифметической прогрессии!), с путаницей и между ними самими, с одной стороны, и между ними обоими - и нашим "доктором Ястребцовым", с другой, - в современной историографии на редкость казусная (что делать: вся эта непрерывная цепь мистификаций должна же была, наконец, проявиться у современных исследователей и библиографов в виде такой вот гротескной неразберихи!). О ней я, может быть, расскажу как-нибудь отдельно.






Г Л А В А   В Т О Р А Я




Воодушевленный чтением Шпета, безуспешно поискав в каталоге И.И.Ястребцова и скользнув взглядом по карточкам с сочинениями какого-то совершенно не нужного мне его однофамильца И.М.Ястребцова, я отправился в Историческую библиотеку, где нашелся всего один-единственный аллигат (сшитый прежним владельцем в один переплет сборник из нескольких книг разных авторов) с сочинением искомого автора, под названием... "Любовь к ближнему" (а уж что собой этот аллигат представлял - особая песня). Это и было первым сочинением "доктора Ястребцова", с которым мне довелось познакомиться.

Однако в то время мне даже и в голову не могло прийти, что существует какая-то связь между этим таинственным "доктором Ястребцовым" и автором трактата "Взгляд на Историю, как на науку", И.Средним Камашевым. Хотя представления об этой второй "подставной фигуре" русской журналистики и печати 20-30-х годов у меня накапливались параллельно, в то же самое время; но - изолированно.

Параллели эти в то время, как это положено им в современной математике, не встретились. Хотя - могли бы, и в данном случае тоже. И благодаря все той же посредующей фигуре... Баратынского. Именно рядом, в соседстве с ним (как и Камашева - в "соседстве" с "Сонмищем нигилистов") я встретил моего нового знакомого приблизительно в то же самое время.

А произошло это, когда я с изумленными глазами и с упоением штудировал первые номера журнала "Московский Наблюдатель", начавшего выходить в марте 1835 года. Могу признаться, что опыт этих штудий оказался значительным этапом в моей "литературной биографии", одним из существенных исследовательских "барьеров", которые на ее протяжении мне довелось взять...

Обратился я к этим номерам по самому невинному, незначительному поводу. В комментариях к стихотворению Баратынского "Недоносок", углубленным изучением которого я занимался в это время, я встречал не очень вразумительные сообщения о том, что впервые это стихотворение было напечатано с исключением - вроде бы, по соображениям духовной цензуры - последних двух строк. И даже при второй его публикации, в итоговом сборнике стихотворений поэта "Сумерки", где это изъятие было восстановлено, вторую из этих "крамольных" строк, заключительный стих пришлось дать в измененной редакции.

Я... не мог поверить этим сообщениям; не мог представить себе, как стихотворение могло бы (реально, физически) выглядеть без этой концовки. И вот для того, чтобы убедиться в этом собственными глазами, я и решил обратиться к первопубликации. А состоялась она - именно в "Московском Наблюдателе", в апреле 1835 года.

Увидеть-то я увидел, но вот то, что я обнаружил там на страницах, соседних с впервые напечатанным текстом стихотворения Баратынского... Как практиковалось в тогдашних периодических изданиях, первые четыре номера журнала, включая интересовавший меня, были собраны в один том, или "первую книгу", с единой нумерацией страниц, и это была "книга" в полном смысле этого слова.

Начать с того, что вслед за опубликованным стихотворением под названием "Недоносок", как за кометой, тянулся целый шлейф других - публицистических, прозаических - публикаций... на эту же тему. В них развивалась та же самая метафора "недоноска", что и у Баратынского! И никто, никтошеньки из моих университетских преподавателей истории литературы и истории журналистики мне об этом до сих пор не сказал. Зато один из них, ныне - маститейший литературный критик современности, доверительно, на ухо шепнул мне, что... заниматься историей русской литературы XIX века нет никакого смысла, что она изучена вдоль и поперек...

Затем выяснялось, что эта тщательнейшая продуманность распространялась и на все остальные материалы этой книги журнала: они тоже были не подобраны "с бору по сосенке", а организованы по единому принципу, в соответствии с единым замыслом. А поскольку стихотворение "Недоносок" составляло жизненный центр этой изощренной журнальной композиции - нетрудно было догадаться, кто был автором этого замысла, заводилой, вдохновителем составления этого журнального тома...



.      .      .



И вот, среди всех этих материалов я и обнаружил очередное, второе в моей практике сочинение "Доктора Ястребцова", как сейчас помню - статью "Мысли о ходе Истории".

Тогда я воспринял это как должное. Почему бы статье знакомого мне автора не появиться в журнале, где впервые напечатано интересующее меня стихотворение Баратынского? Тогда я и догадываться не мог о знаковом, указующем характере этого "соседства". О том, какой загадочностью заряжена эта псевдонимная подпись, и следовательно, о том, каким историко-литературным потенциалом это соседство обладает - для более осведомленного и проницательного исследователя, чем тот, каким был я тогда. Я еще не имел представления о подлинном круге научных и творческих интересов Баратынского, не говорю уже - о полном составе "сочинений" доктора Ястребцова...

Теперь же, открывая и просматривая тома "Московского телеграфа" с публикациями Среднего-Камашева, я просто натыкался на печатные произведения этого Ястребцова... на тех же самых страницах. Второй, словно тень, следовал за появлением в этих изданиях первого. И, следя за одним, я, конечно, не мог краем глаза не заглядывать в опусы другого. Так что я просто самой ситуацией был вынужден к параллельному восприятию принадлежащих обоим этим литераторам материалов, и вследствие этого - сопоставлению их.

Я пустился в эти автобиографические признания перед читателем только из-за того, что интересующие меня моменты в статьях "доктора Ястребцова" служат необходимым дополнением к той идее рассматривать ход истории всего человечества в сравнении с историей жизни одного человека, которая была реализована в трактате 1827 года И.Среднего Камашева и которая сформулирована также в записке Баратынского Погодину 1829 года. Поэтому для того чтобы воспользоваться данными этих статей, нужно иметь себе представление об их связи с этим трактатом.

Впоследствии, когда мифический "Камашев" уже прочно занял место на страницах московских журналов, был опубликован общий план фантастического "научного" сочинения, фрагмент которого как бы представляет собой трактат 1827 года. И наоборот, общий план столь же фантастического сочинения, отрывки из которого как бы представляли собой публикации доктора Ястребцова в "Московском телеграфе", был опубликован в самом начале их растянувшегося на несколько лет появления.

В августе 1829 года появились первые три "Отрывка из ненапечатанного сочинения: Введение в географию и историю", один под названием "Два рода Истории", второй - "Историческая эпоха нашего времени" и третий - "Геологическое различие между органическою и неорганическою природою". Ровно через год, в августе 1830 года - следующие два отрывка под тем же общим названием: "Неделимые и органы их" и "Что есть просвещение?" Наконец, в мае и ноябре 1831 года - последние появившиеся в этом журнале: "Приступ к геологии", "Отрывок о переворотах, и о преобразовании веществ земного шара", "Польза Геологии для Истории" и "Распавшиеся части коры земной". Уже простое перечисление заглавий этих отрывков дает представление о пестроте плана задуманного сочинения.

Такой же - как и пестрота плана задуманного сочинения "Среднего-Камашева". При сопоставлении двух этих планов, оказывается, что это... одно и то же воображаемое и как бы сочиняемое одновременно двумя этими подставными фигурами сочинение.

К тому времени, когда мне, с помощью двух этих сопоставимых, дополняющих один другого, планов удалось его обозреть, для меня уже вполне ожидаемым оказалось то обстоятельство, что обширное сочинение это, сочинявшееся будто бы двумя этими литераторами, и будто бы независимо один от другого, представляло собой не что иное... как пародию, или фрагментарную переделку всемирно знаменитого сочинения Гердера "Идеи к философии истории человечества". Пародирование этого труда было уже вполне ощутимо и при первом чтении трактата Среднего-Камашева 1827 года.



.      .      .



Отрывки-то отрывками, но ведь фрагменты из ненапечатанного сочинения "доктора Ястребцова", предназначенные для публикации в одном и том же номере журнала, подбирались автором, наверное, не абы как, но образовывали какую-то, условную, ситуативную, смысловую композицию. Это настолько естественно, до такой степени само собой разумеется, что специально и обсуждать это было бы не нужно. Но гораздо поразительнее тот факт, который мы отмечали уже в предыдущей заметке на примере композиции первых томов "Московского Наблюдателя" (а вообще - имеющий широчайшую распространенность в периодике пушкинской эпохи): материалы эти обладали бросающейся в глаза "диалогической соотнесенностью" с публикациями других (ограничимся для начала - московских) журналов.

Одна из наиболее выпуклых черт, говорящих о связи двух фигур полу-вымышленных литераторов, печатавшихся в журнале "Московский Телеграф", - та, что их выступления ориентированы... прямо полемично по отношению друг к другу. Хотя, по условиям игры, и сочиняют они вроде бы независимо один от другого и даже, кажется, ничего не знают друг о друге.

Обнаружение такой полемической соотнесенности публикаций разных авторов - явление, может быть, самое удивительное при изучении печатной продукции этой эпохи. Удивительность состоит, прежде всего, в том, что ее... невозможно спрогнозировать. Иногда просто сам текст, синтаксическая организованность фразы показывает, что мы имеем в данном месте дело с полемической репликой. Но вот, поди угадай: полемической - по отношению к чему? к кому? И только гораздо позже, изучая совершенно другой материал, и совершенно по другому случаю, обнаруживаешь: в тексте его содержится пассаж, ответом на который и должна, по всем вероятиям, по всем нашим представлениям о человеческой речи и человеческом общении, служить эта, до сих пор "бездомная" реплика.

Соответственно, и наоборот: реплика, которая явно предподнесена автором как полемическая, оказывается соотнесенной с текстом, уже запавшим в твою исследовательскую память на основании предшествующего опыта. Иногда ничего подобного не позволяют заподозрить даже очевидные текстовые, грамматические признаки. Связь таких совершенно, казалось бы, не соотносимых тематически, проблемно публикаций, когда ты, рано или поздно, получаешь их, одна за другой, в свои руки и они начинают звучать, одна на фоне другой, гармоническим, симфоническим созвучием, - оказывается тем большим сюрпризом...

Точно такую же цепочку полемических реплик я и увидел воочию, по мере того, как знакомился с текстами одного моего литературного незнакомца, заглядывая попутно в публикации, предоставляемые сопровождающим их журнальным контекстом. Но это оказалось даже не диалогом, а... триалогом! Если Средний Камашев утверждает тезис Баратынского о том, что "в ходе истории человечества развивается человек", - то доктор Ястребцов заявляет прямо противоположное. В цикле публикаций 1830 года он от рассмотрения "неделимых" существ в живой и неживой природе переходит к обсуждению вопроса... "Что есть просвещение?"

В этом - характерность стиля задуманного, но неосуществленного им сочинения. Он потому и рассматривает такие разрозненные, казалось бы, вопросы подряд, что природа и история, с его точки зрения (и добавим сразу - с точки зрения его "двойника", Среднего-Камашева) развивается по единым, усматриваемым философским взглядом, законам. Просвещение народов, осуществляемое в процессе исторического развития, рассматривается им как наивысшее развитие того принципа индивидуации, который он находит в природе.



.      .      .



Оно является завершением, высшим развитием борьбы существ с природным целым за свою особность, отдельность. Но далее у него возникает принципиальный, переломный момент, который дает нам представление о его авторской физиономии и разыгранном перед нами на журнальной сцене ее творческом развитии. Этот момент можно выразить в тех же категориях "общего" и "отдельного": если в истории, в виде "просвещения", развивается индивидуальная неповторимость каждого исторически живущего человека, то ведь должно же при этом развиваться и человечество как целое, так чтобы плоды этого развития невозможно было отнести по отдельности к каждому из составляющих его существ?

И вот, при формулировке этой дихотомии, переходя от своего рассмотрения возрастания особности каждого из составляющих человечество человека, к новому горизонту, он и высказывает мнение, которое звучит как ориентированное прямо полемически по отношению к исходной точке зрения Среднего Камашева и Баратынского:


"...Итак должно положить, что одна из целей существования человечества в здешней жизни, и прибавим, для здешней жизни, есть просвещение, т.е. приобретение способов управлять силами природы.

Но человечество не есть одно лицо: оно есть человеки, прошедшие, настоящие и будущие, из которых каждый имеет свою собственную волю, каждый следовательно может хотеть, и захочет распространить свою волю на всю природу. Отсюда по необходимости должно происходить столкновение волей человеческих, их взаимное стеснение, их бездействие, если они не условятся поступать все единодушно. Итак человеку не только надобно учиться управлять природою, но и управляться с подобными себе. Здесь является новый род просвещения, который можно назвать гражданственным (гражданственностию, цивилизациею)".


Сразу можно заметить, что это утверждение содержит в самом себе... и собственное опровержение. Заявив, что "человечество не есть одно лицо", он тут же приходит к установлению "нового рода просвещения", которое у него в том и состоит, чтобы собрать эти отдельные, противоречащие друг друг в общей задаче борьбы с природой воли - "в одно лицо"! Да этого и не могло быть иначе, коль скоро весь самый этот блок отрывков 1830 года он начинает с рассуждения, со всей определенностью и выразительностью утверждающего всеобщую взаимосвязь в мире:


"В природе все соединено в общее целое; нет вещи в мире, которая бы не была подвержена внешним влияниям, и существовала бы совершенно отдельно от всех прочих вещей. Каковы бы ни были массы естественных предметов, каково бы ни было их расстояние, существование их взаимно одно другому ощутительно. Луна, солнце, звезды млечных путей, все, посредственно или непосредственно, действует на малейшее насекомое, на последнюю былинку земную, и сие насекомое, сия былинка действуют обратно на Общее-Целое, отзываются в его жизни. Во вселенной происходит беспрерывное тяготение всего на каждое и каждого на все. Ничто не существует единственно само собою, и единственно для самого себя. Всякая жизнь делится своим существованием со всем прочим".


Мы начинали знакомство с "телеграфовскими" публикациями Доктора Ястребцова... в обратном порядке, с 1831 года, так как в одном из номеров именно этого года была напечатана одна интересовавшая нас программная рецензия И.Ср.-Камашева (кстати, именно в 1831 году в этом журнале, кажется единственный раз за всю историю, появляются инициалы при фамилии интересующего нас автора, остававшиеся неизвестными исследователям вплоть до 1987 года, - но только не под текстом самих статей, а в оглавлении соответствующих томов: "И.М.Ястребцов").

Там интересы доктора Ястребцова, как мы могли видеть, - еще более удаляются от сферы гуманитарного знания, и даже само название его воображаемого сочинения приобретает новый вид: "Введение в геологию". Так что, казалось бы, такая тема должна была оттолкнуть историка-литературоведа, показаться заведомо чуждой. Но я рад, что углубленное знакомство с сочинениями этого автора началось у меня "с этого конца". Потому что текст этих четырех, разбитых на две публикации отрывков, который я счел своей обязанностью поначалу пробежать глазами, поскольку, как уже говорил, имя автора было мне знакомо и притягательно почти полной своей неизвестностью, - состав этого текста, увиденный, так сказать "с птичьего полета", живо напомнил мне... геологическую терминологию поэзии Баратынского (такие слова, как "обломок", "хрящ", играющие концептуальную роль в его поэтической системе); или его представление о... благодетельности смерти, ограничивающей губительную, самоубийственную экспансию жизни.

Уже этого одного было достаточно, чтобы внимательнейшим образом отнестись к этим естественнонаучным публикациям, ну, а затем, по ходу дела - стала раскрываться связь их с известной мне уже к тому времени картиной литературной деятельности Баратынского, подробному разбору чего можно было бы посвятить отдельное исследование...



.      .      .



И как раз в начальных параграфах этой публикации 1831 года, когда я еще не имел представлений о связи и ходе мыслей этого автора, я наткнулся на один пассаж, который поначалу неприятно поразил меня своим абсурдным противоречием с окружающим текстом. Я читаю авторское изложение проблем строения коры земного шара, о том, как это строение позволяет современным ему ученым делать предположения об изменении земной поверхности в целом, об эпохальных геологических переворотах, которые в ней происходили, об изменении самого химического состава ее, составляющих ее минералов, горных пород... и вдруг, среди этого текста, я встречаю фразу, резко перебивающую весь установившийся масштаб рассмотрения:


"...Воображение поражается неописанным изумлением, при виде столь огромных переворотов там, где ожидало найдти вечную неподвижную пребываемость. Итак нет ничего в мире постоянного; и сие мнение, кажущееся общим местом, есть страшная истина: природа не неизменяема. Состав растений и животных, и самые формы минеральных веществ, ныне существующие, уже не такие, какие существовали прежде: прежних одни следы находятся; могли изгладиться и самые следы еще древнейших веществ и существ. Какие развалины у нас под ногами!"


Это уже потом, присмотревшись к попавшему мне в руки тексту, я понял, что автор, далеко опережая подходы современной нам биогеохимии, рассматривает химическое строение живой и неживой природы как одно целое и в его историческом развитии, вне различия специфических форм органической и неорганической природы, за исключением тех, которые обуславливают взаимодействие, борьбу, взаимное изменение, или вернее колебание, их химического состава (автор даже ставит вопрос: не будет ли неорганическая природа, в конце концов, поглощена, переработана царством живых существ; или - произойдет наоборот).

Но пока этот общий концептуальный подход автора к разбираемому им материалу не стал для меня ясен, - приведенный пассаж оставался загадкой, которую я понемногу начинал разгадывать собственным умом. Земной шар в целом и отдельное живое существо (догадывался я) рассматриваются автором как сопоставимые единицы, в которых происходит одинаковый процесс изменения их химического состава в большом, геологическом времени. Иными словами, если "доктор Ястребцов" отказывается в приведенной нами формулировке из публикации 1830 года (которую, впрочем, мне тогда еще только предстояло узнать) рассматривать человечество по аналогии с одним человеком, - то уж из этого, второго пассажа явствовало, что отдельного человека он, наоборот, с готовностью рассматривает как "микрокосм", как составную совокупность неких других "существ". То есть - берет ту же самую аналогию Среднего-Камашева, с которой он полемизирует, только... с другого ее "полюса".

И действительно, позднее, рассматривая отрывки из блока публикаций 1830 года, я то и дело наталкивался на прямые подтверждения этой своей интерпретации удивившего меня пассажа, которая сложилась у меня самостоятельно, без опоры на какие-нибудь другие данные этих текстов, просто, чтобы чисто логически разрешить неожиданно встретившее меня затруднение. И вот уже первый же отрывок 1830 года (то есть четвертый по общему счету, начиная с 1829 года), последний параграф его "Об органах неделимых", заканчивается ожидавшейся нами, как бы заранее предсказанной, и вместе с тем - оказавшейся неожиданной в момент своего появления, классической формулировкой представлений о "микрокосме":


"...Органы в организме существуют так же, как организмы существуют во вселенной, т.е. служат и для общей жизни целого, и имеют собственную жизнь. Органы суть как бы неделимые в неделимых, и живут двоякою жизнию. Относительное их достоинство определяется большею или меньшею их самостоятельностию".


А в середине следующего, пятого отрывка "Что есть просвещение?", том самом, где мы встретили пассаж, полемически ориентированный по отношению к "макрокосмическим" аналогиям Среднего-Камашева, нам предлагается, так сказать, "дарвинистский", "эволюционистический" взгляд автора на человека, так же подразумевающий представление о нем как о "собирательном" существе, как бы соединяющем в себе природные достижения всех остальных живых существ:


"...Ни одно их них не заключает в себе такой полноты органов и способностей, какая в нем содержится. Хотя могут некоторые твари спорить с человеком в совершенстве того или другого органа, и даже иметь перед ним, в сем отношении, преимущество; хотя есть у них способности вовсе не данные ему: однако и сии твари, не говоря уже о прочих, не столь щедро одаренных природою, гораздо его несовершеннее; потому что совершенства их малочисленны, сравнительно с человеческими. В них по одиночке рассеяно то, что в одном человеке собрано; и если он кажется слабее их в некоторых частях своих, то в целом составляет такую силу, какой не видно ни в одном сотворенном существе".


Так что, если и есть у него в чем полемичность по отношению к формулировкам Баратынского и Среднего Камашева - так это в том, что взятое ими за исходное положение, аксиому (взгляд на человечество, составленное из разных "человеков", обладающих каждый собственной, разнонаправленной в соотношении со всеми другими, волей, - как на "одно лицо") - он рассматривает как результат процесса, который еще нужно достигнуть. Характер построения системы взглядов у него другой, но сами-то эти взгляды, оказывается, у них - общие!

Эта общность авторской личности, стоящей за всей этой разыгранной полемикой, проявляется, между прочим... в общности характерного словоупотребления. Мы видели, что доктор Ястребцов формулирует свой взгляд прямо противоположно фразе из записки Баратынского Погодину: "Человечество состоит из человеков, следственно, в нем развивается человек". Но ведь в той же самой, прямо полемически ориентированной фразе мы встречаем у Ястребцова... то же самое, "неправильное" употребление формы множественного числа, произведенной от слова "человек" (вместо "люди"): "Но человечество не есть одно лицо: оно есть человеки, прошедшие, настоящие и будущие..."

Срв. аналогичное формообразование в трактате Де Санглена "О истинном величии человека", который уже привлекался нами для комментирования биографического очерка о А.И.Кутайсове (ради которого, если об этом еще не забыл читатель, мы и ведем это отступление о сочинениях Среднего Камашева и доктора Ястребцова): "...провидение учредило таковой порядок... чтобы убедить лучшую часть человеков, сколь смешны, даже сожаления достойны люди, принимающие на себя судейскую власть..."; "...Ты узришь здесь над собою ту десницу, которая направляет человеков по разным путям в различные времена, к единой цели..."

А также - в том переводе заключительных строф поэмы Байрона "Паломничество Чайлд-Гарольда", который привлекал наше внимание, когда мы занимались вопросом о ранней литературной деятельности Баратынского и его литературном дебюте: "Что значат крепости, плывущие в волнах, / Которыми гордясь напрасно человеки / Властителями быть задумали морей..."



.      .      .



Точно так же единство авторского подхода проявляется и в словоупотреблении отрывков доктора Ястребцова, с одной стороны, и трактата И.Среднего-Камашева "Взгляд на Историю, как на науку", с другой. Собственно, в том введении к трактату 1827 года, которое первоначально привлекло наше внимание, и проявилось то единство взгляда на историю и природу, которое затем мы начали обнаруживать в отрывках "доктора Ястребцова", понемногу начиная узнавать, так сказать, "руку художника", оставшуюся незабываемой для нас со времени чтения этого историософского трактата.

Об этой особенности взгляда "Среднего-Камашева", общей у него с его литературным "двойником", так же как о причинах возникновения такой черты в литературном облике полу-вымышленного автора именно в 1827 году, нужно говорить особо. Мы же сейчас хотим отметить только такое же, как неправильное употребление грамматической формы в предыдущем случае, лексическое выражение этой общности. Это происходит в первой части того пассажа из отрывков 1831 года, вторую часть из которой мы уже приводили в начале предыдущей заметки, чтобы показать, что отдельное существо может мыслиться этим автором в масштабах всего земного шара.

Естественную историю мира, Доктор Ястребцов обозначает тем же словом, каким мы привыкли именовать историю человечества: "летописи": "...Земля пережила ужасные перемены. Летописи природы, как и летописи человеческие, наполнены разрушительными деяниями. Даже зрелище революций еще поразительнее в веществе, лишенном страстей и жизни, чем в мире нравственном..."

Такое же словоупотребление сразу бросилось нам в глаза при чтении трактата 1827 года. Оно звучит здесь тем более выразительно, что историю человечества автор рассматривает в планетарных масштабах, как бы в качестве продолжения истории природы, так что то же слово - "летописи" звучит у него как обозначение того и другого, истории мира природы и истории мира человечества. Тем более, что свою исходную аналогию всемирной истории и истории жизни отдельного человека он как раз и обосновывает тем, что такая аналогия существует между целым естественно-природного мира и отдельными его существами.


"...Летописи планеты, нами обитаемой", - повторим формулировку его основного тезиса, - "как изложение всех изменений ее в течение различных периодов времени, точно в таком же находятся отношении к повествованию жизни человеческой в особенности, какое допускается между природою вообще и ее микрокосмом".


Таким образом, особенность изложения у "доктора Ястребцова" заключается в том, что в его воззрениях подспудно присутствуют те положения, которые утверждаются как основные - "чуждыми", на первый взгляд, ему авторами, по отношению к которым его пассажи выглядят полемическими. Все это показывает, что полемичность, самая принадлежность этих систем разным авторам, иллюзию которой мы находим в их сочинениях, - разыгранная, инсценированная.

Тем более что эта мнимая противоположность взглядов (и этого примечательного обстоятельства мы тоже постараемся коснуться в нашем беглом обзоре) положена в основу... его собственного мировоззренческого развития, инсценирует происходившие будто бы на его протяжении переломы...



.      .      .



Львиная доля статей - рецензий Среднего Камашева была опубликована в журнале "Атеней", издававшемся в конце 1820-х годов профессором Московского университета, натуралистом-шеллингианцем М.Г.Павловым. Так что упоминавшийся нами комментатор, собравшая сведения о его жизненном прототипе, вполне правомерно делает вывод что он был как бы штатным рецензентом, критиком этого журнала. Однако вопрос заключается в том, с какого именно времени началась его деятельность в этом издании.

О.Н.Золотова, выявившая эти публикации, указывает самую раннюю из них, появившуюся в конце 1829 года, то есть... ровно два года спустя после появления историософского трактата в журнале "Вестник Европы". Точно так же и Г.Г.Шпет, также обращавшийся к этой фигуре в упоминавшейся нами своей книге по истории русской философии, отмечает, что бурная литературная деятельность Среднего Камашева началась в это время, после выхода отдельной книжкой его диссертации на степень магистра изящных искусств, защищенной в Московском университете. Тогда же появляется его первая публикация в "Московском телеграфе".

Однако уже первое обращение к последним номерам "Атенея" показало, что библиография Золотовой является неполной: рядом, в соседнем номере с указанной ей "первой" статьей напечатана другая, неучтенная рецензия за той же подписью. А журнал этот начал выходить с 1828 года. Мне не оставалось ничего иного, как просмотреть весь комплект этого издания (благо, что оно прекратилось уже в 1830 году!), чтобы убедиться, нет ли в нем и других публикаций этого загадочного автора.

Ведь непонятно, чем объясняется его гробовое молчание на протяжении всех этих двух лет, тогда как последующие два года, напротив, показали, что лицо, скрывающееся за этой подписью, кем бы оно ни было, готово и способно к интенсивной журнальной работе. Не могло же идти дело о такой пустячной формальности, как защита диссертации, тем более когда речь идет об участии в журналах, рассчитанных на широкую публику, а не специально научных изданиях. Кому ж как не студенту (каковым был, как мы предполагаем, этот Средний Камашев, или, скажем, чуть позже - В.Г.Белинский) там и работать!

Я не буду рассказывать о том, как жестоко я ошибся, поверив на слово моему предшественнику-комментатору, что участие Камашева в этом журнале ограничивалось разделом рецензий. Пожелав облегчить себе труд и первоначально просматривая только соответствующие страницы, я мало помалу, краем другого глаза, начинал убеждаться, что в основных его разделах на протяжении всего его издания творились вещи не менее удивительные. Так что в конце концов взбунтовавшаяся совесть заставила меня просмотреть все его тома (к счастью, повторю, немногочисленные) заново, с другого конца...

О том, какой интерес представляет это издание само по себе, скажу, что и оно также попало в поле моего зрения уже давно, и тоже - по совершенно другому (как мне до поры до времени казалось) поводу. Дело в том, что в 1830 году в "Литературной газете", издававшейся А.А.Дельвигом и А.С.Пушкиным, начало публиковаться анонимное беллетристическое произведение под названием "Жизнь Петра Ивановича Данилова" Сенсационность этого заглавия, привлекшая к этому сочинению современных исследователей, заключается в том, что "Петр Иванович Д-" - было первоначальным именованием... вымышленного рассказчика пушкинских повестей, известного нам теперь как Иван Петрович Белкин.

Исследователям, разумеется, не составило большого труда подобрать подходящую кандидатуру на роль автора этого произведения из числа литераторов пушкинской эпохи. Ну, да в этом большой беды нет: Пушкину тоже не составило большого труда подобрать "Тита Космократова" - реально существовавшего литератора В.П.Титова на роль автора и публикатора рассказанной им устно знаменитой повести "Уединенный домик на Васильевском". Как мы имели уже случай заметить в другом месте, масштабы подобной практики Пушкина-рассказчика сегодня не подаются еще никакому учету.

А для полноты картины происходившего в "Литературной газете" в 1830 году, отметим ускользнувшее от внимания исследователей: помимо повести, отражающей рукописное имя вымышленного пушкинского рассказчика, на страницах этого издания появляется и другое произведение, перекликающееся с рукописями "болдинских" повестей Пушкина. Это повесть с заглавием, совпадающим с заглавием одного нереализованного, по-видимому, замысла в перечне, или плане будущих "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина": "Самоубийца".

Что же касается "Жизнеописания Петра Ивановича Д.", то публикация его на страницах "Литературной Газеты" оборвалась, не закончившись. Видимо, лицу, выступившему, так сказать, в роли "Тита Космократова" на этот раз, не удалось, либо за недосугом, либо по недостатку таланта, завершить первоначальный замысел сочинения. Однако продолжение его, последующие отрывки начатого произведения... как раз и появились в журнале "Атеней" в 1830 году, причем в самых последних номерах агонизирующего уже издания, заполнявшихся без всякого смысла, чем придется, просто чтобы удовлетворить требования подписчиков.

И что особенно важно и любопытно отметить - отрывки эти явно принадлежит... руке совершенно другого автора. Словно бы некий литератор, хорошо посвященный в творческие замыслы пушкинского круга и в тайну появления начала "пред-болдинской" повести на страницах "Литературной Газеты", - захотел набросать ее возможное продолжение: чтобы выручить из затруднения по какой-то причине близкое его сердцу издание незадачливого московского профессора-журналиста.



.      .      .



Больше публикаций за подписью "И.Средний Камашев" я в номерах журнала за 1828-1829 гг. не нашел, но ничуть не жалею о проделанной работе. Предварительная картина истории этого издания, в общих чертах, с высоты птичьего полета, вырисовывается впечатляющая. И самое главное, как это ни парадоксально сейчас прозвучит... оправдывается наше первоначальное впечатление о неестественности, необъяснимости паузы в два года между первой публикацией этого автора и последующими.

Да, действительно, такого имени в эти годы там нет (впрочем, и это неточно: такое имя там... есть!). Но зато присутствие авторской индивидуальности, связываемой нами с этим именем, ощущается там постоянно.

Дело выглядит таким образом, что на протяжении этого времени... словно бы подготовляется появление критика и теоретика с таким именем, с такой авторской физиономией на арене русской журналистики. Словно бы фигура эта - держится в резерве (словно бы создается, формируется его литературная биография, сочиняется его "легенда", как это принято говорить у разведчиков - каковым, кстати, и был, напомню, побудивший нас ко всем этим разборам Я. Де Санглен), - чтобы появиться в необходимый для планируемого, программируемого историко-литературного процесса момент: в конце 1829 года...






Г Л А В А   Т Р Е Т Ь Я




И проявляется это виртуальное присутствие намечаемой литературной фигуры... в том что с ней, с историософским замыслом Баратынского - Среднего Камашева, положенным в основу трактата, опубликованного в "Вестнике Европы", - так же как это было у "доктора Ястребцова" в 1830 году, - в "Атенее" 1828 года ведется заочная, инсценированная полемика. И происходит это - буквально месяц спустя после завершения его, этого трактата, публикации.

В первом же номере "Атенея", в январе 1828 года появилась статья, которая называлась "О направлении поэзии в наше время", - статья и вовсе анонимная, автор которой не пожелал приписать себе вообще никакого "двойника", обладавшего бы той или иной степенью собственной биографической реальности. В этой статье, в частности, и оспаривается тезис о том, что историю человечества, которую автор определяет как "беспрестанное изменение духа времени", - можно рассматривать по аналогии с историей человеческой жизни:


"...Желая выразиться понятнее, в сем беспрестанном изменении духа времени некоторые предполагали возрасты жизни человечества и обозначали иные веки именем младенчества, другие названием зрелого времени. Оправданная, может быть, частною жизнию некоторых народов, мысль сия затруднила бы мудрого приложением к жизни целого человечества. Кто, по убеждению, может сказать, в каком возрасте теперь находится человечество, или даже к какому приближается? Дает ли нам Бытописание столько доказательств, а силы ума столько права, чтобы произнести о сем мнение решительное?"


Преподносится этот оспариваемый тезис, как видим, абстрактно, отвлеченно, то есть без упоминания каких-либо имен или произведений, с указанием лишь на каких-то неведомых "некоторых".

Автор строит свое возражение на том, что мы не знаем, когда оканчивается "естественный" срок жизни человечества; когда оно умрет (или: должно было бы умереть, если его существование не будет прервано по какой-то извне исходящей причине)... "от старости". А значит - не можем мы и судить о том, в какой степени в каждый момент времени мы близки к ее окончанию, то есть к "старости", а в какой степени - еще находимся в состоянии "младенчества", то есть относительно близки к ее началу.

Этот аноним - вообще считает невозможным какой-либо подход к хронологической протяженности всемирной истории как к целому, полагая, что ее можно рассматривать лишь ситуативно, фрагментарно, как очередное "изменение духа времени" под воздействием стечения тех или иных исторических обстоятельств.

Взгляды автора этой статьи на историю вообще и на историю поэзии в частности заслуживают отдельного разбора. Но, думается, сказанного достаточно для того, чтобы судить об адресате этого полемического выпада. Зная о том, что буквально за месяц до появления этой статьи в - московском же - журнале "Вестник Европы" завершилась (вернее, прервалась) публикация трактата Среднего Камашева, - можно сделать вывод, что полемический этот пассаж в этой анонимной статье является прямым выпадом против концепции этого трактата.

Зная же, с высоты нашей исторической дистанции, о том, что пройдет определенный срок, и этот же самый мифический "Средний Камашев", с его теоретическими взглядами, явится одним из ведущих сотрудников журнала "Атеней", - можно догадаться, почему этот полемический выпад против "Вестника Европы" появился на страницах именно этого издания. Он звучит как... критическое замечание, предвосхищающее появление этой фигуры, сделанное в адрес редакции самого журнала "Атеней" в качестве напутствия, в самом начале его существования.

К этой догадке побуждает не только то впечатление незримого формирования, подготовки появления этой фигуры, происходившее в дальнейшем на страницах этого журнала, впечатление, которое, как мы сказали, складывается при просмотре его публикаций за то двухлетие, которое отделяет это появление от начала издания, - но и форма этой, так сказать, "пилотной" статьи. Она, по своему положению в журнале... как бы заменяет собой редакционный манифест; и в то же время - смотрится точь-в-точь так, как выглядят обычно ответы на вопросы редакции, заданные какому-нибудь известному лицу по животрепещущим вопросам современной жизни.

То есть это, во-первых, не выступление, выражающее мнение издателей журнала, - речь в ней ведется явно со стороны. А во-вторых, не присланная статья, автор которой хочет изложить на страницах данного издания свое мнение, которое (как говорится в таких случаях) может не совпадать с мнением редакции. В статье нет ощущения зависимости пишущего от решения издателя, который может опубликовать его статью, а может - не опубликовать. Следовательно, это издатель находится в зависимости от автора статьи, который может ее написать, а может - не написать.

Таким образом, статья "О направлении поэзии в наше время" - это редакционный манифест, написанный в форме... прямого возражения мнениям редакции журнала! И если кому-нибудь такое определение жанра статьи покажется, мягко говоря, странным, то мы укажем, что в истории русской литературы имеется общеизвестный прецедент, который... точь-в-точь воспроизводит характеристики, данные нами только что этой малоизвестной публикации!



.      .      .



Когда я задумался о литературной форме этой странной публикации, о положении ее в журнале, - это сразу же заставило меня вспомнить... полемику, разыгранную Пушкиным и Гоголем при начале издания "Современника"! Сценарий ее точно так же, как и в 1828 году в "Атенее", основан на загадочности отношения статей того и другого... к позиции редакции журнала.

Пушкин в заметке-опровержении, последовавшей вслед за публикацией статьи Гоголя "О движении журнальной литературы" в первом номере... своего собственного журнала, написал, что гоголевская статья была воспринята как мнение самой редакции журнала, тогда как в действительности таковым не является. Таким образом, она была дезавуирована как точно такое же мнение известного литератора, на этот раз - Гоголя, высказанное по просьбе редакции, а не выражающее ее, редакции, точку зрения, - как и январская 1828 года статья в "Атенее"!...

А кроме этой редакционной заметки, издатель "Современника" опубликовал - ответ на эту гоголевскую статью. Однако ответ этот, то есть - удостоверенное самим издателем, Пушкиным выражение мнения редакции журнала, теперь демонстративно давался, наоборот... не от имени редакции: он был оформлен как письмо, присланное в журнал неким безымянным читателем, подписавшимся инициалам "А.Б." И только многие десятилетия спустя выяснилось, что мнимое "письмо" этого провинциала принадлежит Пушкину!

Точно так же анонимная статья 1828 года, по виду высказывающие взгляды, идущие вразрез со взглядами его (будущего, но... запланированного) ведущего сотрудника, И.Среднего-Камашева, в действительности была... публикацией единомышленника, призванной разыграть такую же по существу, но в меньших масштабах, без нагнетания интригующей атмосферы скандала, полемику. Создать, так сказать, акустику, провоцирующую возникновение, группирование вокруг журнала читательской аудитории, с ее разбросом мнений.

Нужно иметь в виду, что ни в 1828 году, ни в 1836-м - читательской аудитории в России не существовало. То есть: такой аудитории, которая способна была бы запросто присылать в новые журналы такие серьезные обзоры текущей литературно-общественной жизни, как статья Гоголя в "Современнике", и делать на них такие серьезные полемические возражения, как статья Пушкина, написанная от имени "А.Б." Русская публика в то время (как это прекрасно описывает в своих социологических работах А.И.Рейтблат), пуская слюни от удовольствия, читала романы Булгарина.

Поэтому к пушкинско-гоголевской поелмике 1836 года тоже... нельзя относиться серьезно. К ней ни в коем случае нельзя относиться как к взаправдашней идейной стычке между двумя недавними литературными единомышленниками. "Полемика" эта - имела своей целью создать модель общественно-журнальной жизни, какая могла бы существовать в России; а значит - и придать импульс к возникновению такой жизни. Собственно говоря: и создать в России (предпринять попытку создать) - искомую, желаемую обоими этими авторами ответственную, вменяемую читательскую аудиторию.

Можно сказать, что эта рекламно-организационная "модель", опробованная в 1828 году, была в 1836-м, в усовершенствованном, обогащенном и усложненном виде применена при начале издания "Современника"...

И это превращение "антагониста" в "союзника", уловленное нами в редакционной стратегии "Атенея", удостоверяется... подписью под безымянной статьей "О направлении поэзии в наше время" (само название ее отзовется в гоголевской статье 1836 года: "О направлении...", "О движении..."!). Подпись эта представляет собой криптоним, алгебраический знак, который традиционно обозначает неизвестное, искомое и читается... как инициалы того самого автора историософского трактата 1827 года, против которого направлен содержащийся в этой статье пассаж, "И.Среднего-Камашева", "ИКС": "Х."

Между прочим, этот алгебраический, по существу своему, характер подписи, обыгрывается - в самом стиле рассуждений автора статьи. Так, "природа человеческого духа" берется им за константу, сохраняющуюся на всем протяжении истории человечества и дающую каждый раз новый результат под влиянием нового стечения исторических обстоятельств. Сам же этот возникающий результат, или вечно изменчивый "дух времени" определяется у него как "знаменатель гражданственности", то есть... тоже своего рода постоянная: общая составляющая всех гражданских институтов, общественных явлений и т.д. в данную историческую эпоху...

Кстати, буквы, поставленные под сердитой отповедью читателя-провинциала, которая появится в "Современнике" в 1836 году, тоже представляют собой... традиционные алгебраические знаки: a, b...



.      .      .



В начале издания "Атенея", таким образом, происходило нечто подобное тому, что будет происходить при его окончании... помощь со стороны, "призвание варягов"! Тогда это было - продолжение неоконченной повести "Жизнеописание Петра Ивановича Данилова" из "Литературной Газеты". Теперь - интервью с... незнакомцем, его "ответ на анкету редакции". Точно так же, берется один литературный замысел, из одного издания (в нашем случае... неоконченный же, как мы уже обращали внимание читателя, трактат Среднего-Камашева из "Вестника Европы"), и заново переосмысляется, подхватывается другим автором - в другом.

Разница только... в головоломной перевернутости этой ситуации. Со стороны берется произведение "своего" (хотя и в будущем!) автора. А переосмысляет его - незнакомец, "чужак". Более того, стилизация, подлаживание под авторское задание исходного текста происходит не только у продолжателя повести 1830 года (что является само собой разумеющимся), но и сейчас, казалось бы, в совершенно неподходящей для такого кульбита публикации: философско-публицистической статье, направленной вразрез с концепцией своего прецедента!

Когда видишь это, даже не сразу понимаешь, что происходит... Помимо инициалов Среднего-Камашева, сконцентрированных в одну латинскую букву "Х." (именно этой буквой будет названо у Пушкина то, что сегодня принято у нас именовать "десятой главой" романа "Евгений Онегин", в единственном случае упоминания в его собственных рукописях: "Сегодня сожжена Х песнь"), - читая статью "О направлении поэзии в наше время", я в самом тексте ее находил другие признаки... дружественного, союзнического отношения ее автора к радикально оспоренной позиции, выраженной в трактате будущего сотрудника журнала. Спешу напомнить: подобный прием скрытого одобрения отвергаемого мы найдем два года спустя в отрывках "доктора Ястребцова".

Поначалу это казалось мне просто странным, необъяснимым противоречием автора - своей же собственной позиции, до тех пор пока я не разобрался в истинном отношении этой публикации ко всем остальным материалам журнала (о чем и рассказал в двух предыдущих заметках).

Судите сами: что я еще мог подумать, когда, резко возразив против применимости аналогии с возрастами индивидуальной человеческой жизни к всемирно-историческому процессу, автор статьи тут же, в том же самом тексте, как ни в чем не бывало... активно использует, в переносном смысле, эту же самую "возрастную" терминологию ("младенчество"... "зрелость..."). Однако... лишь до известной степени.

Во-первых, эта метафора принимается и используется им по отношению к творческому развитию отдельного поэта:


"...Правила действуют отрицательно, не дают силы таланту, но сокращают время младенчества, избавляют от напрасных опытов, представляя собою результаты опытов многолетних, повторенных многократно в разные времена, при разных условиях гражданственности, и всегда постоянно производивших одинакие действия".


Далее, круг действия ее расширяется. Она переносится на историю развития целой литературной эпохи, в данном случае - "поэзии нашего времени", составляющий предмет статьи:


"Жаловаться ли однако ж на таковое направление Поэзии? Плод времени, он дозреет в свою пору, независимо от наших желаний ускорить или замедлить зрелость. Яркое и грубое - потускнеет, утончится со временем, опыты усовершенствуются".


Этот пассаж тем более выразителен, что им и завершается публикация: начав с отрицания аналогии, автор ею... заканчивает! Но еще более поражает этот контраст, когда мы начинаем разбираться с первым случаем ее, этой аналогии, применения - по отношению к историческому развитию в целом.



.      .      .



Автор статьи возражает "некоторым, предполагавшим возрасты жизни человечества и обозначавшим иные веки именем младенчества, другие названием зрелого времени". Ведь так? - Но тут же, сразу после сделанного возражения, он сам - и продолжает:


"...Мы начали отыскивать забытые, кинутые предания, памятники народного невежества и легковерия, события времен нестройной гражданственности или вымышленные причудливым младенчествовавшим воображением".


Сообразив, к чему, к какому периоду времени (по отношению к авторской современности) относятся все эти предания, памятники и вымышленные события, мы понимаем, что речь здесь вновь идет... о "возрастах" исторического развития!

Присмотревшись, однако, к смыслу этой фразы еще пристальнее, мы можем заметить, что здесь говорится лишь... о "младенчестве" отдельных народов. На этом автор статьи и останавливается, ничуть, на поверку, не вступая в противоречие со своими собственными первоначальными утверждениями. Ведь уже в самом приведенном нами полемическом фрагменте он, в принципе, не возражал по поводу такой ее ограниченной применимости ("мысль сия... оправдана, может быть, частною жизнию некоторых народов...").

Если следовать его собственной "квази-математической" терминологии, отчасти представленной нами читателю, речь идет - об историческом развитии, возрастах "знаменателя гражданственности", то есть - формации человеческого духа в определенную эпоху, "духа времени". В этом и состоит принципиальное, "металингвистическое" (если воспользоваться термином М.М.Бахтина) различие отношения к историософии Среднего-Камашева у т.н. "доктора Ястребцова" и у автора 1828 года.

Уподобление автора адресату полемики, как мы видим, имеет в последнем случае, в программной статье "Атенея", - все-таки ограниченный характер, не затрагивающий принципиальной авторской позиции. Не то мы видели у второго нашего знаменитого "псевдонима". В статьях "доктора Ястребцова" подобный пассаж, идущий вразрез с основным тезисом трактата Среднего-Камашева, имеет значимость совершенно иную.

По видимости противоположный этому тезису, в действительности... он, в отличие от анонимной статьи, появившейся в "Атенее", по отношению к Среднему-Камашеву не полемичен! Это лишь имитация полемики, создание иллюзии ее существования. Нечто похожее на то, как обычно имитируется, разыгрывается диалог двух собеседников - в устах одного говорящего.

Таким образом, мы имеем дело здесь, в случае идейной конфронтации Ястребцова и Камашева по вопросу о взгляде на развитие человечества, - не с реальной полемикой, не с заочным диалогом двух разных авторов, а с необходимой диалектической антитезой своему собственному тезису, которая дается тем же самым мыслителем. Только... публикующим ее под другим, столь же вымышленным именем.



.      .      .



Мы видели мнимость этой полемики уже тогда, когда убеждались, что взгляды, аналогичные тем, с которыми доктор Ястребцов, по видимости, вступает в конфронтацию, - фактически занимают свое законное место в той же самой серии его публикаций в "Московском Телеграфе" конца 1820-х - начала 1830-х годов. И вот закономерный итог: пятилетие спустя, эти взгляды у "Ястребцова" принимают уже... центральное положение! Теперь этот автор - окончательно сбрасывает маску, открыто переходит на позиции, прямо противоположные озвученным в приводимом нами полемическом пассаже.

Работы "доктора Ястребцова" ждут всестороннего стилистического, историко-литературного анализа. Но уже даже сейчас, когда этот анализ еще никем не был предпринят, да и мы сами познакомились с его работами очень поверхностно и фрагментарно, об этом можно судить по цитатам, приводимым в обзоре его сочинений этого периода второй половины 1830-х годов у Шпета:


"Не разнообразие, не усилие личной индивидуальности, а единообразие, истребление личности должно быть следствием совершенства для человека; ибо дух человеческий один; свойства его одни". Общую линию истории Ястребцов видит именно в направлении к "обезличению" духовного облика европейских народов, достигаемого их сообщением между собою и взаимною передачею открытий и усовершенствований ("Замечание на мнение г. Шевырева о признаке совершенства в изящных искусствах", 1833)".

"Индивиды сами по себе, "неделимые", "имеют только призрак души; живет истинно только род". В чувстве любви мы возвышаемся до сознания рода, и совершенствование человека в том и состоит, "чтоб люди научились постепенно обезличиваться" ("Любовь к ближнему", 1834)".

"История людей прекратилась, "началась история рода человеческого" - "народы почитаются как бы членами одного тела". Задача истории - показать возраст жизни человечества в данное время ("Взгляд на историю", 1835)".


Формулировки последней из этих работ - уже прямое повторение идей трактата Среднего Камашева и рекомендуют нам эту работу... словно бы реализацию замысла Баратынского из записки Погодину 1829 года ("Определить истинную соответственность развития человека и развития человечества в подробностях дело целой эпохи..."). И, если мы вспомним, что статья эта напечатана в журнале "Московский наблюдатель", бок о бок со стихотворением Баратынского "Недоносок" - "совпадение" это перестанет нас удивлять.

Но еще большее изумление вызывают формулировки двух предшествующих работ. В них прямо-таки эпатирующе провозглашается... "обезличение" человека! "Обезличение" тех самых индивидуальностей, "неделимых", о героическом противостоянии которых мировому целому тот же самый автор говорил в статьях - отрывках из ненаписанного сочинения 1830 года и в прогрессе обособления которых автор видел содержание "просвещения", совершенствования человеческого общества...



.      .      .



Но это-то как раз противоречие мнимое: такой перелом легко прогнозируется нами уже в тех же самых более ранних работах, где автор говорит одновременно и о "новом роде просвещения", состоящем в том, чтобы людям с их разнонаправленными волями "управиться с самими собой" и "условиться поступать всем единодушно".

Изумительным же является не то, что автор якобы коренным образом меняет свои воззрения. Истинное изменение заключается в том, что та же самая прежняя его имплицитная программа теперь, высказанная вслух, начинает звучать... как пародия на самое себя!

В этом вновь проявляется гротескная автополемичность этого автора. Если раньше он словно бы не замечал в своих собственных сочинениях тех же самых положений, против которых... направлена его критика, - то теперь, напротив, он словно бы не замечает язвительных стрел сатиры, им же самим направленных против его собственных взглядов!

Вполне понятно, если мыслитель, социолог применяет такие ругательные эпитеты как "обезличение" в полемике со своими оппонентами. Но здесь мы видим, что эти ругательные эпитеты автор применяет... по отношению к своим собственным мыслям, и именно их делает опорными терминами при изложении своих взглядов! Такое происходит, конечно, только в беллетристических произведениях, автор которых является условным, вымышленным лицом, с "помощью" истинного автора разоблачающим самого себя.

Это уж слишком! Тут уж становится совершенно очевидной рука присутствующего за спиной номинального автора иного лица, являющегося действительным виновником всей этой совокупности его литературных выступлений.

Хотя мы вовсе не отрицаем того, что реальному И.М.Ястребцову принадлежит существенная роль в этом партнерском творчестве (да без его существования оно и вообще не могло бы состояться!), но уже одного этого терминологического самобичевания уже вполне достаточно для того, чтобы убедиться в игровом, инсценированном характере всей его деятельности. Для нас теперь становится вполне правдоподобным предположение, что Баратынский - просто нашел... какого-то лежебоку, интересно, перспективно мыслящего мечтателя, не способного, однако, реализовать свои заманчивые мечтания ни в каком практическом деле. И - под именем его, под его маской развернул всю эту растянувшуюся на десятилетие философско-литературную деятельность.

Зачем? Прежде всего, конечно, чтобы таким, косвенным образом, путем "непрямого говорения", под прикрытием шутки и мистификации, избавляющих от неизбежной, в ином случае, пустой литературной шумихи, высказывать свои собственные мысли по вопросам философии, политики, науки, педагогики и искусства.

В этом отношении работы доктора Ястребцова (как и сочинения Среднего Камашева) бесценный клад для изучения миросозерцания Баратынского. Но в плане историко-литературном отчетливый ответ на этот вопрос о мотивах появления таких двух условно-литературных фигур, и именно в эту эпоху, этот момент литературного развития может быть дан, конечно, только в результате подробного изучения их творчества.



.      .      .



Помимо пародирования, в работах Ястребцова, конечно, присутствует и... содержание пародии, то, что подвергается осмеянию, дружественному вышучиванию. Но о том, какое реальное, а не пародийно-сатирическое только, содержание имеет этот шутовской термин "обезличение", мы, в рамках данных предварительных, прикидочных заметок, говорить, конечно, также не имеем никакой возможности.

Необходимо, однако, уже сейчас указать на то паспортизирующее значение, которым это уникальное терминологическое словоупотребление обладает. Читая Шпета... мы сразу узнали его!

Мы уже встречались с точно таким же невозмутимо-саморазоблачительным употреблением этого термина, и в публикации, которая уже никоим образом не может быть отнесена к литературной деятельности доктора Ястребцова, в издании, где нет и следа участия этого псевдонима. И, наконец, в комплексе публикаций, который мы еще тогда, при первом знакомстве с ним и не зная о том, что незадолго до того творилось в текстах, приписанных этому автору, рассматривали... в связи с творческой деятельностью Баратынского.

Мы совершенно точно можем указать текст, в котором эти радикальные формулировки доктора Ястребцова середины 1830-х годов, о "безличности" современного человека, как идеале всего предшествующего развития человечества, нашли себе отражение. Этот текст попал в сферу нашего внимания в ходе разбора материалов московского журнала "Галатея", связанных со взглядами и творчеством Баратынского. Там это принципиально взятое качество "безличности" оказалось присвоенным, ни много, ни мало... Пушкину в позднем периоде его творчества!


"...Пред нами раскрыты страницы его необыкновенной жизни, на которых высказывается душа его в своих изменениях. Пробегите все стихотворения Пушкина от детской игрушки Руслана и Людмилы до последней элегии, пропевшей унылым голосом его земные страдания: и вы увидите тогда ряд внутренних событий, из которых слагалась жизнь гения, беспрерывно шедшего к совершенству по стезе ровной и неуклонной. Последнюю ступень на него означала та безличность, с какою действовал поэт в последнюю эпоху жизни, и в эпоху зрелости своего таланта..." (Воспоминание о Пушкине // Галатея, журнал, издаваемый Раичем. 1840, ч.5, N 10. С.183).


Неизвестный автор 1840 года буквально... цитирует "доктора Ястребцова"! Срв. в приведенных фрагментах: "единообразие, истребление личности должно быть следствием совершенства для человека"... совершенствование человека в том и состоит, "чтоб люди научились постепенно обезличиваться".

Тогда, когда мы, не зная еще о "Ястребцове", знакомились с материалами "Галатеи", этот тезис показался нам загадочным - хотя мы и постарались понять его на фоне всех находившихся в нашем распоряжении историко-литературных материалов. Но теперь, ознакомившись с рефератом поздних работ "доктора Ястребцова" в книге Г.Г.Шпета, мы видим, что этому тезису, с предельной лаконичностью сформулированному в анонимной публикации "Галатеи" в 1840 году, предшествовал целый цикл работ 1833-35 гг., где этот загадочный тезис получал свое полное (но... столь же загадочное!) объяснение и раскрытие.



.      .      .



Мы только что сказали, что не намерены углубляться в историко-литературный смысл появления фигур доктора Ястребцова и Среднего Камашева на рубеже 1820-1830-х годов. Но сама ситуация их концептуальной соотнесенности с материалами другого, по видимости - совершенно постороннего им обоим журнала, на другой границе того же десятилетия, сейчас обнаружившаяся перед нами, подсказывает... возможное направление поиска этого ответа.

Материалы журнала "Галатея" (не нужно его путать с другим журналам под тем же названием и издававшимся тем же издателем, С.И.Раичем, именно в пору бурного расцвета деятельности того и другого интересующего нас псевдонима) привлекли наше внимание, прежде всего, потому, что мы увидели в них, и, в частности, в анонимной статье "Воспоминание о Пушкине", - ту же самую полемику с концепцией пушкинского творчества, созревавшей в эти годы в работах В.Г.Белинского, - какую можно уловить в эпистолярии Е.А.Баратынского этого времени, рубежа 1830-х - 1840-х годов.

И среди всего прочего, в рамках этой незримой - обозначенной, как видим, на страницах печати, но, тем не менее, по каким-то, кажется непостижимым, причинам не выведенной на общественно-литературную арену, - полемики приобретает свое законное место гротескный, шутовской, самобичующий (как у знаменитой гоголевской унтер-офицерской вдовы!) термин доктора Ястребцова.

"Безличность" ведь - это не что иное (еще при первом рассмотрении стали догадываться мы)... как пародийно-сатирическая транскрипция излюбленного термина гегелевской эстетики у Белинского: "объективность"! То, что кажется шутовской нелепостью в работах Ястребцова, получает "разумный" (то есть: без возражений, беспрекословно принимаемый всеми нами) смысл, если рассматривать его в контексте полемики, ведущейся со взглядами петербургского критика...

И в то же время... все полностью наоборот: автореферентность пародийной терминологии у Ястребцова, ее обращенность - на самый же источник "пародии", - бросает обратный свет на полемическую конфронтацию "Галатеи" (а вместе с ней - и Баратынского) с Белинским. Причины, почему эта их полемика с ним была такой беспрецедентно негласной, заключается... в истории формирования литературно-эстетической концепции критика. Формироваться она начинает как раз в те годы, когда в работах "доктора Ястребцова" появляется косвенно направленный в ее сторону язвительный термин. А в чем причина такой... скоропалительности сделанного возражения - я могу догадаться.

Мы сейчас уже, с разных сторон, при обращении к разнородным материалам и по совершенно разным, независящим друг от друга поводам, накопили достаточный материал, чтобы прийти к представлению о том, что значительную, если не решающую роль в формировании этих взглядов играл не кто иной, как... Баратынский.

Специалистам по его творчеству хорошо известно, что эту сторону своей творческой индивидуальности, литературного критика и полемиста, он обозначил впечатляюще и со всей определенностью, причем в тот же самый момент времени, в начале 1830-х годов: вступив в яростную полемику с издателем журнала "Телескоп" Н.И.Надеждиным по поводу своей поэмы под эпатирующим названием "Наложница" и теоретических взглядов на природу поэтического творчества, высказанных в предисловии к ней.

Признаки зарождения литературно-эстетической концепции, общепризнанным автором и разработчиком которой предстоит стать великому русскому критику, обнаруживаются в материалах, связанных с творчеством Баратынского, уже в начале 1830-х годов.






Г Л А В А   Ч Е Т В Е Р Т А Я




Таким образом, планируя направление дальнейших историко-литературных исследований, мы сегодня можем осмелиться утверждать, что, полемизируя с Белинским, поэт все же - почти совсем как наш незабвенный "доктор Ястребцов", у которого в пределах одной и той же работы могут мирно сосуществовать тезисы, друг другу прямо противоположные! - "полемизировал" с авторской фигурой, реальным персонажем общественно-литературной сцены... "созданной", срежессированной, в значительно мере, им самим. И возникновение полемики в подобном случае вполне понятно.

Это такая же необходимая полемика против отождествления с отчужденным от себя, переданным во владение и пользование другому своим собственным, личностным комплексом мыслей - как и борьба автора литературного произведения против отождествления его с созданным им персонажем. Такая же, например, - как забота Пушкина о том, чтобы "заметить разность" между Онегиным и... собой.

И кроме того, эта полемика, разумеется, имела объективно-общественный смысл, была необходима не только исходя из личных интересов творца. Она создавала требуемый принципами свободы творчества и мысли противовес, "антидот" вновь появившейся на литературной сцене, и столь же необходимой для жизненного кипения литературного процесса фигуре - идеологу, вождю, "властителю дум". Необходимость же создания такого антидота он, подлинный творец этой литературной фигуры, этой общественной "роли", - понимал как никто другой.

И это - не единственный известный нам случай такой скрыто-язвительной полемики, "почерк" которой - выразителен и узнаваем. Еще до появления на свет возрожденной "Галатеи", в 1837 году, мы заметили полемический выпад, аналогичный тому, какой находится в ее "пушкинском" эссе, - в некрологических виршах на смерть Пушкина, сочиненных лубочным литератором Н.В.Данилевским.

Нас этот литератор привлек в свое время своей на редкость топорно сработанной повестушкой под названием "Адрианопольский мир" (а хвалебная рецензия на нее - была опубликована на страницах... все того же "Атенея"): сочиненьице это появилось накануне написания Пушкиным повести "Гробовщик"... с главным героем по имени Адриан.

В стихотворении "Александр Пушкин" о начале поэтической карьеры поэта Данилевский сказал так:


Когда, удвоивъ взлетъ Пегаса,
Ты вольнодумствовалъ въ стихахъ
И живописнаго Кавказа
Жилъ въ очарованныхъ странахъ...
Тогда, откинувъ мысли в Лету,
Волшебнымъ генiемъ своимъ
Трудовъ плодъ первый выдалъ свѣту
Ты съ чувствомъ пылкимъ и живымъ...


Когда мы впервые читали эти стихи (их опубликовал Б.Л.Модзалевский в 28-м выпуске сериального издания "Пушкин и его современники" в 1917 году), нас поразило: как это можно сочинять стихи... "откинув мысли"?! И зачем вообще автору этих (некрологических, мемориальных!) строк понадобилось сообщать читателю о том, что Пушкин - имел обыкновение сочинять стихи, "откинув мысли"?...

И так продолжалось до тех пор, пока мы - не познакомились с материалами журнала "Галатея", которые всего лишь года на два-три опережает это удивительное стихотворение, и не осознали тот факт, что уже в эти годы - велась полемика со знаменитым, еще собственно даже не сформулированным, но все же - созревающим, существующим в интеллектуальной атмосфере эпохи, тезисом Белинского о том, что Пушкин, якобы, - "не был поэтом мысли".



.      .      .



Следует иметь в виду, что стихотвореньице Данилевского "Александр Пушкин..." имеет подзаголовок: "...Пародия на оду его Наполеон". Речь идет всего лишь о том, что автор при сочинении этого стихотворения - использовал текст стихотворения Пушкина на смерть Наполеона, написанного в 1821 году; вставлял кое-где - слегка видоизмененные пассажи из этого произведения, переадресованные - самому Пушкину.

Теперь же мы видим, что название это, "пародия" - имеет у Данилевского (или, вернее, автора, в действительности написавшего это непростое, многоплановое стихотворение) и привычное нам терминологическое значение. В нем - заранее, загодя пародируется, то есть высмеивается, преподносится в смешном виде, невыгодной своей стороной, пушкинологическая концепция великого русского критика; буквализируется его мысль; воочию предстает образ поэта, который, согласно этой концепции, сочинял бы свои стихи... "откинув мысли".

Комическое звучание приведенных нами стихов подчеркивается тем, что содержащаяся в них пародийность - обращена... и на самого предполагаемого их "автора". Тот самый "трудов плод первый", о котором идет здесь речь и который Пушкин сочинял, якобы, "откинув мысли", - иными словами, первая поэма, написанная Пушкиным, это, по мнению автора... "Кавказский пленник", а вовсе не "Руслан и Людмила", как это принято всеми думать:


    И пролетѣлъ Кавказскiй плѣнникъ
Чрезъ мiръ, какъ шумный метеоръ...


Как будто эти стихи писал... тот самый "будущий невежда", которого сам себе пророчил Пушкин! Восставновление произведенной сочинителем некрологического стихотворения подмены - еще более утрирует, делает смешной концепцию Белинского: оказывается здесь, в свете этой концепции "безмыслия" Пушкина, речь идет о поэме... сочинявшейся поэтом во время учебы в Лицее; в пору, когда он, казалось бы, - должен был особенно усиленно думать; усваивать преподаваемые ему знания!

Сравнивая терминологию анонимного "Воспоминания о Пушкине", опубликованного в журнале "Галатея" в 1840 году, с терминологией публикаций д-ра Ястребцова первой половины того же десятилетия, мы привели один текст, в котором термин гегелевской эстетики "объективность" - превращается в автопародийный термин "безличность" (поздней поэзии Пушкина") - совпадающий с характеристикой поздних стадий развития человечества у Ястребцова.

Но в той же статье 1840 года мы можем найти - и аналог тому язвительному выпаду в адрес формирующейся (на основе гегельянства) литературно-критической концепции Белинского, который содержится в некрологическом стихотворении 1837 года. На него - мы тоже обращали уже внимание в наших работах. Неизвестный автор, используя образы и выражения из произведений Пушкина разных лет (см. стихотворения "Кавказ", "Нереида", последнюю строфу романа "Евгений Онегин"), - говорит о его творческом пути в 1820-е годы:


"Между тем, чего не совершил он в продолжение нескольких лет, с помощию ума, в Северной Пальмире и на неприступных льдах Кавказа, "в зеленых волнах Тавриды" (собственное выражение Пушкина) и в заветных стенах Москвы, лелеевшей идеал его мечты?"


Автор "Воспоминания о Пушкине" - словно бы считает своим долгом осведомить читателя о том, что Пушкин сочинял свои бессмертные произведения - "с помощию ума"; словно бы - с этим кто-нибудь спорит, словно бы этот тезис - нуждается в защите! И это утверждение ориентировано, конечно, не столько на комичное заявление автора некрологической "пародии" о том, что Пушкин творил, "откинув мысли", сколько - на будущую концепцию Белинского, которая прозвучит в окончательно сформировавшемся виде в его статьях середины 1840-х годов и в свете которых эта апология пушкинского "ума" в статье 1840 года - приобретает свой смысл.

В "Воспоминании о Пушкине" - сходятся, таким образом, две характерные особенности, встречающиеся в сочинениях двух совершенно различных, несопоставимых даже между собой авторов, Данилевского и Ястребцова. И это, между прочим, говорит о том, что за соответствующими трудами этих литераторов стоит та же фигура, которая кроется и за публикациями московского журнала рубежа 30-х - 40-х годов, издаваемого С.Е.Раичем. И, далее, обнаруживает концептуальное и творческое родство стихотворения "Александр Пушкин" и работ таинственного московского мыслителя первой половины первого из этих десятилетий.



.      .      .



Должен признаться, что, когда я таким образом, выборочно, знакомился с "творчеством" Н.В.Данилевского, меня особенно интриговало и не это замечательное стихотворение, и даже не более ранняя его повесть под названием "Адрианопольский мир", а... другое: совпадение его имени и фамилии с именем и фамилией знаменитого будущего "славянофила", автора историософского труда "Россия и Европа", Н.Я.Данилевского. Но ничего содержательного в оправдание такой перспективы (кроме такого же совпадения фамилии беллетриста конца 1820-х - 1830-х годов с фамилией его современника, историка наполеоновских войн А.И.Михайловского-Данилевского) мы усмотреть не могли.

Теперь же мы можем взглянуть на "совпадение" этих фамилий (сюда же нужно прибавить однофамильца еще одного выдающегося "позднего" славянофила Н.Н.Страхова - литератора к. XVIII - н. XIX века Н.И.Страхова) с точки зрения существования целого комплекса работ 1820-х - 1830-х годов, в которых, как оказалось, - предвосхищалась и разрабатывалась историософская проблематика будущей конфронтации "всемирно-исторического" и "национально-исторического" подходов к человеческой истории, начиная от того же Н.Я.Данилевского и до таких создателей концепций культурных и этнических "миров" в ХХ веке, как О.Шпенглер или Л.Н.Гумилев.

И, поскольку негласная полемика с литературными концепциями (тоже - будущего) "западника" Белинского, с его гегельянской теорией "объективного" (по терминологии Ястребцова, "обезличенного", а по современной научной литературоведческой терминологии - "реалистического") искусства, - развивается в цикле работ одного из этих ранних провозвестников историософии будущих "славянофилов", "доктора Ястребцова", - постольку, видимо, догадываемся мы, столь же незаметный отголосок этой "полемики" проникает в шутовское стихотворение на смерть Пушкина, принадлежащее перу... однофамильца будущего пионера "национально-исторической" школы, Данилевского...

И вот теперь, глядя на картину, открывающуюся нам в 1829 году, мы видим: в начале этого года в "Вестнике Европы" появляется ослепительная, как Олег Попов, фигура критика Никодима Надоумко. А в конце того же самого года, в "Атенее" и "Московском телеграфе" - серьезные, сосредоточенные (хотя тоже - палец в рот не клади) на своей умственной работе фигуры Камашева и Ястребцова.

Конечно, они не могли тягаться с Надоумко в том громком эффекте, который произвело его появление. Но этого было и не нужно: своей серьезностью, углубленностью в философскую проработку излагаемого вопроса, они создавали его квази-ученому, полу-шарлатанскому шутовству (которое и было жизненно необходимо. чтобы привлечь широкое внимание читающей публики!)... именно противовес, такой литературный вектор, или силу, которая поддерживала бы устойчивость всей историко-литературной конструкции.

С Надеждиным-Надоумко, кстати, отчаянно и полемизировал Баратынский в начале 1830-х годов, в этой полемике единственный раз проявив, позволив догадаться о принадлежащих ему качествах журналиста-бойца, гениального организатора литературного процесса...

В новом журнале Надеждина "Телескоп", кстати, дебютировал и "сочиненный" поэтом молодой критик, студент-недоучка Белинский. Название журнала "Галатея", наконец, реанимированного в тот момент, когда эта креатура Баратынского начнет расправлять свои крылья, - и напоминало о подобной мифологической ситуации: оживление, превращение художником в самостоятельное человеческое существо своего произведения, статуи.

Невозмутимо-негласное, скрытое саморазоблачение, какое поразило нас в пассажах из работ доктора Ястребцова первой половины 1830-х годов, - стилистическая черта, которую мы наблюдали, разбирая и другие, помимо "Воспоминания о Пушкине", находящиеся в поле тяготения творческой личности Баратынского публикации "Галатеи". Это - повесть "Пробуждение", которая также привлекла наше внимание при первом же обращении к материалам этого журнала.

По ходу дела обнаружилось, что этот прием невольного саморазоблачения изображенного, изображаемого автора речи присутствует и в поэзии Баратынского, причем мы рассмотрели его в стихотворениях - и принадлежащих тому же периоду, что публикации этого московского журнала, и даже - связанных системой взаимных реминисценций с самой повестью "Пробуждение".

В частности, в таком, казалось бы, возвышенном, написанном на пороге смерти стихотворении Баратынского, как "Пироскаф", - возникает резко снижающий, предельно прозаизированный образ... пассажира морского парохода, страдающего "морской болезнью"; буквально: перегибающегося через борт корабля, чтобы... известным способом облегчить свои страдания!!...

Вообще же стилистический прием этот, рассматривая материалы, связанные с творчеством Баратынского во всей доступной нам сегодня полноте, можно встретить в очень широком круге произведений и в самых разных его вариациях, не только в модусе "саморазоблачения", в котором говорить о нем здесь нас принуждала только ограниченность числа привлекаемых материалов.



.      .      .



Поэтому характеристику его можно генерализовать, назвав этот прием, например, "sancta simplicita" ("святая простота"), и усматривая его специфику в том, что автор не затрудняет себя педантической и доктринерской целью сообщать читателю, чтó на самом деле происходит в продуцируемом им тексте. Так что читатели, не привыкшие к осмыслению совершающегося у них на глазах без подобных руководящих указаний, даже и не отдают себе отчета в том, с чем они имеют дело.

Как это происходило например в таком классическом случае, как один журнальный репортаж, атрибутированный нами Баратынскому, и датированный ее истинным автором таким образом, что автор предполагаемый, автор, как бы навязываемый читателю на эту роль, - не только не мог быть физически свидетелем описанных в этой публикации реальных событий, но и сами они в исторической действительности происходили... год спустя после этой заявленной даты их описания!

Я хочу сказать, что Баратынский в этом (как и большинстве остальных случаев) не предупредил читателя о том, что вот, сейчас он будет его мистифицировать, - и как следствие, до самого последнего времени никто не знал о том, что эта журнальная статья - самая беспардонная мистификация.

Диаметрально противоположный этому случай - творчество, например, Козьмы Пруткова. Каждый читатель, открывающий его книжку, знает, что это - вымышленный, созданный группой лиц литератор, и все, что он сейчас будет читать, - это не "настоящая" литература, а пародия и сатира.

Я, конечно, специально назвал это имя, потому что у меня, с подачи одного из читателей моих работ, уже давно возникло подозрение, что появление этой фигуры каким-то образом связано... с тем самым журналом "Галатея". Мало того, могу сейчас сказать: с самой этой повестью "Пробуждение", которую мы анализировали, исследуя творчество Баратынского. Подписана эта повесть именем реально существовавшего литератора и фольклориста середины XIX века, в то время начинавшего свою литературную карьеру, Александра Афанасьева (Чужбинского).

Ему же принадлежит напечатанная в 1838 на страницах того же издания небольшая поэма под названием "Упырь". А всего пару лет спустя, в 1841 году выйдет в свет повесть под названием... "Упырь" - первое серьезное, ставшее классическим произведение знаменитого в будущем поэта, романиста и драматурга Алексея Константиновича Толстого (а ранний набросок на эту тему, "Семья вурдалака", он начал создавать... вообще почти одновременно с появлением поэмы Чужбинского, в 1839 году!).

Я, грешным делом, думал поначалу, что между двумя этими произведениями с одинаковыми названиями, прозаическим и стихотворным, существует прямая творческая преемственность. Но, когда у меня дошли руки познакомиться с поэмкой Александра Чужбинского - я, к своему огорчению, ничего такого в ней не обнаружил. Но, может быть, я плохо читал... Произведения эти контрастны по своему материалу: одно - светская повесть, другое - откровенно фольклорное произведение на материале народного быта. Может, за контрастом и скрывается сходство.

Но теперь у меня и без того есть удовлетворяющее меня объяснение этой дразнящей воображение исследователя переклички. Ведь граф А.К.Толстой, помимо всего прочего, - и есть один из творцов бессмертного Козьмы Петровича Пруткова! И встреча с одноименной его дебютной повести поэмой на страницах одного и того же журнала не могла пройти бесследно... для фантастического, почти в той же степени "вымышленного" творчества нашего старого знакомого, "доктора Ястребцова"!

В 1841 году, одновременно с появлением ключевой для этой истории повести Толстого "Упырь", выходит итоговый сборник "Исповедь или Собрание рассуждений доктора Ястребцова". На этом его литературная деятельность прекращается, хотя реальное лицо, стоящее за этой фигурой, сам И.М.Ястребцов скончается лишь... в 1869 году.



.      .      .



Название самого этого сборника, так же как название повести Толстого, совпадающее с названием поэмы Чужбинского, носит знаковый характер. Оно показательно для всей коллизии, связанной с этим псевдонимом. Лейтмотивом в публикациях "доктора Ястребцова" проходит антируссоисткая полемика, она сохраняется до самого последнего времени. И вот, спрашивается, как же назвать итоговый сборник этого литератора - если не по заглавию знаменитого сочинения его антагониста, "Исповеди" Ж.-Ж.Руссо! Отождествить двух этих противоположно мысливших авторов...

Само построение этого сборника уникально: включая, без изменений, все работы, появившиеся в предшествующие полтора десятилетия, составитель "прослаивает" их своими, отчасти критическими, отчасти мемуарными, а главное - криптографическими, позволяющими упорному читателю или исследователю дешифровать секреты всей этой истории, или убедиться в правильности самостоятельной их де-шифровки, - комментариями, времен подготовки книги к печати, 1839 года...

И в результате всего этого, в текст этих пояснительных замечаний, проникают явственно ощутимые, резко узнаваемые черты стиля... другого псевдонима: другого вымышленного писателя, Козьмы Пруткова, полтора десятилетия спустя созданного графом Толстым и братьями Жемчужниковыми. Странное дело, именно его воображаемый портрет мне сразу же напомнил почему-то... впервые увиденный портрет основного героя предшествующей серии наших заметок Я.И. де Санглена, от двух сочинений которого времен наполеоновских войн мы и перешли к изучению позднейшей по времени своего возникновения, но концептуально связанной с ними проблеме "доктора Ястребцова".

Портрет этот, впрочем, помещен на фронтисписе его романа "Жизнь и мнения нового Тристрама", вышедшего вторым изданием... как раз в момент возникновения этой "проблемы", то есть - в 1829 году!... Теперь же, внимательно вглядываясь в эти изображения, сравнивая их, я убеждаюсь в том, что возникшая у меня ассоциация - была более, чем "не случайна".

"Портрет" Козьмы Пруткова был создан в 1853 году тремя начинающими художниками, студентами Академии Художеств Л.М.Жемчужниковым, А.Е.Бейдеманом и Л.Ф.Лагорио - тоже для книжного издания, предполагавшегося в 1854 году, но не состоявшегося по цензурным соображениями собрания сочинений вымышленного автора. И сам изобразительный ряд двух этих портретов, и еще более - подробнейшее описание второго из них, которое было дано гораздо позднее, в "Биографических сведениях о Козьме Пруткове", помещенных в первом "Полном собрании сочинений" этого "автора" в 1884 году, - убеждают в том, что трио художников - в самом буквальном смысле слова... держало в руках портрет Санглена 1829 года и имело именно его образцом - для сочинения портрета вымышленного лица.

Вымышленного, а значит - не имевшего собственного облика и поэтому нуждавшегося в придумывании его заново или, что, по сути дела, то же самое - заимствовании его у какого-либо другого, реального человека. Им-то для Жемчужникова и его коллег - и послужил реально существовавший русский литератор достаточно отдаленного прошлого (впрочем, не столь уж и отдаленного: напомним, что его разбор сочинений Шиллера 1805 года вышел в переработанном виде... в 1843 году, то есть - ровно десятилетием раньше сочинения портрета Пруткова!) Яков Иванович де Санглен.

Вернее - этот вот именно его портрет в издании 1829 года; характер его представления на нем. Теперь, при аналитическом обращении к этим иконографическом материалам, мне ясно, в чем состоит основная черта сходства, бросившаяся мне в глаза при первом же сопоставлении их. Это то, что Санглен на этом портрете изображен... без рук!



.      .      .



И это, как понимает читатель, - сразу же переводит это изображение, и далее - самого этого литератора, в сферу... пушкинского творчества; ставит его под знак эпитета, происходящего из церковно-религиозного обихода и употребленного в знаменитом предсмертном пушкинском стихотворении "Exegi monumentum": "нерукотворный" ("Я памятник себе воздвиг нерукотворный...": то есть созданный - именно без употребления рук, таким творцом, каким изображен на портрете литератор Санглен).

Любопытно отметить, что именно в сопоставлении с этим портретом 1829 года становится понятным, каким образом у Пушкина это слово из сферы церковно-христианской лексики (а обозначает оно в этой сфере - икону "Спаса Нерукотворного", первое, изначальное изображение Спасителя, созданное Им... с одной стороны, действительно без помощи рук, одним соприкосновением ткани, на которой отпечатался этот образ, с Его ликом; а с другой стороны - ткани, полотенца-убруса, поднесенного к Его лицу - все-таки Его собственными ру-ка-ми!) - с горацианской, древне-римской, языческой традицией, в которой написано это пушкинское стихотворение.

Портрет 1829 года представляет - погрудное изображение Санглена; уподобляет его - скульптурному, пластическому изображению портретируемого лица в виде бюста: представлявшего его именно так, как изображен на графическом портрете Санглен, без рук! Этот мотив "отсутствия рук", таким образом, - является общим и для иконописного канона "Спаса Нерукотворного", и для ведущей свое начало от времен античного язычества традиции изображения человека в виде... безрукого бюста.

Для того чтобы увидеть соотнесенность этого портрета с творчеством Пушкина, не нужно даже ходить настолько далеко, как в 1836 год: этот же самый портретный мотив - будет присутствовать у Пушкина почти в этот же самый момент времени; появится - в пору создания его "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина" осенью следующего же после выхода книги Санглена, 1830 года. В рукописи этого прозаического цикла Пушкина мы можем обнаружить
автопортрет его автора (впервые опознанный замечательной исследовательницей пушкинских рисунков Л.А.Краваль), на котором Пушкин - словно бы повторяет характер изображения Санглена!

Повторяет - создавая, на первый взгляд, полную ему противоположность. Если портрет в книге Санглена погрудный, то пушкинский автопортрет в рукописи "Гробовщика" - в полный рост. В этом портрете продолжается тема античных аксессуаров сангленовского портрета, которая завершится в стихотворении 1836 года: Пушкин изображает себя здесь в некоем подобии античной тоги. Однако - это именно внешнее сходство (и мы должны обратить внимание на ошибку Краваль, которая это сходство - буквализирует). Потому что, если приглядеться к этой фигуре, то можно обнаружить - главное, концептуальное сходство ее с портретом Санглена: так же как литератор в книге 1829 года, Пушкин изображен на этом автопортрете - без рук!

И мы, исходя из этой выдающейся изобразительной детали (полностью Краваль проигнорированной), можем интерпретировать и замысел этого автопортрета в целом. Ведь Пушкин изображает себя в этом виде - на странице рукописи повести под названием "Гробовщик"; более того - в составе похоронной процессии; ее участником. Кем же именно, спросим мы себя? А вот это именно - и дает нам понимание его странной одежды и странного отсутствия у его фигуры... рук: в качестве... главного, основного ее участника!

Пушкин, догадываемся мы, изображает себя... спеленутым в саван! Следовательно - тем самым... "покойником", которого участники этой процессии - хоронят; пытаются похоронить. Только - сумевшим уклониться от предписанной ему роли; выбраться из того самого гроба, который везут на тащтельно изображенной поэтом погребальной колеснице. Инсценируется, иллюстрируется, таким образом, строка - того самого будущего предсмертного пушкинского стихотворения где говорится о созданном им "нерукотворном памятнике": "...И тленья убежит"!



.      .      .



Любопытно теперь, на фоне этого пушкинского графического замысла, - посмотреть, какое значение тот же самый мотив "отсутствия рук" приобретает на портрете Санглена? Ведь он изображен на нем, как видим, - подчеркнуто не мертвецом; вполне живущим, осязаемым человеком. Вспоминаются в этой связи слова эпизодической героини современного нам телефильма "По семейным обстоятельствам", той самой, которая предлагала своему собеседнику узнать в изображающем якобы ее саму портрете какой-то женщины - "руку художника".

Тот же самый мотив повторяется - и в другом ее бессмертном афоризме, произносимом сразу же после этого, в том же диалоге: "Балеринам я бы давала страховку на ноги, а писателям - на руки". Вот Яков де Санглен на портрете 1829 года - и изображен именно... без того, что необходимо писателям, чтобы писать: без рук! Изображен таким образом, чтобы словно бы внушить читателю ту самую мысль, которая закралась к нам при знакомстве с его трактатами 1800-х - 1810-х годов: что он - не может быть автором тех сочинений, который надписаны его именем; он не обладает теми средствами, теми инструментами, теми, просто говоря, способностями, которые неорбходимы, чтобы их написать.

Реплика на портрет 1829 года, в качестве которой мы опознали появившийся гораздо позднее, в 1853 году портрет и вовсе не существующего лица, литератора, Козьмы Пруткова, - впервые появляется, оказывается, гораздо раньше, сразу же после его обнародования; и появляется не где-нибудь - а в рукописях Пушкина и созданная... его собственной рукой!

Теперь, читая подробнейшее описание этого портрета в биографии Пруткова 1884 года, мы понимаем, благодаря чему, какому изобразительному средству, какому аксессуару, на портрете... Санглена его неведомым нам автором был создан этот художественный изобразительный мотив; впечатление - отсутствия у портретируемого лица рук. Автор "Биографических сведений о Козьме Пруткове" В.М.Жемчужников перечисляет -


"подробности его наружности и одежды, коих передачу в портрете он вменял художникам в особую заслугу".


Иными словами, переводя эту персонажную оценку на уровень метатекста, - перечисляет "подробности", которые имеют определяющее значение для создания его образа. И среди них:


"плащ-альмавива, живописно закинутый одним концом за плечо".


Этот самый "плащ-альмавива" - присутствует и на портрете Сангелна; и именно он - скрывает руки портретируемого, создает впечатление - его без-рукости!

Среди перечисляемых в описании Жемчужникова подробностей встречаются и такие, "вменение художникам в заслугу" которых создает комическое впечатление - настолько они кажутся несущественными, ничтожными; так что, на первый взгляд, кажется, что ради создания этого комического впечатления - они и перечисляются. И первой в их числе:


"искусно подвитые и всклокоченные, каштановые, с проседью волосы".


Но, если мы взглянем на портрет Санглена, то поймем, что "особая заслуга" в передаче этой детали принадлежит художникам - совершенно по иной причине, и вовсе не комической. Это - портретная деталь лица, изображенного в 1829 году; тем более бросающаяся в глаза, что этот же самый тип прически образуют у Санглена - жидкие, прореженные волосы, конрастирующие с густой, обильной шевелюрой Козьмы Пруткова.



.      .      .



Другие перечисляемые подробности - и вовсе, казалось бы, абсурдны, если принимать их перечисление как похвалу портретистам:


"длинные, острые концы рубашечного воротника, торчащие из-под цветного платка, повязанного на шее широкою и длинною петлею".


Тут-то, казалось бы, зачем нужно было Владимиру Жемчужникову упоминать эту тривиальную деталь, чтобы похвалить живописцев?!! А дело заключается в том, что эти острые концы воротника рубашки и этот галстук, повязанный петлей, - также представляют собой аксессуар, перешедший на портрет Пруткова - с портрета Санглена!

Только вновь: в гиперболически преображенном виде; что особенно касается галстучной петли, вполне приличной на портрете 1829 года и приобретающей вид самого настоящего клоунского аксессуара на портрета Пруткова.

Вообще же, генетическая зависимость, производность портрета 1853 года от портрета, помещенного в издани романа де Санглена, особенно рельефно проявляется даже не в случаях буквального воспроизведения сходств, а в том, чем эти портреты - различаются, несходны. И это сразу же бросается в глаза, когда мы сравниваем характер черт лица у того и другого портретируемого. У Пруткова они настолько конрастны, диаметрально противоположны чертам лица Санглена, что становится ясно, что создавался его тип лица - именно по принципу прямой противоположности лицу, изображенному на портрете 1829 года; и вместе с тем... с целью создать ему прямую параллель, повторить - этот характерный тип лица; его сущность.

Ярко выраженный, утрированный даже (точно так же, как гигантский по размерам шейный платок Козьмы Пруткова!) римский профиль де Санглена - резко контрастирует с типично славянской внешностью вымышленного поэта на портрете 1853 года: резко выраженные, приподнятые скулы последнего, нос картошкой, густые, "под Леонида Брежнева" брови...

И вместе с тем, ракурс изображения этого махрового славянина - приподнятый подбородок, закинутая назад голова, взгляд свысока на созерцающего это изображение в смиренном изумлении читателя - все это характерологические признаки, присущие, связываемые в нашем сознании с физиогномическими чертами - именно "римского профиля", то есть профиля завоевателя, властителя, творца бессмертных произведений культуры.

Создав полную противоположность физиогномическому типу лица Санглена - художники 1853 года с исчерпывающей полнотой, окончательностью выразили самый дух гордыни, присущий "римскому профилю", обладателем которого был литератор 1829 года.



.      .      .



И столь же резкий контраст, как физиогномика портретируемого персонажа, создает на портрете 1853 года трактовка мотива... отсутствия рук, который обладает таким богатым художественным содержанием на портрете из книги 1829 года. И это - также та "подробность", которую вменяет в заслугу художникам автор "Биографических сведений..." 1884 года. У Пруткова на портрете - "отсутствует", спрятана под плащом-альмавивой... только одна рука. Вторая же - и составляет эту вызывающую одобрение "подробность":


"кисть левой руки, плотно обтянутая белою замшевою перчаткою особого покроя, выставленная из-под альмавивы, с дорогими перстнями поверх перчатки..."


Здесь - дело обстоит так же, как и в остальных случаях разительных отличий. Отличающаяся деталь - содержит в себе реплику, повтор детали, присутствующей на исходном портрете. Эта "выставленная из-под альмавивы" рука на портрете Пруткова - находится поверх того же самого места груди, на котором у полностью "безрукого" де Санглена - расположены две или три правительственные награды, две медали, два ордена. Именно на этом месте - и находятся два перстня на руке Пруткова, упоминаемые в описании 1884 года.

И почему это произошло - понятно: в 1853 году художники не могли, не имели права самовольно "присвоить" вымышленному лицу, пусть и наделенному солидной должностью в государственном учреждении, - наград, даруемых верховной властью. Они могли снабдить своего героя - лишь субститутом, заменой, эрзацем таких наград, по праву присутствующих на груди Якова де Санглена.

И вместе с тем, функция этого субститута, роль этих перстней на руке Пруткова как замены орденов де Санглена - подчеркнута в описании Владимира Жемчужникова! Далее об этих перстнях он в скобках - так и замечает:


"(эти перстни были ему пожалованы при разных случаях)".


Иными словами: это - наградные перстни; имеющие в те времена значение такой же правительственной награды, как и ордена и медали.

И тем не менее, одним орденом создатели Козьмы Пруткова его наградили: орденом Святого Станислава 1-й степени; правда, только на словах и - все в том же "биографическом" сочинении 1884 года. Его автор так объясняет появление этой награды, рассказывая о самых первых шагах Пруткова на литературном поприще, в 1851 году:


"...Он тотчас же возревновал славе И.А.Крылова тем более, что И.А.Крылов тоже состоял на государственной службе и тоже был кавалером ордена св. Станислава 1-й степени".


Вот эта мечта Пруткова об ордене (который он, в конце концов, получил) - и отражена в жесте его единственной руки на портрете 1853 года.



.      .      .



Этот самый орден - прямо упоминается в басне Пруткова "Звезда и Брюхо", напечатанной впервые, правда, лишь посмертно, аж в 1881 году. Самим этим сопоставлением, выраженным в названии басни, обыгрывается - одна из установленных правилами форм ношения этого ордена. Он состоял из трех частей: орденской ленты, звезды и креста. Кавалеры ордена св. Станислава 1-й степени носили звезду на левой стороне груди, а крест... именно "на брюхе", или, как изящно выражается орденский устав, "при левом бедре"!

Но для портрета Козьмы Пруткова, для замысла, вложенного в него создателями, еще важнее - форма ношения того же ордена другой, 2-й степени. Ведь в момент создания этого портрета, в 1853 году - Прутков еще не был обладателем того именно ордена, который сближает его с баснописцем Крыловым. Он только мечтал о получении ордена, потому что басня "Звезда и Брюхо", когда бы она ни появилась на свет, написана заведомо после 1853 года, а в "Биографических сведениях..." В.Жемчужников говорит:


"орден св. Станислава 1-й степени... всегда прельщал его, как это видно из басни "Звезда и брюхо".


И, следовательно, мечты его (то есть - замыслы его создателей о содержании этих его мечтаний) вовсе не обязательно с самого начала существования этого персонажа должны были сосредотачиваться - именно на этом ордене; именно на этой его, 1-й степени. А орденские знаки св. Станислава 2-й степени - ограничивались лишь одним четырехугольным крестом с зубчатыми концами, который носился на короткой ленте на шее, у створа воротника.

Иными словами - именно на том самом месте, которое - как-то шаловливо, кокетливо прикрывает простертая из под плаща-альмавивы рука персонажа (демонстрируя при этом, выставляя напоказ - наградные перстни Пруткова!); причем - слегка сжатая в горсти, как бы держащая в ней, сжимающая что-то. И этот жест - несомненно, и выражает ту самую мечту Пруткова о крестике на шее; как бы играет... в прятки с читателем: то ли скрывает отсутствие еще у персонажа этого креста, то ли, наоборот, скромно маскирует... его наличие; в любом случае - выражает твердую уверенность изображенного на портрете человека в том, что он у него, если даже еще его пока нет, - должен быть, и несомненно - со временем будет!

В этом - и смысл выражения лица человека, изображенного на этом портрете. Это - отнюдь не тупое самодовольство; есть в нем - и какое-то лукавство, и добродушие: добродушное подшучивание над... зрителем. Мы сразу сказали, что бесспорным источником этого изображения был портрет де Санглена с фронтисписа его книги 1829 года; но в той же, если не в большей степени, источником этого портрета... была знаменитая "Джоконда" Леонардо да Винчи! Именно ее всемирно известная загадочная улыбка, улыбка, скрывающая некую тайну, которую разгадывают бесчисленные поколения зрителей, - и отразилась в замысле портрета Козьмы Пруткова 1853 года; послужила основой этого замысла.

Загадка портрета Пруткова - в том, что он - тоже таит от читателей некую тайну. Но, в отличие от портрета да Винчи, тайна которого пребывает и пребудет в веках, - мы эту тайну раз-га-да-ли; сами создатели портрета оставили нам возможность - ее разгадать. И самое впечатляющее, самое шокирующее в этом изображении заключается в том, что предметом такой игры со зрителем, предметом честолюбивых мечтаний его героя и источником его непобедимого, всеобъемлющего самодовольства становится... крест; орденский знак, изначально свое происхождение ведущий - от центрального символа христианской религии, Распятия: орудия казни, знака величайшего смирения; выражения всеобъемлющей мировоззренческой концепции, что любая победа, любое торжество в этом мире - достигается через смирение, глубочайшее уничижение.



.      .      .



И, как только этот концептуальный нерв портрета 1853 года нами раскрыт, становится ясно, что генезис его - не ограничивается чертами внешнего сходства с портретом Санглена 1853 года; эти черты разительного внешнего сходства - оказывается, не более, как подсказка, которую создатели этого портрета оставили его созерцателям и исследователям; ключ к разгадке его замысла. Ведь мечты Пруткова на ранних стадиях вовсе не обязательно должны были сосредотачиваться даже на одном только ордене св. Станислава. Предметом этих мечтаний - могли быть и другие ордена, которые он мог, имел право, в соответствии с занимаемой им должностью и чином, получить. Например... орден св. Владимира 3-й степени (также представлявший собой крест, носившийся на шее у воротника)!

А мы уже хорошо знаем о том, какая игра с этой государственной наградой велась в русской литературе; какую традицию она образовала, по крайней мере, на протяжении двадцати пяти лет, начиная с первой половины 1810-х и до второй половины 1830-х годов. И в таком случае, игра, ведущаяся с неким, невидимым нами орденом на портрете Козьмы Пруткова 1853 года, угадываемая нами за жестом героя, - служит прямым продолжением неосуществленного замысла комедии Н.В.Гоголя "Владимир III степени", отразившегося также в новелле В.Ф.Одоевского "Привидение" и в... предсмертных репликах и самого Гоголя, и литератора, которого мы видим источником, создателем этого замысла вообще - Пушкина.

Но в таком случае, мы должны говорить о том, что и самое раннее из известных нам проявлений этого замысла - также было учтено создателями портрета 1853 года; непосредственными создателями фигуры вымышленного литератора К.П.Пруткова. Потому что проявление это - было обнаружено, реконструировано нами в посвященной герою Отечественной войны 1812 года генерал-майору А.И.Кутайсову брошюре 1812 года, подписанной именем... того самого "Де Санглена", портрет которого 1829 года был прямо, откровенно спародирован в портрете Пруткова 1853 года!

Более того, образ именно ордена св. Владимира - стоит, угадывается за непосредственно упомянутым в басне "Звезда и Брюхо"... орденом св. Станислава 1-й степени. Если этот последний был первоначально учрежден в Польше и введен в России лишь после разгрома польского восстания в 1831 году, императором Николаем, то орден св. Владимира - появился значительно раньше и был исконно русским, учрежденным императрицей Екатериной.

Именно об этой исторической фигуре, этой властительнице - и напоминает сюжет басни Пруткова. Сам этот сюжет - воспроизводит ту коллизию светской государственной награды и религиозного ригоризма, которую мы усматриваем в замысле портрета 1853 года. В основе его - широко известный анекдот о полководце Суворове и императрице Екатерине: почему вы отказываетесь от моего угощения? - спрашивала императрица Суворова, отличавшегося строгим благочестием. "Так ведь пост, матушка, до первой звезды нельзя". - "Звезду Александру Васильевичу!" - не растерявшись, отвечала императрица; в смысле - орден, награду.

И точно так же в басне Пруткова конфликт между религиозными требованиями и голодным брюхом, с нетерпением ожидающим первой звезды, разрешается советом баснописца: стать кавалером ордена Станислава 1-й степени, который позволит... всегда быть при звезде (и, что молча подразумевается и авторами, и читателями, хорошо знакомыми с государственным этикетом, - при кресте... у брюха, "при левом бедре").

Христологические мотивы, образующие острие коллизии между светским и религиозным величием на портрете 1853 года, обнаруживаются, наконец, еще в одном, последнем приводимом нами замечании, которое делает по поводу этого портрета автор "Биографических сведений о Козьме Пруткове" 1884 года; в следующих "подробностях" - уже не аксессуаров, а физических черт лица портретируемого, на которые он обращает внимание:


"две бородавочки: одна вверху правой стороны лба, а другая вверху левой скулы; кусочек черного английского пластыря на шее, под правою скулой, на месте постоянных его бритвенных порезов".


Раны, изъяны, знаменующие лицо вымышленного персонажа, - как бы передают, пародируют, переводят в план современного литературно-общественного и государственного быта... раны, нанесенные Телу Христову во время Его казни, Распятия...



.      .      .



Вернемся, однако, к тому литературному материалу конца 1830-х - начала 1840-х годов, который и заставил нас усматривать в этот момент времени, времени дебюта А.К.Толстого, следы зарождения вымышленного литературного автора, в создании которого тот же Толстой будет принимать ближайшее участие. Приведем целиком одно из таких свидетельств пред-бытия Козьмы Пруткова - краткое вступительное слово к упомянутому нами прощальному сборнику 1839/1841 года "Исповедь или Собрание рассуждений доктора Ястребцова":


"В собранных здесь рассуждениях заключена вся история умственной моей жизни. Читатель! ты улыбаешься моему тщеславию. Будь снисходителен к человеку. Если находишь нечистые побуждения к изданию этой книги: не замечай их. Поверь, что правдивая история всякой жизни заслуживает внимания. Взгляни на испытателя природы: ему и червяк поучителен.

Рассуждения мои (не исключая почти и первого) писаны не по закону, не с постороннею какою-нибудь целью, а по безотчетному влечению. В чем я убеждался, о том говорил, и обыкновенно один раз. Сказавши мысль мою, я умолкал, пока она не начинала вся изменяться. Вот причина резких противоречий, которые хотя не идут рядом, но иногда непосредственно одно за другим следуют в моих рассуждениях. Мысль моя сделала уже весь путь свой; я это чувствую по какому-то успокоению, которого не имел прежде. И прежде я убеждался теми или другими мнениями; но спокоен не был: и потому увлекался от одной системы к другой. Теперь достиг до пристани. Вот моя пристань: сознание бессилия разума человеческого, оставленного самому себе.

Ничего не изменяю, ни мыслей, ни слова, в прежних моих рассуждениях, не придавая отнюдь им важности, кроме значения в порядке умственного моего изменения. Последнее рассуждение несколько дополнено при настоящем издании.

Гродно. Декабря, 1839".


А вот для сравнения предисловие к первой публикации произведений К.Пруткова в 1854 году в "Современнике":


"Читатель, вот мои "Досуги"... Суди беспристрастно! Это только частица написанного. Я пишу с детства. У меня много неконченого (d'inacheve)! Издаю пока отрывок. Ты спросишь: зачем? Отвечаю: я хочу славы. Слава тешит человека. Слава, говорят, "дым", это неправда. Я этому не верю!

Я поэт, поэт даровитый! Я в этом убедился; убедился, читая других: если они поэты, так и я тоже!.. Суди, говорю, сам, да суди беспристрастно! Я ищу справедливости; снисхожденья не надо; я не прошу снисхожденья!..

Читатель, до свиданья! Коли эти сочинения понравятся, прочтешь и другие. Запас у меня велик, материалов много; нужен только зодчий, нужен архитектор; я хороший архитектор!

Читатель, прощай! Смотри же, читай со вниманьем, да не поминай лихом!

Твой доброжелатель Козьма Прутков.

11 апреля 1853 года (annus, i) [год, а (лат.)]"


По времени подготовки сборника Ястребцова ясно, что причиной возникновения этой стилизации не мог послужить выход первой книги Толстого, разве что... процесс ее написания. Еще вернее: возникновение ее пред-замысла, работа над несостоявшейся повестью "Семья вурдалака", происходившая в том же 1839 году.

Высказанное почти что в шутку предположение моего читателя-собеседника, подтолкнувшее меня к этим наблюдениям, таким образом... оправдывается. Стиль Козьмы Пруткова и вправду обнаруживает следы своего формирования в этот период, в конце 1830-х - середине 1840-х годов.

Но дело этим не заканчивается, и реминисценции, цитаты из работ, входящих в тот же сборник "доктора Ястребцова", - проникают на страницы того же журнала "Галатея", где напечатано произведение, с названием которого... совпадет название первого произведения одного из творцов этого знаменитого воображаемого писателя! Очевидно, что итоговый сборник доктора Ястребцова является тут связующим звеном. Название, полученное дебютным произведением молодого писателя, указывает, где нужно искать его литературные истоки.

А вкрапление "прутковских" стилизаций в текст комментариев к сборнику Ястребцова - как бы идет ему навстречу. Показывает, что не нужно останавливаться на совпадающей по заглавию поэме А.Чужбинского, что это только перевалочный пункт. Что где-то там, на скрещении этих двух линий и находится подлинный творческий импульс, послуживший причиной возникновения первой повести А.К.Толстого... а может быть, и его знаменитого псевдонима.






Г Л А В А   П Я Т А Я




Мы теперь знаем, что в новых взглядах, с какими будто бы пришел И.М.Ястребцов к середине 1830-х годов, ничего нового... нет. Что они, по существу дела, содержались в цикле статей, в конце 1820-х - начале 1830-х годов опубликованных на страницах "Московского Телеграфа" (скажу больше: присутствовали у автора уже... в студенческие годы; в его докторской диссертации, защищенной в 1825 году...); были одним из логически необходимых моментов развития положенных в их основу идей.

Не говорю уже о том, что сама эта тема "переворотов", которая трактуется в предисловии к его итоговому сборнику 1841 года (но переворотов - не в биографии отдельного человека, о чем идет речь там, а в истории человечества и истории земного шара)... составляла один из предметов этих отрывков; была, следовательно, спроецирована из предметно-тематического плана - на "творимую" биографию их предполагаемого автора...

Мы даже подозреваем... каков был реально существовавший сценарий, по которому была построена "литературная биография" и этого полу-реального псевдонима. Сценарий этот, его изложение встретился нам на самых последних ступенях изучения творчества Баратынского, после того как нами было расшифровано одно загадочное место в его (ничуть не менее загадочном в целом) беллетризированном автобиографическом сочинении, которое было известно до самого последнего времени в качестве "переписки с И.В.Киреевским 1831-1832 гг."

Никакой "переписки" там, боюсь я теперь, ознакомившись с ней детально... нет, а представляет она собой - одну сплошную и-ми-та-ци-ю: одни только "письма" Баратынского к этому его конфиденту и сотруднику, в форме которых поэт рассказал о закулисной стороне своей литературной жизни этого времени. Из чего можно вывести предположение, что создавалась она после того, как произошел разрыв Баратынского с Киреевским, и вообще - с кругом московских мыслителей, в центре которого он находился, то есть - во второй половине 1830-х годов.

Но это пока, конечно, - карточный домик гипотез; бирюльки (любимая игра императора Александра I); занятие, которое позволяет планировать будущее и ни к чему не обязывает. А дело в том, что расшифровка одного такого бесценного автобиографического признания в этих текстах, каким бы мы ни представляли себе их статус, позволила мне познакомиться с фигурой, более того - целым направлением в тогдашней европейско-эстетической мысли, находившимся в сфере обостренного внимания Баратынского.

Фигура эта Фридриха Шлегеля, крупнейшего теоретика немецкого романтизма. И, естественно, как только я узнал, что в конце 1820-х годов в Москве вышел двухтомный перевод его лекций по "Истории древней и новой литературы" (да-да, теперь припоминаю, что именно поиск рецензии на второй из этих томов, вышедший годом позже первого, заставил меня год за годом просматривать комплекты "Московского телеграфа", приходя в ужас от постоянного обнаружения на его страницах валяющихся там и сям "бесхозных" сокровищ и, в частности, на каждом шагу натыкаясь на публикации неотвязного "доктора Ястребцова"!), - я не мог отказаться от знакомства с этим изданием.

Там-то я и встретил одно пространное примечание переводчика, содержащее лаконичную характеристику творческого развития Ф.Шлегеля, которая уже на том этапе моих исследований оказалась чрезвычайно продуктивной как для понимания рецепции взглядов Шлегеля в России, так даже... и для осознания некоторых черт поэтики самого Баратынского. К пополнению нашей парадигмы самопародирования, вырисовывающейся в контексте настоящей работы: она, эта характеристика германского мыслителя, "срабатывает" - при разборе двух стихотворений Баратынского, написанных одновременно и... полемически ориентированных одно по отношению к другому!

Вот эта характеристика:


"Ни один Немецкий Писатель не испытал, может быть, столь многих внутренних переворотов. Неудовлетворенный дух Шлегеля, в поисках душевного успокоения, блуждал от одной системы к другой и наконец даже побудил его оставить прежнее свое вероисповедание и перейти к Церкви Римско-Католической. Такой поступок свидетельствует о некотором исступлении, которое отразилось и" в его сочинениях.


В "автобиографических" признаниях из итогового сборника 1841 года, о которых мы говорили, доктор Ястребцов... будет вторить этой характеристике переводчика (как принято считать - В.Д.Комовского), говоря о своем собственном бурном идейном развитии. Эта схема у него инвариантна, реализуется в сопроводительных заметках на всем протяжении сборника, но в сжатом, концентрированном виде представлена в цитировавшейся нами вступительной заметке:


"Рассуждения мои... писаны... по безотчетному влечению. В чем я убеждался, о том говорил, и обыкновенно один раз. Сказавши мысль мою, я умолкал, пока она не начинала вся изменяться. Вот причина резких противоречий, которые хотя не идут рядом, но иногда непосредственно одно за другим следуют в моих рассуждениях... И прежде я убеждался теми или другими мнениями; но спокоен не был: и потому увлекался от одной системы к другой..."


Когда я говорил о тьме неоприходованных историко-литературной наукой сокровищ, валяющихся у нас под ногами, я имел в виду такие тексты, как это предисловие. В частности, в приведенном пассаже мы встречаем фразу, которая со всей авторитетностью удостоверяет наш вывод об иллюзорном, разыгранном характере полемики в работах доктора Ястребцова: "Вот причина резких противоречий, которые хотя не идут рядом, но иногда непосредственно одно за другим следуют в моих рассуждениях".

Ясно, что и в данном случае "причина" названа - мнимая, лукавая, призванная скрыть истинную, ту самую, которую мы определили, говоря об... отсутствии эволюции во взглядах "доктора Ястребцова" по существу. Ведь в словесных текстах, расположенных в линейной последовательности, "следовать непосредственно одно за другим" - это и значит... "идти рядом"! Негласная полемика со взглядами Среднего-Камашева именно и сопровождалась "противоречиями", утверждением в тех же самых текстах - "опровергаемых" тезисов...



.      .      .



Потому-то я и приходил в ужас, что, поминутно встречая такие феноменальные тексты, я полностью отдавал себе отчет в том, что мой профессиональный долг историка литературы не позволяет ни просто отмахнуться от них, ни сделать всего лишь реверанс в их сторону. А я должен... бросить все свои насущные заботы и посвятить всё свое время и силы их изучению. Для того, чтобы в ходе этого изучения... вновь встретить очередные сенсационные, никем до сих пор не учтенные тексты, снова все бросить, и снова с головой погрузиться в их разработку. И так - до бесконечности.

Но... мне тогда, в пору моей исследовательской наивности, очень легко удавалось справляться со всеми этими несмолкающими воплями моей исследовательской совести. Я твердо верил в то, что наука - дело коллективное (сейчас я, увы, так больше не думаю), что расправляться с этими гигантскими залежами неосвоенных материалов, которые представляет собой печатная продукция пушкинской эпохи, - предстоит многим и многим поколениям исследователей на протяжении многих и многих тысячелетий предстоящей истории человечества (увы: история человечества на всем ее протяжении убеждает нас в том, что эти бесценные и священные залежи - отнюдь не становятся предметом трепетных исследований и забот последующих поколений ученых-исследователей, а, наоборот, беспощадно погребаются и уничтожаются). Я тешил себя иллюзией, что единственным навыком, которым мне нужно в данной ситуации овладеть, - это научиться различать между тем, о чем необходимо упомянуть в порядке того или иного ведущегося мной в данный момент изложения, а что - и можно, и нужно оставить пока без внимания.

Поэтому в предыдущей главе - я взял и закрыл глаза на то, что предисловие к итоговому сборнику Ястребцова представляет собой не просто стилистическое явление одного порядка с имеющим появиться полтора десятилетия спустя предисловием Козьмы Пруткова, но... самый настоящий его конспект, схему этого будущего текста, которую в буквальном смысле слова держали в руках Толстой и братья Жемчужниковы в 1853 году, конструируя и собирая своего литературного "робота".

Чего там: на мне свет клином не сошелся, бравировал я, кто-нибудь еще обратит внимание на это предисловие 1841 года, детально сопоставит его с предисловием к "современниковской" публикации 1854 года; затем, может быть, заинтересуется генезисом фигуры самого Козьмы Пруткова. А там, глядишь, кто-нибудь займется и изучением... творчества А.К.Толстого.

Но как, спрашивается, поступить мне теперь, когда я вижу, что не только предисловие это в целом изоморфно предисловию знаменитого сатирического персонажа - но и один, только что приведенный нами фрагмент, точно так же... полностью изоморфен фрагменту из комментария к переводу лекций Ф.Шлегеля! Сейчас мне нужно о нем, о Шлегеле говорить, о том, что изоморфизм этот - свидетельство того, что схема творческой биографии Шлегеля, предложенная русским комментатором в 1829 году, то есть при самом появлении "доктора Ястребцова" в журналистике, - была положена в основу конструирования... его вымышленной биографии.

Совпадение почти дословное, и если бы мы сейчас занимались установлением авторства (или со-авторства) перевода курса лекций Шлегеля, то мы бы сказали, что оба эти пассажа написаны одним и тем же лицом. Но мы, слава Богу, этим не занимаемся, и можем ограничиться решением нашей задачи.

Но. Для этого мне нужно - подробно разобрать, проанализировать этот текстовый изоморфизм двух отрывков. А в таком случае я уже просто не имею права не сказать о том, что этот изоморфизм присущ предисловию 1841 года вообще. А сказав об этом - я должен буду с той же степенью подробности проанализировать тождество схем, по которым построено это предисловие и предисловие к публикации Козьмы Пруткова... (Слава Богу, что на этом-то я могу оборвать; историко-литературные выводы, которые вытекают из этого последнего сопоставления, - мне до лампочки.)

Все, что вы сейчас прочитали, любезный читатель, можно воспринимать как надгробную табличку над научно-исследовательской работой, которая, я теперь уверен, никогда уже не будет произведена.



.      .      .



А статья в первом номере "Атенея" "О направлении поэзии в наше время", о которой у нас шла речь выше! В.В.Виноградов ("Стиль Пушкина", 1941) и Г.А.Гуковский ("Пушкин и русские романтики", 1946) цитируют эту статью по случаю, даже не осмеливаясь дать общую оценку этому (повторю еще раз) поистине программному выступлению. Не может и тени сомнения быть в том, чтобы в головах исследователей такого уровня при знакомстве с ней мгновенно не возникло представления об ее истинном авторе, но посмотрите на даты появления их книг. Это - даты недолгих затиший в свирепой вакханалии уничтожения русской историко-литературной науки.

Если Виноградов в 1925 году мог еще позволить себе вслух отозваться о выдающемся научном уровне также обсуждавшейся в наших работах рецензии на роман Жанена, появившейся осенью 1831 года в "Сыне Отечества" (бок о бок, кстати сказать, с последним выступлением в печати И.Среднего Камашева, и... в теснейшей с ним концептуальной соотнесенности!), то, если бы он посмел заикнуться о чем-нибудь подобном в 1941 году по поводу программной статьи "Атенея", - он мгновенно был бы разорван на куски пушкиноведами в штатских костюмах!

Мы подошли к этому замечательному анонимному произведению своим путем. Облик ее, этой статьи "Атенея", автора постепенно вырисовывается перед нами, проступает сквозь его текст благодаря тому, что мы можем назвать совершенно определенные публикации, просто даже - места, пассажи в них, откликами, ответами, возражениями на которые служат соответствующие пассажи в этой статье; можем назвать литературные ситуации, которые возникли, в свою очередь, в качестве отклика, реакции на это печатное выступление. Каковы обстоятельства появления этого сочинения в печати, с кем общается его автор, каково содержание их диалога - все это помогает узнать его, разглядеть его лицо, скрытое под маской "мистера Икса"...

Среди этих его собеседников, как мы теперь знаем, - был не только таинственный И.Средний Камашев, но и... не менее таинственный доктор Ястребцов. Метод построения изложения проблемы путем модуляции его "резкими противоречиями" - на чем были построены не только отдельные публикации, но и вся в целом эволюция мировоззрения Ястребцова - был намечен, как мы видели, в этой пионерской статье "Атенея" 1828 года.

Да, конечно, творческая индивидуальность доктора Ястребцова была "смоделирована", как и подготовлявшееся на страницах "Атенея" появление Среднего Камашева. Как и в случае этого последнего автора, подготовка эта, подготовленность отражалась в тексте программной статьи журнала "О направлении поэзии в наше время". В ней мы находим такое же уподобление себя предмету собственной полемики, идейно-стилистическую мимикрию, как и в будущих отрывках доктора Ястребцова.

Скажу более: как и в первом случае, это текстуальное предвосхищение не могло не отразиться... и в своеобразной авторской подписи, заимствованной у партнера по литературной игре и присвоенной себе, усвоенной тексту собственной статьи!

В случае Среднего Камашева - это было прямое использование его инициалов в качестве авторской подписи, через посредство латинской буквы Х. Но имя доктора Ястребцова... тоже появляется в тексте этой замечательной статьи, и тоже в его концовке, в самой последней фразе:


"Когда поэзия современная станет на свой maximum, решить невозможно; но что она получила уже определенное направление и находится еще при всходе на поприще, это очевидно".


Еще при первом же чтении, когда перед нами уже забрезжил смысл подписи-сокращения Х., наше внимание привлекло и удивило и другое слово в приведенном пассаже: maximum. Как только сейчас я отдаю себе в этом отчет - тоже, как и буква... ла-тин-ско-е. Да еще и - содержащее, повторяющее в своем составе эту же самую букву! И всем этим - как бы указывающее, втолковывающее читателю, что оно - изофункционально подписи Х.

Долго бы я так удивлялся, думал и гадал, зачем было загадочному автору этой статьи щеголять в последней фразе этим латинским словцом, как вдруг, рыская по интернету в поисках сведений об И.М.Ястребцове, я вдруг поймал себя на том, что... не могу вспомнить, какое отчество нужно впечатать в строку поиска вместо буквы М.

Я мельком познакомился с его полным именем по справкам в современных педагогических энциклопедиях, восходящих к той публикации отрывков из его главного сочинения о воспитании детей в антологии русской педагогической мысли, о которой мы говорили в первой главе, и в которой, надо отдать должное ее автору - или авторам, - впервые правильно идентифицируется это историческое лицо.

И что же оказалось? Отчество этого Ястребцова: Максимович! Вполне правдоподобно, что в 1827 году, уже после защиты своей докторской диссертации на медицинском факультете Московского университета, он мог быть известен в литературных кругах Москвы и уже тогда предназначаться на роль прототипа будущего литературного персонажа.



.      .      .



И когда в 1829 году этот новый псевдоним русской литературы будет печатать свою первую порцию отрывков из "Введения в Географию и Историю" - статьи "Два рода Истории" и "Историческая эпоха нашего времени" - он будет... буквально цитировать январскую статью "Атенея" 1828 года. Начиная уже... с заглавия ("Историческая эпоха нашего времени"... "О направлении поэзии в наше время"...)!

А сравните ту самую приведенную только что нами заключительную фразу статьи "Х-а", содержащую часть имени прототипа "доктора Ястребцова" и в которой говорится об определенном импульсе движения, полученном современной поэзией ("Когда поэзия современная станет на свой maximum, решить невозможно; но что она получила уже определенное направление и находится еще при всходе на поприще, это очевидно"), - сравните ее с фразой из середины второго из этих отрывков доктора Ястребцова, в которой говорится о происходящем в современности изменении исторического сознания:


"...Но по крайней мере начало сделано; машина завелась и пошла".


Автор 1829 года откровенно употребляет здесь для описания процесса, происходящего в общественном сознании, сравнение с механизмом, "машиной". Но ведь такая же механичистическая образность отчетливо просматривается и во фразе из статьи 1828 года. Подразумеваемое ее заглавием метафорическое выражение "движение поэзии" (эта метафора, напомним, получит свое прямое лексическое выражение в гоголевской статье 1836 года "О движении журнальной литературы", восходящей все к тому же образцу) - буквализируется в заключительной фразе в образе некоей горки, на которую взбирается современная литература, вследствие полученного ею толчка...

И, если мы бросим взгляд на контекст приведенной фразы из статьи Ястребцова, то мы увидим, что автор ее заимствует у своего "крестного отца" и развивает далее этот образ преодолеваемой инерции, неизбежно связанной с движением "машины" - будь то поэзия, или историография:


"...Рассудок, как Тезей, начал очищать землю от чудовищ.

Начал, но долго еще не очистит. Лень ума, чтобы не сказать, души, безмерность природы, краткость жизни, инстинкт поскорее насладиться телесным, чем душевным, все как бы сговорилось удержать ум человечества еще надолго в детских пеленах.

Но по крайней мере начало сделано; машина завелась и пошла. Мы начинаем жертвовать истине самыми привлекательными для нас, укоренившимися заблуждениями..."


Но это - что касается перенимаемой одним у другого системы метафор. Однако то же следование автора 1829 года своему предшественнику наблюдается и со стороны концептуальной. Оба они, как мы сказали, сходны в том, что полемизируют с программой Камашева - Баратынского (хотя каждый по-разному, в разном объеме... соглашаются с ней). Но и аргументация, система понятий, которые они противопоставляют этой программе - у них одинаковая!

Ястребцов говорит о свойственном современной эпохе стремлении к энциклопедичности знания:


"Проницательность ума, обширность души, не зависят от времени, но энциклопедические сведения зависят от времени и обстоятельств. Нынешняя эпоха есть сие время и представляет сии обстоятельства".


Но ведь и автор статьи 1828 года, как мы знаем, рассматривает природу человеческого духа как некую всемирно-историческую константу, которая бесконечно варьируется в разных исторических обстоятельствах:


"Действие природы духа человеческого везде одинаково: везде он Мемнон при лучах солнца; различие в количестве лучей, исторгающих звуки и в угле, (говоря языком Оптики), под которым лучи животворящие падают на мрамор. Побуждение духа человеческого везде одинаково, везде верно своему началу; направление его только зависит от причин неисчислимых, то слитно, то раздельно действующих. Ум везде хочет оставить следы бытия своего; различие в том, чем гражданственность способствует или облегчает ему труд оставить по себе память..."




.      .      .



Наконец... концепция и образ сливаются; оба автора, и 1828, и 1829 года, и статьи "О направлении поэзии в наше время", и отрывков из "Введения в Географию и Историю", выражают каждый свою концепцию - при помощи одного и того же образа; образа расширяющегося горизонта. У автора "Атенея" - это невозможность горизонту человеческого ведения вместить всю историю человечества, узнать ее времена и сроки, чтобы определить его возраст для каждого отдельно взятого момента:


"По кратковременности жизни нашей и по близорукости ума, мы едва обозреваем только видимый горизонт: точка, с которой можно было бы взглянуть на истинный, еще, кажется, не существует. Надобно, может быть, еще несколько веков, чтобы воздвигнуть высоту, с которой дальновидный зритель укажет степень, на которой мы стоим теперь".


Ястребцов тот же самый образ горизонта ведения, знания - применяет для различения двух подходов к изучению исторической действительности, прежнего и современного:


"История повествовательная есть как бы ландшафт прошедшего, привлекательный для глаз, но ограниченный, не простирающийся далее пределов обыкновенного зрения. Историю догматическую можно сравнить с Географическою картою, где область прошедшего облинеена точными чертами, но где все означено только, а не показано".


Это - в первом отрывке, который так и называется: "Два рода Истории". Здесь, как будто бы, речи не идет о той гносеологической коллизии, которую противопоставляет автор 1828 года оспариваемой историософской концепции Среднего Камашева. Но... во втором из отрывков "Московского телеграфа" встречаем пассаж, где этот образ обозреваемого "горизонта"... исчезает, но взамен мы получаем то же диалектическое понятие приближения к полноте знания, которое выражалось этим наглядно-зрительным образом у автора "Атенея":


"Чтоб увидеть Историческую истину в настоящих ее, а не в фантасмагорических размерах, увидеть ее в возможной полноте (в совершенной полноте увидеть ее нельзя, ибо совершенство, как везде, так и здесь, есть идеал, существо мира умственного, а не действительного, высокая цель, которую разум постигает, но достигнуть не может), чтоб увидеть, повторяем, Историческую истину в возможной ее полноте, а не с одной какой-нибудь стороны, по необходимости обманчивой, ибо не полной, для сего нужны, не только проницательный ум, но и разнообразные и обширные сведения, соединенные в душе, способной чувствовать достоинство человека и его ограниченность..."


Ястребцов обсуждает возможность достижения полноты исторической истины ("в настоящих ее, а не в фантасмагорических размерах"); его прошлогодний предшественник - сомневается в возможности достичь созерцания "истинного (а не мнимого) горизонта" истории.

Автор отрывков 1829 года словно бы хочет сказать, что сказанное возражающим "Среднему-Камашеву" касается только первого вида истории, "повествовательного", эмпирического. А у второго ее вида - охват именно такой, какой нужен, и стало быть, все в порядке, оспариваемая аналогия с возрастом человека будет работать...

Однако он в то же самое время, вчуже, опровергает самого себя, как ни в чем не бывало именуя этот второй, широкомасштабный вид истории... "догматическим"! То есть как бы по сути - солидаризируется с критиком Среднего Камашева, своего "двойника"; с автором, в публикации которого и была сконструирована стилистика его собственных работ, и кроме того, сам текст которой послужил прямым источником при написании дебютных отрывков "доктора Ястребцова".



.      .      .



Что же касается до самого этого курьезного словоупотребления, то мы уже очень хорошо знакомы с подобным приемом "внутреннего разоблачения", как бы "пятой колонны", по его работам первой половины 1830-х годов, где точно так же свой идеал исторического развития человечества он будет называть... бранным словом "обезличение".

К этому стоит добавить, что в упоминавшейся нами "переписке" Баратынского с Киреевским, того же времени, когда появлялись эти работы, мы можем наблюдать черту, прямо противоположную. В тех контекстах, где это нужно и где мы бы, не сомневаясь сделали это, - Баратынский избегает употреблять хорошо всем известный бранный эпитет "доктринерство", "доктринерский" (поэт использует в этих случаях невнятное определение "систематический": "доктрина" = "система"), потому что... он в то же самое время служил названием французской политической партии "доктринеров", деятельность которой в то время его сильно интересовала и пользовалась, по-видимому, его уважением.

А потом, в конце статьи, и вовсе выясняется, что признаки, которые он приписывал этому второму виду истории - принадлежат первому. Он начинает публикацию двух этих отрывков с того, что дает определение двух видов истории:


"Повествовательная История, древними преимущественно употреблявшаяся, изображает происшествия так, как они случились, в одной индивидуальной, так сказать, их жизни, без показания общего между ними отношения, или законов, по которым они произошли...

Догматическая История не довольствуется простым изображением происшествий, но объясняет внутреннюю их связь. Всякое происшествие есть как бы аполог, из которого догматический Историк спешить извлечь моральное правило, в нем заключающееся..."


А во втором отрывке, говоря об "исторической эпохе нашего времени", он... словно бы забывает об этой классификации, и те свойства "аполога", или басенного жанра, которые он приписывал современной, "догматической" историографии, - находит в истории древней, "повествовательной":


"Удивительно, что самая История должна переделываться. Прежние Историки писали так, как будто главною целью их было не то, чтоб показать произведенные дела человеческие, а чтоб пленять воображение рассказами, тронуть сердце картиною великих пороков или великих добродетелей, словом, действовать на душу, более обольщая ум, чем просвещая его; истина происшествий, или лучше сказать, пиитическая их достоверность, как будто служила им средством для сей цели..."


И значит, вся "классификация"-то эта - бутафорская, имеющая цель (как мы и утверждали с самого начала настоящих заметок) пародировать бурно развивающуюся в окружающей автора современной мысли историософию, всю ее ущербность, недостаточность для понимания исторической реальности...



.      .      .



Напоследок еще одно одно терминологическое замечание. Современного историка Ястребцов поначалу называет творцом "апологов", то есть "басен". Потом, правда, выясняется, что таковым является, наоборот, историк древний, такой как называемый им в пример сразу же за приведенным отрывком автор "Истории Рима" Тит Ливий. Но тут-то и выясняется, зачем было нужно употребление этой жанровой терминологии: Тит Ливий разоблачается называемым рядом с ним современным немецким историком Нибуром - как автор исторических мифов; мифотворец. Следовательно, эта квалификация должна быть перенесена... и на других производителей "апологов"-мифов, современных историков, историософов.

Они - современные мифотворцы! Творцы мифов, историософских концепций всемирной истории, положительным знанием о которой во всей ее полноте они обладать просто не в состоянии...

Но нам теперь интересно не разоблачительное содержание словоупотребления Ястребцова, а то, что два с половиной года спустя оно будет воспроизведено... в той же самой "переписке" Баратынского 1832 года! Он точно так же загадочным образом вместо слова "миф" будет употреблять жанровое обозначение, но не "аполог", а синонимичное ему "басня" ("басня" в устаревшем словоупотреблении и означала "миф", "мифология"). И, вместо того чтобы прямо говорить о глубоко интересовавшем его философско-эстетическом проекте "новой мифологии", предложенном еще на заре века Ф.Шлегелем, будет называть эту общеизвестную творческую программу таинственно: "басня нового времени".

В результате... никто из исследователей, включая даже тех, кто знал эту самую шлегелевскую "новую мифологию" как свои пять пальцев, до сих пор даже и не догадывался, о чем тут идет речь у Баратынского. Быть может, читатели его переписки думали, что он хочет стать продолжателем дела Ивана Андреевича Крылова? Теперь мы видим, что Баратынский разрабатывал это свое криптографическое словоупотребление еще в 1829 году, когда писал статьи за московского врача-ленивца (кстати, мемуарные вставки в сборнике 1841 года позволяют думать, что он был гомеопатом, последователем системы доктора Ганнемана) Ивана Максимовича Ястребцова...



26 июля - 6 августа 2012 года





 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"