Желание найти подступы к изучению публикаций "Доктора Ястребцова", которые можно было встретить в русской периодике конца 1820-х - 1830-х годов (в конце второго из этих десятилетий они были собраны в отдельную книгу), возникло у нас тогда, когда для нас обнаружились - их отдаленные исторические связи.
Оказалось, что литературно-мировоззренческая концепция "присутствия духа", которую мы реконструировали в очерке известного государственного деятеля и незначительного писателя предшествующих лет Я.И.де Санглена, посвященном герою войны 1812 года генерал-майору Кутайсову, - и была подвергнута дальнейшей детализации и разработке в этих позднейших выступлениях, а также - публикациях своеобразного "двойника" и современника их автора - столь же апокрифической фигуры текущей литературы тех лет "И.Н.Среднего Камашева".
Необходимость такой разработки диктовалась тем, что концепция, разрабатываемая во всех этих разноименных, разноавторных публикациях, - действительно была по преимуществу литературной, а не столько даже "философической", религиозной: она была положена в основу, теми или иными своими гранями, классических литературных достижений как современной словесности, беллетристики и поэзии, так, даже еще и в большей степени, - произведений русской литературной классики последующих десятилетий.
Можно сказать, что творцы этой концепции, кем бы они ни были, - были творцами русской классической литературы как целостного историко-культурного феномена.
Тем больше эта далековатая связь литературно-практических разработок "Доктора Ястребцова" с зародышевыми их манифестациями в отправном для нашего рассмотрения (с хронологической точки зрения) очерке де Санглена (прямо тогда же, в 1812 году, по горячим следам описываемых в нем событий и опубликованном) получала интригующий характер, что за этими публикациями 1820-х - 1830-х годов, подписанными именами "Доктора Ястребцова" и "И.Среднего Камашева" (а то и - не подписанными вовсе), уже тогда, на начальных этапах нашего исследования всего этого корпуса материала, явственно просматривалась фигура... Е.А.Баратынского - как основного создателя и этих текстов, и... самих принявших на себя их авторство двух условных фигур.
В то же время, в плане нашей собственной исследовательской биографии "открытие" нами очерка де Санглена, вернее же - подспудно содержашейся в нем мировоззренческо-литературной концепции, - произошло исключительно благодаря тому, что мы, во-первых, давно уже стали ощущать актуальность данной писательской фигуры - в процессе наших исследований остающихся до сих пор неизвестными, или полу-известными, сторон творчества именно Баратынского.
Во-вторых же, и вообще наш интерес к самому этому очерку памяти погибшего генерал-майора Кутайсова - был привлечен как раз потому, что мы открыли, в качестве неизвестного до сих пор литературного дебюта Баратынского, состоявшегося, как оказалось, еще в 1814 году, - совершенно аналогичный очерк, посвященный павшему, уже в боях на территории Западной Европы, другому герою войн с Наполеоном - генералу-лейтенанту С.Н.Ланскому.
Мы говорим "совершенно аналогичный" - в полном сознании значения этого выражения. Дело в том, что та же самая концепция "присутствия духа" - была первоначально обнаружена, реконструирована нами именно в этом, остававшемся до сих пор неизвестным юношеском очерке Баратынского; и лишь потом, обогащенные опытом ее освоения на этом материале - мы смогли разглядеть и извлечь на свет конструкцию этой же самой литературно-творческой, "порождающей" концепции - и в более раннем очерке Санглена (где она, к слову добавить, дислоцирована, укоренена с куда большей степенью труднообнаружимости!).
Иначе говоря, создавалось впечатление, что Баратынский в 1814 году, решаясь на первое свое, хотя и безымянное, выступление в русской печати, - захотел вступить в соревнование в деле создания обладающего потаенной масштабностью, глубиной - иначе говоря, в полном смысле "символического" - литературного текста, и на материале разработки той же самой (скртыно-подспудной в своей репрезентации в том и другом случае!) мировоззренческой, порождающей концепции, - с автором, стоявшим за аналогичным построением в очерке "де Санглена" (а в том, что автор этот с носителем этого имени не совпадал, - для нас к тому времени сомнений уже не оставалось).
Можно экстраполировать, что, коль скоро участие Баратынского просматривается и в дальнейшей разработке этой концепции два-три десятилетия спустя, уже на вполне зрелом этапе его творчества, - то происходить это должно было во взаимодействии со все тем же, остающимся нам пока еще не известным автором, стоящим за очерком "де Санглена" 1812 года.
И, рассматривая взаимосвязи публикаций "Доктора Ястребцова" и "И.Среднего Камашева" этого периода времени, как между собой, так и с окружающим литературным контекстом, - мы приходим к выводу, что при этом - действительно ощущается присутствие такой, второй наряду с самим Баратынским, авторской фигуры! Создающей - полемически-"диалогический" фон для ведения основной партии этого многообещающего предприятия.
Вот именно этим - доступным нам сегодня сравнительным изучением текстов, относящихся к данной проблеме; исследованием, позволяющим очертить круг произведений, в границах которых, вне зависимости от их формальной авторской отнесенности, разработка этой концепции осуществлялась, - мы и занимались в первой части нашей работы, посвященной проблеме "Доктора Ястребцова". И остановились мы на рассмотрении двух отрывков из его сочинения под названием "Введение в Географию и Историю", опубликованных в 1829 году в журнале "Московский Телеграф".
Остановились - именно на тех особенностях их, которые позволяли установить их концептуальное единство с публикациями, появлявшимися под другими именами, а именно - в московском же журнале "Атеней", в котором в этот момент времени место ведущего литературного критика и теоретика начинает занимать фигура - именно его "двойника", И.Н.Среднего Камашева. Таким образом, структуры концепции, разрабатываемой "Доктором Ястребцовым" и его неявными сотрудниками, - мы могли касаться в этой части исследования лишь по ходу дела.
Теперь же мы - хотели бы зайти к предмету нашего исследования с другой стороны; пристальнее присмотреться к этой концептуальной конструкции как таковой.
. . .
Вот в этом сочинении "доктора Ястребцова" о географии и истории, на котором мы остановились, в последующем его отрывке, мы и находим как бы теоретическую базу для того построения биографии героя, которое обнаружилось в ходе нашего анализа брошюры 1812 года. Напомню, что напечатан был этот отрывок в журнале "Московский Телеграф" в 1830 году и назывался "О неделимых и органах их". То есть посвящен был выведению понятия "индивидуальности" как в живой и неживой природе, так и в человечестве.
Как мы говорили, рассматривая место "доктора Ястребцова" среди его "двойников" в русской литературе второй половины 1820-х годов, автор этого сочинения начинает с того, что утверждает всеобщую связь всего существующего во вселенной. Всеобщую связь - а следовательно, и зависимость каждого существа от всего остального. "Общая жизнь есть общий плен существ; собственная жизнь есть освобождение от сего плена, победа со всеми ее преимуществами".
В той мере, в какой существо освобождается от этих бесчисленных зависимостей - оно становится самостоятельным, становится индивидуальностью. "Следствие победы есть независимость; следствие независимости есть употребление свободы, владычество над побежденным".
Благодаря этому освобождению, пишет "доктор Ястребцов", существо может получить имя. "Что значат все имена, которыми в Натуральной Истории называются минеральные вещества, как не то, что сии вещества имеют свою особенность, свою неделимость. Адам не мог бы назвать тварей (Быт. II, 19, 20) особенными именами, если бы твари не имели особенных качеств". Срв. в предыдущих отрывках ("Два рода Истории") о современном роде истории, или историософии: "Собственные имена почти теряются из вида, и дают место всеобщим понятиям".
Мы видим, таким образом, у этого автора оригинальный подход к разделению личных имен и нарицательных: разделение это, в его представлении, оказывается условным, относительным. "Всякое существо живет в себе, и во вселенной. Его существование можно вообразить себе в виде линии, которой одна часть составляет собственную, особенную жизнь, другая служит для жизни общей. Различие существ зависит от неравенства сих противоположных их жизней". В той мере, в какой существо обладает "собственной, особенной" жизнью, - его имя является личным; в той степени, в какой оно находится в плену у жизни общей - его имя является нарицательным, именем рода или вида, к которому оно принадлежит...
Благодаря этому вымышленному автору, в частности, мне стало понятно, почему у Баратынского, для которого является магистральной та же мировоззренческая проблематика, в его поэтике и мышлении такое большое значение придается со- и противо-поставлению этих имен, собственных, или личных, и нарицательных; их условно разыгранному отождествлению. В этой игре - и отражаются те мировые процессы индивидуации, о которых пишет его условно-литературный "двойник".
Существо, достигшее такой независимости, должно было выдержать нешуточную борьбу, а вместе с тем - приобретает как изолированность от общей жизни, так и господство над всем, от связанности с чем оно освободилось. И... постоянную угрозу этой своей благоприобретенной независимости. Именно таков ведь - и герой повествования 1812 года граф А.И.Кутайсов. Только такая независимость, изолированность дается ему от рождения, по наследству, и наоборот - усилия ему приходится прилагать для того, чтобы терпеливо сносить негативные последствия, которые несла за собой такая отъединенность его от окружающих, и для того, чтобы... преодолеть эту изоляцию!
Всматриваясь в текст этих ранних фрагментов "доктора Ястребцова", в которых, как мы уже отмечали, несмотря на прокламируемую им в конце его духовного пути череду переворотов, совершавшихся якобы в его мировоззрении, в сжатом виде уже содержится программа всех дальнейших его исследований, - мы понимаем, в чем состоит изначальный недосмотр (несомненно, заложенный, спланированный создателем этой авторской личности литератора и мыслителя как присущая ей отличительная особенность), обусловивший своеобразие всех дальнейших его суждений, краткий обзор которых был также уже сделан нами.
Говоря о причастности каждого существа общей жизни всего существующего, и о борьбе, которую оно выдерживает для того, чтобы достичь и поддерживать тот или иной, доступный ему уровень независимости от него, "доктор Ястребцов", хотя и называет, но не включает в систему своих философических исчислений, не осознает как вариант одного из им же самим рассматриваемых факторов... еще одного принципа "единства" этой общей жизни, причем полностью противоположного тому, который им в этом качестве только и берется.
Ведь для того, чтобы выдержать ту борьбу за независимость, свободу и господство, о которой он говорит, - любое существо должно обладать силой, которая позволила бы ему этого добиться. Следовательно, должен существовать и источник этой силы, совершенно иной принцип единства, противоположный "плену общей жизни".
Помимо существующего, тварного мира, есть еще и Творец. Именно он и обладает этой независимостью, свободой и господством, за которые идет борьба всего существующего, - в абсолютной мере. "Совершенно неделимого существа нет в природе. Безусловно самостоятельное, совершенно неделимое, есть Бог. Оттого он один может назвать себя Сый (Исх. III. 13. - VI, 5). Но Бог не есть существо природы: Он есть Творец ее".
Все существующее, стало быть, наделяется некоей силой, которая позволяет ему достигать этой самостоятельности, этой его относительной изолированности ото всего остального, которая является целью происходящей борьбы. "Чтоб пользоваться собственною жизнию, надобно сперва освободиться от оков общей, надобно, следовательно, иметь великие силы и средства сопротивления". "Независимость" и "употребление свободы" - "владычество над побежденными", являющиеся следствием этого "освобождения от оков общей жизни", таким образом, служит проявлением причастности к этой силе.
Иначе говоря, если "великие силы" существа приводят его к обособлению от "общей жизни", то это - и есть те самые силы, которые в действительности единство этой жизни, вне зависимотсти от того впечатления "общего плена", который будто бы поддерживает это единство внутри ее, - только и создают: поскольку существо "безусловно самостоятельное, совершенно неделимое" - есть только Бог; Творец природы с ее единством. А значит, процесс индивидуации - приводит, наоборот... к еще большему участию в этой всеобщей взаимосвязи: достигнутая "собственная" жизнь - оказывается... в еще большей степени "общей"!
В той мере, в какой существо достигает независимости от общей жизни всего существующего, - оно достигает причастности Божеству, становится подобным Ему... В этом и состоит, видимо, теоретическое разрешение дилеммы изоляции и враждебного господства над окружающим, к которым роковым образом приводит обретение независимости, - дилеммы, практическое разрешение которой мы видели в брошюре Де Санглена на примере ее героя.
Здесь перед достигшим такого "освобождения" - а высшей степени независимости среди всего существующего дано достигнуть лишь человеку - открывается новый, совершенно иной принцип единства, совершенно иная, новая возможность принимать участие в общей жизни. Наравне с Творцом, стоящим вне природы, но сотворившем, творящим ее; быть Его сотрудником в этом творении...
. . .
На фоне этого будущего, по отношению к написанной Де Сангленом брошюре, принадлежащего совершенно другому автору, его младшему современнику доктору Ястребцову, философического рассуждения 1830 года, мы начинаем различать в герое 1812 года... черты будущего героя романа Достоевского "Преступление и наказание". Родиона Раскольникова. Ему ведь, согласно его теории, словно бы почерпнутой из сочинений "доктора Ястребцова", тоже необходимо приобрести господство над остальными людьми, независимость от них - чтобы потом явиться их благодетелем...
Таким образом, в брошюре 1812 года словно бы... встречаются проекты, наброски замыслов двух будущих великих романов! То и дело узнаваемые нами предвосхищения концептуального строя "Войны и мира" Толстого - дополняются теперь донесшимися из будущего отголосками "Преступления и наказания"... Ладно еще, когда мы постепенно обнаруживали очертания первого из них. Да к тому же тематически связанного с биографическим повествованием о герое 1812 года (впрочем... Раскольников тоже, как известно, равняет себя по этой эпохе, 1812 года, берет себе идеалом - Наполеона!). Но чтобы оба сразу, да еще столь несходных...
Впрочем, для меня такая "встреча" уже не была большой неожиданностью. Еще раньше, когда я анализировал материалы московского журнала "Галатея" рубежа 1830-х - 1840-х годов, связанные с творчеством Баратынского, передо мной начинали вырисовываться контуры того же романного "тандема". Мы не будем вновь говорить о том, что работы "доктора Ястребцова" тесно связаны с публикациями этого журнала и в другом - не идейно-концептуальном, но стилистическом отношении: об этом мы с исчерпывающей ясностью и возможной подробностью высказались в первой части нашей работы.
Теперь уже можно со всей определенностью говорить о том, что за публикациями этого журнала стояло то же самое лицо, что и за сочинениями "доктора Ястребцова". И вновь обнаруживаемые параллели, которые мы хотим сейчас прочертить, это - лишь подтверждают.
Камертоном здесь может служить предисловие самого Баратынского к отдельному изданию его поэмы "Наложница" (1831), содержащаяся в нем характеристика Александра Македонского, в которой обнаружимы в их двуединстве знакомые идеи двух этих романов: представление о великом человеке, сложившееся у Раскольникова, и представление о полководце Наполеоне, сложившееся у Льва Толстого:
"Рассматривая литературные произведения по правилам наших журналистов, всякую книгу найдем мы безнравственною. Что, например, хуже ["Истории Александра Македонского"] Квинта Курция? Он изображает привлекательно неистового честолюбца, жадного битв и побед, стоящих так дорого роду человеческому; кровь его не ужасает; чем больше ее прольет, тем он будет счастливее; чем далее прострет он опустошение, тем он будет славнее..."
На фоне этого рассуждения, в одной из статей, опубликованных десять лет спустя в "Галатее", я встретил рассуждение, вкратце предваряющее рассуждения в толстовской статье "О Шекспире и о драме", а с другой стороны - продолжающее рассуждение Баратынского о македонском завоевателе:
"Где в Шекспире видите возвышение достоинства человека? Где подвиги высокие? Где нравственная сила? Шекспировы герои точно наводят вас на то, чем может быть человек; но сами они так же слабы, так же ничтожны, такие же люди, как и мы. Неужели чувство неблагодарности, развитое в Лире [по-видимому, смысл этой фразы - в обычной для Баратынского игре с личными именами: "Лир" здесь - сокращенное название пьесы, тогда как в следующей - обозначает самого ее персонажа. - А.П.], возвышает достоинство женщины? Неужели безумие Лира выражает вам нравственные силы человека? Неужели вы назовете героическими подвигами убийства Ричарда III и Генриха VIII, Макбета и Гамлета? [...] Никогда Шекспир не думал возвышать человека в собственных глазах его; никогда не имел он мысли показать вам его нравственные силы..."
В журнальное рассуждение это была вкраплена... опрокинутая реминисценция из толстовского описания театрального, неестественного поведения Наполеона перед своей свитой, как бы все время "посматривающегося в зеркало". Мотив зеркала - здесь тоже присутствовал, хотя и в диаметрально противоположной, не приукрашивающей, но разоблачающей функции:
"...Не ищите же у Шекспира возвышения человечества, лести вашей низкой природе, похвал вашему жалкому духу; но если вы не боитесь видеть своего безобразия, возьмите его как зеркало, и сотрите с лица своего пятна".
Тогда эта намеченная за десятилетия до их написания связь романов Достоевского и Толстого, связь, обозначенная в перспективе их написания, показалась мне странной. Впрочем, уже тогда можно было обратить внимание на ее закономерность. На то, что она - потом прямо, откровенно была отмечена самим Достоевским. Идеал, от которого отталкивается герой его романа, - это отрицательный герой... романа Толстого, Наполеон!
Но теперь-то уж я вижу, не могу не заметить, что дело не только в этом формальном единстве мотивов "лже-героизма", которое служит только указанием, направляющим и поощряющим читательские догадки, - но и в самом существе концепций, художественных замыслов двух этих романов. Этого нельзя не заметить, потому что теперь это концептуальное их родство обнаруживается в самом зародыше, при начале их формирования. В зерне, корне, скрытом в очерке Де Санглена и фрагментах "доктора Ястребцова": этюдах, эскизах, давших впоследствии два этих вершинных произведения русской литературной классики.
Эпическое повествование Толстого о войне 1812 года намеренно, демонстративно лишено... героя. Вождя. Возможный герой в нем яростно, последовательно и прямо-таки программно-догматически дискредититруется. Роман же Достоевского составляет этому художественно-публицистическому построению - необходимое дополнение. В нем - наоборот, герой... без народа, без армии, без тех, чьим вождем он мог бы стать...
Так что "встреча" двух этих будущих романов в брошюре 1812 года - является художественной и исторической закономерностью. Изначальной слитностью проектов их замыслов - проектируется, программируется сама эта их будущая соотнесенность.
. . .
И одновременно дилемма, очерченная, каждым со своей стороны, Достоевским и Толстым, находит в этих "подготовительных" материалах свое разрешение. В биографическом очерке о Кутайсове мы видим отрицательного "героя" Толстого - причем буквально, представителя той самой военной аристократии, которая будет им в своем романе действительно изображаться и разоблачаться, - превращающегося... в подлинного народного героя, вождя...
Идейные основания для такого разрешения дилеммы, которой еще только предстоит быть поставленной, для такой метаморфозы двух антитетически противопоставленных друг другу романных конструкций, мы находим в упомянутой статье "доктора Ястребцова". Та относительная самостоятельность, которую приобретают существа в результате своей борьбы с мировой связью, мировым рабством, - не есть что-то совершенно новое. Она... уподобляет их Божеству, которое обладает такой независимостью от всего существующего в мироздании в полной мере. Так как является не тварью, а Творцом; существует поэтому в высшем и полном значении этого понятия.
В конце наших заметок о развитии пушкинской метафоры "гробовщика" мы обратили внимание на то, что предвосхищающий набросок содержания будущего творчества Льва Толстого можно найти еще в одном документе тех лет: заметке "Перемена квартиры", напечатанной в 1817 году в газете "Санктпетербургские Ведомости". Там звучит, ни много ни мало... имя героя будущей повести писателя с пушкинским названием, "Кавказского пленника": Шилин...
И далее мы предположили, что появляется такое, несколько ироническое предвосхищение, не ради этой повести самой по себе, а как раз ради концепции центрального произведения Толстого - романа "Война и мир", концепции, которая, как мы убедились, была актуальна для развития прослеживаемой нами пушкинской метафоры "гробовщика" на всем его, этого развития, протяжении и во всем ее объеме (включая сюда и такие символические построения, как "присутствие духа", "разрушение храма", "маленькие-великие люди" и т.д.).
Я помнил, что аналогичная пушкинской, производная от нее романная концепция у Толстого сжато выражается в явившемся в сновидении его герою, Пьеру Безухову, символическом образе мира как "живого колеблющегося шара" поверхность которого "состояла из капель, плотно сжатых между собой". Но...
Каково же было мое удивление, когда, найдя цитату, я увидел, что, оказывается, шар-то этот показывает Пьеру... старичок - бывший его учитель географии! Как же после этого было не вспомнить о "докторе Ястребцове", с его ненаписанным сочинением "Введение в Историю и Географию", в котором мы теперь находим... истоки, подлинный проект, "чертеж" толстовской концепции!
Да еще, прочтя этот фрагмент, я с удивлением узнал то, чего не замечал никогда. Точно так же, как герой другого романа Достоевского, "Идиот", Пьер Безухов воспитывался и учился... в Швейцарии. Именно там привидевшийся ему теперь во сне старичок - и преподавал ему географию, так сказать - по системе "доктора Ястребцова"! А это уже в тексте Толстого фиксирует другую сторону интересов этого загадочного автора, геологическую, или, как он ее называет, "геогностическую". Именно на примере швейцарских альпийских ландшафтов раскрывается тема последних фрагментов его сочинения, посвященных геологии, опубликованных в журнале "Московский телеграф" в 1831 году...
И теперь, скажите мне на милость: откуда, каким чудесным образом проник этот доктор Ястребцов, собственной персоной (а в том, что во сне Пьеру предстал именно он - не приходится уже никак сомневаться), на страницы толстовского романа?! Толстой, что, знал о существовании этой фигуры, был знаком с его сочинениями? Историки его творчества ничего нам об этом не скажут. Или, быть может, ему кто-то диктовал строки его великого романа; кто-то, кто знал этого Ястребцова в лицо, знал наизусть его сочинения?...
Ничего не могу ответить на эти вопросы. Это - и есть те загадки, ломать над которыми головы призваны посвятившие себя научному исследованию истории литературы...
Так вот, капли которые составляют поверхность этого чудесного шара и которые символизируют отдельные индивидуальности - человеческие ли, или над-человеческие, народные "организмы", - пишет Толстой, "стремились разлиться, захватить наибольшее пространство". Точно так же как в приведенных нами рассуждениях доктора Ястребцова, каждое существо стремится к достижению наибольшей возможной для него независимости, господства над остальными.
И эти отрицательные, индивидуалистические аспекты изображаемого у него аспекта мирового процесса индивидуации, уподобляющие каждое достигшее независимости от общего целого существо... Наполеону в изображении Толстого, или Раскольникову в изображении Достоевского, - сразу же превращаются в свою противоположность; оказываются достигнутым в той или иной степени каждым освободившимся из мирового плена существом богоподобием, той или иной степенью причастности к Божеству...
И об этом диалектическом повороте мысли у Ястребцова - также хранит воспоминание изложение символического образа шара у Толстого в сновидении Безухова: "В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его".
Таким же подобием Божеству - парадоксальным образом, по своей независимости, изолированности от окружающего, от общественных связей, обладает герой брошюры 1812 года - аристократ Кутайсов, согласно намекам, вкрапленным в повествование автором.
Признаться, когда мы впервые рассказывали читателю о кульминационном изображении его военной карьеры, уподобляющем его действия действиям... Святого Духа, мы чувствовали себя неуютно. В наших собственных глазах такие фразы выглядели профанацией. Но что было делать, если в тексте брошюры такое уподобление - действительно совершалось!...
Теперь мы понимаем, чего нам не хватало в этих наших характеристиках, чтобы вполне обрести почву под ногами. Согласно концепции, положенной в основу этого биографического очерка и сделавшейся нам ясной благодаря знакомству с позднейшими фрагментами "доктора Ястребцова", - такое уподобление, лишь легкими штрихами намеченное повествователем 1812 года и становящееся невыносимо высокопарным, напыщенным при его буквальной формулировке... вовсе не метафора. Оно совершается... реально; в самой исторической действительности!
То освобождение, то достижение относительной независимости от мировой связи, индивидуальности, о котором говорит автор отрывка 1830 года, - действительно наделяет существо, будь то Раскольников или Кутайсов, способностью к такому объединяющему окружающих действию, которое описывается автором брошюры и которое выглядит в его описании подобием действия Божества.
Автором этого сочинения 1812 года вкратце показан путь, которым его герой достигал применения этой способности. Собственно, о таком применении говорит и у Достоевского уголовный следователь Порфирий Петрович в своих беседах с Раскольниковым, обращаясь к нему со своим знаменитым призывом: "Станьте солнцем, и вас все увидят"...
. . .
Теперь, когда я все это узнал, когда разглядел, какие удивительные вещи скрываются в текстах на такую далекую от сферы моих интересов тему, как география и геогнозия, - можно себе представить, как бы мне хотелось продолжить знакомство с последующим творчеством "доктора Ястребцова", его сочинениями по педагогике, эстетике, философии истории, прикладному богословию!...
В подробностях проследить его творческую биографию, тем более что объем научно-философского наследия "доктора Ястребцова" совсем невелик. После отрывков этого несостоявшегося учебного руководства по истории и географии он напечатал еще одну крупную работу, книгу по педагогике, а потом... шесть статей (причем, что характерно - все в разных изданиях). Вот, собственно, и все - но это только видимая немногословность.
Как мы уже поняли, изучение его сочинений чрезвычайно затрудняется двумя обстоятельствами. Во-первых... сконструированностью этой фигуры и этой творческой биографии. Вследствие этого, его немногочисленные работы имеют чрезвычайно сложную структуру; смысл и задачи их написания - совершенно закрыты для поверхностного взгляда читателя; их литературная форма, литературный статус представляют загадку. Что говорить, если даже такой высочайшего класса специалист по философии, как Г.Г.Шпет, совершенно не смог понять их замысла!
Во-вторых, по той же самой причине несамостоятельности, созданности фигуры этого автора, круг его умственных интересов, занятий выходит далеко за пределы опубликованного под его именем! Эта горстка публикаций вплетена множеством нитей в необозримый массив печатной продукции 20-х - 30-х годов, и для того чтобы обозреть все остальное, самым непосредственным образом к ним относящееся и связанное в один творческой организм трассами этой кровеносной системы, надо проделать поистине гигантскую работу.
Это как если бы мы, ни о чем не догадываясь и принимая номинальное авторство за чистую монету, взялись изучать творчество... И.П.Белкина, ограничившись горсточкой небольших повестей да набросками "Истории села Горюхина". И постепенно, вдруг начали бы понимать, что за этой карликовой фигурой скрывается писатель совершенно иного масштаба, всю литературную деятельность которого нам надо изучить, чтобы понять художественное наследие этого псевдонима!
Так что мне остается только горько вздохнуть и надеяться - что когда-нибудь, в следующей жизни, мне удастся заняться подобной работой, в том что касается "доктора Ястребцова".
Другое дело - генезис этой условной фигуры. Поскольку, в отличие от Шпета, я знакомился с его работами не по итоговому сборнику 1841 года, а постепенно, по случаю "вылавливая" их первопубликации, наблюдая их, так сказать, в естественной среде обитания, - то, по ходу этого дела, я обнаруживал в тех же самых изданиях, на той же самой почве и... следы подготовительной работы по созданию творческой физиономии "доктора Ястребцова". Наметился круг источников, позволяющий высказать самые первые, предварительные догадки о том, из какого научно-философского и литературного материала он был сделан и какие цели преследовались его изготовлением.
И я, конечно, не могу не поделиться своими наблюдениями, коль скоро они у меня сложились в относительно целостную картину, с читателями.
Первое открытие такого рода произошло при знакомстве с публикациями "Московского Телеграфа" тех лет, когда в нем печатались первые отрывки "доктора Ястребцова". Они полностью подтвердили ту картину осмысления феноменов исторического величия и героизма, которую мы сейчас реконструировали из его сочинения и которая послужила нам ключом к художественной концепции очерка Де Санглена о герое Отечественной войны 1812 года.
Это как раз тот случай, о котором я говорил: разработка этой концепции велась на страницах московского журнала... широким фронтом; и фрагменты учебника Ястребцова, печатавшиеся в нем, - были лишь участком этой работы, подчиненным общему замыслу.
В первой части нашей работы мы разбирали фрагменты сочинения Ястребцова, опубликованные в 1829 году. Разбирали, чтобы установить их взаимосвязь, единство с сочинениями Среднего Камашева, но в данном случае не прямо, а опосредованно - путем сопоставления их с программной статьей журнала "Атеней" предыдущего года; того журнала "Атеней", страницы которого уже в текущем, 1829 году, наполнялись выступлениями этого "двойника" Ястребцова, Среднего Камашева.
А рядом с двумя статьями Ястребцова, в других номерах журнала "Московский Телеграф" этого года печаталось философское сочинение, которое так и было озаглавлено... "О великих людях". Уже само это название взывало к тому, чтобы, после того как был понят мировоззренческий, историософский (а отнюдь не биологический только!) смысл учения доктора Ястребцова "о неделимых" (отрывок, им посвященный, появится в следующем, 1830 году), - внимательнейшим образом отнестись к этому сочинению именно в связи с его работами.
Но мой интерес и энтузиазм по отношению к нему, когда я узнал о существовании в журнале такой публикации, тем более возрастал ввиду имени его автора. Это была лекция из курса по истории философии знаменитого французского философа того времени Виктора Кузена.
. . .
Интерес к этой фигуре у меня возник уже давно, и именно... в связи с изучением творчества Баратынского. Анализируя его знаменитую "казанскую" переписку 1831-32 годов с И.В.Киреевским (о мемуарном характере которой, в скрытом, зашифрованном виде отражающем круг реальной литературной деятельности ее единственного автора, я уж имел как-то случай обмолвиться), - в ходе работы по "расшифровке" этих криптографических текстов я пришел к выводу, что в загадочном (до сих пор остававшемся совершенно темным для историков литературы) словоупотреблении их отражен интерес Баратынского к двум явлениям духовной и общественной жизни Франции тех лет.
К фигуре знаменитого историка и политика Франсуа Гизо и возглавляемой им партии "доктринеров" (именно эта партия пришла к власти после французской революции 1830 года), а также - к идейно тесно связанной с ними "эклектической" философии Виктора Кузена.
Дополнительный интерес к первой из этих фигур вызывало у меня то, что именно Гизо выдвигается на первый план среди современных историков в той "философской" рецензии 1831 года в "Сыне Отечества", анализу некоторых фрагментов которой в связи с литературными и историческими взглядами Пушкина и Баратынского я уделил место в других своих работах. А взгляды эти, вплоть до афористической резкости выраженные в той знаменитой рецензии из... "булгаринского" издания, - теперь находят себе прямое отражиение и в работах "доктора Ястребцова", о чем прямо говорит - название одной из них.
Смысл новейшего исторического сознания автор рецензии 1831 года передает в виде требования: "сделаться потомком в отношении" к современности; то есть к современной эпохе - подойти с точки зрения изучающего ее историка, точно так же, как он подходит - к эпохам отдаленного прошлого. Эта концепция, столь же афористически четко и... в тех же самых почти терминах, была выражена еще в стихотворении Пушкина "Наполеон", посвященном смерти его заглавного героя, в 1821 году: "...И для властителя вселенной Уже потомство настает".
А один из фрагментов сочинения Ястребцова, напечатанный в "Московском Телеграфе" двумя годами ранее (но... в тот же самый момент, когда рецензируемый "Сыном Отечества" роман Ж.Жанена выходит впервые на языке оригинала, в 1829 году!), так и называется: "Историческая эпоха нашего времени".
Ясно, что, что в этом названии - формулируется та же самая концепция, которая высветилась для нас благодаря сличению двух предыдущих источников, стихотворения 1821 года и журнальной рецензии 1831-го; что тот же автор, написавший это сочинение для "Введения в Географию и Историю", выступит затем и с рецензией, формулирующей те же самые взгляды на специфику современного исторического познания.
Естественно, что после той фиксации в связи с интересами Баратынского имени французского политика и историка, встречи с переводами лекций из курсов Гизо в русских журналах конца 1820-х - начала 1830-х годов вызывали у меня особое внимание. Небольшая коллекция их у меня уже была к этому времени собрана (собственно, дело пока ограничивалось одной лекцией в петербургском "Журнале иностранной словесности и изящных художеств", издаваемом П.Г.Волковым, в 1831 году, и другой лекцией, опубликованной - без какого бы то ни было указания автора источника! - в казанском журнале "Заволжский Муравей" в 1832-м).
Но бок о бок с той знаменитой рецензией в "Сыне Отечества" находилась еще последняя публикация нашего старого знакомца И.Среднего Камашева - рецензия на трагедию Пушкина "Борис Годунов". Я сейчас не буду говорить о том, как, по отдельности, совершенно изолированно, вглядываясь в две эти публикации, я вдруг в какой-то момент поймал себя на том, что имею дело с текстами... отражающими одну и ту же систему взглядов!
Об этом нужно говорить отдельно, и это кровное родство не было для меня большим удивлением, потому что к тому времени, как оно было обнаружено, мне уже становилось ясно, что за спиной Среднего-Камашева стоит фигура все того же Баратынского. Речь сейчас идет только о соседстве этого имени-псевдонима русского критика - с именем Ф.Гизо.
И вот, когда я понял, что со всем комплексом работ этого "Среднего Камашева" ознакомиться необходимо, я (о чем уже уже рассказывал в серии посвященных ему заметок) обращаюсь к номерам журнала "Атеней" - основному месту его публикаций. И что же вижу? На страницах этого издания (в котором, повторю, автор работ "Среднего Камашева" выступал в качестве ведущего литературного критика, идеолога) ведется... планомерное знакомство русского читателя с образцами творчества круга тех самых французских литераторов, мыслителей и историков, имена которых для меня определились в ходе исследования казанской переписки Баратынского: Вильменя, Гизо и Кузеня.
Ключ к пониманию смысла этой целенаправленной работы дает все та же квази-"переписка" Баратынского. В научно-литературной деятельности этих авторов, и прежде всего - Кузена, происходила адаптация на французской почве достижений современной немецкой идеалистической философии, в дебрях которой в эти годы блуждали умы русской передовой молодежи. В трудах этих авторов выполнялась та самая задача, к решению которой призывали своих молодых собеседников Пушкин и Баратынский: изложение на членораздельном, общепонятном языке туманных хитросплетений германской философской мысли.
Задача эта молодыми ее адептами в России понята не была, в этом - причина расхождений, сначала, во второй половине 1820-х годов, Пушкина с кругом "Московского Вестника", а потом, в середине 1830-х, - Баратынского с кругом "Московского Наблюдателя". Германская философия оставалась праздной умственной игрой; так что ее невозможно было ни изжить, преодолеть, ни обратить на пользу практического культурного строительства.
Думается, организатор публикаций в "Атенее", происходивших в конце 1820-х годов, как раз после разрыва Пушкина с кругом московских "любомудров", и преследовал цель, кружным путем, через посредство французских эпигонов немецких философов, дать образцы осмысленного и удобопонятного освоения их передовых, по тем временам, достижений.
. . .
Публикация лекции В.Кузена в "Московском Телеграфе" в 1829 году была филиацией, одним из продолжений этой литературной работы. И, если в "Атенее" она велась под знаком имени "Среднего Камашева", то здесь, как видим, она продолжалась в связи с деятельностью другого "двойника" Баратынского, "доктора Ястребцова". И входила она в этом, новом для нее издании, уже, конечно, в круг других интеллектуально-творческих замыслов, других литературных задач.
О том, что публикации этих двух сочинений в "Московском Телеграфе", отрывков Ястребцова и перевода Кузена, находились в едином русле, говорит не только единство заявленной темы лекции Кузена и вскрытой нами проблематики фрагментов доктора Ястребцова - попытка философского выведения понятия "великого человека", исторически значительной личности.
При сопоставлении их обнаруживается, что работа нашего псевдонима - прямо ориентируется на изложение проблемы в лекции Кузена, на ее понятийный аппарат и построение выводов. Его философское творчество конструируется на фоне, по образцу этого... опубликованного рядом с ним сочинения!
Так что желающие получали полную возможность разобраться, в чем тут дело. Но дело это отнюдь не сводилось к тому, чтобы дать подражательный вариант историософии французского мыслителя, воспроизвести ее под другим, русским именем.
Задача дать образец осмысленного отношения к умопострениям германским философов и их французских эпигонов подразумевала демонстрацию... их недостаточности. Возможности осмысливать ту же самую проблематику по-другому, строить из тех же понятий - иную систему заключений. Необходимо было показать читателю вариативность, равноценность взаимоисключающих философских подходов, одинаково не способных отразить полноту истины. А тем самым - создать предпосылки освобождения из-под гипноза подавляющего своим величием немецкого идеализма; пробудить развитие самостоятельного философского мышления.
В этом и состит цель появлявшихся затем на протяжении 30-х годов публикаций под именем "доктора Ястребцова", которую совершенно не понял в своем изложении и оценке их проблематики Шпет. В них, в частности, доводилась до карикатурности, пародировалась односторонность, недостаточность немецкого идеализма, - этой особенности их мы уже отчасти коснулись в наших предыдущих записях. В том и заключался смысл рецепции "доктором Ястребцовым" построений немецких философов, чтобы продемонстрировать абсурдность, взаимоисключающий характер выводов, к которым они приводят.
Если попытаться самым кратким образом определить различие между тем духовным порывом, которым была охвачена представленная в отрывке философия Кузена, и, с другой стороны, те задачи, к выполнению которых привлекли этот текст русские литераторы, опубликовавшие его на страницах "Московского Телегерафа", то, мне кажется, я не могу сделать ничего лучшего, как... вспомнить обвинение, брошенное Ницше европейской идеалистической философии (а заодно... и начать впервые понимать его позицию!). Волю к знанию она подменяет "волей к власти". В этом, наверное, дело.
В своей "философии истории" Кузен диктует истории... какой ей быть. Он говорит о "великих людях" - и он знает, кто они и какими им должно быть, великим людям. Он говорит, что это люди, выполняющие какую-либо из центральных исторических задач, которые ставит перед их народами та или иная эпоха, или, как он выражается, осуществляют собой "идею" эпохи. И он также знает, каковы они - идеи каждой эпохи.
Но потом, мы начинаем присматриваться к его изложению, и начинаем понимать, что идея эпохи - это та, которую осуществляют великие люди. Посмотрим на их деяния - и узнаем, какова была она, идея этой эпохи, в которую они действовали. Ну, а как мы узнаем, что они - великие люди? А вдруг они, эти люди, по которым мы узнаем идеи эпохи, - вовсе никакие не великие; и идея-то, оказывается, - была совершенно иной! Толстой, например, именно так и делал: брал "великого" человека и говорил: а вовсе он не великий! И что хотите со мной делайте, а я не поверю, пока не докажете.
У Кузена, разумеется, на это был приготовлен ответ, на то он и Кузен. Критерий определения великого человека у него был. Какой? Правильно: мы считаем великими именно этих, и никаких других людей, потому что они... осуществляют идею эпохи! А идея эпохи... ну, и так далее, по замкнутому кругу.
. . .
Острие расхождений между опубликованными на страницах "Московского Телеграфа" фрагментами доктора Ястребцова и фрагментом лекций Виктора Кузена приходится на истолкование философской категории "особенного". Если у Ястребцова, как мы видели, образование отдельного существа служит высшим проявлением его потенций, то у Кузена, наоборот, особенный человек, как таковой, является чем-то частным, исторически ничтожным, не заслуживающим к себе никакого внимания.
Между этими точками зрения, как мы знаем, на первый взгляд - как будто бы и нет... противоречия. Лишь подспудно, так, словно бы автор сам не замечает логики своего изложения, обособление отдельного существа от сферы мирового целого оказывается у Ястребцова... переходом его в сферу свободы, богоподобия, превращением в точку сосредоточения всего мирового целого. Но теперь - совершенно на иных условиях, чем прежде, когда оно было "в плену" у мирового целого; в ином качестве.
Только при таком условии у Ястребцова обособление отдельного существа и рассматривается как высший пик его творческой жизни. Именно эта коллизия как бы неполной осведомленности автора о содержании... своего собственного сочинения, если заглянуть дальше, и обусловила своеобразие постановки вопроса в будущих его работах 1830-х годов.
У Кузена же никакого подобного шутовства с философской проблематикой мы обнаружить ни в коем случае не можем; все обстоит очень серьезно.
"Особенный" человек рассматривается им как нечто ничтожное, но именно в них - особенных людях, исторических деятелях, "героях", как он их называет, должна воплотиться "идея" каждой исторической эпохи, и далее - "идея" каждого живущего "исторической" жизнью народа вообще: для своего осуществления в здешней, мировой действительности.
Кузен, повторим, по своему пафосу явился пропагандистом во Франции идей философии Гегеля, в которой история рассматривается как череда стадий развития духа; как череда "идей", осуществляющихся каждая в свою мировую эпоху. Каждый народ является носителем одной из идей, составляющих историческую эпоху; каждый "герой" - становится таковым, потому что осуществляет, реализует в своем народе эту идею.
Но теперь спрашивается: если реальной силой является только общая идея, собственно - сам "дух", который движет историю, а отдельная, особенная человеческая личность является чем-то бессильным, ничтожным, - то каким же образом может возникнуть нужда этого всесильного "духа" в этой особенной человеческой ничтожности; что она может ему дать для его осуществления? И если такая зависимость возникает, то не является ли, наоборот, чем-то ничтожным, бессильным... сам этот "дух", живущий в своем собственном, идеальном мире и не имеющий никакого касательства к земной, исторической жизни?!...
Да так оно, собственно, и есть. И "дух", и "идея", и "великий человек" у Кузена - это не более, как... философские понятия, с помощью которых он, по стопам Гегеля, пытается сконструировать мировую историю как некое понятное нашему разуму, имеющее смысл и определенное направление развития целого. То есть - вещи, совершенно ничтожные, бессильные по отношению к самой исторической действительности, которая живет по каким-то иным, своим собственным законам, а не тем, которые пытается ей навязать, подложить под нее философ...
Реальным, действующим в истории фактором является, однако, само вот это желание, воля мыслителя, идеолога продиктовать свои законы истории; заставить ее развиваться по тем законам, которые устраивают его, осуществление которых он хотел бы в ней видеть. История, конечно, в итоге опрокинет эту яростную, обезумевшую идеологическую волю; но сколько дров она до того наломает...
Тогда же, в конце 1820-х годов, такая возможность осмысленного понимания человеческого существования, мирового исторического процесса во всей его целостности, разгадки цели, к которой все это необъятное, бушующее, сокрушающее на своем пути отдельные, особенные человеческие существования развитие ведет, - казалась, конечно, чем-то необыкновенно новым, вселяющим надежду и вдохновляющим.
Приходится удивляться не тому поголовному опьянению, которое охватило при контакте с германской идеалистической философией поколения размышляющей о серьезных, мировых исторических проблемах русской молодежи, - а тому, что среди деятелей русской культуры нашлись люди, которые сохранили всю трезвость и хладнокровие в условиях этой повальной эпидемии энтузиазма. Более того: сумели противопоставить этой волне нечто большее, чем глухое, не желающее ничего видеть и слышать, упорное, и все же обреченное на поражение ретроградство.
Думается, в этом был главный смысл призыва ведущих деятелей тогдашней русской литературы излагать идеи немецкой философии простым русским языком. Только эта лингвистическая операция могла бы помочь разглядеть действительную мыслительную структуру предлагавшихся философских систем сквозь опьяняющие пары нескончаемого повторения бесчисленных формулировок. Увидеть предлагаемый русской аудитории интеллектуальный товар во всей его наготе.
И дальнейшее творчество "доктора Ястребцова" невозможно понять вне этой критической задачи демонстрации импортной немецкой философии со всеми возникающими у нее трудностями, противоречиями и тупиками, в которые она приводит.
Г Л А В А В Т О Р А Я
В своих статьях первой половины 1830-х годов ("Замечание на мнение г. Шевырева...", "Любовь к ближнему", "Взгляд на историю и на факты исторические") "доктор Ястребцов", как будто бы, будет говорить прямо противоположное тому, что мы услышали от него в отрывках из "Введения в Историю и Географию".
Он будет утверждать, что историческое развитие ведет... к унификации человеческих особей; к уничтожению всех индивидуальных различий между личностями, составляющими народ, общество, человечество. К уничтожению того самого "особенного человека", "неделимого", понятие которого он выводил в своих отрывках 1830 года.
Противоречие это, как и в тех отрывках, но с другой, так сказать, стороны, - вновь, конечно, мнимое, лукавое. Сознательно созданное самим автором, скрывшимся за этим псевдонимом. Не случайно первая из этих публикаций облечена в полемическую форму (обращена к лицу, которое пару лет спустя станет главным идеологом журнала, в создании которого на первых порах будет принимать участие Баратынский, "Московского Наблюдателя"): внутренняя полемичность, давно замечаемая нами во всем этом комплексе материалов, наконец выводится наружу; становится фактом нормального межличностного общения.
Впрочем... такого ли уж "нормального"?...
Вращение во все стороны, оглядывание, переворачивание философских понятий, построение из них совершенно противоположных друг другу мыслительных конструкций (а вовсе не отстаивание того или иного тезиса, заявленного в каждой из этих статей!), - составляло настоящую задачу "Ястребцова".
Главной целью его было - побудить своих читателей, собеседников, оппонентов к осмысленному, самостоятельно-ответственному отношению к тем понятиям, которыми они (в том числе - тот же самый почтеннейший Шевырев) слепо оперируют, по найденным ими в заграничных руководствах - пусть и самого высочайшего класса - мыслительным схемам.
Что касается первой из этих работ, возражения Шевыреву, то мы, вглядываясь в ее текст, обнаружили, что тут, похоже, разыгрывается... уже очень хорошо знакомый нам сценарий, который мы в разных его вариантах не раз прослеживали в нашем исследовании о "Баратынском и Гейне".
По ходу этой работы мы вспоминали, как, совсем незадолго до этого, в 1832 году в своем литературном обзоре в журнале "Европеец" И.В.Киреевский... повторяет воспринятую им из уст Пушкина характеристику поэзии Баратынского. Пушкин же в ответном письме... лукаво оспаривает эту повторенную мысль, провоцирует собеседника на развитие собственной аргументации ее, этой воспринятой собеседником чужой мысли.
А рядом, в том же издании Баратынский печатает свой перевод отрывков из статьи Г.Гейне, где развивается... та же самая концепция, в применении к анализируемой знаменитым немецким поэтом "фламандской" живописи. Здесь уже она разворачивается во всей своей полноте, во всей своей диалектической противоречивости.
Автору журнала как бы предлагается образец самостоятельного развития той же мысли, но образец... кажется, оставшийся даже не узнанным, не использованным им!... Впрочем, опыт той литературной выучки, которую Киреевский получил у Пушкина и Баратынского в конце 1820-х - начале 1830-х годов, кажется, не прошел для него бесследно.
В 1845 году, на следующий год после смерти Баратынского, когда Киреевский будет приглашен на пост редактора журнала "Москвитянин", в одной из публикаций, которые он успеет поместить в этом журнале (среди них, между прочим, - будет и некролог Баратынского), будет вспоминаться эта "архетипическая" педагогическая ситуация, неоднократно повторявшаяся на протяжении 1830-х годов. Будет воспроизведен, повторен... один из пассажей, которыми начиналось в 1833 году "Замечание..." доктора Ястребцова...
Мы надеемся, что когда-нибудь судьба соблаговолит к нам, и мы получим возможность во всеуслышание, перед лицом благосклонного читателя, проанализировать эту замечательную публикацию Ивана Киреевского.
. . .
Похоже, что в 1833 году повторялась та же ситуация, что складывалась в предыдущем, 1832-м, на страницах журнала "Европеец". Похоже, что этот неуловимый (как... Протей!) "доктор Ястребцов" полемизирует, в лице профессора Московского императорского университета С.П.Шевырева... со своей же собственной идеей, которую он - "подарил" ему, предложил для самостоятельного использования и разработки. Чтобы... потом с ней же, как бы перейдя на противоположную, антагонистическую позицию, и полемизировать!
Об этом заставляет догадываться характер словоупотребления в том пассаже из "мнения" Шевырева, который он приводит и оспаривает в своем "замечании". Приведем сначала одну эту фразу, в которой фигурирует интересующее нас, ключевое слово:
"...Чем более совершенствуется и развивается человечество, тем отличительнее и ярче означаются черты и народов, и человеков в их отдельности..."
Мы встречали это грамматическое образование формы множественного числа от слова "человек" и в записке Баратынского Погодину (1829), и у самого Ястребцова в отрывке о просвещении (1830). Причем - именно в том контексте, в каком это происходит теперь у Шевырева. И там, и там говорится о развитии человечества; о просвещении.
Более того: ведь мы приводили эти пассажи для того, чтобы продемонстрировать видимую, разыгранную конфронтацию между Ястребцовым и Баратынским в вопросе о том, можно ли проводить параллель между развитием человечества в целом и возрастами отдельного человека. Пассажи, в которых присутствует эта неправильная грамматическая форма были критическими в этом плане, выражающими эту конфронтацию.
И уже из приведенной фразы видно, что у Шевырева в мыслях... присутствует та же параллель, которая в предыдущем случае была предметом спора: говорится об усилении отличительных черт "и народов, и человеков в их отдельности". Центр полемики, однако, теперь смещается на другое: на цель, результат этого развития, которое, в его единстве, можно наблюдать в столь различных, несопоставимых масштабах.
Но из окружающего контекста видно, что мысль об этом паралелизме - все же возникает у Шевырева не случайно, по ходу дела, а неуклонно сопровождает основное содержание того мнения, которое оспаривает теперь Ястребцов:
"Так бывает всегда со всяким образованием и развитием человеческим, когда оно достигает своего расцвета! Возьмите развитие людей: младенцы все похожи между собою; юноши более различаются между собою нравственною характеристикою, чем дети; мужи более, чем юноши: в мужестве развивается вполне и физическая и нравственная физиогномия. Тó же видим мы и в истории человечества и народов в особенности..."
Таким образом, стилистическая черта, отмеченная нами, служит показателем, что весь этот пассаж и мысль, выраженная в нем, исходят от того же лица... которое теперь с нею полемизирует!
. . .
И этот показатель, замеченный нами, находит свое подтверждение. Потому как игра с тем же словом, с производной от него грамматической формой, которую мы видим в процитированном, принадлежащем оппоненту тексте, - ведется... и в текстах самого Ястребцова, относящихся к той же полемике с Шевыревым. Причем в принципиальной, ключевой для его концепции терминологии.
Правда, не в самой этой статье, не в возражении Шевыреву. Но в итоговом издании 1841 года "Ястребцов" указывает, что идейно с этой статьей тесно связана, и даже предшествовала ей по времени написания, хотя и была опубликована позднее, другая статья, под названием "Любовь к ближнему". Вот в этой статье и появляется, и неоднократно, столь же режущая ухо, как и множественное число от слова "человек", "неправильная" для русского языка словообразовательная форма "человечественный".
И именно в преамбуле к "Замечанию на мнение г. Шевырева..." (поскольку из всей этой группы статей оно публикуется первым) в издании 1841 года автор поясняет, что он хотел противопоставить этот термин (по образцу словообразовательной пары, существующей во французском языке), как образованный от слова "человечество", - прилагательному "человеческий", образованному от "человек". Иными словами - подобрать замену привычному нам определению "общечеловеческий", впрочем еще не существовашему во время написания самой статьи, но только начинавшему приобретать права гражданства в русском языке ко времени издания итогового сборника "доктора Ястребцова".
Ну, а когда в 1835 году в "шевыревском" журнале "Московский Наблюдатель" бывший "оппонент" его главного идеолога будет публиковать свою статью "Взгляд на историю...", там тоже будет употреблено это лексическое новообразование, и уже в этой публикации, в примечании к статье, появится то обоснование его, которое затем в книжном издании будет повторено в преамбуле к публикации полемического обращения к Шевыреву.
Эта игра с одним и тем же словом служит подтверждением того, что и оспариваемая цитата, включенная в авторский текст этого ответа, ее мыслительное содержание, принадлежало изначально самому же автору, теперь его оспаривающему...
Вновь разыгрывается полемика, вновь автор мысли, высказанной устами Шевырева, спорит... с ней же, скрывшись под маской "доктора Ястребцова"! Существенная разница, однако, заключается в том, что он теперь не просто дает диалектическую антитезу своей собственной мысли, как это было, когда "доктор Ястребцов" оспаривал, по видимости, мнение, высказанное "И.Средним Камашевым" или Баратынским. Он теперь полемизирует с собственной мыслью, действительно побывавшей в сознании и устах другого человека.
Предметом оспаривания в данном случае становится не сама мысль, а... тот вид, который она приобрела у этого "другого". Степень ее усвоенности, продуманности, степень ее превращения в свою собственную, личную мысль; в убеждение, которое воспринявший ее человек, готов (или не готов) отстаивать как свое собственное... Происходит испытание - но не самой мысли, а... ее носителя; идеолога.
Примерно то же мы видели, когда убеждались, что именно к Баратынскому, и никому другому, восходит знаменитая концепция пушкинского творчества, которая будет во всей своей полноте изложена в цикле статей Белинского середины 1840-х годов. Истоки этой концепции мы находили в тот же самый момент времени, в начале 1830-х годов.
А уже во второй половине этого десятилетия, когда Белинский начинал понемногу усваивать и развивать эту концепцию в своих собственных выступлениях, именно Баратынский становится... первым ее оппонентом, переходит на позиции, казалось бы полностью противоположные.
И мы теперь понимаем, зачем это ему было нужно. Он вовсе не отказывался от своих собственных взглядов, внушенных им некогда начинающему критику. Но - создавал необходимый полемический фон, благодаря которому, благодаря сопротивлению и отталкиванию от которого, концепция эта у Белинского могла приобрести силу и самостоятельность. Что, как мы все хорошо знаем, в конце концов и произошло...
Опыт такого же практического обучения происходил, мы полагаем, и в случае с профессором Шевыревым.
Следы такого общения с Баратынским мы находим и в других работах Шевырева, не только в той, пассаж из которой опровергается в полемической статье "доктора Ястребцова" (это была вступительная лекция на должности адъюнкт-профессора Московского университета, по западноевропейской литературе XVI века).
. . .
Я уже говорил о том, что интерес, испытываемый Баратынским к философии Кузена, стал ясен мне благодаря словоупотреблению его казанской переписки (между прочим, именно... с И.В.Киреевским!) 1831-1832 годов. А именно, в этих документах мы находим оригинальное терминологическое употребление слова "эклектический" - которое в то же время является обозначением философский воззрений, представляемых французским мыслителем.
Некоторое время назад, открыв только что изданный репринт труда С.П.Шевырева 1835 года "Теория поэзии", я был поражен... столь же оригинальным употреблением у этого автора того же самого термина. Словом "эклектическая" Шевырев определяет здесь немецкую литературу второй половины XVIII века (то есть литературу, в которой творили... Лессинг, Виланд, Гете и Шиллер!).
Какое же это "оригинальное" употребление термина (спросил я с досадой самого себя), если, восхитившись его присутствием в письмах Баратынского, я нахожу теперь столь же оригинальное использование этого слова - у его современника. Если дело дальше так пойдет, то, глядишь, это оригинальное употребление окажется не индивидуальной чертой стиля Баратынского, доказывающей его интерес к "эклектической" философии Кузена, а - просто-напросто языковой нормой его времени!
Но теперь, разобрав диалогическую структуру статьи "доктора Ястребцова", я успокоился. Точно так же, как и подвергнувшийся в ней оспориванию пассаж, своеобразный - об этом не приходится спорить - термин, употребленный для характеристики германской словесности, предстает перед нами в качестве свидетельства тех бесед, которые велись Баратынским с Шевыревым в первой половине 1830-х годов, в пору написания его книги.
И, в довершение ко всему, как бы в доказательство своего участия, присутствия в этом творческом диалоге, это слово, "эклектика", но в его расхожем, негативно-оценочном значении, присутствует в тексте самого этого полемического обращения "Ястребцова" к профессору Шевыреву:
"...Надобно признаться, что творчество ума, воли и чувства заменились, и заменяются у нас в некоторых частях деятельности человека жалким и бесплодным эклектизмом".
Словно бы по контрасту к предполагаемому нами напряженному, созидательному содержанию этого общения поэта с литературоведом, слово в этом тексте становится обозначением... творческого бессилия!
Баратынский, таким образом, - "подарил" своему собеседнику оригинальный термин, который он в это время использовал для создания собственной теории романа (кстати: статьей по теории романа... заканчивается литературное творчество "доктора Ястребцова"!). Одновременно - засвидетельствовав участие в их приватных и публичных беседах французского мыслителя Кузена, создателя "эклектической философии"...
Работы "доктора Ястребцова" проливают свет на историю возникновения той литературной ситуации, которую я обнаружил и зафиксировал уже очень давно. В 1835 году Баратынский, наряду с Шевыревым, становится... создателем, идеологом журнала "Московский наблюдатель". И это при том, что еще во второй половине 1820-х годов, все начиналось... с прямо противоположного - с резкого неприятия Шевыревым поэзии Баратынского, выразившегося в его отзыве о собрании стихотворений поэта 1827 года!
Но это положение вещей возникло - лишь в самое первое время по обосновании Баратынского в Москве. Педагогически ориентированная полемика 1833 года служит свидетельством того, что уже в первой половине 30-х годов происходило сближение двух этих литераторов, выразившееся затем в их сотрудничестве в новом журнале. И одновременно - ярким показателем того, в каком напряженном и плодотворном умственном общении это их сближение происходило...
. . .
Вот эту виртуозную диалектику понятий, которую мы находим, в частности, в инсценированной "полемике" с Шевыревым, и следовало бы, мне кажется, детально проанализировать в работах "доктора Ястребцова" историку философии...
Но, еще и еще раз повторю, историку философии в этой работе не обойтись без поддержки историка литературы; и отсутствие такой поддержки - было одной из главных причин неудачи в оценке работ этого автора у Г.Г.Шпета. Эта поддержка заключается в умении ориентироваться в том историко-литературном материале, владение которым нельзя требовать от историка философии.
Заглядывая в статьи Ястребцова второго (будем так говорить) периода его творчества, мы находим в них негласные отсылки... не к его предшествующим трудам, а ко всей той ситуации, всему тому комплексу журнально-литературных материалов второй половины 1820-х годов, в рамках которых происходило создание этой авторской личности и предварительный обзор которых мы дали в серии наших заметок, посвященных загадке "И.Среднего Камашева".
Вновь обращу внимание на то, что статьи эти выходили в 1833, 1834, 1835 годах. То есть - в то время, когда имя Среднего Камашева уже бесследно исчезло со страниц русской печати. И, при сличении этих новых публикаций с материалами предшествующего периода, прямо-таки невооруженным глазом видно, как весь мировоззренческий комплекс, выразившийся на страницах работ этого "двойника" Баратынского - перекочевывает в работы своего "заместителя". Авторская личность "Среднего Камашева" - как бы вбирается в себя, поглощается личностью "доктора Ястребцова"; один псевдоним поглощает собой другой...
То же самое происходило - и в начале литературной "карьеры" этой фигуры, и мы это уже отмечали: появляется она впервые - на страницах журнала "Вестник Европы" в 1827 году и сразу же исчезает оттуда, перкочевывает на страницы "Атенея", как только там появляется... столь же сконструированная, столь же условная фигура "Никодима Аристарховича Надоумко". Воочию видишь, как все эти вымышленные "авторские индивидуальности" - тасуются словно бы какой-то незримой рукой, переставляются с места на место, передвигаются, как шахматные фигурки.
Любопытно, что потом то же самое произойдет и с "доктором Ястребцовым". Мы только что отмечали наличие целой группы рефлексов его "творчества" на страницах московского журнала "Галатея". Так вот, журнал этот начинает выходить в 1838 году - а 1839-м годом датировано предисловие и составление итогового сборника статей Ястребцова "Исповедь...", после выхода которого в 1841 году - это имя бесследно исчезает со страниц русской литературы!
"Исповедь", кстати, - название второго, после "Мертвого осла и гильотинированной женщины" романа Жюля Жанена. А о связи с судьбой первого из них в русской журнальной критике начальных шагов "доктора Ястребцова" на поприще русской литературы - мы выше также уже говорили. Так что можно предположить, что "конец" его литературной карьеры - был сознательно, путем этих литературных реминисценций, соотнесен с ее "началом".
Из всеобъемлющего комплекса генетических сходств между Средним Камашевым и творчеством Ястребцова после его "исчезновения" приведу только один пример, имеющий отношение к тому аспекту, которым мы ограничили здесь рассмотрение этих поздних работ, - их ориентировке в предшествующей философско-исторической традиции.
Камашев в своей последней публикации, рецензии на "Бориса Годунова" пишет о происхождении современной историософии:
"В последнем периоде европейской литературы, еще со времени Гердера, затлилась мысль об историческом направлении века".
Ястребцов в своей статье 1835 года "Взгляд на направление Истории", правда, называет еще более ранние имена мыслителей, создававших проект "всеобщей истории", Вико и Боссюэта. Но затем он тоже называет Гердера и для выражения своей оценки этого мыслителя - использует слова, сказанные о нем Средним Камашевым:
"Гердеру... предоставлено было убедить свет в важности высшего отвлечения в истории; и истинное право его на бессмертие в науке заключается не в философских его взглядах на жизнь рода человеческого, а в том, что он историческое отвлечение сделал направлением века".
Срв., в частности, уникальную виртуозность в передаче... образного строя пассажа из статьи Среднего-Камашева. У него используется своеобразный, амбивалентный по своему смыслу глагол: мысль, говорит он... "затлилась" (то есть, в данном случае - загорелась, вернее сказать "затеплилась": "тление" - это медленное и почти незаметное "горение"; но парадоксальность этого словоупотребления в данном случае заключается в том, что этот термин горения мы обычно применяем не к началу какого-либо жизненного процесса, но к последствиям... смерти, разложению!!).
Ястребцов же говорит о "праве Гердера на бессмертие" - то есть о том... что позволяет (говоря словами пушкинского стихотворения) именно "тленья убежать"!
Последняя рецензия Среднего Камашева была напечатана в 1831 году в "Сыне Отечества" в соседних номерах с анонимной "философской", вернее даже - историософской, рецензией на роман Ж.Жанена. Немного дальше мы покажем, что в статье "доктора Ястребцова" 1835 года из журнала "Московский Наблюдатель" отражается... целиком весь этот тандем; не только рецензия Среднего-Камашева, но эта загадочная статья, подписанная инициалом "В."
Следовательно, он... знает о родстве двух этих соседних публикаций в журнале четырехлетней давности; единстве их авторского источника! А это указывает на то, что и все они вместе - принадлежат одной и той же авторской личности, служат разрозненными и анонимными манифестациями ее целостной в себе, но неизвестной нам еще до сих пор во всем своем объеме, литературной деятельности...
. . .
А вместе с этой экспроприацией творческого наследия исчезнувшего псевдонима - в позднейших статьях "доктора Ястребцова" еще явственнее проступают черты другого его мнимого оппонента, с которым он в 1830 году разыгрывал негласную полемику: Баратынского.
В статье, напечатанной в 1835 году в "Московском Наблюдателе" (то есть... в тех же номерах, в которых публиковались программные стихотворения Баратынского "Недоносок" и "Последний Поэт"), воспроизведено не только содержание той записки Баратынского Погодину, в которой он излагает замысел своего историософского сочинения, как это было в трактате у Среднего Камашева, но отпечатывается... само построение пассажа, в котором в 1829 году этот замысел Баратынским был высказан!...
Баратынский говорит:
"Главная моя мысль: человечество состоит из человеков, следственно, в нем развивается человек. Ход их развития один и тот же..."
Если раньше, как мы видели, Ястребцов высказывал суждение, прямо противоположное этому, словно бы специально направленное на то, чтобы оспорить... эту именно мысль, - то теперь, наоборот, он... буквально повторяет ее!
"История людей... прекратилась; началась история рода человеческого. Род человеческий представляется одним лицом, возрастающим, или развивающимся постепенно, по естественным и непреложным законам. Народы почитаются как бы членами одного тела. Определить назначение и степень развития каждого члена в особенности и возраста всего тела вообще, составляет еще одну только часть задачи для истории".
Срв. продолжение записки Баратынского, которое Ястребцов также повторяет в последней своей приведенной фразе:
"...Определить истинную соответственность развития человека и человечества в подробностях дело целой эпохи".
В другом месте Ястребцов повторяет уже не построение этой последней фразы, не только формулировку задачи философии истории, содержащуюся в ней, - но и заключенную в ней мысль об эпохальности этой задачи, о том, что осуществить ее доведется последующим поколениям:
"Отвлечение в Истории [т.е. историософия] составляет самую блистательную часть умозрения, торжество ума, победу духа над материею. Но оно еще в младенчестве. Хотя явилось оно в Истории прежде сомнения [т.е. исторической критики], но по существу своему сие направление принадлежит собственно позднейшим временам, а не нашему. До сих пор оно служит только приступом к тому историческому отвлечению [философии истории], которое готовится в будущем. Наше отвлечение есть только предчувствие".
И вновь, с этой последней фразой сравним - последнюю фразу в записке Погодину. Современные занятия философией истории Ястребцов считает не философией собственно, а "предчувствием". Точно так же и Баратынский говорил:
"Изъясняю мою мысль сравнением, и более поэт[ически], нежели философ[ски]".
Таким образом, в статье "Московского Наблюдателя" Баратынский как бы продолжает сочинение того историософского трактата, о котором он писал в 1829 году в записке Погодину и начало которому было положено в трактате "Взгляд на Историю как на науку", опубликованном еще в 1827 году в "Вестнике Европы" под именем "И.Среднего Камашева".
На генетическую, авторскую связь этих публикаций указывает также забавная стилистическая черта, повторение в их заголовках... слога "на... на..." (это название носит современная нам молодежная музыкальная группа, в имени руководителя которой, Барри Алибасова, первый слог совпадает... с первым слогом фамилии Баратынского): "Взгляд на Историю как на науку"(1827); "Взгляд на направление Истории" (1835); "Взгляд на Историю и на факты исторические" (заглавие, которое статья "Московского Наблюдателя" получила в издании 1841 года: с изумительным педантизмом... сохранив повторение слога!).
Конечно, при этом оспаривание, диалектическое ниспровержение подобного замысла, какой был безоговорочно высказан в записке поэта Баратынского и статейках студента, магистра Московского университета Среднего Камашева, - в работах солидного, умудренного жизненным опытом и многолетними философическими размышлениями "доктора Ястребцова" продолжается. Об этом говорит уже условный, оговорочный характер повтора мысли Баратынского в одной из приведенных цитат из статьи 35-го года: "...составляет еще одну только часть задачи для истории".
. . .
Так же... как продолжается и намеченная реализация, развитие этого проекта...
Предпосылки произошедшей из-за отбытия в литературное небытие одного псевдонима рокировки - мы уже видели в ранних работах "Ястребцова". Уже идейная конфронтация его со своей литературной параллелью - была разыгранной, подразумевающей фактическое тождество их историософских концепций. Это и проявилось в первой половине 30-х годов, когда он остался на литературной арене "один" (если не брать в расчет его закулисного манипулятора, кукловода).
В частности, при таком сопоставительном анализе, среди прочих, можно было бы указать еще одну реминисценцию, текстовое заимствование в одной из этих публикаций ("Замечание на мнение г. Шевырева...") - из одной рецензии Среднего-Камашева, печатавшейся в 1829 году в "Атенее".
"Полагаем... что г. адъюнкт-профессор Шевырев, которого литературные труды заслуживают уважение публики, обсудит с совершенным беспристрастием всякое возражение, сделанное против принятых уже им мнений",
- пишет Ястребцов в 1833 году в "Московском Телеграфе", заявив свое несогласие с мнением, высказанным во вступительной лекции Шевырева.
"...Обязанность переводчика состояла в том, чтобы сохранить нам эту свежесть, эту цветистость Шиллеровых характеров; потому что в оттенках их, как в игре мускулов Атлета, заключается вся жизнь пиесы... Перевод же Г. Ротчева, богатый многими изящными стихами, к сожалению не может удовлетворить этому требованию: мы уверены, что Г. Переводчик, отложив самолюбие в сторону, равнодушно выслушает несколько искренних замечаний",
- писал Средний Камашев в 1829 году в "Атенее" по поводу перевода на русский язык трагедии Шиллера "Вильгельм Телль".
"Почерк" критика, само построение фразы в обоих случаях - одни и те же. Признав достоинства критикуемого автора (уважение, которого заслуживают литературные труды Шевырева; наличие многих хороших стихотворных строк в переводе Ротчева), он обращается не только к публике, вниманию которой представляет свой суд, но и... к самому критикуемому автору, приглашая его принять участие в разборе его недостатков!
В отношении Шевырева нам это уже понятно, коль скоро автор возражения на его мнение был еще раньше того его собеседником, сотрудником и советчиком в создании критикуемого теперь его сочинения. Но в 1829 году он таким же своим собеседником, единомышленником - предлагает стать и переводчику Шиллера. Поэтому, между прочим, он выражает надежду, что тот "отложит самолюбие в сторону" - по отношению к Шевыреву в 1833 году такое опасение ненужной обиды было уже излишним.
И вновь, как при сопоставлении словесного выражения оценки исторических трудов Гердера в рецензии Среднего-Камашева 1831 года на трагедию Пушкина "Борис Годунов" и в статье доктора Ястребцова 1835 года, - в рецензии на перевод "Вильгельма Телля" мы встречаем режущее слух употребление двусмысленного, имеющего и резко оценочное, и нейтральное значение слова. Там это был глагол "затлилась" (по отношению к... событию зарождения великой философской мысли!), здесь - определение "равнодушно", по отношению к ожидаемой реакции переводчика на предлагаемую его вниманию критику.
И вновь, эта потенциальная двусмысленность - устраняется в словоупотреблении доктора Ястребцова, призывающего собеседника обсудить предлагаемые замечания "с совершенным беспристрастием".
Особенно интригующим в этом отношении является то, что и в данном случае, как и со словом "затлилась", такое рискованное употребление лексики в статье Среднего Камашева имеет себе параллель... в будущем стихотворении Пушкина "Exegi monumentum". Появление слова "бессмертие" в параллельном пассаже у Ястребцова в предыдущем случае - открывало в эксцентричном словоупотреблении Среднего-Камашева пушкинский афоризм о бессмертии души: "...и тленья убежит".
Теперь же мы видим, что 1836 году поэт обращается к Музе, то есть фактически - к поэтам, своим наследникам, буквально повторяя призыв к поэту-переводчику 1829 года Среднего Камашева: "Хвалу и клевету приемли равнодушно..."
В свою очередь, и призыв Среднего-Камашева - в скором времени... автора рецензии на "Бориса Годунова", - обращающегося к переводчиу "Вильгельма Телля" с просьбой выслушать его "искренние" замечания "равнодушно", - имеет в виду, на фоне этого развернутого на несколько лет творческого диалога, знаменитый афоризм Григория Отрепьева о работе средневекового монаха-историка: "...Добру и злу внимая равнодушно".
. . .
Ну, а смысл такого заимствования, которое мы обнаруживаем у Ястребцова в 1833 году, для нас совершенно ясен. Коль скоро оно служит указанием на журнал, где в то же самое время, когда там печатались рецензии "Среднего Камашева", происходило знакомство читателя с сочинениями В.Кузена, - то подобная цитата должна служить и указанием на изначальную соотнесенность, полемическую ориентированность работ доктора Ястребцова на фигуру этого философа. Ориентированность, проявившуюся уже на следующий после публикации рецензии на перевод Ротчева год - в композиции публикаций "Московского Телеграфа"...
Полемика с Кузеном, с пропагандируемой им философией Гегеля продолжалась. Развертывалась широким фронтом, переходила на новый уровень. Вот в этом ключе, мне думается, и нужно будет рассматривать работы "доктора Ястребцова" первой половины 1830-х годов: мне ли выпадет эта задача, или другому исследователю, который пожелает взяться за ее выполнение.
Но при этом нужно учитывать, что русло этой полемики было намечено именно тогда, когда в "Московском Телеграфе" была обозначена и почва, от которой будет отталкиваться в своих работах Ястребцов, и сама траектория его будущего непродолжительного, но ослепительно яркого философского полета.
Мы сказали, что острие этой конфронтации приходилось на философскую транскрипцию понятия особенного, частного человека; и тем самым - на подразумеваемое им понятие человеческого "величия"; философский отрывок Кузена, выбранный для демонстрации, так и назывался (или был назван журналистами "Телеграфа"): "О великих людях".
Никакого противоречия в этом вопросе между работами Ястребцова "первого" и "второго" периода не было, и быть не могло. Поскольку, как мы видели, понятие "особенного человека" у него (в отличие от Кузена) уже с самого начала включало в себя... понятие "человеческого рода" (к унификации с которым, к "обезличению" он будет демонстративно призывать в своих работах 30-х годов). Быть "особенным" человеком в его представлении - это и значит иметь отношение ко всему человеческому роду; быть свободным творцом, участвующим в созидании мировой истории, в общечеловеческом деле.
Любопытно обратить внимание на один стилистический прием, которым "доктор Ястребцов" выражает иронию по отношению к односторонности своих собственных "новых" мыслей; пародирует их.
Его ориентация на сочинения В.Кузена однажды проявляется самым прямым образом: в работе "О системе наук, приличных в наше время детям, назначаемым к образованнейшему классу общества" (той самой работе, которая удостоилась половинной Демидовской премии, вышедшей отдельным изданием в 1833 году, печатавшейся в "Московском телеграфе" в 1832-м, и ранний, краткий вариант которой был опубликован в этом журнале еще в 1831-м, вместе с последними отрывками его "неполучившегося" учебника) - имя Кузена... называется прямо. Но... в каком виде!
Автор книги в подстрочном примечании подробнейшим образом излагает, в применении к этому имени, свою излюбленную орфографическую идею о необходимости в русском шрифте... специальных графических средств, передающих оригинальное звучание иностранных слов и имен, транслитерируемых по-русски. Применительно к имени французского философа - такое непередаваемое существующими средствами русского алфавита звучание имеет конечный звук "н" - "ŋ" (тот самый, произносить который "в нос" умела... героиня пушкинского романа!).
И на фоне этих орфографических изысков (спародированных, между прочим, вновь... самим же Баратынским в его позднейшем стихотворении-эпиграмме "Увы! Творец непервых сил!...", адресованном не то И.И.Лажечникову, который в своем романе "Басурман" предавался аналогичным орфографическим излишествам; не то - по мнению новейших исследователей... В.Г.Белинскому, также задумывавшемуся в эти годы о реформе русской орфографии) - на фоне экстравагантного написания этого французского имени, которое было предложено на суд читателям в этом тексте, - тем более вопиющим при этом выглядело написание его... с маленькой, строчной буквы!
Такая выходка была построена на каламбуре; имя французского философа Кузена одновременно было... именем нарицательным, означало "двоюродного брата" (то есть по-русски... почти что "Братынского"!!). Согласно замыслу пародиста, Виктор Кузен ("Братынский"), в полном соответствии со своими собственными воззрениями (которым как бы поддакивает "доктор Ястребцов" и в этой своей педагогической книге, и вообще в своих работах первой половины 30-х годов), - терял... личное имя; из личности, "особенного человека" - превращался в безликую и безымянную принадлежность "общего"; так сказать, в одного из "кузенов", братьев, составляющих человечество!...
Этот юмористический прием лучше всего показывает, что лукаво разыгранная "полемика" в этих новейших работах Ястребцова служила целям, так сказать, "театрализованной" экспликации находившегося поначалу в свернутом виде философского содержания понятия.
И если развертывание философского содержания концепции происходило при этом под маской беллетристической акции, балансирующей на грани шутовства и автопародии, карикатуры, - то этой стилистической постановкой изложения публикации доктора Ястребцова были обязаны именно тому творческому комплексу, той созидательной литературной работе, которой принадлежали его публикации в "Московском телеграфе" 1830 года.
Г Л А В А Т Р Е Т Ь Я
Вся эта негласная философская полемика в московском журнале по вопросу "великих людей", великих исторических личностей, "героев", с одной стороны, - и частного, особенного человека, с другой, которую мы рассмотрли в предыдущей главе нашей работы, - велась... на фоне создания Пушкиным "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина".
И в том числе - повести "Гробовщик", о художественном, символическом замысле которой: представить всемирно-историческое, сопоставимое по своим масштабам всему человечеству измерение... в самом заурядном литературном персонаже, - мы уже неоднократно сообщали в наших работах.
Это касается художественного замысла каждой "болдинской" повести. Символический план расширяет их повествование до... библейских масштабов; до границ всемирной истории. Причем, границ - в буквальном значении слова: от ее, истории, изложенного в библейском "мифе" начала - до ее "апокалиптического" завершения...
И теперь выясняется, что эта беллетристическая, литературная работа Пушкина сопровождалась у его коллег-журналистов разработкой той же самой концепции в философском, историософском регистре. Вернее же сказать, эта частная, философская их работа - входила составным элементом в осуществление грандиозного литературного замысла Пушкина. Подобно задаче, поставленной перед подмастерьями и учениками, участвовавшими в подмалевке фона и изображении второстепенных фигур на титанических картинах Микельанджело или Рафаэля.
Более того: сам этот литературный замысел Пушкина как таковой... заглядывает на страницы того же периодического издания, в котором велась эта философская его "артподготовка".
К тому времени, как я обнаружил известные уже читателю следы создания литературной личности "доктора Ястребцова" на страницах "Московского Телеграфа" 1830 года, предшествующими исследователями было установлено, что художественная проблематика и литературные мотивы пушкинского "Гробовщика" - присутствуют, намечаются на страницах этого издания.
Правда, не в основной его части, а в приложении к этому журналу, которое в том году приобрело вид серии юмористических очерков и получило название (по образцу сатирических журналов Н.И.Новикова) "Нового Живописца".
Таким образом, работы Кузена и Ястребцова не просто развивали ту же тематику, которая, в своей художественно-литературной транскрипции, будет воплощена в пушкинской повести; но и печатались по соседству с произведениями, предвещавшими ее скорое появление на свет в том виде, в каком она сегодня нам всем знакома. На страницах того же издания, которые содержали в себе эскизы (одни из многочисленных, как мы теперь знаем) итогового литературного произведения, которое появится "болдинской" осенью этого года.
Материалы этого журнального приложения, в связи с фигурой Пушкина, привлекали внимание исследователей уже давно. Именно на его страницах в мае 1830 года был напечатан знаменитый, скандальный памфлет "Утро в кабинете знатного барина", содержащий намеки на ситуацию появления пушкинского послания к его будущему посаженному отцу на свадьбе с Н.Н.Гончаровой, князю Николаю Борисовичу Юсупову - послания "К вельможе".
Известная таким образом пушкинская ориентированность этого издания и побудила обратиться к более подробному изучению его материалов американскую исследовательницу Антонию Глассе, работы которой в конце 1990-х годов были опубликованы у нас в журнале "Новое литературное обозрение". И обратиться - именно в связи с исследованием "болдинской" прозы Пушкина, повести "Гробовщик".
. . .
И то, что такое обращение дало впечатляющие результаты - меня, честно говоря... не удивило. Я уже очень хорошо представлял себе, к моменту знакомства с ее работами, что концепция Пушкина формировалась и находила себе отражение на страницах печати на протяжении, по крайней мере, полутора десятилетий.
Так же как - не удивил меня и контекст, в котором это произошло в данном случае, в данном издании. О соотнесенности художественной концепции "Послания к К.Н.Б.Ю." (так называлось пушкинское стихотворение при первой публикации в "Литературной газете") с повестью "Гробовщик" - мы уже говорили. И вот, весной-летом 1830 года, на страницах "Нового Живописца" - это и проявилось.
Предметом исследовательницы стал юмористический очерк "Отрывки из заметок старика", напечатанный в журнале... буквально накануне написания Пушкиным в Болдино повести. Номер, в котором он находится, датирован июлем месяцем, однако реально (согласно дате цензурного разрешения) он вышел в конце августа, или даже в первых числах сентября. То есть... в те самые дни, когда Пушкин, перед тем как отправиться в Болдино, хоронил в Москве своего дядю, Василия Львовича.
Исследовательница отнеслась к публикациям "Нового Живописца" 1830 года, исходя из своей трактовки повести Пушкина, с которой читатели могут ознакомиться, обратившись к ее публикациям. Однако уже найденный ею материал... полностью подтверждает раскрытие авторского замысла Пушкина, к которому, совершенно независимо от ее исследований и от ее точки зрения, приходим в своих работах и мы.
Автор этого юмористического очерка называет одного из своих персонажей... "мыслящим ремесленником"! Одно это именование может служить для нас признаком того, к какой литературной линии это произведение принадлежит.
Год тому назад в "Московском Телеграфе" в переводе И.Среднего Камашева печатается "стихотворение в прозе" Жан-Поля под названием "Уничтожение".
Оно, как мы знаем, служило как бы литературной иллюстрацией происхождения той литературно-философской концепции "нигилизма" которая одновременно, в том же 1829 году, но на страницах другого московского журнала, "Вестника Европы", развивается в памфлетах Никодима Надоумко - Н.И.Надеждина. Так же как Средний Камашев, в этом году - диссертанта Московского университета по кафедре изящной словесности (только Надеждин защитил докторскую диссертацию, а Камашев - магистерскую; сообщения об их защите были напечатаны рядышком, бок о бок в газете "Московские Ведомости").
Мы уже говорили и о том, что ранее, одновременно с литературным дебютом Среднего Камашева, на страницах "Вестника Европы" находит отражение... имя будущего знаменитого русского критика Н.А.Добролюбова и даже... его статья "Луч света в темном царстве". Это - переводная с немецкого повесть "Гроза", одноименная с разбираемой в этой статье пьесой А.Н.Островского, главный первонаж которой носит фамилию, внутренняя форма которой совпадает с внутренней формой фамилии критика: пастор Гутманн.
Мы вспоминали о том, что перенесенная Надеждиным на русскую почву германская литературно-философская концепция будет возрождена в 1860-е годы в романе И.С.Тургенева "Отца и дети" и в рецензии на него другого великого русского критика, Д.И.Писарева, которая так и называется: "Нигилисты".
Ну, а теперь, в фельетоне "Московского Телеграфа", в его сатирическом приложении, мы, как видите, встречаемся с предвосхищающим отражением... названия другой рецензии Писарева, на другой знаменитый роман, "Что делать?" Н.Г.Чернышевского: "Мыслящий пролетариат"!...
. . .
Почему ремесленник, пришедший к повествователю с выполненным заказом немецкий сапожник, в фельетоне 1830 года называется "мыслящим" - становится ясным из его собственных рассуждений. Между ними завязывается беседа, в которой сапожник огорошивает автора утверждением своего профессионального credo:
"...Для совершенства в шитье сапогов надобна философия, практическая и умозрительная философия, глубокое изучение сердца человеческого, познание века и людей, их отношений, страстей... От этого мои сапоги бывают плодом глубокого расчета и соображений, и всякий чувствует, что он обут во что-то умное..."
Итак, в персонаже этого фельетона обнаруживается... философ, мыслитель (автор далее назовет его "художником-философом"), точно так же как в герое повести Пушкина обнаруживается... литератор, великий русский поэт - сам ее автор!... Именно эта фигура немецкого ремесленника привлекла внимание обнаружившей этот очерк исследовательницы - А.Глассе. Она соотнесла ее с потаенным замыслом "Гробовщика", а также - с другими немецкими ремесленниками, в том числе и сапожником Готлибом Шульцем, из повести Пушкина.
Этим она и ограничилась, увидев в фельетоне "Нового Живописца" прообраз, или элемент тех литературных приемов, с помощью которых Пушкин будет строить затаенный, иронический план своего "Гробовщика". Однако нам сейчас надо будет начертить полную схему литературных связей, в которые в творческих замыслах и литературных событиях ближайших лет входит эта публикация. Повторю, что мы подходим к ней с совершенно иных позиций, чем американская исследовательница, которой принадлежит честь открытия "болдинского" следа в приложении к "Московскому Телеграфу".
И с этих позиций, в частности, нам исключительно хорошо видно, что "след" этот в журнале 1830 года... отнюдь не ограничивается фельетоном "Отрывки из заметок старика"!
Мы уже показывали в своих предыдущих работах, что именно те литературные мотивы, которые доводятся до карикатурности в нем, можно неоднократно встретить в произведениях, составляющих литературную предысторию пушкинского "Гробовщика". Ведь именно эта группа мотивов служит одним из средств превращения заурядного литературного персонажа... в "великого человека", во всемирно значимую (поскольку мыслящую широко, во всемирных масштабах, а не только в масштабах своей ремесленнической профессии) личность.
Об этих "мыслящих" немецких ремесленниках в русской литературе мы слышали не раз уже задолго до публикаций "Нового Живописца" - в воспоминаниях о заграничных походах русской армии середины 1810-х годов А.Ф.Раевского и И.И.Лажечникова. Мы уже занимались разбором этих пассажей. Сюда можно добавить и аналогичные замечания русских путешественников в Англии того же периода 1800-х - 1810-х годов, в том числе П.П.Свиньина.
"В вечеру был я в клубе, играл с Немцами в шашки, толковал о минувшем и будущем - и едва не задохся от табашного дыма. Все внимание здешних политиков обращено на Конгресс Венский, и каждый ремесленник, перебирая листы газет, межует - разлитым на столе пивом - Европу, дает свои конституции, назначает границы и одним словом определяет судьбы вселенной. Смотря на важные их лица, слыша страшные споры, едва до драки не доходящие, подумаешь, что действительно от их приговора зависит жребий мира",
- пишет в своих воспоминаниях Раевский.
На сцену являются те же немецкие ремесленники, что и в фельетоне 1830 года; предмет размышлений здесь - политика, устройство мира. Причем здесь так же комически подчеркнуто несоответствие масштабов их размышлений занимаемому им положению в обществе, как это будет при изображении немецкого сапожника в фельетоне "Отрывки из заметок старика". Слово "политик" в приведенном пассаже так же хочется поставить в кавычки, как и там - слово "Философ".
Сейчас, после вновь проведенных исследований литературной предыстории "Гробовщика", я заново могу оценить эти пассажи в воспоминаниях Раевского. Чрезвычайно важным в связи со всей этой тематической линией представляется мотив, который раньше не привлекал моего внимания:
"Немцы, скупые, расчетливые в жизни домашней, ищут удовольствий вне домов своих: по сей причине даже в самых малых городах Германии найдете вы клубы, куда по вечерам собираются лучшие граждане потолковать о политике, курить трубки, играть по грошу в бостон и проч."
Эта подробность прямо ведет к публикациям в газете "Санктпетербургские Ведомости" 1817 года, образующим контекст подробно разбиравшегося нами в другой серии записей объявления, предвосхищающего сюжетную ситуацию пушкинской повести, - объявления о переезде на новую квартиру... гробовщика. Оно сопровождалось на страницах газеты сообщениями о бурных политических событиях в Англии, возглавлявшихся... теми же самыми политическими клубами; общественными организациями, благодаря которым, согласно вековой традиции, граждане могли не просто "потолковать о политике", но действительно участвовать в политической жизни, влиять на события.
Таким образом, мемуары Раевского (они публиковались в русских журналах с конца 1810-х годов и вышли отдельным изданием в 1822 году), развивая символический план будущей повести Пушкина, одновременно подхватывают, берут в поле своего зрения и ту его разработку, которая происходила в петербургской газете накануне выхода Пушкина из Лицея...
. . .
Способность мыслить в мировых масштабах - предполагает выработанную многими поколениями привычку к свободному слову, многолетнюю ораторскую традицию. "Мыслящий ремесленник" в фельетоне 1830 года - это, прежде всего... оратор; он обращается к повествователю с развернутым обоснованием своего "философского" подхода к профессии сапожника. Эта речевая вольность безусловно подразумевается в приведенных пассажах Раевского.
На этом фоне тем более контрастно выступает... молчаливость пушкинского гробовщика. Ведь свои дела, извлекая выгоду из таких профессиональных хитростей, как замена дубовых гробов на сосновые, он привык обделывать в молчании, втайне:
"Гробовщик, по обыкновению своему, побожился, что лишнего не возьмет; значительным взглядом обменялся с приказчиком и поехал хлопотать".
Словесное выражение его внутреннего мира ограничивается пустыми, ничего не значущими клише официальной церковной идеологии и полными смысла и выразительности, но... лишенными идеологического, словесного обоснования, не получившими своего гражданского, общественного статуса, "нелегальными" молчаливыми взглядами.
Его столкновение с немецкими ремесленниками по поводу его профессии - это, прежде всего речевой конфликт. Все дело началось... с речевого жанра: с остроты, с построенной на игре слов шутки. С тоста "толстого булочника", предложившего гостям сапожника Шульца выпить за здоровье их клиентов, и с замечания... будочника Юрко, обратившего внимание гостей, что Адриану Прохорову приходится пить "за здоровье своих мертвецов". Игра слов персонажа аккомпанируется игрой слов в авторском повествовании.
И этот речевой эксцесс впервые в жизни... пробуждает ораторские способности персонажа; благодаря этому казусу, европейское "просвещение" как бы впервые затрагивает его сознание. Он выступает... с философским обоснованием своей профессии, точь-в-точь как персонаж напечатанного накануне фельетона:
"Что ж это в самом деле, - рассуждал он вслух, - чем ремесло мое нечестнее прочих? разве гробовщик брат палачу? чему смеются басурмане? разве гробовщик гаер святочный?..."
И далее его ораторская речь достигает своей кульминации; он выступает с заявлением, призывом, в котором впервые обретают свое вольное, не продиктованное привычными для него официальными клише словесное выражение его представления о мироустройстве, религии и истории:
"...Хотелось бы мне позвать их на новоселье, задать им пир горой: ин не бывать же тому! А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных".
Слова Святого Евангелия, равнодушно, так же как и его пустая божба, выслушиваемые в храме, не прошли для него даром. Они заново ожили, зажили своей, непредсказуемой жизнью в этой реплике персонажа:
"Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и побивающий камнями посланных к тебе! сколько раз Я хотел собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!
Се, оставляется вам дом ваш пуст" (Евангелие от Матфея, гл.23, стт.37-38).
Это слова, сказанные Иисусом Христом в последние дни Его земной жизни, предваряющие Его прямое, без всякой приточной образности апокалиптическое пророчество о разрушении Иерусалима. Вместо всеобщего, всемирного пира, на котором "несть эллина, ни иудея", - апокалиптическое восстание мертвецов из могил, причем обязательно "православных"; предполагаемое этим окончательное размежевание мира, решающая битва с обидчиками-"басурманами"...
. . .
Военные мотивы пушкинской повести возвращают к ее истокам в русской мемуаристике эпохи наполеоновских войн. В другом месте воспоминаний Раевского этот мотив речевой свободы выдвигается на первый план:
"Спустя несколько времени по вступлении Россиян в Гамбург, происходило и торжественное вшествие войск Ганзеатических... Один Сенатор или Бургомистр (не помню) говорил им приветственную речь, в которой называл их щитом Германии, победителями Наполеона, освободителями Европы... Не могу судить о их мужестве, ибо весь круг их действий простирался на несколько миль от Гамбурга до Мёллена; только у сего последнего места имели они случай познакомиться с пулями и ядрами".
Особенно примечательно то, что в очерке русского путешественника по Англии, напечатанном в 1815 году в "Русском Музеуме" за подписью "ъ." соответствующее рассуждение о выработанном многолетним навыком умении ее жителей судить о предметах общественного, государственного, всемирного значения возникает... именно в связи с рассказом об английской университетской философии, о настоящих, профессиональных философах:
"Эдинбург славится своею ученостию: здесь настоящий центр Английской словесности. Адвокаты и Университетские Профессора составляют приятнейшее общество; с ними мы провели три недели. Я молча слушал ученые их прения, стыдясь своего невежества, завидуя обширности их познаний, удивительной легкости, с которою они изъясняют свои мысли: это замечание может отнестись ко всем Англичанам вообще. Всякий из них с молодых лет готовится думать вслух...
Доктор Рид и Дугальд Стюарт, основатели шотландской школы. Теперь в Университете место последнего заступает Доктор Браун. Я несколько раз был на его лекциях: в первый раз пошел в полном уверении, что не пойму ничего, и мне приятно было обмануться в сем ожидании..."
Описаниями немецких и английских обычаев подразумевается их контрастное сопоставление с русской жизнью, вылившееся в конфликт пушкинского "Гробовщика". Уже в приведенном пассаже "Русского Музеума" сопоставление это начинает себя обнаруживать. А в воспоминаниях Раевского ему посвящено специальное рассуждение:
"...Многим казалось странно, что самые крестьяне с жадностию читают политические листки и рассуждают о происшествиях мира; но сия слабость (если можно назвать это слабостию) наиболее показывает образованность и силу рассудка. Я часто с удивлением видел людей - даже богатых Дворян наших, - которые никогда не читают газет и не любопытствуют знать, что происходит не только в странах, соседственных России, но и в самой России. Я почитаю это усыплением разума. Думать только о себе самом есть эгоизм непростительный; быть равнодушну к благу всего человечества, не восхищаться успехами торговли и просвещения, не чувствовать собственного своего достоинства - есть то же, что не существовать".
Эти мотивы мы встретим вновь в сочинении 1834 года "Любовь к ближнему"... соседа фельетона по "Московскому Телеграфу" 1830 года "Доктора Ястребцова". И здесь - повторится, будет воспроизведено приведенное рассуждение русского мемуариста конца 1810-х - начала 20-х годов. Но только теперь автор словно бы... взялся оспорить его, опровергнуть. Нарисовать ту же картину, которая была увидена автором воспоминаний в Германии, - применительно к русским условиям. И с тем же мировоззренческим обоснованием:
"...Почему приятно вам слышать об успехах человеческих? Какая причина участию вашему в судьбе народов, к которым вы не принадлежите? Предполагают ли в Америке прокопать панамский перешеек, или соединить в Египте Черное Море с Средиземным, вы этому радуетесь, хотя и не подозреваете никакой для себя пользы от сих предприятий. Почему это? Потому что все люди составляют одно существо, и что полезное или вредное одному человеку, или некоторым людям, имеет влияние на пользу или вред всего рода человеческого..."
Самое же примечательное, что при этом, во фразе, предшествующей приведенному пассажу, будет вспоминаться... условный повествователь того очеркового произведения 1830 года, как он был отрекомендован в его заглавии - "Отрывки из заметок старика":
"...Для чего иной старик, опустившийся уже одною ногою в могилу, сажает дерево, как будто бы оно не другим, а ему обещало принести плод, или тень от лучей солнечных?..."
И даже, как видим, сохраняется намек... на профессию его собеседника в том фельетоне четырехлетней давности, сапожника, развивавшего там целую философию "умной обуви", философию... человеческих ног. И здесь, у Ястребцова в качестве примера берется человек "...опустившийся уже одною ногою в могилу..."!
. . .
Мы обращали внимание на то, что такую фигуру "мыслящего ремесленника", простолюдина можно встретить в немецкой культуре XVIII века. Ее возникновение является следствием движения за религиозное обновление, "пиетизма".
Далее - этот мотив, в варианте отождествления себя любым обыкновенным человеком... с персонажами евангельской истории, присутствует в более раннюю историческую эпоху, в религиозных медитациях культуры барокко.
Находка исследовательницы в публикациях "Нового Живописца" теперь показала, что такая трактовка мотива входила в разработку концепции пушкинского "Гробовщика", на этапах, предшествовавших работе над самим текстом повести.
И именно эта концепция в фельетоне 1830 года служит связующей основой для его композиции. Беседа с умным сапожником составляет вторую часть этого очерка. В первой же его части повествователь знакомит читателя со своим собственным образом мыслей. И там уже замысел, который буквально через считанные дни найдет свое выражение в повести "Гробовщик"... получает прямое словесное выражение!
"...Во мне бьется содержание бесчисленного количества томов, которые написать недостанет моей жизни",
- заявляет автор-повествователь с первых же слов своего произведения. Он собирается познакомить своих собеседников, а через них - и своих читателей, -
"...с философской идеею, что в мире нет собственно ни великого, ни малого трансцендентально, но все велико и мало по отношениям, которые творит человек в окружающем его, следственно, сапоги и крючки могли меня возвысить к идеям более великим, нежели те, коими одушевляется какой-нибудь поэт, размахнув на листе бумаги громко-скучное слово: Ода..."
Но вот само рассуждение, которое служит обоснованием этого его тезиса... Мы должны привести его целиком, потому что оно неожиданно уводит нас совершенно в иную сторону, чем болдинские творческие заботы, предстоящие Пушкину через пару недель, и открывает совершенно новые перспективы во всей этой истории с формированием литературной фигуры "доктора Ястребцова". Впрочем... не покидая той орбиты германской культуры, на которую выводила фельетон 1830 года фигура мыслящего немецкого сапожника.
Вот это рассуждение:
"Вчера, только что допил я последнюю чашку чаю, Немец сапожник принес ко мне сапоги. "Какой предмет для размышления!" думал я, смотря на эту закрышку для ног. "Хотите ли углубиться в исследования Статистические и Исторические? Сообразите только: из чего сделаны ваши сапоги; где добыт материял? Тут - кожа, верва, вакса, сафьян, поведут вас в Арзамас, Малороссию, на Ледовитое море, в Казань. Сколько мыслей и воспоминаний! Арзамас - славные гуси тамошние; Малороссия - Казаки, Богдан Хмельницкий, Мазепа, сбор пеньки, торговля, браковщики, польза и невыгоды браковки; Ледовитое море - Боже мой! Я под полюсом; Англичане открывают Россию; вот Врангель, окружен снегами и полыньями; вот морж, убитый для составления моей ваксы! А мамант? А допотопные животные, которых Филат мой преспокойно растирает щеткою на моих сапогах? Отправлюсь в Казань, где потомки Чингис-Хана, забыв мечи предков, выделывают сафьян... Если еще дать волю последованию мыслей моих, если от гусей Арзамасских перейти к их перьям, от перьев к писателям, от писателей к литтературе, от литтературы..... А история сапогов, от изобретения сандалий до Оттоманских туфлей, и до башмачков наших дам? А революция в новейшей истории сапогов: сапоги с отворотами, с фигурами, с рантом, остроносые, тупоносые... Голова моя кружится от обилия предметов!..."
Пройдет всего год с небольшим, и рассуждение это, с точностью необыкновенной, повторится... в очерках о парижской художественной выставке 1831 года, опубликованных в штутгартской газете "Утренний листок для образованных сословий" великим немецким поэтом Генрихом Гейне!
. . .
О том, что искусствоведческая статья Гейне подготавливалась на русской почве... мы догадывались уже давно. Строительные элементы ее мы обнаруживали и в знаменитой "казанской" переписке Баратынского лета-осени 1831 года, и в тех осенних рецензиях журнала "Сын Отечества" этого же года на роман Жанена "Мертвый осел и гильотинированная женщина" и трагедию Пушкина "Борис Годунов" (вторая из них - подписана именем И.Среднего-Камашева) - о которых мы не раз уже говорили. И вот теперь выясняется, что ровно за год до того черновик одного из ключевых пассажей статьи Гейне... был опубликован в юмористическом приложении к московскому журналу!...
В приведенном нами сейчас фрагменте, между прочим, содержатся намеки на биографические обстоятельства, в которых Баратынскому в будущем году доведется планировать издание их совместного с Киреевским журнала "Европеец", читать штутгартский "Листок..." с парижскими корреспонденциями Гейне и заниматься проектированием своей новой поэзии.
В этом фрагменте, среди прочих предметов, навеянных созерцанием свежеизготовленной пары сапог, упоминается... место его тогдашнего пребывания, Казань. И даже... прямо говорится об этом городе как о составной части жизненных планов поэта на будущий год: "Отправлюсь в Казань, где потомки Чингис-Хана, забыв мечи предков, выделывают сафьян..."!
Признаюсь честно, что до сих пор я пребываю в недоумении, не зная что и думать об этой массированной подготовке будущей статьи Гейне, обнаружившейся в русских источниках. Так же как рецензия 1831 года в своем сопоставлении школы "неистового романтизма" с "кровавой философией Г-на де Местра", фельетон "Отрывки из записок старика" в приведенном пассаже - оба соотносятся с пушкинскими публикациями "Литературной Газеты" начала 1830 года.
И так же, как в рецензии 1831 года это будет происходить на фоне общей "антипушкинской", по видимости, направленности булгаринского издания, - здесь, в "Новом Живописце" это совершается на фоне отмеченного уже нами анти-пушкинского выпада в фельетоне "Утро в кабинете знатного барина", относящегося... к публикациям все того же только что появившегося на свет петербургского издания "литературных аристократов". На фоне наметившегося в это время сближения, союза издателя "Московского Телеграфа" с Гречем и Булгариным.
Но лишь на фоне будущего рассуждения из статьи Гейне станет видно, что в процитированном пассаже из фельетона 1830 года - подразумевается... новейшая автохарактеристика пушкинского творчества. В "Литературной газете", в первых же ее номерах, появились строфы, предназначавшиеся первоначально для восьмой главы романа "Евгений Онегин", а затем вошедшие в "Путешествие Онегина", - строфы, в которых Пушкин сравнивает свою новую поэзию с "прозаическими бреднями" фламандских (точнее, голландских) живописцев XVII века.
Именно с полотнами одного из этих голландских художников, Миериса, сравнит в начале 1832 года И.В.Киреевский раннюю поэзию Баратынского, наметившийся переход которой к крупной, значительной художественной проблематике он приветствует. Пушкин же, прочитав его обзор, указывал критику на недостаточность такой характеристики; требовал от него объяснить, на чем он основывает свои надежды на преодоление поэтом такой мелочной детализированности изображения, которая продиктовала это "живописное" сравнение.
Коварство этого вопроса заключалось в том, что Пушкин сравнивал свое собственное творчество с той же живописной школой в тот самый момент... когда начинало печататься крупнейшее, значительнейшее его драматическое произведение, историческая трагедия "Борис Годунов". И он тоже - не давал объяснения этому парадоксу! Различие заключалось в том, что он-то знал ответ на этот вопрос, а вот Киреевский, мы подозреваем, только... повторял за Пушкиным выработанные им художественные формулы, без самостоятельного углубленного их обдумывания...
Ответ и заключался - в этом шуточном рассуждении 1830 года. И в тех же двух вышедших в свет номерах журнала Киреевского "Европеец", в которых будет опубликован его литературный обзор с рассуждением о поэзии Баратынского, - в начале 1832 года печатались отрывки из искусствоведческого очерка Г.Гейне, содержавшие пассаж, посвященный той же самой голландской живописи XVII века и воспроизводящий - ход мыслей автора фельетона "Нового Живописца"; пассаж - служивший как бы подсказкой молодому журналисту, разрешавший его недоумение.
Г Л А В А Ч Е Т В Е Р Т А Я
Приводить вновь соответствующее рассуждение Гейне здесь я не стану. Так же как и вновь анализировать его, что я уже проделал в другой своей работе, в связи с теми перспективами, которое оно имеет для понимания задач, которые ставил в это время в своей поэзии Баратынский.
Отмечу только еще одну черту, относящуюся к тем предвестиям очерка Гейне, которые обнаруживаются в переписке Баратынского буквально... накануне, за неделю с небольшим до его появления. В октябре 1831 года Баратынский в одном из своих казанских "писем" Киреевскому, обсуждая проект его будущего издания, предлагает для его заглавия ряд вариантов, и в частности, советует взять для журнала название "Северный Вестник".
Ни одному из этих советов Баратынского его корреспондент не последовал (результат: журнал с таким претенциозным названием, как "Европеец", не смог просуществовать в наэлектризованной созревающими идеями "православия, самодержавия и народности" атмосфере Российской империи и двух месяцев!). Но аналогичному совету словно бы последовал год тому назад... издатель "Московского Телеграфа"! Апелляция к периодическим изданиям предыдущих эпох, к их заголовкам, предлагавшаяся Баратынским в 1831 году, невооруженным глазом видна в названии сатирического приложения 1830 года - "Нового Живописца" (повторявшего, как мы уже отмечали, название одного из сатирических журналов Новикова).
Мы уже обращали внимание на то, что "Северным Вестником" назывался один из журналов, издававшихся И.И.Мартыновым, государственным деятелем первого периода царствования императора Александра I и основателем Царскосельского Лицея. Так же как обратили мы внимание и на то, что в появившейся сразу вслед за написанием этого письма статье Гейне воспроизводится... пассаж одной из публикаций другого мартыновского издания, который так и назывался - "Лицей".
В глаза нам сразу же, как только мы опознали эту реминисценцию, бросился вопиющий контраст: революционная аргументация Генриха Гейне совпадает... с аргументацией издания сторонников просвещенного абсолютизма!
Теперь бы я мог добавить к этому наблюдению, что такой контраст заложен... уже в самой исходной публикации мартыновского журнала. Фамилия автора, которому она традиционно приписывается, совпадает с фамилией будущего знаменитого русского критика - "революционного демократа": А.А.Писарев.
Мы уже столкнулись с творчеством его знаменитого однофамильца, и не только в названии надеждинского памфлета "Сборище нигилистов". Предвосхищающую аллюзию на знаменитую статью Д.И.Писарева "Мыслящий пролетариат" мы обнаружили уже в публикациях "Нового Живописца". Его название почти что дословно воспроизведено в тексте фельетона "Отрывки из заметок старика", в выражении - "мыслящий ремесленник"... Иными словами: в тексте того самого фельетона, в котором - и набрасывается эскиз будущей корреспонденции Гейне, с ее реминисценцией из речи, так сказать, Писарева-"старшего".
. . .
Такое столкновение противоположных идеологических полюсов несло в себе комический, разрушительный эффект. Причем действующий... и в ту, и в другую сторону.
Можно понять, почему в рамках всех этих публикаций происходит возвращение... к русской журналистике конца XVIII - начала XIX века. Связанная с ней литературная система классицизма предполагала собой представление о человеческом величии, которое как раз и выступает предметом оспаривания, переосмысления в них. Это традиционное представление, между прочим... и довлеет над теми философскими взглядами гегельянства, отразившимися в отрывке из лекций Кузеня, в конфронтации с которыми появляются в "Московском Телеграфе" публикации "доктора Ястребцова"!
В том же издании, где в 1827 году появился историософский трактат И.Среднего Камашева, "Вестнике Европы", два года спустя, уже полностью анонимно, без какой бы то ни было подписи, публиковался трактат эстетический, и как раз на интересующую нас тему. Он так и называвшийся: "О высоком". Этот трактат мы уже отчасти затрагивали в предыдущих наших работах. Именно в этом трактате мы уже можем обнаружить то переосмысление понятия человеческого "величия", которое продолжается в публикациях "Нового Живописца".
Трактату предпослано загадочное примечание, и мерой правильности понимания этого произведения может служить возможность (или невозможность) раскрыть его, этого примечания смысл:
"Дабы не оставаться в долгу у публики, Вестник Европы на первый раз предлагает благосклонному ее вниманию опыты правил, извлекаемых скромною любоиспытательностию из бессмертных творений великих гениев древнего и нового мира. Можно и должно надеяться, что они дойдут до слуха любознательного, который не услаждается звуками кимвала бряцающего и меди звенящей. Изд."
О том, что примечание это принадлежит вовсе никакому не "Издателю" журнала, на что намекает как будто бы поставленная в конце его сокращенная подпись, - свидетельствует уже то, что стилистически оно полностью адекватно тексту самого трактата. Об этом говорит, прежде всего, бросающееся в глаза новообразование, из тех, какие поражают слух читателя этого уникального произведения: "любоиспытательность"!
О каком "долге" перед публикой идет речь, при том, что никаких подобного рода обещаний этот журнал не давал, - понять невозможно. Если... не учитывать, что трактат этот появляется на фоне двух серий публикаций в других московских журналах в том же 1829 году: "И.Среднего Камашева" в "Атенее" и "Доктора Ястребцова" в "Московском Телеграфе". "Долг", о котором говорит автор трактата в "Вестнике Европы", - это, таким образом, могла бы стать та лепта, которую взялся внести его автор в эту развернутую, коллективную литературную мистификацию.
Легко заметить, что это событие точно того же рода, как и хорошо знакомое нам событие появления статьи "О направлении поэзии в наше время" в том же "Атенее" в 1828 году. Тогда ее автор - как бы выступал в ответ на приглашение принять участие в создании на его страницах полу-вымышленного образа критика-философа Среднего-Камашева.
Теперь же автор трактата "О высоком" - вновь принимает участие в создании "диалогического фона" для этой фигуры, уже вполне развернувшейся в своей литературной деятельности. Не случайно это происходит в том же издании, на страницах которого появился первый, историософский трактат этого автора. Теперь он как бы восполняется, но уже другим участником игры, - трактатом по эстетике.
О зависимости этого трактата от той прошлогодней статьи "Атенея" говорит совпадение характерных... самоуничижительных, выражающих авторскую скромность обертонов во вступлениях к обеим этим публикациям.
Во вступительном примечании к трактату 1829 года его автор утверждает, что он всего лишь предлагает вниманию публики "опыты правил, извлекаемых скромною любоиспытательностию из бессмертных творений древнего и нового мира". Автор статьи 1828 года также начинает с того, что оговаривает скромность поставленных им перед собой задач, и также ограничивает себя "извлекаемыми опытами" - наблюдениями и замечаниями по поводу поэтических произведений:
"Не всякому дано в удел великое дарование творить, но всякий может наблюдать, сравнивать и имеет право внятно высказать свое заключение. Замечать не значит еще законодательствовать: одно требует дарований отличных, другое только внимания и беспристрастия, которые может иметь всякий. Могу ошибиться в справедливости заключений, но остаюсь убежденным в беспристрастии, с каким я наблюдал направление ума человеческого на прекраснейшем поприще..."
Любопытен контраст: автор 1828 года ограничивается одними только наблюдениями, тогда как автор 1829 года - именно "законодательствует"! Однако обнаруженное противоречие сразу и уничтожается.
Вступительное замечание автора в статье "Атенея"... лукаво. Ведь оно имеет общий, не относящийся к его личности характер: автор статьи ни словом не обмолвился о том... дано ли ему самому "в удел великое дарование творить" - или нет. Да, он ограничивается одними наблюдениями и замечаниями, но ведь сам тут же говорит, что они требуют "только внимания и беспристрастия, которые может иметь всякий".
Следовательно, и такой великий гений, творец - как Пушкин. Или - Боратынский.
Мы сказали, что трактат 1829 года в целом не имеет подписи, но подпись под его вступительным примечанием может играть роль такой же криптографической авторской подписи к нему, как и инициал "Х.", поставленный под статьей "Атенея".
И вновь: эти "подписи" - взаимно соотносительны. Они образуют такую же пару, как и пара сокращенных подписей-инициалов Пушкина и Баратынского - "Е.Б." и "П.", на которую мы уже обращали внимание, рассуждая о поэтическом дебюте Баратынского в 1819 году.
И эта новая пара подписей также имеет... эротическую окраску! Инициал, вполне невинно выглядящий под статьей 1828 года, приобретает совсем уж нецензурную окраску при соотнесении его с подписью под примечанием к эстетическому трактату 1829 года: "...Изд..." Нужно отметить, что это двусмысленное буквосочетание специально акцентируется выделениями, сделанными в тексте самого примечания (тем более бросающимися в глаза своей немотивированностью, не вполне уместным характером). В выделенных словах повторяется то же буквосочетание: "...правил, извлекаемых..."; "...из бессмертных творений..."
. . .
Автор трактата 1829 года имеет хорошее представление о деятельности своего партнера по этой литературной игре. Мы уже говорили, что "творческий путь" доктора Ястребцова был как бы "запрограммирован" в примечании, сделанном к переводу "Истории древней и новой литературы" Ф.Шлегеля, вышедшему в 1829-1830 году. При характеристике резких переломов в творческом пути немецкого мыслителя и теоретика искусства там говорилось о "некотором исступлении, которое отразилось" в его сочинениях.
Тот же эпитет, как бы перекликаясь с этим примечанием переводчика (срв., кстати с названием лекционного курса Шлегеля выражение в тексте примечания к трактату "О высоком": "опыты правил, извлекаемых... из бессмертных творений великих гениев древнего и нового мира..."), - повторяется и в тексте трактата из журнала 1829 года, когда говорится о возвышенных деяниях "мудреца в духе стоической философии". -
Он "действует только по теоретическому сознанию, по вере в чистый абстракт. Посему-то и великие нравственные его деяния, если не носят явного признака отчаянной борьбы с самим собою, то почти всегда отзываются холодным исступлением и некоторою мрачностью и жестокостью".
Между прочим, эта характеристика бросает свет и на мотивы, побудившие переводчика "Истории древней и новой литературы" применить тот же эпитет к Ф.Шлегелю. Это было сделано по поводу сообщения о переходе немецкого мыслителя в католичество, который, по мнению переводчика, и служит свидетельством некоторого его "исступления".
Теперь мы догадываемся, что такая оценка этого поступка - также была выражением представления о нем русского автора как о совершенном "по теоретическому сознанию", "по вере в чистый абстракт". Как же после этого взаимного осмысляющего освещения двух публикаций не думать, что их авторы работали в тесном сотрудничестве и взаимопонимании!
Мы сказали, что Кузень, из курса лекций которого заимствована статья "О великих людях", находился во власти классицистичеких представлений о величии. Но сам он, как будто... это отрицает. Великий человек для него - вовсе никакой не "великий", а только служитель, орудие осуществляющейся в его эпоху "идеи" (см. гл. 1).
Но на поверку это, конечно, оказывается не так. Взамен обычного противопоставления величия и обыкновенности, у него оказывается... то же самое противопоставление людей, предрасположенных к тому, чтобы быть такими носителями идеи времени - и не предрасположенных, не способных к этому. Велика разница, и стоило из-за этого копья ломать!
Та же самая конфронтация с представлениями классицизма происходит у него в рамках категории "высокого". "Высокое" для него - аналог в сфере эстетики человеческого величия в истории. Эстетика - не история, с ней можно не церемониться. И вот здесь он эту традиционную классицистическую категорию... вообще отрицает, вычеркивает!
"Высокое", говорит он, это то, что превышает круг возможностей и представлений человеческой природы. Поэтому любое проявление высокого - болезненно, неприятно для нас; следовательно - не может находиться в сфере эстетического, которое должно ограничиваться только "прекрасным", соизмеримым нашим силам...
. . .
Напомню, что лекция Кузеня "О великих людях" публикуется в журнале "Московский телеграф" в 1830 году. И автор трактата, напечатанного в "Вестнике Европы", ориентируется на эту доступную русскому читателю публикацию, пишет с оглядкой на нее, использует ее как предмет полемического отталкивания для развития своих взглядов.
Казалось бы, он определяет "высокое" точно так же:
"По самому буквальному знаменованию его имени, отличительною чертою его должна быть возвышенность над обыкновенным кругом явлений, превосходящая обыкновенную меру сил наших".
Однако оценка этой эстетической категории - у него прямо противоположная (он открыто полемизирует со взглядами Э.Берка, сводившими высокое к угрожающему, ужасному, - взглядами, которые, видимо, и обусловили неприятие этой категории у Кузена). И пафос его трактата - полностью противоположен пафосу эстетического фрагмента из лекции Кузеня. Он утверждает, что этот вот несоизмеримый с нашей природой круг "возвышенных" явлений - столь же привлекателен для нас, как и круг явлений "прекрасного". И именно по причине этой несоизмеримости! -
"...Его занимательность проистекает из высочайшей дисгармонии или несоразмерности со вместимостию нашей природы: оно нравится нам потому, что оно выше нас и выше сил наших. Откуда же происходит сие странное явление? Каким образом высочайшая несоразмерность с нашими силами не только не подавляет нас, но еще становится для нас источником высочайше сладостных ощущений?..."
Противоположность оценок эстетической категории может проистекать, таким образом, только из противоположности представлений о человеческой природе. В этой конфронтации с французским мыслителем и представляемой им философией Гегеля, автор трактата "Вестника Европы" выступает единым фронтом... с "доктором Ястребцовым", полемическую ориентированность ранних фрагментов которого на ту же лекцию "О великих людях" мы уже рассмотрели (глава 1).
Человеческая природа, согласно автору трактата... несоизмерима самой себе; отсюда - притягательность для нее явлений "возвышенного":
"...Ето изъясняется из таинственного предощущения о высоком достоинстве собственной нашей природы, возбуждаемого в нас представлениями высоких предметов. Обнимая чувством их необъятное для понятий наших величие и разгадывая в восторгах одушевления тайную связь их с беспредельным началом всего великого, душа наша сознаéт собственное свое равенство с ними и любуется испытываемым могуществом сил своих, для которых никакое величие не недоступно..."
Не могу не привести после процитированных фрагментов трактата всем известные строки из "маленькой трагедии" Пушкина "Пир во время чумы":
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог.
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог!
"Высокое", коль скоро оно неизмеримо превышает наши силы, это ведь и есть... то, "что гибелью грозит"!
У Пушкина в этих стихах, следовательно, ставится вопрос... о той же самой эстетической категории, которая обсуждается в трактате 1829 года! И приведенные отрывки из него - служат как бы прозаической программой песни Вальсингама из будущей трагедии Пушкина, написанной полтора года спустя...
. . .
Тот же абстрактный теоретизм, который русские авторы 1829 года усматривают в творческой биографии и сочинениях Шлегеля и в нравственной философии стоицизма, присущ и историософским взглядам, выраженным в лекции Кузеня. Мы уже говорили о конфронтации с этим абстрактным теоретизмом в статье 1828 года "О направлении поэзии в наше время".
Ее автор готов рассматривать те модификации, которые приобретает единый в себе человеческий дух в тех или иных исторических обстоятельствах. Но возможность выстроить какую-либо закономерную последовательность этих изменений - он отрицает.
Для Кузеня и его вдохновителя Гегеля в истории развивается абстрактная философская идея. Гегель знает закономерности, или диалектику развития этой идеи, и знает поэтому, какие закономерные стадии в своем развитии эта идея должна пройти, развиваясь в истории. Знает... когда и чем эта история кончится! Опираясь на это знание, Кузень и получает возможность судить: выражает ли тот или иной исторический деятель предполагаемую этой закономерностью для каждой эпохи идею; является ли он, или нет, "великим человеком".
Историософских тем как таковых эстетический трактат 1829 года не затрагивает, но, переходя к характеристике "высокого" в нравственном мире человека, автор его не может не коснуться и того же самого вопроса "о великих людях". И вот здесь он определяет это понятие тем же самым методом, что и автор соотносимой с его трактатом прошлогодней статьи в "Атенее": имманентно.
Если автор статьи 1828 года отказывается определять историческую эпоху по месту, занимаемому ею в общем ходе человеческой истории, или по ее "возрасту", а делает это исходя из внутренних ее характеристик, - то и автор трактата "О высоком" определяет человеческое величие не по месту, занимаемому его носителем в этом предполагаемом философским взглядом общемировом процессе, а по внутренней характеристике его деятельности:
"...Тогда только воля человеческая является истинно великою, когда все движения ее сосредоточиваются в едином неутомимом стремлении к осуществлению единой великой идеи, так что при созерцании ее [т.е. воли?] ограниченность неделимого существа человеческого исчезает из виду и одно представление величия Природы человеческой, приближающейся к величию самого Бога, объемлет все чувство".
Точно так же как автор статьи 1828 года стоял, как повивальная бабка (причем в буквально-сократовском понимании этой метафоры!), у колыбели литературной фигуры "И.Среднего Камашева", - трактат 1829 года, и приведенный фрагмент служит тому примером, текстуально ориентируется на сочинения "доктора Ястребцова".
Его дебют на страницах "Московского Телеграфа", напомню, происходит именно в этом, 1829 году, так что рождение и этой новой литературной маски приветствуется автором, скрывшимся за криптонимами "Х." и "Изд." (впрочем, мы уже обнаружили, что рождение этой литературной маски намечается уже в прошлогодней статье первого из них).
Один из первых фрагментов сочинения Ястребцова (о котором идет речь в главе 1) так и назывался: "О неделимых", и этот же биологических термин (вместо: "индивид", "индивидуальность") употребляется автором эстетического трактата ("ограниченность неделимого существа человеческого исчезает из виду").
Правда, здесь, в приведенном определении, он, кажется, говорит... прямо противоположное тому, что об этих "неделимых" будет утверждать автор "Московского Телеграфа" (впрочем, и автор статьи в "Атенее" ведь утверждал прямо противоположное... основной мысли историософского трактата Среднего-Камашева!!). Образование "неделимых" в природе у Ястребцова служит высшим проявлением их природы, в той или иной степени уподобляющим их независимости Творца.
Тот же активизм, которым эта относительная независимость достигается, по Ястребцову, ярко очерчен и у автора трактата по эстетике. Но только этот активизм приводит не к обособлению "неделимого" - а наоборот... к полной утрате "ограниченности неделимого существа" и полному слиянию с "Природой человеческой" вообще.
Однако противоречие это во взглядах двух авторов - иллюзорное, потому что и в том и другом случае этот волевой процесс, как мы знаем, имеет своим результатом "приближение к величию самого Бога", а значит - исчезновению всякого противопоставления между индивидуальным и всеобщим.
. . .
Разница - в аспектах одного и того же явления. Ястребцову необходимо было подчеркнуть парадокс единства обособленности и всеобщности в своих "неделимых". Парадокс относительности понятия "всеобщего", балансирующего всегда на грани самого вопиющего индивидуализма и произвола. (А почему "необходимо" - об этом можно судить по тому, что парадокс этот, как мы видели в гл. 1, имел неизмеримые последствия в русской литературе последующих десятилетий.)
Автор же эстетического трактата - наоборот, подчеркивал парадокс относительности, иллюзорность всякого "неделимого", "индивидуального". Как такового - сливающегося в общей массе других "индивидуальностей", и лишь в процессе приближения к "Природе человеческой", или что то же самое "величию самого Бога", обретающего полноту своего существа...
Разница, таким образом, повторим, была разницей двух аспектов одного и того же явления. Автор трактата 1829 года так и пишет: что ограниченность человеческого существа "исчезает из виду"! Как мы вскоре увидим, аспект, представленный в трактате "Вестника Европы", также имел свои грандиозные литературные последствия, хотя и... на совершенно иной исторической дистанции.
Доктора Ястребцова объединяет с "И.Средним Камашевым", как мы видели, взгляд на естественную природу и человечество как на единое целое, управляемое одними и теми же законами. И так же как в отношении второго из этих псевдонимов у автора статьи 1828 года, в журнальном трактате 1829 года можно встретить пассаж, который смотрится как прямое полемическое возражение на эту точку зрения; пассаж - отрицающий это единство, проводящий непреодолимую линию между этими двумя "царствами".
А именно, в нем утверждается неприменимость понятий математического естествознания к сфере человеческой свободы:
"...Сила воли человеческой беспредельна в своих стремлениях и ненасытима в желаниях; но сего не довольно еще для сообщения деяниям ее характера величия, долженствующего служить основою естетической высокости. Одни только силы физические могут оценяться вполне по их количеству, противудействию и скорости: воля человеческая, как дщерь свободы, предполагает еще самобытность и самостоятельность, по которой она должна быть постоянно собственным своим произведением, а не игрушкой тиранской необходимости или арифметическою разностью корыстолюбивых расчетов. Величие характера слагается из силы воли и владычества ее над нуждами и пользами, составляющими обыкновенный мир земной нашей деятельности".
С одной стороны, такое возможное возражение опровергается уже у Ястребцова тем, что он смотрит и на образование неделимых в физической природе как на обособление их от природного целого, как на обретение ими... той же свободы и владычества!
С другой же стороны, такой поворот у самого автора анонимного трактата является неожиданным, автополемичным.
Здесь он говорит о высоком в проявлениях воли и утверждает, что к ним неприложимо понятие количества. А между тем... вся эстетическая система его трактата строится на понятии соизмеримости, то есть того же количества. И даже сам он в другом месте, указывая на неточность кантовской эстетической терминологии в разграничении "математически высокого" и "динамически высокого", так прямо и утверждает:
"...ВсякоеВысокое, как великое, имеет уже математическое начало".
Стало быть - и высокое в проявлениях человеческой воли? Противоречие здесь очевидное. И вместе с тем... противоречие иллюзорное, потому что здесь вновь приоткрывается перспектива в иные, будущие литературные измерения, которые - скажем прямо - создаются на страницах самого этого трактата. Ведь настоящей, необъявленной, но подлинно движущей целью его является выведение принципиально нового, незнакомого литературе предшествующих эпох понятия "высокого".
Такого, в котором "величие" и "ничтожество" человека - сливаются, теряют свои различия. А вместе с тем - теряет смысл и как будто бы необходимо предполагаемое "математическое" измерение этой эстетической категории - применимость к ней казалось бы изначально ей присущих количественных критериев...